Михайло Олефиренко |
«Господи, почему так холодно и снег на траве».
«Не видишь, терновник зацвел».
1
Баба Елена сидела на лаве, грелась на мартовском скупом солнце, которое
пробивалось сквозь тусклое оконце, выглядывала Николая и Маньку, которые еще
утром поехали в Байрак покупать хату.
Сколько можно тянуть с переселением. Вон уже вода в осиннике играет. Если уж
покупать, то незамедлительно, чтобы и огород на новом месте посадить. А хату,
хвалилась сноха, приглядели хорошую. Да и пора уже. Вот уже почти пятнадцать лет
Ригоры только и знают, что ведут разговоры о новой усадьбе, прицениваются к
хатам, переливая из пустого в порожнее, все никак не придут к согласию.
Первая трудность, для решения которой потребовались годы — это место будущей
усадьбы. Николай — служащий, а потому пожелал, чтобы только в Богачку, в
райцентр, Манька — в Байрак, потому как проработала в местном колхозе, считай,
всю свою жизнь.
— И чего ты увязался за той Богачкой? — возмущалась Манька. — Кто нас там знает?
Сам всю жизнь в Миргороде работал, я в Байраке, а хату хочешь покупать в
Богачке.
Да кто нам там трактор даст, чтобы огород вспахать или машину — уголь привезти?
Да никто в нашу сторону и не плюнет, не сойти мне с этого места. Правда, там и
пахать нечего будет, огород по самое охвостье оттяпают. Да и мои годы на
подходе, скоро на отдых, где перед пенсией дорабатывать буду?
— Где-нибудь дотянешь лямку, — не соглашался Николай, делая упор на то, что в
Богачке у него достаточно много знакомых. Но что это за знакомые? Простые, такие
же, как и он, люди, от которых никогда ничего не зависело, и не будет зависеть.
В Байраке у Николая знакомых было не меньше, а может, даже больше, нежели в
Богачке, но он не хотел возвращаться туда, где прошло его несчастливое,
голодное, оскорбленное и униженное детство. Где едва ли не каждый, при случае и
без такого, мог напомнить Николаю, чей он сын, будто он мало натерпелся в свое
время, притеснений и унижений от подобных намеков. Еще, будучи в патронате, все,
начиная от уборщицы и заканчивая директором, не гнушаясь, злоупотребляли этим.
Никто не называл его иначе, как отродье, кулацкий выкормыш. Кулаками, а точнее
раскулаченными были его родители, а расплачиваться за все приходится всю жизнь
ему, начиная едва ли не с младенческих лет, а точнее с тех пор, как он пошел
между людей.
Там, на байрачанском погосте лежат его братья и сестры, родственники, бабушки и
деды, умершие в голодном 33-ем году, а где-то неподалеку от Штымового подворья,
под сосной, в краснотале, истлели косточки брата Алеши, убитого дядей Демьяном
Качечкой на прозвище Росейка, за сорванную в грядках маковку. Там, на
байрачанском кладбище нашел свое последнее пристанище и брат Илья, пустив себе
из немецкой винтовки пулю в рот, так и не отомстив ни Демьяну Росейке за убитого
Алешу, ни Петру Матиенко за изнасилованную когда-то в детстве у него на глазах
мать. Там, считай, вся далекая и близкая родня. Только отец Павел околел где-то
в Диканьке под поветью да старший брат Иван спокойно отдыхает себе где-то на
крутом, обрывистом берегу Днепра, сгинув в беспощадном водовороте войны.
Возможно, именно поэтому Николай так ни разу и не пристал на предложение Табура
работать в местном колхозе.
— Табур трудится и ничего, — убеждала Николая Манька.
—Пусть трудится, а я не хочу, — отмахивался Николай, как от назойливой мухи, от
Маньки.
Изо дня в день до самой полуночи точатся на другой половине хаты разговоры.
Баба Елена с внуком Володей лежат в боковушке, прислушиваются к тем разговорам,
только что там услышишь? Боковушку и хату разделяет печь. Слышен только гомон,
гул, а что — не разобрать. Маньку иногда слышно, что-то доказывает, распинается.
Известно, что — отстаивает Байрак.
— Ну, купим мы хату в Богачке, а дальше жить как? В Байраке хоть люди свои. Да и
поле — вот оно! И травы нарвать, и кукурузы насобирать. Да что и говорить? Все
родное, знакомое. А в Богачке все купить надо, все с базара. Как там жить, если
ни курей, ни гусей, ни поросенка и шесть соток огорода с постройками! В Байраке
хоть усадьбу нарежут. На сорока сотках картошки посадим, свинью выкормим. Да и
цены возьми. В Байраке хорошая хата две, две с половиной тыщи, а в Богачке о
такой цене даже не заикайся, и развалюхи не купишь. Да что там говорить? Район.
Купи усадьбу и начинай строиться. А у меня уже здоровья нет. Хватит, одну
построила.
— Оно и там то же самое, — неуверенно возражает Николай.
— То, да не совсем. В Байраке мне колхоз хату выделит. Выплачу с заработка и с
книжки денег снимать не будем.
Это последнее убеждает Николая, хотя по инерции он еще продолжает упираться.
Одной бабе Елене все равно, Байрак ли, Богачка, только бы здесь не оставаться на
произвол судьбы. Умереть бы уже на новом месте, чтобы хоть могилка была. Может,
если не сын, то хоть внуки Артем да Володя пришли бы, правнуков привели. Через
год-два, от силы три от хутора и следа не останется. А еще лет через пять
сравняют и кладбище. Кому оно будет нужно? Если бы хоть церковь была, то может,
не посмели бы, а так...
Не хочется бабе Елене исчезнуть в безвестности. Может, все-таки Бог даст,
переедут. И опять прислушивается к разговору в хате.
— Володя, ты слышишь, о чем они гомонят?
— Неа.
Баба Елена вздыхает, молчит, напрягает слух. Так в раздумьях, в воспоминаниях и
просидела возле окна до заката солнца. Заслышав хруст ледка, шаги возле колодца,
подхватилась со скамейки, думала, Николай и Манька возвратились, а оно
Ладымаришин Гриша и Петр Росейка идут через двор в бригаду возле телят
управляться.
— Здравствуйте, бабо! — останавливаются хлопцы.
— Будьте здоровы.
Хлопцы улыбнулись.
— Вы слышали, что в этом году страшный мор будет? Через месяц-два люди будут
дохнуть, как мухи, — походя, пугает Петр.
— И такое ты, Петр, скажешь! — рассердилась старуха. — С какой стати они бы
мерли?
— А почему в тридцать третьем мерли?
— Что ты равняешь? — вздохнула баба Елена. — Тогда такое растреклятое время
было: в колхоз загоняли, чтоб их согнало, как гору. На Гогольской от зерна
склады ломились, а люди мерли. Сталин голод сделал, чтоб его калекой сделало.
—Вот видите, тогда хоть урожай был, уродило, а в этом году и родить нечему.
— Брось ты, не хочу я его и слушать! — отмахнулась баба Елена.
Но в ее душе уже что-то стронулось с места. Сколько лет прошло, а она все еще
боится голода. Петр знает об этом, подъелдыкивает:
— А разве вы не слышали, что озимые вокруг повымерзли?
— Да ты что? — баба Елена заметно нервничает, сердце заходится от давно
пережитого страха. Она хочет успокоиться и не может: страх не подвластен ей.
— Э, вымерзли, и не только у нас. Вчера был в Байраке, всюду черным-черно, как
на дороге. Хотя бы где стебелек проснулся.
—Да как-то оно будет, государство большое… Авось, не помрем! Где-нибудь да
уродит, — роняет старуха, клоня голову набок.
— Уродит! Ждите! Голод будет! Вот увидите. По сто рублей пуд пшеницы будет. Я-то
перезимую, у меня пшеницы хватит. Ну, еще, может, Иван Михайлович и Семен
выдержит...
Гриша слушает, улыбается, время от времени гикает: «Гы! гы!»
— Пускай, — говорит баба Елена, — даст Бог, и мы не помрем. Нам Николай из
Миргорода принесет.
— А где он его возьмет, если и в Миргороде не будет? Будто вы не знаете, как
было в голодовку? — пугает Петр бабу Елену.
— Чего там не знаю? Знаю. Лучше бы его никому не знать, — у бабы
Елены|Лены,Алены| даже язык засвербел и задергался, так захотелось
высказать|высказать| Петру за отца|родителя| Демьяна Утку, который убил ее сына
Алешку, а ее саму и Николая чуть ли не изувечил клюкой, но вовремя удержалась.
Сошло|сошло,изошло| таки наказание Господне и на Демьяна. Пошел|ушел,ушедший| в
прошлом году Демьян с внуком Ваней к Бесовскому омуту удить рыбу. Сидели,
смотрели на поплавки|, аж тут|тут| что-то бултыхнуло в воду, похоже, будто
глыба|глыба| земли отвалилась. Глянул|посмотрел| Демьян, аж оно внук Ваня в воде
барахтается, зовет на помощь. Демьян ринулся спасать, но помочь не смог, так
вдвоем и спрятались навеки в той круговерти. Петр едва ума не тронулся|, а это
ожил.
— Все-таки есть Бог, — только и прорекла|прорицала| баба Елена|Лена,Алена|.
— То-то же! А у вас вот это и все, что в сенях? — лукаво усмехается Петр.
— Да, все. Ты же постоянным в колхозе, у тебя может и есть, а на разных не
очень-то заработаешь? — смущенно, будто оправдываясь, роняет баба Елена. — С
осени и у нас было поболе, да та премудрая хозяйка курам да кролям выносила.
Одно сыпет, чтоб тебя чирьями обсыпало.
— Будете теперь знать, как хлеб беречь. Ото тэ. Недолго уже и ждать. Э, недолго!
Лето придет, оно покажет, как нужно хозяйничать.
Петру очень хочется, чтобы люди страдали, покупала у него пшеницу, даже сердце
заходиться. Петр пытается еще что-то сказать, но баба Елена уже не слушает его,
ругает невестку.
— Нехай, разве не придет! Я ей расскажу! Будет знать, как хлеб транжирить!
— Хватит тебе уже молоть, пошли! — обращаясь к Петру, смеется Гриша.
Только Петр и Гриша со двора, а из-за кленов выткнулись Манька с Николаем.
— Слышали? Петр говорит, голод будет, — как всегда, без предисловий начала баба
Елена. — А ты пшеницей сеешь-веешь. Ладымариха и та курей со двора гонит:
«Кыш-кыш! На колхозное идите! На колхозное!» А ты широкая!
— Будто он у вас один раз был тот голод? Он у вас каждый год, — возмутилась
Манька.
— Петр врать не будет, говорит, озимые вымерзли. Он-то заработает, а мы?
— Если Гриша заработает, то и Петр с хлебом будет, ледащо. Да вы что, совсем
рехнулись? Росейка врет, а вы слушаете.
— Пускай, ты-то маленькой была, не знаешь. А я в тридцать третьем пухлая, как
бревно лежала.
Такой урожай был, кто думал, что голод будет? Э, Манька, до этого не долго. Я бы
не сыпала зерна курам, пусть они выдохнут, детей пожалей, дура!
— Если мне не верите, сходите под Игнатову, посмотрите, какие там озимые стоят.
Как звон.
— Да он что, глумиться надо мной вздумал?! Тогда в тридцать третьем
отец|родитель| Демьян, теперь сын. Нехай! Разве забуду. Разве что через двор
идти не будешь, только так выманьдю. Небось, мало не покажется. И об
отце|родителе| вспомню, и о матери. Не посмотрю, что родственники, и не
припаришь больше во двор. А ты Гальке скажи, что это он мелет?
Николай не стал слушать тот разговор, пошел в хату. Баба Елена украдкой
взглянула вослед сыну, примолкла. Раньше она разве б так пушила невестку, но
сейчас смирила, дождалась, пока Манька вытерла ноги, спросила:
— Ну, как съездили?
— Да, никак. Разве нам хату покупать? Мы подохнем в той Богачке на пятнадцати
сотках огорода. Он у Билычки дочь в Богачке, так она в хуторе и огород запашет,
и гусей, кур присмотрит, и поросенка выкормит. Или возьмите Сидориху. Как
выходной, так и едут сюда за торбой.
— Разве мне, Манька, на Билычку или Сидориху равняться. Билычка еще, как девка
на выданье... А Сидориха, таи совсем молодая, мужиков|мужей,супруга| принимает.
Давно ли Анафий Ляпашко был? А Гамазур, по-видимому|пожалуй|, и до сих пор
ходит.
— А я и говорю, что нам надо усердно сидеть на заднице и с места не рыпаться. С
Миколиной зарплатой мы в Богачке не проживем. А я что? Какая у меня
специальность? Разве что пойду в какое-нибудь учреждение полы мыть.
— Как-нибудь проживете. А с меня и Ивановой пенсии хватит.
— Сколько там той пенсии? Семнадцать рублей? Разговоров больше. А там все надо
купить, люди с копейки живут.
— Да я разве что? Мне одинаково. Вы же сами говорили, покупать, вот и спросила.
— Сказали да не завязали. В цене не сошлись. Там рядом еще одна хата продается.
Дешевле…
— Дешевая рыбка, да плохая юшка. Вы бы хоть там сговорились, для верности
задаток дали, а то перехватят.
— За что там давать? Огород плохой, колодца во дворе нет. А кто его будет
копать? Да и поветь ветхая, кровлю хоть сегодня перекрывай. Выбрось такие
деньги, а затем|а потом| начинай строиться. То уж если покупать, то такое, чтобы
вошел и жил.
— Да что вы за купцы такие? Вам сам черт не угодит. А как вы хотели? Неудобно.
Так, как в хуторе, уже нигде не будет. Да и что бы в той Богачке было? Если не
глинище, так пепелище. Смотрите, совсем никудышного не купите. А ту хату я бы
купила. Лишь бы не ветхая совсем. Он Иван Михайлович, говорят, хорошую хату
сторговал, так и стоит же. А вы хотите, чтоб и овцы были целы, и волки сыты,
чтобы и деньги целы были, и дом|избу| купить. За добрую хату и деньги хорошие
платить надо. Не зря говорят: «Дорого — да мило, дешево — да гнило».
Манька сняла с кола плетня ведро, пошла доить корову.
Баба Елена нерешительно ступила на порог, шаркая, вошла в хату. Еще совсем
недавно после таких вот поездок все собирались вместе. Манька или Николай
рассказывали, какую подыскали хату|избу|. Внуки Артем и Володя иногда вставляли
слово. Она же по большей части молчала.
Баба Елена|Лена,Алена| подошла к печи, открыла заслонку, немного поколебавшись,
спросила:
— Николай, будешь борщ исть, то я насыплю. Или, может, тебе крашенок поджарить?
Старуха полагала, что сын за переборкой, но для определенности, все же заглянула
в двери. Николай лежал на кровати, читал газету.
Баба Елена сняла сукнянки|, полезла на печь, пошевелила на коминах и лежанке
сухари и, убедившись, что они сухие, достала|заполучила| из-под подушки
наполненный сухарями ворочок|, высыпала, отобрав заплесневелые|цвелые| и
устаревшие|устарелые|, разделила их на две кучки|стопку|. Соединив|сочетая|
новые и красивые старые, сгребала и те и другие на кучку|стопку|, и осторожно
ссыпала их все в ворочок|, слезла с|с| печи. Заплесневелые|цвелые| и
устаревшие|устарелые| сухари отнесла Мухтару. Манька увидела|узрела| из|с|
повети|, спросила:
— Опять|снова| сухари сушите? Не бойтесь, голода уже не будет.
— А то ты знаешь. Тогда тоже| говорили, что голода не будет, а оно вишь, что.
После каждого завтрака, обеда, ужина|вечери| баба Елена|Лена,Алена| не доедала
кусочек хлеба, несла на печь, сушила на комине, складывала в ворочек, обновляя
его содержимое. Иногда, когда Николай не приносил хлеба или же и вовсе не
приезжал домой, они и, действительно, знадоблялись|.
— Нет хлеба, давайте, наверно, свои сухари, — предлагала Манька.
— Видишь, и понадобились, а ты говоришь, чтобы не сушила.
Баба Елена|Лена,Алена| опять|снова| вошла в дом, немного постояла,
прислушиваясь, потом, повернулась и, сгорбленная|, молча| пошла из| хаты.
Сколько можно ее укорять? Только и того, что сын, а никогда не отзовется, будто
немой.
— Сколько я уже буду плакать? Чтоб мои слезы на кале не упали.
Баба Елена вошла в боковушку, легла на полати, да так до самого вечера уже и не
вставала.
Тем временем Гриша и Петр управлялись в бригаде. Гриша носил мешками сечку и
силос — Петр поддавал. Пока телята ели, перекурили.
— Зачем ты Ригоршу тронул?
— Да так, от нечего делать. Крепко я ее напугал?
— Я бы ее не трогал. Проклянет.
– А, пусть. Я не боюсь. Может, уже будем поить|напаивать|?
– Сейчас|в настоящий момент| докурю и пойдем|уйдем,ушедший|. А то мне завтра
к|до| матери в больницу нужно съездить, – Гриша загасил окурок о подошву
резинового сапога, встал|свелся| на ноги, потащился к|до| сараям.
— Тогда тяни воду, а я пойду отвязывать телят, — буркнул Петр.
—Ну, и хитрый чертов Росейка, — раздраженно молвил Гриша. — Ты воду тяни, а он
будет отвязывать.
— Что ты сказал? — не расслышал Петр, так как был далековато. А Гришу, и рядом
будешь, не сразу поймешь, что говорит. Это разве что матюги прет, то так четко
каждое слово выговаривает, будто диктор. А с другой стороны и хорошо, что не
расслышал, а то подрались бы. Петр не любит, когда его дразнят. Росейка — не
фамилия, а прозвище. Конечно, прозвище было дано не ему, а еще прадеду-солдату
за российское|русское| произношение, а носить приходится ему. Будут носить его
еще и Петровы внуки, да и правнукам достанется. Так уже заведено в хуторе.
Вернувшись из армии, Петров прадед Антип Утка долго “чтокал|”, кичился. Вот и
прозвали его Росейкой, чтобы не задавался.
Гриша свернул влево, пошел к колодцу, Петр в поветь.
А тем временем Манька сдоила корову, внесла в боковушку молоко, процедила,
разлила по кувшинам и кринкам.
— Подымайтесь вечерять. Или вы уже поужинали? — спросила у свекрови.
— Поужинала и позавтракала, спасибо сыну. Думает Бог не видит, как он мать
почитает. Нехай! Еще будут и его презирать! Будут и им попирать, и к нему не
будут отзываться, если Бог веку протянет, — и заплакала. — И за что мне такое
наказание Господне?! Чем же я перед тобой завинила, Господи?! Разве же можно так
жить?! Как только узнал, что я борщ сварила, так и не ест, будто я туда яду
всыпала. Да разве же я враг ему?!
— И скажете такое. Тошно слушать. Разве он того не ест, что вы сварили?
— А то чего же?
—Вот это хоть обижайтесь, хоть нет, а скажу. Его и есть невозможно. Иной раз
зубы сцепишь и ешь, виду не подаешь. Всегда что-нибудь да плавает в том борще,
если не муха, так нитка, волос. Только вам же говорить нельзя. Делаете все,
будто не родному отцу|родителю|. Разве когда-то не сварили в лапше тряпку, что и
Артем отравился, заболел?
— Не знаю, может, ты и вкусней готовишь, мне уже не семнадцать лет, может, уже и
неаккуратная, может, чего-то и недосмотрела. Когда млаже была, трактористам
готовила, то и Табур хвалил, а то прямо.
— Ну, так и не говорите зря|зря,нипочем|, грех старостью.
—А вам брать меня на кремпилец не грех? — и уже сердито. — А если я не так варю,
то вари его сама. Я с завтрего дня и за чугунок не возьмусь, пусть они торчмя
постановятся. Хоть грей, хоть вари, а я с печи не слезу.
— Опять все на одну Маньку. Как только зима пришла, так все и на мне. А вы на
печь залезете и сидите.
— Скажи спасибо, что хоть так вештаюсь по хозяйству, что хоть домар есть. Мне
уже восемьдесят
лет. Этот год, наверное, не осилю. Э, уже скоро помирать.
— У вас что, другого разговора нет? Как только к|до| вам пришла, как начали
балакать|говорить| о смерти, да так и поныне. Тридцать лет уже скоро.
Баба Елена понимала, что Манька менее всего виновата в ее настроении, однако
высказала, может, передаст Миколе.
— Все не веришь? А я и, правда, до зимы не дотяну. Уже все, кто старше меня,
умерли, теперь мой черед.
— Доживете, куда вы денетесь? — сказала Манька и, хлопнув дверью, пошла в хату.
— Когда-то и я была молодой, не верила свекрови. Ничего, доживете и вы. Э,
доживете! — баба Елена подобрала под себя ноги, села, расправила лижник,
задумалась.
— Чего это вы зажурились, бабу? — Скрипнули, растворяясь в боковушку двери,
вошел Володя.
– Чего вы, бабу, приуныли?
— А, это ты, Володя? Напугал, и тело трусится.
— Я. Не спите?
— Еще рано.
— Отец с матерью приехали?
— А вон в хате, гомонят. Разве не слышишь?
— Хату купили?
— Нет, внучек, не купили. Кто бы ее покупал? Может, если бы я умерла, то и
купили бы, а покуда жива, не хотят. Я им там мешать буду.
— И такое скажете, лишь бы не молча.
— А то не так? Старая уже, неопрятная, может, и правда, меня стыдно вести промеж
людей. Уже если бы думали, то купили. И ты, и Артем, ездили выбирать? А им все
хаты не такие. Не хотят меня брать. Ждут, пока умру.
— Купят, нигде не денутся.
— Да|да| как прижмет, то, может, и купят, — соглашается старуха. — Ты уж,
Володя, настой, чтобы купили, чтобы я отсюда уехала. Может, тебя послушают…
— Хорошо, бабу, настою.
—Вот спасибо тебе, мой внучек, дорогой и золотой! Настой! А я буду за тебя день
и ночь Бога молить. Артема может, и не послушаются, а тебя послушают, —
обрадовалась баба Елена, и тут же перескочила на другое. — Твоя мать часто мне
Билычкой да Сидорихой попрекает, так я вот это подумала и решила: я уже и тут,
останусь на лето. Огород прополю, поросенка выкормлю… Вы только покупайте.
— Чего бы вы здесь оставались?
— Ничего, внучек, останусь. Дай тебе Бог здоровья.
Володя разделся, лег на кровать, задремал. Баба Елена долго не спала,
переворачивалась с боку на бок, все никак не могла уснуть. Вспомнилось Елене
прошлое, Демьян Утка, Матиенко. Она так и не уснула до самого утра, ворочалась с
боку на бок, думала: «Все-таки Бог есть. Всех, кто измывался над людьми, за
человеческими душами гонялся, всех черти зашморгнули. И Сидора, и Остапа, и
Росейку, да так, что у многих и род пресекся. Остался один Матиенко, как его
только земля носит, да еще Грабарка, но он зла людям не делал».
2
Вот уже более|больше| тридцати лет хутор Коломийцев стоит под переселением. Еще
в 1939 году собирались снести. Начали с поредевших Доценок, а тут|тут| война.
Теперь опять|снова| берутся. Об этом говорилось почти на каждом колхозном
собрании. Хуторяне вначале не соглашались, а когда поняли, что их и спрашивать
никто не собирается, притихли: решили сселить, пусть переселяют. Сила солому
ломит.
Со временем разговоры поутихли, жизнь, казалось, вошла в наезженную колею,
покатилась привычно, ходко. Но это только казалось. Душами людей овладело
уныние, неуверенность в завтрашнем дне. Девчата стремились выйти замуж в Байрак
или Яроши.
— Скоро все там будем, — поучали детей родители.
Сыграв свадьбу, молодожены некоторое время жили в хуторе с родителями, потом
брали в сельсовете участок, строились.
Жизнь в хуторе замерла. Даже кровель никто не перекрывал. Нахлобучив почерневшие
соломенные стрехи, хаты врастали в земле. А тем временем по поветям превращался
в порох и пыль приобретенный когда-то для кровель шифер. Доски, бревна истачивал
в прах шашель, съедал грибок. Жизнь в хуторе текла сонно, неторопливо. Никто
никуда не спешил, все чего-то ожидали, высматривали. Уплывали с полой водой
годы, но все оставалось, как было. И опускались руки, от века не знавшие
праздности. В сельсовете, видать, ожидали, что рано или поздно хуторяне смирятся
с мыслью о переселении и сами, один за другим побегут из хутора в Байрак. Но к
немалому удивлению властей, никто никуда бежать не собирался. Хуторяне крепко
держались земли, родительских и дедовских могил, чего-то ждали, на что-то
надеялись, поговаривали:
— Может, это еще и неправда? Разговоры одни. Пустил какой-то дуралей слух, чтобы
голова без хлопот не была. Не зря говорят, за дурною головою и ногам нет покоя.
На большее никто не отваживался. Один только Билык Семен, невзирая на запреты,
взял и построил рядом со старой хатой добротный кирпичный дом под жестяной
крышей, надеясь, что если и не все, то подавляющее большинство хуторян последует
его примеру, и тоже начнут строиться. Пусть тогда попробуют сселить. Черта
лысого!
В канун|в преддверии,накануне| Троицыного дня к Семену зашел свояк Иван
Михайлович.
Иван с Семеном держали родных сестер, иногда ходили друг к другу в гости, и
пусть не часто, Семен недолюбливал Ивана, в разговорах были откровенными.
— Пдакали твои денежки, Семен. Э, пдакали. Придется разбирать, сселят к чедтовой
матери, — подзуживал Семена Иван, произнося «р» и «л» как «д».
— Уже двадцать лет сселяют, таку их мать, — крася крышу в зеленый цвет, ворчал
Семен. — Ждем, не дождемся. Уже все жданики поели, а хутор как стоял, так и
стоит. И будет стоять. Вот увидишь. Скажешь тогда, что я врал|лгал|. Еще не раз
лед вскроется... Никто нас, Иван, и пальцем не тронет.
— Колготишь ты всех Семен, бдешешь, — неуверенно говорит Иван, наблюдая, как
Семен слазит с хаты. При этом Иван клонит голову набок, кладет в уголок рта
кончик языка. — Признайся, ведь врешь? Я Степе все равно в Ярошах дом куплю.
Рядом станция, пдомысел, газ. Чебак, друг мой, советует.
—Ну и глупый. Хутору пять веков! Не имеют права! Плюнешь мне в глаза, если вру,
— разъяренный Семен бегает по двору, бьет себя во впалую грудь.
Вечером Семен покрасил еще и пол и замкнул дом на ключ. И пол, и крышу Семен
красил дважды на год: весной и осенью.
— Семе-е-ен! Зачем ты ее постро-о-о-ил, чтобы стоя-я-яла? Не уж-то ненадоело
жить в по-о-о-вети? — приседая на лаву, запричитала Орька.— Ссе-е-е-елять ведь.
Хуч немно-о-о-ого, б по-о-о-жили по людськи-и-и!
— Не отопру, и не проси. Трое дочерей вон. Две на выданье. Галя уже четвертый
десяток разменяла, да и Любе под тридцать, — вскипел Семен. — Даже новоселье
устраивать не будем. Новоселье справим, значит, для себя дом построили, а так
подумают, что для какой-то из дочерей. Авось, примак, какой подвернется.
Соображаешь?
Прошло пять лет. Ни одна из дочерей так и не вышла замуж. Все это время дом
пустовал. Орька изо дня в день грызла Семена.
— Пусткой и сгние-е-ет. Как пить дать, на ухналь сгниет!
— Помолчь! — неистовствовал Семен.
Ничто так не досаждало Семену, как судьбы дочерей. Но что он мог сделать, кроме
того, что думал, не спал, мучился.
Однажды, когда Семен уже был готов уступить Орьке и вселиться в новый дом,
неожиданная мысль озарила Семена, что как только он сделает это, ни одна из
дочерей никогда замуж не выйдет. Семен испугался и сказал Орьке, что потерял от
дома ключи. «Жалко ей дома! А ему не жалко? Стоит пустой, облупливается. Ну и
пусть облупливаете. Пусть она лучше сгниет, чем он детей обездолит».
Почти ежедневно Семен бегал хутором, распространял слухи, что переселение
отменили и хутор если не в этом, так в следующем году будут населять. Пока
бегал, убеждал других, сам поверил в свою болтовню. Даже на душе стало легче. А
вечером на Семена налегает Орька, хоть домой не возвращайся.
—Семе-е-ен, послу-у-у-у-шай меня хоть раз. Ну, скажи-и-и, невидаль-то какая, иде
тот, прима-а-ак-то возьмется, а? Где? Да где ему взя-я-я-ться, если мы как
побиру-у-у-шки живем. Весь мир гудит, если дом год пусту-у-у-ует, то так уж и
оста-а-анется пу-у-у-усткой.
— Глупости все, примечки бабские. Болтают, лишь бы не нишком. Нехай балакают,
лишь бы не молча,— твердо стоит на своем Семен. И вдруг его словно обожгло:
— А что? И в самом деле, может остаться.
На следующий день Семен решил людской примете противопоставить свою. Насыпет
мешок зерна, привяжет бечевкой за гузырь|, слезет по стремянке на чердак и
тянет. За день весь чердак засыпал. А чтобы жучки не заводились, Семен то зерно
зубками чеснока нашпиговал.
Зарабатывал Семен на комбайне неплохо. Девчата тоже работали постоянными: Любка
управлялась возле телят, Галька — на свинарнике. Короче, было что тянуть и
сыпать. От зерна выгибались матицы.
— Водится в хате хлеб, значит и внукам быть. Зерно — это жизнь. Оно всему начало
дает. Даст и новому роду. Вот увидишь, даст. Э, даст. Посмотришь тогда, — по
ночам убеждал Семен Орьку. — Голову на плаху ложу, моя правда будет. Бог на мое
выведет.
— Или, может, у тебя в голове что-то повре-ди-л-лось? Ты как будто даже
заго-ва-а-а-а-риваться стал, — распевала Орька.
А тем временем Семен подстрекал хуторян строиться и, если кто-нибудь отваживался
подправить или перекрыть под корешок хату, радовался, как малое дите. Сам
бесплатно напрашивался пособить, брался ладить, а то и чинить кровлю, лишь бы
только люди не разбегались, жили. И хоть укрывал Семен не очень красиво, зато
надежно, старательно. Где на крыше соломы навалено так, что и дымовой трубы не
видно, Семен крыл, — его работа. Василий Баламут на прозвище Серебреник
утверждает, что Семен умышленно так делает, чтобы его хата на весь хутор
выделялась: чтобы кто ни ехал, ни шел, спрашивал: «И чья оно хата такая
красивая, хоть в примы приставай?».
Так ли это было на самом деле, нет ли, кто его знает. Серебреник — то такой, что
может и приврать.
Поздней осенью холодно, а Семен в одной фуфайке ходит по крыше, укладывает
солому, причесывает ее граблями.
— Только строиться начнете, так хутор тут же и оставят в покое. Да и кто б нас в
лешего сселил, если бы мы сами не разбегались, как крысы с тонущего корабля? Да
никто! — Семен лазит по крыше, заглядывает, словно аист, в дымоход,
рассудительно речет: — Семен вралем никогда не был и не будет. Не верите, ну и
живите в курятниках. Ну, чего вы мнетесь? Попрятали деньги в чулок и трясетесь
над ними, как студень. Тут только отважиться надо. Взял бы каждый да построил
добротный дом, а рядом с ним еще и сарай, колодец выкопал, начальство о
пересылке и думать забыло бы. А что? Люди живут исправно, твердо. Чего еще надо?
Бича, или может, болячек? А там, глядишь, стали бы еще и усадьбы нарезать.
—Плети, плети, — негромко поговаривали хуторяне, подавая|давая| журавлем
тяжелые, зажатые в клещи охапки влажной ржаной соломы. — Ясное дело, у тебя три
дочери на выданье, почему бы и не трезвонить. Может, хоть на богатство кто
позарится, а нам то зачем рисковать? Так можно и денег, и хаты лишиться.
Семен поливает разбавленной глиной конек, углы, потом цепляет пустое ведро к
своду, зовет:
— Ну-ка разбавьте еще. Немного углы пролью, а то ветер раскроет. Да и еще бы
одно беремя соломы не помешало|б|.— А сам тем временем устанавливает на углах
переметины из лозы.
— Еще лет десять постоит, — спускаясь вниз, заверяет Семен. — А как только хутор
станут населять, тогда дадут и шифер, и железо. Геологи еще воротятся. Я слышал,
нефть к нам сюда пошла жилой из Гогольской. А сколько тут? Километров
пятнадцать? А напрямки и десяти нет.
Люди присмирели, притаились в ожидании перемен. А тем временем Семена постигло
горе. На чердаке завелись мыши, расточили его вдоль и поперек, и все зерно
сотнями струек выцедилось в потолок. Семен сокрушенно качал головой, теребил
седеющий затылок: «Вот это да! Жалко хаты. Обидно, не удалось пожить ни самому,
ни дочерям».
— Сам виноват, дуралей, — допекала Орька. — Говорила ж тебе, да-а-а-вай
вселяться, а он заладил свое: не выйдут, не выйдут! Сказано, у глупого попа и
молитва не лучше. Возьмут, сселят, так и пропадет все. За локоть рад будешь себя
укусить, да не достанешь.
— Не сселять.
— Не сселят, так люди сами побегут, остановишь их, что ли? То-то же? Останешься
один среди поля, как волк. А люди пойдут, кто в Байрак, кто в Богачку, а кто,
может, и в город.
Другого города, кроме Миргорода, вблизи|поблизости| не было, а потому|оттого|
все хуторяне называли Миргород просто городом. И короче, и удобнее, да и понятно
всем. Полтава — это Полтава. Лубны — это Лубны, а Миргород — чаще всего город.
— Да вс... й веревкой никого туда не затащишь, калачом не заманишь.
—Лишь бы только слухи распускать. Или ты нанялась? — раздраженно говорил Семен и
уходил из дому.
Конечно, никто не хотел оставлять хутор по доброй воле. Это уже если силком
станут выселять, то тут уже, известное дело, никуда не денешься. Против силы,
как говорят, песком не посыплешь. А чтобы самим? Да ни за какие деньги никто не
пойдет даже в райцентр, а не то, что в Байрак.
* * *
Семен давно ушел, а Орька села возле плиты, обминая кукурузные початки,
вспомнила, как в неуютный, холодный и страшный декабрьский вечер, обобранный
Матиенко и комбедовцами, умер от разрыва сердца ее отец Яков Густодым.
3
Не думал и не предполагал Семен Билык, что ранней и холодной весной, едва лишь с
земли сойдет последний снег, потеплеет и немного посветлеет небо, кроме хлопот,
связанных |повязанных| с переселением хутора, на него свалится еще одна
неприятность: он останется без работы.
Скандал в тракторной бригаде вызревал давно. Вот уже несколько лет кряду|подряд|
колхоз получал новые комбайны, и за распоряжением сверху все «Сталинцы» были
списаны. На весь колхоз остался только Семенов, на котором|каком| он отработал
без малого двадцать лет. Но в этом году списали и его, и бригадир Петр Грабарка
ожидал|ждущий| лишь|только| весны, чтобы можно было подъехать к|до| тракторной,
зацепить тот «Сталинець» и оттянуть в металлолом.
Семен никогда не настаивал, чтобы ему дали новый комбайн: отремонтирует старый
и косит. Сразу после войны, да и еще лет десять-пятнадцать после, такое
отношение Семена к новой технике устраивало многих. Не хочет нового, пусть
работает на старом. Баба с телеги — кобыле легче, другим больше достанется.
Молодежь за новую технику чуть ли не дерется|бьется|. Только вот беда — мало ее.
И вот, наконец, наступили другие времена, списан последний «Сталинец». Семен,
правда, не соглашался, но кто там его слушал. Будто Петр Грабарка не понимает,
что Семен ломается, как сдобный пряник. А как же! Десять лет отказывался, а
теперь как-то неудобно идти на попятную.
Ничего, при членах правления согласиться. Все рвутся к|до| новой технике: и
ремонтировать меньше, а значит и в пыли| меньше валяться. Да и на жатве не
будешь простаивать, заработаешь какую-то копейку.
По случаю вручения новой техники в бригаду приехал председатель, члены
правления, секретарь парторганизации. На правлении было решено вручить новые
комбайны ветеранам труда. Хотя кое-кому и до пенсии осталось совсем мало, пусть
поработают на новой технике, почувствуют, что и о них заботятся. Начальство оно
хоть и в хлопотах, но о ветеранах печется.
В красном углу стол красной материей застлан. За столом механизаторы.
Председатель правления Иван Остапович Табур открыл собрание. Члены правления
придали своим лицам как можно больше торжественности.
— Товарищи! Вот и наступило время позаботиться о ветеранах, воздать им должное
за их многолетний, добросовестный труд. Сегодня мы вручаем три новых комбайна:
Баламуту Василию Григорьевичу, Коломийцу Ивану Федоровичу и самому старому, —
председатель сделал паузу, улыбчивые и немного завистливые взгляды остановились
на Семене, – Билыку Семену Семеновичу!
Председатель, а за ним и все собравшиеся зааплодировали. Василий и Иван
благодарили правление, и только Семен сидел за покрытым красной|червонной|
скатертью столом сгорбленный, насупленный, от чего казался еще мельче, только
седая голова выглядывала из-за стола. На лице ни радости, ни удивления.
— От имени правления я вручаю ключ от нового комбайна Билыку Семену Семеновичу!
Пожелаем же, товарищи, Семену Семеновичу новых трудовых успехов!
Все опять|снова| захлопали в ладони, но уже не так дружно.
— Семен Семенович, прошу к столу.
Но Семен как сидел мымрой, так и остался сидеть.
— Не возьму я новый комбайн, — ответил твердо. — Отработаю, сколько осталось на
старом.
— Как это не возьму? — растерялся председатель. — Мы же, можно сказать, ради вас
сюда и приехали. Не красиво выходит — мы к вам со всей душой, а вы нам такую
неблагодарность выказали. — Иван Остапович Табур посмотрел на членов правления,
дескать, вы видели такое? Не знаю, как вы, а я ничего не понимаю.
– Вот чудопал|, – не выдержал Серебряный Василий.
– Если ради меня ехали, то чего же со мной не посоветовались|, не спросили? –
возмутился Семен, привлекая к|до| себе недоверчивые, растеряны взгляды. – Я же
не раз и Петру Осиповичу говорил, – глянул|посмотрел| недружелюбно на бригадира.
Председатель вопросительно взглянул на Петра Грабарку.
— Да, говорил. Только я думал, что он ломается, кичится, — попробовал
оправдаться Петр.
— Мне не двадцать лет, чтобы ломаться. Девка, что ли?
— Таких глупых, чтобы от новой техники так запросто отказывались, еще не было, —
гикнул кто-то из механизаторов. — И доколе можно на том старце трястись?
— От и косите на новых, а Семену оставьте старый. Мне и на старом неплохо.
Семен хотел сказать, что за двадцать лет сроднился со своим «Сталинцем», привык
и он стал ему близким, как жена, даже не жена, к жене с годами появляется
холодность, а как ребенок, но не посмел, постеснялся.
— Как же мы его оставим, если он списан? На него уже и план по металлолому
доведен. Разве что тебя вместо комбайна сдадим. Так ты же не потянешь вместе со
своей брезентухой и полцентнера, — попробовал отшутиться Петр и свести
неприятный разговор к каламбуру.
Механизаторы дружно захохотали.
Где-то сразу после войны Семен как сшил себе брезентовую куртку и брюки из
транспортерного, снятого с хедера полотна, да так и ходит в них на работу, вот
уже больше двадцати лет.
— Да, вы что, одурели? Вот дуралеи, так дуралеи! Такой комбайн — и на
металлолом! Да если его подремонтировать, так куда тому новому, — удивлялся
Семен.
— К нему, как к |до| путевому|путному,путящему|, такие люди приехали, а оно,
извините, на слове, г..., — зашумели между собой механизаторы.
— Вот чертов Семен. Был куркулем, куркулем и умрет. Все ему жалко. Дают — бери,
бьют — тикай. Государство такую технику выпускает, о нас заботится, а он нос
воротит. Глико выискался, — возмутился Серебреник. Так в хуторе за глаза
называли Баламута Василия.
— Не куркуль, а куркуляка, скрытая контра, — поддержал Василия бригадир.
— Ты меня, Петр, куркулем и контрой не обзывай, а то не посмотрю, что бригадир!
— неистовствовал от обиды|оскорбления| и злости Семен. — Меня только в списки
внесли. Ты же с Матиенко и внес, а люди вычеркнули.
Правда, Петр не сам, а по указке Матиенко записал его в куркули, уже и список
огласили, да люди подняли шум. Долго думали, мараковали и таки вычеркнули Семена
из тех кулацких списков и приняли в колхоз, а Николая Доценко вписали.
— Чего же ты тогда на новый комбайн не садишься? Хочешь жатву в колхозе сорвать,
весь район назад потянуть? Считаю такое отношение к государственному делу
вредительством! Да, вредительством! — настаивал разгневанный Петр.
— Ты мне политики не шей. Надо еще посмотреть, кто из нас больший вредитель.
Мыслимо дело — такую технику ветошнику на металлолом сдать? Пусть детвора железо
на свистуны таскает. Или может, и ты свистульку захотел? – насмехался Семен.
— Ты что, с ума выжил под старость? — пожал плечами Петр.
— Сами вы повыживали, мать вашу за ногу! Моему бы отцу такой комбайн. Хозяева
тоже мне, — посмеивался Семен. — У нас когда-то сеялка была, еще покойный дед
Семен покупал, так она деду служила, потом отцу, а потом еще и ко мне перешла. А
когда организовали колхоз и весь реманент сдали, еще и в бригаде лет двадцать на
ней работали. А свой комбайн я вам, ребята, не отдам! — с металлическими нотками
в голосе отрезал Семен, взял ведро с ключами и вышел на улицу.
— Семен Семенович, шутки шутками, а хвост набок, одумайся. Или ты спятил?
Пошутковал и хватит. Одумайся, иль ты с катушек съехал? — догнал его за порогом
Петр Грабарка.— А как же с правлением быть? Пусть едут, что ли?
— То их дело. Я их сюда не звал.
— Семен Семенович, ты же нас всех без ножа режешь. Неужели|неужто,ужели| не
понимаешь, что теперь из-за тебя колхоз будет пасти задних. За металлолом Ивану
Остаповичу выговор на бюро всучат, потянут на народный контроль. Ты думаешь, он
тебя за это по головке погладит? А то, как же! Жди.
— А мы его ночью заберем, — выходя следом за Петрм, сказал член правления
Василий Болтушкин. Семен на миг остановился, повернулся к|до| Болтушкину, строго
сказал:
— Сейчас не заберете. Грязище, подъехать нельзя, а как только дорога протряхнет,
в таборе ночевать буду. Пусть только кто попробует, голову молотком провалю, —
последние слова Семен сказал на удивление спокойно, даже сам удивился.
В это время на порог вышел Табур, председатель сельсовета Биденко, другие члены
правления. Следом за ними — комбайнеры. За много лет они убедились, что с
Семеном шутки плохи: разъярится, лучше не трогать. Будет все-таки старый дуралей
ночевать, а попробуй, подойди к комбайну, жахнет молотком промеж глаз и смотри
тогда на него.
— Вот дурак так дурак! — возмущался Петр. — На пенсии, а такое вытворяет.
— А я еще не собираюсь идти на пенсию. Я еще думаю лет десят работать, — сказал
Семен. — Пока здоровье да он, — Семен показал на «Сталинца», — на ходу будет.
— Ты когда-нибудь в поле рассыплешься к чертовой матери вместе со своим старцем,
— злорадствует Петр.
— Я еще и тебя, даст Бог, переживу, хоть ты и на десять лет млаже, — ответил на
то Семен и, обернувшись, ушел в самый край полевого стана, к своему комбайну. Он
был зол на Петра…
Семен остановился около своего испытанного «Сталинца», кинул на землю
промасленную ряднину, полез под барабан. Каждый год Семен первым приступал к
ремонту. Все грохоты, решета необходимо перебрать, барабан переклепать.
Семен лазил под комбайном, подтягивал решета, вспоминал как Петр Матиенко, сто
чертей ему в бандуры, донес в Богачку, будто он перепрятывает кулацкое добро, и
как потом в хате все перевернули вверх дном, да так ничего и не нашли.
Пока Табур с членами правления придирчиво осматривали технику, Семен
поподтягивал решета, взялся за барабан.
— За неделю чтоб нашел на новый комбайн хорошего комбайнера, а не то заберу. Я
бы его прямо сейчас забрал, да боюсь, что Семен вам накосит на своем старце.
Сорвет жатву, с тебя спросим,— подчеркнуто сдержанно говорил Грабарю Табур.
— Да мы его и в поле не выпустим, пусть себе ремонтирует. Я за ремонт платить не
собираюсь. На балансе он не стоит, да и запчастей к нему нет.
Закончив осмотр, председатель с членами правления сели в машину и поехали к|до|
конторе. Всю дорогу Табур молчал. Чувствовал себя немного неудобно. Вот так
по-глупому, попасть в щекотливое, можно сказать аховое положение. Недаром
говорят, если бы знал, где упадешь, и соломки бы|б| подстелил. Весь Байрак
теперь узнает, как он вручал Семену новый комбайн. Конечно, можно было без
сожаления и волокиты освободить Семена, но не хотелось портить торжественности
момента. Нет, пожалуй, даже не это.
* * *
Нет-нет, да и вспоминался Табуру 1944 год, то, как Семен
восстановил|обновил,восстановил|, в сущности,|по существу| из|с| металлолома,
старый комбайн.
Табур, тогда еще молодой директор МТС сидел у окна, тоскливо смотрел на
полупустое эмтеэсовское подворье. Осень, листопад. Советская армия только что
освободила Байрак, и Семен пришел в только что организованную МТС наниматься на
работу. Иван Остапович Табур только что вернулся из фронта. Лицо обожжено, в
заплатах, в самолете горел. Это уже, когда МТС ликвидировали, стал Иван
Остапович председателем колхоза.
— Так значит, до войны был механизатором? — переспросил Семена. — Ну, что ж,
новой техники у нас нет, да, наверное, не скоро и будет. Ростсельмаш полностью
разрушен, так что придется управляться косилками, лобогрейками, а в основном
косами. Вон, правда, под забором стоит какое-то розвалье, еще до войны
списанное. Тогда на металлолом не успели сдать, а сейчас кому он нужен: куда ни
взгляни, всюду металлолом.
— Это он? — увидев через открытое окно комбайн, подскочил Семен.
— Я его налажу, оживлю. Куда там его сдавать? Да на нем еще работать и работать,
— басом гудел Семен.
Иван Остапович недоверчиво посмотрел на него, сказал:
— До войны на комбайн приходилось почти по двести пятьдесят гектар, а сейчас
тысячу. Так что, если сможешь отремонтировать, ремонтируй. Было бы неплохо, если
бы отремонтировал.
— Отремонтирую, не сойти мне с этого места.
— Хорошо, иди, смотри.
Семен встал, пошел к двери. Иван Остапович болезненно и горько усмехнулся. И что
бы он там исправил, ведь там же и человека нет, одни брюки. С одеждой три пуда.
Потому, наверное, и в армию не взяли. Подростки и те осанистее. Штурвал вдвое
больше от него. А говорит же, работал комбайнером. Может, врет?
Но Семен не врал, он таки наладил тот комбайн. Повозиться пришлось, но ведь так
же и не бывает, чтобы совсем без труда.
Прокосил Семен на том «Коммунаре» до 47 года. А как в МТС стали поступать новые
комбайны, пересел на «Сталинца». Иван Остапович хорошо запомнил Семена и первого
«Сталинца» наделил ему. Да так и проработал, на нем Семен, считай, двадцать лет
с хвостиком, вплоть до самой пенсии.
Машина стремительно неслась по только что уложенному асфальту. Было слышно, как
гудут по гудрону шины, бьются в ветровое стекло жучки, мотыльки.
4
В последнее время, ближе к лету, в хутор повадился председатель сельского совета
Николай Биденко, подолгу останавливался возле подворий, агитировал:
— Переселяйтесь. В Байраке и радио, и электричество. Жить будете как у Бога за
пазухой. В тепле, в добре...
— Дали б уже нам здесь спокойно помереть, а тогда делайте, как знаете, —
возмущались старые женщины|жены|. — Пошто нам ваше радиво, лектричество. Жизнь
без них жили, сколько уж тут осталось. Да мы не знаем как с ним, с тем
лектричесвом и обращаться. Было время, молодыми были, при плошке рушники
вышивали и живы были, не умерли, а теперь, вишь, лектричество!
— В задницу его воткнуть, не иначе. Нам уже, что при каганце, что при
лектричестве — ничего не видно. Будто куриная слепота напала.
— А как же! Ложку к уху и при лампадке не понесем, — шумели|гомонили| старые и
те, кто помлаже, собравшись на выгоне на посиделки.
— Пускай и не в культуре, зато дома, на просторе. А там и в нужник не сходишь,
чтобы соседи не услышали, — не унималась Ладымариха. Она хоть и|хотя и| была
родом из Байрака, дочерью попа Сергея, но за хутор стояла горой.
— Нет, мы уж здесь|тут| как-то|как-либо| доживем свой век. Вот так-то. Здесь
родились, век звековали, туточки и помрем. А молодые пускай, как хотят, —
подытожила Билычка.
Все немного успокоились и ожили, когда глубокой осенью в хуторе появились
геологи. Ездили они почти всю зиму, но так, видно, ничего и не выездили. Семен
не ходил — подпрыгивал, будто мяч, твердил:
— Найдут нефть! Найдут!
— Ты глянь на него, как резиновый Федька, даром, что старый, — говорила внукам
старуха Елена.
Володя Ригор то радовался, то грустил, ему не хотелось оставлять хутор, а вот
Артема почему-то не очень волновали разговоры о переселении, а тем более
какого-то там Семена. Кто такой Семен?
Артем учился в политехническом институте и мысленно давно оборвал все нити,
которые некогда связывали его с хутором, с этим маленьким клочком отчей земли,
такой до боли, до ничтожных мелочей, родной и близкой. Будут переселять хутор
или не будут, Артема это мало волнует. Так или иначе, в хутор ему не
возвращаться — он металлург. И геологи пусть себе ездят, сколько им угодно, это
ихнее дело, чего они там ищут.
Вон Иван Михайлович хотел, было, разузнать чего, несколько раз даже на промысел
к Чебаку ездил, все расспрашивал, что да как, но возвратился ни с чем. То ли не
понял умных Чебаковых речей, то ли Чебак ничего толком и не говорил Ивану.
— Ну, чего, Иван, выездил-то? — расспрашивали хуторяне.
— Да, вроде разведку делают, нефть ищут, — Иван приподнимает картуз, почесывает
лысый лоб. — Я, хдопцы, Чебаку верю, страшно умный человек. Нам, хдопцы, до него
далеко. Э, далеко. Большой человек.
— Ну, а сселять будут или как? Вдруг найдут нехть возле хутора... — бедкалась
Надежда.
— А то уж не знаю. Пока что нет, а дальше оно само покажет.
— Это ж хорошо, Иван, что ты к такому человеку вхож,— говорит Надежда.
— Э, Надежда, великий человек, ибо, не бдешу.
Ивану поверили, успокоились, а потому ни до геологов, ни тем более в сельсовет
уже никто не обращался. Кажется, одного только Семена не удовлетворили Ивановы
речи. Он сам сбегал в поле, к Игнатовой горе, долго о чем-то разговаривал с
геологами и, видимо, все-таки добился своего, потому что как только вернулся,
так и пошел хутором:
— А что я вам говорил? Геологи не зря ездили. Хутор будут населять. Вот увидите.
Плюнете мне тогда промеж глаз. А то дурачье разбежалось.
Семен имел в виду трех представителей семейств, которые, не ожидая команды, по
доброй воле взяли и переселились в райцентр. Дочь или сын давно построились,
жили там, звали к себе родителей.
Первым, всем на удивление и зависть, оставил хутор беднейший, Коломиец Дмитрий.
У Дмитрия семеро детей, к тому же еще и работает один. Оришка только и знала,
что выхаживать детвору. Не успело одно встать на ноги, а уже второе визжит.
Дмитрий не вылезал из нужды, особенно в первое десятилетие после войны. У
кого-то, смотришь, одно и то умерло, а у него семеро, голодные, холодные ползают
по земляному полу задами, лужи развозят, и никакая холера их не берет.
Семен как узнал, что Дмитрий купил хату в Богачке, разозлился.
— Пролетариату терять нечего! Ему хоть в Коломийцевом, хоть в Богачке, все
равно. Нищета! Голь перекатная! Геологи еще свое слово скажут.
|Переехала к|до| сыну Василию и Сидориха. Василий — таки не погиб. Залечил
чахотку|, залил лоем.
— А то они в первый раз тут ездят эти геологи, — многозначительно речет Игнат,
пряча улыбку в черных, аккуратно подстриженных усах.
— В том то и дело. Кабы ничего не нашли, в другой раз бы не приехали, — не
унимался Семен. — А с твоим, Игнат, умом можно бы и помолчать. Нешто ты
понимаешь, когда едят да тебе не дают? На Игнатовой горе нехть нашли. Мне их
самый заглавный говорил. Там основная жила проходит
Семену верили и не верили. И только после того, как геологи с каким-то мудреным
прибором вдоль и поперек прошли полем, затем хутором и навтыкали колышков,с
недоверчивых стали потешаться, подтрунивать.
— Ну, теперь убедились? А я вам что говорил? А вы все не верили. Слюни
распустили. Помяни козе смерть... Теперь о пересылке забудьте, и думать, —
подбадривал Семен недоверчивых. — Вот это везде, где колышки вбиты, поставят
вышки, и будут бурить, — напирал Семен. — Я знаю.
— А чего? Может, и в самом деле нехть нашли. А ты, Игнат, как был недотепой,
Фомой неверующим, им и остался, —смеются хуторяне.
Втянув голову в плечи, Игнат идет домой.
— Фома неверующий, — летит вдогонку.
Иван Михайлович как увидел вбитый геологами колышек на своих грядках,
остолбенел, речи лишился.
—Пропал огород. Весь глиной испакостят. Довольствуйся тогда.
Иван едва дождался вечера. В сумерках, украдкой, чтоб и Мария не видела, достал
из застрехи молоток, пошел на грядку, отыскал колышек, вытянул, аккуратно
заделал ямку, еще и ладонью для верности заровнял. Колышек сначала хотел
спрятать в стреху, если нажмут, то принесет, потом, передумал, понес через
большак к Матиенко, на колхозную землю. Тихонечько, чтобы никто не услышал,
забил.
— Вот тут пусть и торчит. Пусть геологи бурят на колхозном, — молвил тихо, еще и
подумал: а вдруг станут искать колышек, а его нет? Начнут выспрашивать. Вызовут
в МГБ к Кряжеву.
Иван даже вспотел с перепуга. Вначале хотел опять вынуть из земли колышек и
перенести его обратно на прежнее место, но в последний миг передумал, взяла верх
хозяйская струнка: «Вдруг чего, скажу детвора, парубота. То такое жолдачье, если
наслюнят, хату за ночь на другое место перетянут, не то, что колышек. Ничто их
не остановит», — возвращаясь домой, вслух успокаивал себя Иван. И все же для
верности зашел в сарай, взял грабли, вернулся на грядку, старательно заровнял ее
граблями.
— Теперь пусть попробуют узнать. Сам черт не угадает, где он стоял, — Иван
улыбнулся, привычно, не снимая фуражки, почесал потную лысину.
Тем временем прошел год. Бурильщики, наверное, и знать забыли о своих колышках.
То ли, может, забивали их с каким-то другим умыслом, ибо вышек, как пророчил
Семен, никто не устанавливал. Но Иван крепко держал язык за зубами, молчал. Не
пришлось бы отвечать.
5
Хоть как налегал на Семена Петр, чтобы тот бросал работу, как не прогонял из
бригады, ничего из того не вышло. Ежедневно, рано по утру, Семен лез под
комбайн, что-то там крутил, ладил, а когда изрядно замерзал, вылезал, отходил
подальше от комбайна, палил промасленные концы, отогневался. И таки
отремонтировал комбайн. Петр не записал Семену за ремонт и трудодня. Дескать,
комбайн списанный, ремонту не подлежит и планом техосмотров не подлежит.
Семен закончил ремонт раньше, чем кое-кто приступил к нему. Мог бы уже и дома
посидеть, так нет. Ежедневно бежит на полевой стан, боится, что однажды возьмут
его комбайн и оттянут в металлолом. А когда немного подсохло, протряхли и
отвердели дороги, даже ночевать оставался в таборе.
— Ну и хлопотливый ты человек, Семен, — удивлялись комбайнеры.
Однажды Семен остался дома. Подошла пора сажать огород.
— Здравствуй, Семен Семенович! А ты чего это дома? — через ров окликнул его
Серебряный Василий. — Ты что, позволил, чтобы твой комбайн в металлолом грузили?
— Как грузили? — встрепенулся Семен, вгоняя заступ во влажную, податливую землю.
— Ва-си-и-и-лий, ох, не тро-о-о-гал бы ты его, — умоляла Орька.
— Хедер уже повезли, — не обращая внимания на Орьку, сказал Василий. — Сейчас
грузят соломокопнитель.
Семен бросил заступ и будто с цепи сорвался, как был босой и голый до пояса, в
одних синих диагоналевых галифе, побежал.
— Куда ты, обожди? — окликнул его Василий, но Семен, видно, не услышал, бежал,
только ветер в ушах свистел.
— Васи-и-и-лий, разве ж можно так над старым человеком глумиться?
— Разве я думал, что он такой глупый, старостью побежит в Грянчиху к табору.
Шуток не понимает, — виновато сказал Василий и пошел|ушел,ушедший| домой. Он не
любил долго винитися|.
Между тем|тем временем| Семен выбежал на Игнатов угор, смотрит, стоит его
комбайн, как и стоял, и хедер на месте, и соломокопнитель тоже.
— Вот чертов Баламут|смутник|! — выругался Семен.
Семен остановился, перевел дух, от сердца отлегло. А может, увидели меня,
попрятались? Семен спустился с горы в бригаду, увидел комбайн вблизи. Нигде
никого. Наливаясь возмущением и злостью, долго сидел в вагончике.
«Я ему покажу, таку его мать», — свирепствовал Семен, трусцой возвращаясь в
хутор. И хоть боялся молодого и крепкого Василия Баламута, бежал почти всю
дорогу и назад, присматриваясь к своим следам в пыли, пытался ступать след в
след, и не мог: очень уж широко ступал, когда бежал в бригаду. Семен ярился,
гнал гонку, не знал, что будет делать, когда вернется и встретит Василя, но
остановиться не мог. Перед хутором почувствовал, как взмок чуб, а на душе стало
легче. Завидев во дворе Сребниху, окликнул:
— Василий дома?
— Э, нет его. Где-то моциклетом поехал.
Семен прождал Василя до полуночи, да так ни с чем и ушел домой. А впоследствии,
погодя совсем забыл о неприятности. Одолевали другие заботы. По ночам не спал,
думал, какую пакость подсунет ему Петр в этом году. Хорошо, если перед выездом в
поле махнет рукой, дескать, езжай косить и назначит Семену в помощники, как и в
прошлом году Росейку Петра, а таскать комбайн Алексашу Матиенко или Алексашу
Захарова. Внук Петра Матиенко Алексаша, сравнительно еще молодой хлопец был в
бригаде новичком. Он только что отслужил срочную, работал подменным. Захаров —
сноровистый, бельмастый, недавно вернулся из|с| заключения.
Семену деваться некуда, согласен и на такое. Хотя если разобраться, то какой из
Росейки помощник? Он же болта от гайки не отличит. Такой уже недотепа. Наверное,
на свет родился, когда Бог спал. Его и к жене Гальке, которая была лет на
пятнадцать старше его, за двадцать километров, как кота в мешке привезли.
Короче, никудышный человек, хотя и немолодой уже. В прошлом году Алексаша
Матиенко и Володя Ригор послали Росейку в табор за компрессией. Хлопцы в таборе
наложили Петру полную торбу железячья, едва дотащил. Семен как увидел,
рассвирепел, отругал Алексашу и Володю, приказал взмыленному Петру:
— Принеси мне ключ на двадцать два. А пока я буду подтягивать решета, смажь
шприцом комбайн, — Семен взялся за торбу, спросил. — Господи, как ты ее пер?
Центнер не меньше.
Росейка насобирал в ящике двадцать два ключа, принес Семену, а того, что нужно,
не взял. Семен выругал Петра, пошел искать ключ сам.
К полудню Семен подтянул решета, а Петр на соломокопнителе болты и гайки
шприцует, даже рубаха взмокла от усердия.
— Что ж ты вот это делаешь, шут гороховый?! Весь комбайн в солидол испачкал, а
масленки как были сухие, такими и остались.
— А кто же знал, как его нужно мазать, сказал бы, если такой умный, — буркнул
Росейка. — Гляди на него, еще и недовольный.
Семен схватил в ящике разводной ключ и к Росейке. Километра два гнался. Пусть
благодарит Бога, что старым стал, ноги не те. Семен вздыхает. Может, хоть на
соломокопнитель добросовестных поставят: Маньку Ригоршу, Евдоху Ододку, Наталку
Матиенко, Надежду, вдову погибшего на войне Михаила Матиенка, Марию
Харитонивску, на бункер Володю Ригора. Таскать Семенов комбайн, конечно, никто
из трактористов, окромя Алексаши Матиенко, не согласится.
Трактористу оплата идет от скошенной площади, а потому каждый хочет заработать,
на то она и жатва. Помнит Семен, как в прошлом году гудели:
— Такой комбайн, как у тебя, Семен, один на весь Союз остался.
— Нет, есть еще и второй.
— Где?
— В музее.
— Га-га-га!
— Комбайн списали, если бы еще кто взял и Семена списал.
— И брезентовую куртку заодно|.
.Семен скрежетал зубами, молчал, натягивал полотно, готовил брезентовый тент от
солнца, ворчал: «Далась вам эта куртка». Когда уже все было готово, запустил
мотор, прокрутил комбайн, улыбнулся, потянул за проволоку. Пронзительный гудок
вспорол тишину.
— Идиот! — выругался Петр Грабарка. — Или ты в детство впал?
— Ну, так, кто меня будет тягать? — слезая с мостика, спросил Семен.
— А вон Алексаша Матиенко. Молодой. Вчера только пришел. Все остальные при деле.
Алексаша согласился тягать Семена без лишних колебаний, правда, предупредил:
— Только, Семен Семенович, чтобы не стоять. Мы это поле вмиг уберем.
— Я тебе дам вмиг! — Семен растопырил два пальца, потряс у Алексаши перед носом.
— Вторая скорость и на пониженном газу, понял?
— Так точно! – по-военному отрапортовал Алексаша.
В поле выехали быстро. На Игнатовой горе пшеница была невысокой, жидкой, с
проплешинами, а потому валки лежали тоненькие. Петр наделил Семену наихудшее
поле. Серебреник косил возле хутора, Иван Федорович Узбек — возле Лодочного.
Сколько проработал и такое недоверие, обиженно думал Семен. Даже зла согнать не
на ком, разве что на Росейке. В конечном итоге|в конечном счете|, кому-то же
надо подбирать и это. Алексаша, как и договаривались, в начале тягал Семена на
второй передаче и на пониженном газу. Если бы не дразнил Серебряный Василий, то,
наверное, так бы и таскал. Пока они с Семеном делали один круг, Василий успевал
сделать полтора, а иногда и два. Алексаша украдкой стал понемногу набавлять
скорость. Сначала газом. Разве он, тот Семен, услышит, если рядом свой мотор
гудит, да и цепи, решета, барабан грохочет. Затем, обнаглев, стал незаметно
переключать скорость.
— Работает как часы, — подняв вверх большой палец, показывал Алексаша на
комбайн.
Первая неприятность случилась вечером. Подсовывая к шнеку зерно, Володя нечаянно
сунул туда деревянную лопату. Лопата треснула, шнек заклинило, слетела цепь.
Семен выругался, надел цепь, включил реверс. Поломанную лопату выбросило обратно
в бункер. Семен немного поорал на Володю, но что ты с|с| парня|юноши| возьмешь,
может, уже и спать захотелось.
В полночь забился барабан.
— Я же тебя, болван, предупреждал, что бы на второй ехал! На второй! Понял? —
кричал Семен на растерянного Алексашу.
— А я на второй и ехал.
— Врешь! Если бы на второй ехал, не забилось бы.
— Отсырело, вот и забилось… Роса вон, какая…
— Забилось оттого, что ты на третьей гонишь.
— Да ты что, Семен п... смешишь, такого не может быть.
— Так может статься! — выбрасывая беремя пшеницы из-под барабана, бесновался
Семен. — Барабан сломается – день, а то и все три стоять придется. Куда спешишь?
– Клянусь, Семен Семенович, на второй ехал.
— Брешешь, как цуцик.
— Побойся Бога, Семен, какой мне резон врать. Маленький что ли, не понимаю, как
надо работать?
— Много ты понимаешь: как едят да тебе не дают. — Семен немного успокоился,
запустил комбайн, взял у Ригорши вилы.
— Дядя, давайте-ка, я растяну те жмуты, — чувствуя вину за сына, предложила
Манька.
— Ничего, я сам.
Барабан с натугой проглотил последнее беремя пшеницы и опять уверенно загудел.
Семен отдал Маньке вилы, полез на мостик.
На следующий день Алексаша начал хитрить с самого утра. На спуске он, незаметно
сбрасывая газ, включал третью передачу. Семен, все время заворожено смотревший
на хедер, не замечал, как Алексаша прибавляет газ. И только когда комбайн начал
подпрыгивать, будто на ухабах, а мотовило завертелось словно бешенное, только в
глазах рябит, рука Семена привычно потянулась к проволоке. Резкий гудок раскроил
небо. Алексаша остановил трактор, выглянул из кабины в заднее оконце. Угрожая
кулаком, Семен быстро шевелил губами, наверное, матерился. Затем растопырил на
руке указательный и средний пальцы, ругаясь, долго тряс ими у себя перед носом.
— Ясно, ясно, — виновато улыбаясь и кивая головой, Алексаша отпустил педаль
сцепления.
Кругов три обошли на второй скорости. На четвертом — Алексаша включил третью.
Семен резко потянул проволоку на себя и не отпускал ее до тех пор, пока комбайн
не стал будто врытый.
— Что случилось? — Алексаша выключил скорость, отпустил педаль сцепления,
выскочил на стерню. — Неужели опять быстро?
— Я же говорил, твою мать, на второй, или ты русского языка не понимаешь? —
бездымным порохом взорвался Семен.
— А я на второй и шел.
— А я говорю, на третьей.
— Что ты п... смешишь, Семен! Зачем бы я тебя обманывал.
— А то я не вижу. Комбайн летит, будто с цепи сорвался, на мостике не устоишь.
— Так это же, Семен, потому, что под изволок.
— Тормози! Не пускай в накат. Мы не в бирюльки играем. Разве же можно так
издеваться над хлебом? Половина зерна в полову идет. Тебе лишь бы пробежать, да
поболе трудодней нахапать, а, что хлеб не обмолачивается, пропадает,
безразлично!
Семен спустился с мостика, взяв пригоршню вымолоток, долго перебирал их
грязными, узловатыми пальцами.
— Так и есть. Зерно в полову идет.
— Не смеши, п... Семен. Двое зерен нашел и уже идет. Оно у всех так идет.
Однако, другие поторапливаются.
— То их дело. Нехай спешат. А я свое поле как следует, уберу.
— Что в полову идет, что из валков на землю высыплется, один бес, — ворчал
Алексаша, залезая в кабину. — Нет, Семен, не так мы работаем. Не так. Ползаем,
как черепахи.
— Не бойся, из валков не высыплется. Меньше бы комбайнов списывали.
Подремонтировали бы сейчас те два, что в прошлом году списали, вот и была бы
помощь. О хлебе надо думать, а не о собственной выгоде и заработках. Тогда оно и
высыпаться не будет. А так или не так, перетакивать не будем. Будешь работать
так, как я скажу. А нет — вон к такой матери! Я лучше стоять буду. Я из тебя
вышибу армейскую жилку.
— Ладно, Семен, уболтал. Поехали.
Алексаша ехал не скоро, время от времени выглядывал в заднее окошко. Нет, с
Семеном, будь он трижды проклят вместе со своим «Сталинцем», он ничего не
заработает. Да и от людей стыдно. Вон на соседнем поле хлопцы разве ж так
носятся. Завтра закончат. А здесь ни конца, ни края. А будь что будет. Алексаша
несколько раз включает третью скорость. Включит, проедет немного и снова
выключит. Семен, похоже, не замечает. Алексаша снова включает третью, сбавляет
газ. Вот уже почти целые гоны они идут на третьей, Алексаша все время
оглядывается, и — включает четвертую.
От пронзительного свиста содрогается, давит на педаль сцепления. Комбайн
останавливается, как врытый.
Нет, кажется, пронесло, барабан не забился. Вовремя стал. Поехали дальше. Иногда
Семен все-таки тревожит|беспокоит| Сашу коротким и тонким, как лезвие бритвы,
вскриком свистка.
«И чего он боится,— нервничает Алексаша,— ничего с его комбайном не произойдет».
После обеда, сменив подборщик на хедер, переехали на новую загонку. Пшеница
здесь стояла добрая: высокая, густая. Свалить в валки ее не успели, а потому,
переоборудовав комбайна, косили напрямую. Барабан, захлебываясь, едва успевал
заглатывать укос. Боковым зрением Володя смотрит, как, ссыпая в бункер зерно,
пульсирует тугой брезентовый рукав, только успевай поворачиваться, равнять зерно
лопатой. Он даже взмок от напряжения, один круг обошли, а уже полный бункер. Да
еще и ветер утих. Оглянулся на соломокопнитель, хотел увидеть мать. Но на
соломокопнителе, видать, тоже прибавилось работы. То хоть с одной стороны пыль
стеной стояла, теперь с обеих. За пылью и остями совсем ничего не видать.
Женщины пообрастали пылью, будто кожей, не узнать, одни глаза блестят.
«Хороший намолот будет», — восторженно думает Семен.
Вдруг комбайн издал гортанный звук, будто подавился, затрясся, задрожал всеми
цепями, шестеренками и решетами. Барабан остановился, замер, а полотно все несет
и несет пшеницу в его прожорливую пасть. Наконец, остановилось и оно. Семен
рванул проволоку свистка, ухватил молоток, слетел с мостка. Алексаша
выпрыгнул|выскочил| из|с| трактора на другую сторону просто в пшеницу. Пока
Семен оббегал трактор, Алексаша был уже далеко. Семен в сердцах хотел бросить
молоток ему вдогонку, но потом пожалел, взял вилы, стал растягивать валок,
чистить барабан. Тем временем подъехала родная Семенова сестра, Наталья Билычка,
подвезла обед.
Наталья уже на пенсии, но председатель колхоза Табур на время жатвы попросил
постряпать.
— Что тут у вас стряслось? Ты чего это за Алексашей гонялся? — спросила
Билычка. — Еще подумают, что мстишь.
— Пусть думают, — огрызнулся Семен.
— Пожалел бы, парень сиротой вырос без батьки, — напоумливала| Билычка.
Семен не ответил, не хотелось.
Тяжело, конечно, будет, но Семен согласен косить и с Алексашай.
Покормив механизаторов, Наталья ехала в табор, перебирала вожжи, понужала
лошадей. Вспоминалось Наталье не такое уж и далекое прошлое. Раскулачивание. Ее
постыдная связь с Матиенко.
6
Вечером Семен лежал рядом с Орькой, ворочался, думал над Натальиными словами, и
тут же отбрасывал их. Глупости! Это только олух мог подумать, что он прогнал
Алексашу из чувства мести. За дело прогнал. Ну, а то, что когда-то было, того
тоже никуда не денешь. Что было, то было.
Давно, лет сорок тому назад Петр Матиенко, родной Алексашин дед, раскулачивал
Семена. Раскулачивал, хотя отец Семена был середняком. Раскулачивал за то, что
в свое время Семенова сестра Наталья вышла замуж за Харитонового Ивана, а не за
него. Харитоны на то время были самыми богатыми в хуторе. Семен, конечно,
ничего не забыл. Да и как можно забыть? Жуткие были времена. Тот же Матиенко мог
любую жизнь загубить. И губил, при случае. Губил, так как знал: отвечать перед
властями не придется, разве что перед Богом, если он есть. А в Боге он давно
разуверился. Страшный человек. А как властью пользовался! Знал, сила на его
стороне. На кого бы пальцем ни указал, анонимку ни настрочил, сразу же и
забирали, а Петру честь и хвала. Бедный, ледащий был, а в коллективизацию
разбогател. Корову привел из Гряничихи, ригу и кузницу тоже забрал у кого-то.
Такой кузницы, как у Матвиенко, и в колхозе нет. Столярный инструмент у Харитона
забрал.
Однажды в коллективизацию пришел вечером Матиенко к|до| Наталии в сапогах, в
тулупе, за спиной ружье. Не здороваясь, оглянулся.
– Пошли|ушли,ушедший| со мной, Иван|, – позвал|кликал| мужа|мужу,супругу|.
– Куда?
– Там увидишь|узреешь|. В сельсовет вызывают. — Заметив Иваново| недоумение,
прибавил: — Сейчас|в настоящий момент| такое время|, что могут и среди ночи
вызвать.
Иван неторопливо оделся, пошел|ушел,ушедший|. Биличка выглянула в окно и
увидела|узрела|, что Петр повел Ивана не на выгон через|из-за| осины, а
берестиной, в сторону|бок| Лодочного. Сердце, видно, учуяло|услыхало| беду.
Наталия завязала|повязала| на голове платок, ринулась вслед, догнала,
заголосила|запричитала|:
– Что ты с ним надумал сделать|совершить|?
– Расстреляю сейчас|в настоящий момент|, как врага народа, – Петр неторопливо
снял с плеча ружье, приказал Ивану: – Иди вон туда ко|до| рву. – Наталия упала
Петру в ноги, стала целовать сапоги.
– Пощади! Не губи! Пожалей детей.
– Меня никто не пощадит.
– Ну, прошу тебя, Петр! Что скажешь, то и сделаю|совершу|.
– Ладно, – опустил ружье Петр. – Иван|, можешь идти домой, а ты, Наталя,
останься, – как всегда неторопливо|как обычно|, проговорил Петр, вроде бы читал
по слогам|слогам,складам|.
С этого дня Наталья стала жить с Матиенко. Кто его знает, то ли случайно, или,
может|, Петр и в самом деле|и правда| любил Наталью, если вообще был способен
любить, но старшую свою дочь, мать Саши, тоже назвал Натальей.
В хуторе, наверное, нет ни одной семьи, над которой Матиенко не поиздевался бы.
Сколько раз Петр арестовывал Семена и отвозил в милицию? Да разве только Семена?
Полхутора. Сам напишет анонимку, а потом идет заключать под стражу. А как жалил
Ригора Николу, за то, что тот на Гальке, меньшей Петрвой дочери, не женился! Да
что там чужие, люди для него? Он и над родными изгалялся. Матиенчиха и прокляла
его за то, что к Надежде ходил. Матиенчиха только погонит корову на пастбище,
Надежда еще и свою ей всучит, а Петр к Надежде.
А ребята — Артем, Володя, Гриша — тоже спешат к Надежде во двор, становятся под
дверью, слушают, как тяжело|трудно| сопят в сенях на мешках с зерном Петр с
Надеждой.
В конечном итоге|в конечном счете|, и Надежду Петр не жалел, хотя и
жена|дружина,супруга| родного|родимого| брата. Придет Надежда к|до| Матиенко:
— Кума, гы-гы, у вас нет пятидесят рублей разменять?
— Нету, — отвечает Матиенчиха. Она не переваривает Надежду.
— А у вас, кум?
— Да, у меня где-то есть. Сейчас разменяю, хро-хро. Давай деньги.
Матиенко забирает полсотни, протягивает пятерку рублями.
— Хватит?
—Хватит, хватит. Гы-гы. Хоть долг отдам Сидорихе. Гы-гы. Ну, то я пошла домой.
— Остачу другим разом отдам, — обещает Петр.
— Нехай.
Да так они те деньги у Матиенко и останутся. То за скошенный овес, то за то, что
переспит с Надеждой.
Надежда встречает ненавистный взгляд Матиенчихи, порывается идти.
— Обдожди немного, Надежда, хро-хро,— останавливает братову Петр.
— Гы-гы. Да я еще не иду.
— Хро-хро. Ты мне не нужна, можешь идти. Но когда будешь огород садить, то бахчу
у себя не вздумай пахать. Все равно хлопцы вынуздают. Я посажу у себя. На двоих.
У меня и ружье, и Валет. Пусть только сунутся. Да и земля в самый раз под бахчу.
А ты для меня посади картофель, свеклы кормовой, овса посей.
— Гы-гы, посажу, — неизвестно чему радуется Надежда.
Матиенко целое лето арбузы ест, бывает, что и Надежде даст, такой, как кулачок,
а осенью берет возок или тележку и едет к Надежде копать картофель. Перевезет,
чуть ли не все грядки, и есть чем целую зиму и себе кормиться, и поросенку
готовить.
— Я давно присматриваюсь, Надежда, у тебя вон сено, да и овес сопрели, гнить
скоро зачнут. Корова уже его есть не будет. Зачем оно тебе?
— А коза?
— Коза? Сколько той козе надо. Я его, наверное, заберу.
— Да берите, гы-гы. Он у меня еще кукурузные стебли в снопы связаны, как нибудь
прокормлю.
— А их у тебя не украдут? Лучше я их к себе заберу. Будешь понемножку у меня
брать. Сколько той козе надо. Так сохраннее будет. Я за сохранность да за
местовое недорого возьму.
Так и заберет Матиенко и сено, и овес, и кукурузынье. А потом и козу зарежет и
тянет осинником, рога за стволы деревьев цепляются.
7
Семен вздыхает, переворачивается набок, с головой укрывается лижником. В окно
льет жидкое|редкое| и чахлое |лунное| сияние полная луна, за окнами сумрак и
тишина. От Доценковых озер свитком налегает туман. Семен
свертывается|сворачивается| калачиком, голова его еще долго пухнет от мыслей
|мнений,суждений|и гулкой тишины.
Как ни мечтал Семен, не пришлось ему в тот год покосить ни с Алексашей, ни с
Росейкой. На следующий день рано утром подозвал Семена к себе бригадир Петр
Грабарка, да так прямо, без предисловий и сказал:
— Ну, что ж, Семен Семенович, настал и твой черед. Ликвидировали мы твоего
«Сталинца». Ну, а тебе придется все-таки идти на пенсию. Да и пора уже, скоро
семьдесят. Как тебя провожать, торжественно, в клубе или так? Как скажешь, так и
будет, — мягко улыбаясь, говорил Петр.
— А как же комбайн? Я же его отремонтировал, — забеспокоился Семен.
— Ничего, ничего, не волнуйся, — успокоил его Петр.
Семен оглянулся и остолбенел: его «Сталинца» во дворе не было. Как он не заметил
этого раньше? Когда шел, еще темно было, да и зрение, внимание уже не те.
— Где мой комбайн, Петр Иосифович?
— Вчера вечером на металлолом оттянули.
— Без меня?
— Не только без тебя, но и без меня, — соврал Петр. — Иван Остапович приказал.
Вот так. Мне то все равно. Работал бы еще, мне то что, — Петр виновато топтался
на одном месте.
Семен шел домой, не выбирая дороги, до прошв увязая в грязи. Шел и плакал, хоть
и понимал, что в конечном итоге Петр прав, — ему и, правда, уже пора на покой.
Но на душе было обидно и больно — вот и ненужным стал. Списали обоих — и его, и
комбайн. А разве тот первый восстановленный им в войну комбайн был лучше?
Опомнился Семен только под Игнатовой. Здесь было немного суше, и вспоминались
ему то послевоенные годы, то сама война.
Хорошо сохранилось в памяти Семена, как с Захариевой Анной гнал в войну свой
«Универсал» к Дону, чтобы немцам не достался. На переправе командовал молодой
безусый капитан, почти мальчишка. Сначала прошли военные, потом стали
переправлять технику. Уже почти все переправились, а Семен остался на правом
берегу, поджидает своей очереди. А тут опять, откуда не возьмись, колонна
военных подошла. Семен подбегает к капитану и в крик:
—Товарищ капитан, переправьте мой трактор. Он тоже государственный,
эмтеэсовский.
Капитан и слушать не хочет.
— Видишь, война! Не до тракторов. Нет горючего. Бросай его и возвращайся домой.
— Как же я его брошу, когда вон немцы, слышно недалеко стреляют. Как же так,
товарищ капитан, эмтеэсовский трактор и немцам достанется? Они же им пушки свои
тягать будут. Как хотите, а трактора я не оставлю!
Капитан взглянул на Семена, чуть заметно улыбнулся, скомандовал:
— Ну, чего стоишь? Давай быстрей на ту сторону.
Семен опять заплакал. Слезы из|с| глаз кап-кап. Аж вот и хутор показался.
Сначала бывший Доценков, почти исчезнувший в коллективизацию, потом Коломийцев.
А вон и его хата виднеется.
— Ну, вот я и пенсионер, принимай, Орися, — сказал насуплено, переступил порог,
вытер глаза...
— Пе-ре-ста-а-а-а-нь. Оно уже и пора. Сколько можно на том комба-а-айне|
трястись? Пока и брезентина на плечах сотле-е-е-ет. Вон уже на-а-асквозь
све-е-тишься.
— Что бы ты понимала, — рассердился Семен и вышел из дома.
Дней пять Семен ходил сам не свой, не знал, куда деть себя, к чему приложить
руки.
— До каких пор ты будешь душой тле-е-еть за тем комбайном? Чтоб он сгоре-е-е-ел,
— укоряла Орька.
—А что я дома буду делать целыми днями? Воробьям дули давать? День, как год.
— А то дома рабо-о-о-ты не-е-е-ет. Оно только домашней работы не видно. Дома
хоть день и ночь рабо-о-о-тай, а все как в про-о-о-рву.
8
Упорно и нетерпеливо ждала баба Елена весну в том году и таки, благодаря Богу,
дождалась. А как только стало теплее, выходила на улицу вместе с солнцем,
умащивалась на скамейке под хатой, и пока оно не закатывалось, миловалась
травой, листвой, белым светом. Подолгу смотрела, как зеленеют левады, набирают
белой пены сады, на поля в шафранном разливе озими, время от времени
приговаривала:
— Как только славно, глаза так и вбирает, а озимые как покрываются зеленями…
— Ибо, будто маленькие. Чтоб вы и делали? — глядя на свекровь, рассержено
ворчала Манька.
Баба Елена молчала. Весной она даже не ругалась. Домашние удивлялись бабе
Елене, а она дивилась листве, солнцу, вишневому цвету. Никогда, даже смолоду,
окружающий мир не казался ей таким удивительным и в то же время|одновременно|
понятным. Тогда не до него было: хозяйство, дети. Теперь баба Елена не
обременяла|отягощала| себя излишней работой. Молодой не насмотрелась, теперь
наверстывала упущенное. Баба Елена была убеждена, что видит всю эту красоту в
последний раз. Только кого это волнует? Кому болит? Сколько прожила, а ни разу в
жизни не дорожила так каждым днем, каждым мгновением, как сейчас. Она даже не
обижалась на домашних.Разве они поймут ее заботы, ее думы, такие всегда
озабоченные, обеспокоенные|озабоченные|, самонадеянные|самоуверенные|?
Отмахнутся, скажут — пустое. Они, наверно, и до сих пор считают, что у нее Бог
знает сколько весен впереди. Пусть.
И опять|снова| молча, жадно вбирала глазами Божий мир, всматривалась в каждую
травинку, в каждый лепесток, в каждую росинку, пытаясь постичь, как она
рождается и как исчезает. Ибо, в конечном итоге|в конечном счете|, и человек,
как роса, да и все на этой земле, что родилось, обязательно отойдет. Только и
того, что у каждого свой срок. А потому|оттого| смотрела пристально, пытаясь
понять, а главное запомнить, потому что там уже ничего этого не будет: ни
цветов, ни росы, даже щепотки травы.
Кроме нее и Бога, никто не знает, что это ее последняя весна здесь|тут|, на
земле. Да и зачем это нужно знать еще кому-то, кроме нее. Ей, а не им надо
подготовить в последний путь себя, свою душу. Туда тоже негоже идти ни с чем.
Ой, негоже! Это уже не в гости — домой, и уйти туда необходимо, как и надлежит
человеку, прожившему долгую и не безгрешную жизнь.
Придет она к своим детям, родственникам, а там ее и спросят, что видела, что
слышала, как жила? Стыдно будет молчать. А потому принесет она всем своим,
которые давно отдыхают там не то, что слышала и видела, на этой земле доброго
услышишь и увидишь мало, да они и сами это прекрасно знают, а то, что вобрала в
душу. * * *
Разве она когда-нибудь думала дожить до таких лет! А вишь, дожила, дотянула.
Может, ее жизнь и в тягость Миколе, Маньке, а что она может сделать? Живым в яму
не ляжешь. Ничего, потерпите еще немного, уже скоро. Как хорошо тем, кто умер
молодым, за ними хоть жалеть будут, а за ней и слезы никто не уронит. Ждут, не
дождутся. Эх, не копай другому ямы, не то сам в нее сверзишься. И почему она
выжила, не умерла тогда вместе с хозяином в Диканьке или в той проклятой яме
для мертвецов. Видно, Богу так было угодно, кому-то ведь надо было нести в этот
мир накопленное добро и зло. Бог выбрал ее.
9
Где-то в начале лета Дмитриев Василий сделал|совершил| самопал. Дмитрий
увидел|узрел| да и говорит:
— О, это дело. Только спичек не переводи, на вот бездымный порох.
Ходят ребята по двору, постреливают. И дострелялись, пока курицу|курку| убили.
Оришка увидела|узрела| и в крик.
— Перестань. Не ерепенься|, — остановил ее Дмитрий. — Это хорошо, что убили,
резать не нужно, общиплешь|ощипаешь| и в борщ.
Дмитрий давно уже не ел|кушал| ничего скоромного.
Другой, узнав, что ребята курят, кричал бы|б|, а Дмитрий нет. Он даже голоса не
повысил. Хорошо знает, что такое папироса и как пухнут уши, когда нет курить. А
потому не надо и думать, чтобы тот, кто курит, взял и оставил глупую привычку,
из-за того, что на него накричали|наорали|.
— Ну, что, ребята, — сказал Дмитрий, — если уж курите, то курите, не прячьтесь в
катраге|, а то еще поветь| сожжете. Ее-то и не жалко, скоро переезжать будем, а
все же не жгите,|курите|,,,,.... — Дмитрий протянул свернутую газету, приказал:
— Ну-ка, берите, не стесняйтесь, я вот сейчас|в настоящий момент| и табаку|
насыплю.
Ребята стесняются, а еще боятся, что отец|родитель| умышленно ума
выведывает|выведывает|, а только закурят, начнет бить. Дмитрий
продемонстрировал, как правильно вертеть папиросы, приказал:
— Берите и крутите|кружите|, нечего стесняться.
Искоса, робко|трусливо| посматривая на отца|родителя|, ребята торопливо
скручивают папиросы.
— О, молодцы. А теперь тяните, — и дал каждому прикурить от собственной
папиросы.
Ребята сидят, дымят. Дмитрий пошел|ушел,ушедший| к|до| погребнику|,
достал|заполучил| ведро мелкого картофеля, поставил в спорыш, зовет|кличет|:
— Ну-ка, ребята, кто дальше?
Василий и Володя Ригор нанизывают картофель и мелкие грушки-гнилушки, которые
там и сям валяются под ногами на гибкие вицы|, размахиваются и бросают вверх, в
направлении Узбекового двора. Прутья гибкие, из|с| американского клена, только
свистят. На порог выползла| Оришка.
— Что они вот это делают? Ну-ка, берите ведра. Пока не насобираете по ведру
яблок, не нарвете свирбигуза| кролям, кушать|кушать| не приходите.
— Пускай, еще нарвут, — обещает Дмитрий. — Что ты хочешь, дети.
— Дети, дети, на вас н., — приказывает Оришка, наливая миску борща и
вытягивая|извлекая| из чугунка| куриную ногу. — Их много|богато|, а я одна.
Съедят, что останеться|.
Грохочет от падающих груш у Ивана Федоровича жестяная кровля. Иван просыпается,
выходит на порог, задирает кверху голову. Мелкая картофелина скатывается с|с|
кровли, падает на горбатый нос. Василий еще дошкольник, и мало что понимает во
взрослых делах, а потому в восторге кричит:
— Папа, смотри, задиричка| на пороге! Узбек!
Дмитрий стоит рядом, смеется. А Василий опять|снова| орет:
— Узбек! Узбек! Узбек!
В этот раз услышал|услыхал| тот племянников крик Иван Федорович.
Повернул|вернул| голову в сторону|бок| Дмитрового двора|подворья|, стоит,
молчит, боится двоюродного брата Дмитрия. А ребята еще пуще стараются. Кровля
уже грохочет так часто, вроде бы добрый|хороший| дождь или град пустился. Иван
прячется в дом|избу|. Будет останавливать, еще и окна побьют.
— Узбек! Узбек! Узбек!
— Хватит вам уже бросать, — говорит Дмитрий. — Вон смотрите, какие арбузы у
Ивана Федоровича за погребником| растут.
Дмитрий разворачивается и, на ходу скручивая| папиросу, идет|уходит| к|до|
дому|избе|. Ребята некоторое время заворожено смотрят на соседскую бахчу.
Теперь, главное,| дождаться вечера. Как только стемнеет, те арбузы переселятся
из|с| Иванового| огорода в Дмитриев. Пойдут|уйдут,ушедший| и не оглянутся, как в
прошлом|прошедшем| году Росейчины. Петр Утка во двор прибегал. Хотел повести,
примерять ступни, и Василий испугался|струсил|, пошел|ушел,ушедший|, рассказал
все отцу|родителю|.
— Чего ты, глупый, писпугался? Становился бы|б| наверле| и квит|.
— Как это?
— Пятой на пальцы, а пальцами на пяту.
И опять|снова| грохочет у Ивана Федоровича кровля. Из-за прычилка| показалась|
запята| белым в горошек платочком| Оришка, несет еще одно пустое ведро.
— Хватит вам уже баловаться. Идите кролям нарвите, а то, ибо, кушать|кушать| не
дам.
— Да|да| мы еще немного побросаем|покидали,пометали|. Оставь ведро... Нарвем…
— Вот это да. Помогли матери! — издевается Оришка.
— Что ты к|до| ним пристала? Нарвут! — заступается за сыновей Дмитрий.
— Так уже вон кроли клетки пообгрызали, такие голодные.
— Ну, то и харашо|, немного перекусили, теперь подождут, — хохочет Дмитрий.
— Ладно, ребята, бросайте еще по десять штук картофелин каждый и идите,|уходите|
рвите, а я вам сейчас рогатки сделаю.
Ребята ухватили ведра и побежали в берестинник рвать свербигуз|. А между тем|тем
временем| Дмитрий сделал ребятам рогатки. Он с детства приучал ребят к|до|
охоте, к|до| оружию.
За полчаса запыхавшиеся ребята прибежали из|с| берестины с охапками|ворохами|
травы и полными ведрами люцерны, принялись бросать все то в клетки, пока не
появилась Оришка.
— Э, такие хозяева мне не нужны|. А то накормите. Лебеда угодит, или
|росяный|свербигуз| росистый сразу выдохнут, до вечера и ноги отбросят.
Дмитрий делает вид, что не слышит того| разговора|речи|, готовит возле колодца
мишень, ставит на пенек старое ведро без дна.
— Ну-ка, ребята, собирайте камни и сюда. Кто меткий|!
Ребята со|с| всех ног летят к|до| отцу|родителю|, начинаются соревнования.
Дмитрий задрал кверху голову, смотрит, на ясень села сорока.
— Миша, ты старший, ну-ка выноси ружье| да пальни|, — указывая на сороку,
предлагает Дмитрий, — уже вон прилетела по цыплят.
Ребята запихивают рогатки за пояс, ходят по двору, при случае постреливают. Миша
выносит дробовика, стреляет чуть ли не из|с| Елизаветиного двора. Сорока
взлетает|взмывает,слетает|, летит в направлении берестины. Иван Федорович,
который до этого, крадучись управлялся по хозяйству, прячется в дом|избу|, еще
чего доброго|хорошего| убьют. Убьют, и отвечать не будут, сколько там того Миши,
из-за сруба не видно.
— Плохо, Вася, стреляешь, ну-ка пальни| по ведру.
В несколько минут ведро превращается в решето. Пальба заканчивается. Иван
Федорович еще некоторое время робко|трусливо| выглядывает|выглядывает| в окно,
потому как могут и по окнам бабахнуть. Другой раз дробь даже в траву перед
порогом ложится. Хорошо слышно, как шелестит и вылегает,|полегает|, колыхаясь,
будто под ветром, спорыш. Узбек выходит на промежек|, неуверенно
заговаривает|гомонит| к|до| Дмитрию.
— Дядя Дмитро, для чего вы даете им ружье|, оно же еще детвора|ребятня|?
Дмитрий хоть и|хотя и| двоюродным братом Ивану приходится, но намного старше,
лет, по-видимому|пожалуй|, на восемнадцать, вот и приходится обращаться на вы.
— Ничего, пусть учатся, — улыбается Дмитрий, — на старость как находка будет.
— Да и то так, — привычно кособоча |голову и, глядя|смотря| на Дмитрия снизу
вверх, соглашается Иван.
— Вот на Ивана, как посъезжаются старшие ребята Иван и Николай, постреляем, —
веселеет| Дмитрий. — Нужно только дроби накатать и патронов поболе наделать.
Услышав|зачуяв| это, Иван Федорович робко|трусливо| втягивает голову в плечи,
кособочиться|. Как только наступает большой|великий| праздник| — Ивану хоть со
свету иди|. В этом году на проводы зимы, когда ту проклятую зиму расстреливали
из|с| дробовиков, во дворе у Дмитрия собрались старшие ребята. Дмитрий развесил
мишени, начались соревнования. Стреляли по очереди|поочередно|, кто больше
выбьет, а дробь почему-то все время ложится у Ивана на прычилку|, хоть со|с|
двора уходи|. Так то хоть старшие, а это, выходит, на Ивана, все от мала до вел
|ика, стрелять будут.
Дмитрий, увидев|узрев| какими глазами смотрят на все то Артем и Володя, позволил
стрельнуть и им. Они, привычно, промазали, и этим еще более
испугали|напугали,припугнули| Ивана Федоровича, потому что дробь покатилась
почти до самого порога, а следом за ней в траву сыпанули куры,
по-видимому|пожалуй|, подумали, что кто-то бросил зерно.
Дмитрий переломил дробовик, глянул|посмотрел| напротив неба в еще дымящие
стволы, приказал:
— Хорошо нагрелись! Неси его, Василий, в дом|избу|. Вечером почищу. Будем
собираться в Богачку, хватить здесь|тут| жить.
10
В том же году Семену необыкновенно повезло. Где-то в начале зимы отдалась
наименьшая Катька. На радостях Семен позвал на свадьбу весь хутор. Баба
Елена|Лена,Алена| по такому ненастью|непогоде| и на похороны не
пошла|ушла,ушедший| бы|б|, не то что на свадьбу, а Николай и Манька –
пошли|ушли,ушедший|. Три дня свадьбовали.
— Вот гулены, так гулены. Корова ревет, поросенок кричит, разрывается, а у них и
в мыслях нет, домой идти. А что я им, черта дам? Если такие свадьбовые, то хотя
бы картофельных корок сварили, а я бы вынесла, не поленилась. Да и сена можно бы
насмыкать, руки не отвалились бы. Разве я его надергаю, по такому морозу? —
ругалась баба Елена и шла во двор. А за осинником, возле выгона гудела свадьба.
Семен ходил по двору радостный, возбужденный, напучивал Орьку.
—Ну, вот и побрались, обручились, — удовлетворенно говорил жене. — Хорошо, что я
дом приберег. Теперь будет, как находка. А то, будто нанялась: «Опустеет,
опустеет». Никто не опустеет. А если бы, дурак, тебя был, послушал? То-то же.
Но Семен радовался преждевременно. Молодые пожили до лета в новом доме и
переехали в райцентр, ближе к работе. Зять Алексаша работал в автопарке
шофером, дочь Катя — продавцом в магазине.
Не долго раздумывая, Семен купил дочке и зятю дом. Не успели молодые
перебраться в райцентр, как вышла замуж и средняя — Любка.
—Ну, уж этот зять, Семен, будет жить в новом доме,— посмеивались хуторяне.
— Э, не будет. Виктор городской, — хвалился Семен, — Люба еле окрутила. То дом
для Гали.
Виктор, конечно, родился не в городе, жил с родителями на хуторе близ Миргорода,
однако, почему бы и не прихвастнуть. К тому же и дом Любке и Виктору пришлось
покупать в Миргороде. Так пожелала Любка. Она уже несколько лет работала в
санатории, там где-то и познакомилась с Виктором.
Обалделый|очумелый,ошалелый| от счастья Семен целыми днями ходил по огороду,
пел, а вечером, когда становилось прохладно, перебирался в новый дом, не
умолкая, пел там.
Голос у Семена красивый, глубокий, чистый, будто серебряный колокольчик. Орька
уже и просила, и умоляла, только куда там. Семен и ухом ее не вел. Пел, впервые
после того, как отпарубковал и женился на Орьке.
Иногда Орьке казалось, что Семен спятил. Беду, несчастье, недолю перенес, а
радости не смог, свихнулся. Расслабился, и все пережитое взяло верх, подкосило
бедолагу. Может, и вправду ум за разум зашел?
Откроет двери во всех пяти комнатах и ходит, заглядывает из одной в другую,
поет.
11
На свадьбе у Семена хвастливый и вспыльчивый Росейка стал
выхваляться|выхваляться|, какой у него злой собака. Грицко уже пьяненький
услышал|услыхал| то и решил поспорить с Росейкой.
— Я к|до| твоей собаке не только подойду, но и за хвост могу взять.
— Спорим на бутылку|, не подойдешь, — ерепенится| Петр.
— Разбивай, Иван|, — обратился Петр к|до| Ивану Михайловичу.
Гриша выпил еще один стакан самогона и пьяный, покачиваясь|шатаясь|,
пошел|ушел,ушедший| прямо к|до| Росейке во двор, приблизился к|до|
будке|конуре|. Шарко сначала гавкал|лаял,тявкал|, потом стал скулить. На улице
зима, холодно. У Гриши на теле сироты выступили от холода, потому как в одних
штанах и фуфайке|. От того холода Гриша скукожился|, скарежился|. Шарко увидел,
испугался|струсил| и скорей в будку|конуру|. Влез, а развернуться не успел,
очень тесно. Не долго думая, Гриша поймал Шарка за хвост, поволок из|с|
будки|конуры|. Подержал на весу |вытяжка| и бросил посреди двора.
— Ты смотри|, какой|какой|! — досадует Утка.
— Ты зубы не заговаривай, став магарыч, — ругается Гриша.
— Да|да|, придется|докажется|, — жалобно улыбаясь| и покачиваясь с пяток на
носки, говорит Петр.
Пока запивали магарыч, шумели|гомонили| (Росейка все-таки поставил поллитра)
Гриша совсем опьянел. Утка незаметно выскользнул на улицу, отпустил Шарка, в
мстительной надежде, что злой на Гришу (собаки годами помнят своего обидчика)
Шарко, как только пьяный в дымину| Гриша выйдет на порог, уже не подкачает,
ухватит его за одни-единственные|единые| штаны и спустит к|до| пяткам, обнесет
вдребезги, ничего| не оставит. А, возможно, если пьяный Гриша перецепится и
упадет, то и рубашку|сорочку| взыщет|стащит|. Зашел Росейка в дом|избу| веселый,
знай подливает Грише.
— Пей, Грицку.
— Мы уже, по-видимому|пожалуй|, поллитра выпили, — напомнил Гриша. У него,
наконец, заговорила совесть, потому что допивали они уже вторую пололитру. После
первой Гриша скромно промолчал.
— Да|да|, ничего, пей, для хорошего человека г… не жалко. Да и праздник|
как-никак, колядка. А ну колядуй, а то больше не налью.
— Коляд, коляд|, колядница|, — бубнит Гриша, — вкусна с медом паляница, а без
меду не така, налей, Петр, первака.|.. А не вот это паленое г..., которое|какое|
ты подсовываешь.
Пили, пока стемнело. Гриша уже и головы не держит. Сидит за скрыней|сундуком|
будто младенец, глаза под лоб пускает, пьянее водки|горилки|, рукавом будто
мочалом по клеенке трет, елозит|мусолит|, квашеную капусту сметает.
— Ну, Гриша, наверно, пошли|ушли,ушедший| уже…
— Ага! — кавкнул| Гриша и опять|снова| глаза под лоб пустил.
Вывел Утка Гришу на улицу, темно, хоть в глаз коли. Где-то возле Доценкового
скрипит снег, слышны шаги. В Степанишином дворе гавкает|лает,тявкает| собака.
Холодно. Из-за прычилка|, будто кнутом|плетью|, стегает|стегает| в лицо ветер.
Сколком льда мерцают вверху недоступные звезды.
— Шарко, Шарко, косе|, — тихо зовет Росейка.
— Ты что-то там говоришь, или чего ты бубнишь? — хватая морозного воздуха,
пролепетал| Гриша.
— Да|да|, ничего, это я свое. Шарка зову. Шарко! Шарко, где ты? Косе, —
опять|снова| зовет Петр, но вокруг|вокруг да около| тихо. Только гудит под
ветром мерзлая кровля. Росейка к|до| будке|конуре|, а Шарко уже и
задубел|окоченел|. Видно, спрятался в будку|конуру|, и издох|подох| от испуга.
Между тем|тем временем| шаги стали ближе. И в самом деле|и правда|, кто-то идет.
— Вот мать-перемать| с Грицком! Ты его, наверно, как бросал, убил. Я тебе сейчас
не знаю, что сделаю.
Гриша стоит, смеется.
— Гы-гы, — потом|затем| спустя некоторое время|через некоторое время|
опять|снова|, — гы-гы|.
— Вон| к такой матери со|с| двора, чтоб и не воняло.
— Не матерись, сегодня праздник|.
— Гриша, то ты там? — отозвался с|с| дороги|пути| Дмитрий. — Чего он на тебя
кричит?
— А хрен| его знает|! — лепечет пьяный Гриша.
Петр услышал|услыхал| Дмитриев голос и юркнул в дом|избу|, а то, наверно, |б| и
в самом деле|и правда|, бил бы Гришу.
12
С прошлой осени положение немного изменилось в пользу хутора и его обитателей.
Еще и след не остыл за бурильщиками, а в хутор уже понаехали электрики, начали
вертеть ямки, ставить столбы, цепляя на белые чаши, тянули провода.
— Вишь, электрики ездят. Наверное, команда из Москвы поступила. Достучались
все-таки. Я же вам, обалдуям, говорил. По-моему вышло. — Семен бегал по хутору
от хаты к хате, радовался, как малое дитя. — Видите, свет тянут? Как вы думаете,
для чего? А? Чтобы дышать виднее было? Э, нет. Для промысла. Лучиной мотор не
покрутишь.
Хуторяне ожили. Наконец-то и они заживут, как люди. Может, и в самом деле|и
правда|, из Москвы распоряжение поступило.
— Может, все-таки дадут дома умереть, — рассуждали старики.
— Уважили.
— Известное дело, дадут, старость у нас уважают. Да и кто б это свет тянул за
три километра на полгода.
Говорят, Семен куда-то писал. Наверное, таки дошла его бумага до высокого
начальства.
— Не на полгода, так на год? — вмешался в разговор Игнат Ододка.
— У глупого попа и молитва такая же, — сердится Семен.
— А ты, Семен, не трещи. Раз уж советская власть решила сселить, то сселят, я
это крепко еще в тюрьме усвоил, — стоит на своем Игнат. — А свет, я слышал в
сельсовете, будто ведут на годовщину рождения Ленина. Чтобы, значится, и мы,
темные, увидели лампочку Ильича. Сто лет Ленину в этом году исполняется.
— А я тебе говорю, что это команда из Москвы.
— Может и из Москвы, — согласился Игнат.
— Значит, в Москве о нашем хуторе узнали. Если бы ничего не нашли, кто бы о нем
знал. Три несчастных десятка дворов, да и те неполные. Сейчас, наверное, во всем
государстве не найдется такого села или хутора, где бы ни было электричества.
Думаете, к нам не провели бы? Давно бы провели. Не проводили потому, что сселять
думали. А теперь посмотрели, а оно не сселять, а населять надо. Не я буду, если
в сельсовет бумага не пришла из Москвы, — заверяя, наставлял Семен хуторян. —
Видите, как быстро тянут? Через месяц-два и у нас будут.
— А чего же твои тогда поудирали?
— Ничего, еще вернутся, у меня есть, где жить.
Семен не ошибся. К октябрьским праздникам в хутор провели электричество. Когда
стали подключать, возникли осложнения. Много хат так поврастали в землю, что к
проводам легко можно было дотянуться рукой, а поэтому многим пришлось доставать
«гусака».
Узнав о такой неприятности, к Грише из|с| Байрака заехал Гамазур:
— Гриша, ставь магарыч, я тебе «гусака» привез! – говорит Гамазур.
— Клади его на стол, сейчас поллитра найду, — обрадовался Гриша, потому, что не
ел ничего со вчерашнего дня, а гусиного мяса в своей жизни вообще ни разу не
пробовал.
Тем временем Гамазур внес в хату железного гуся. Гриша как увидел, стал
материться.
— Не дам выпить, и не мылься! Вон из хаты! Я думал, он и, правда, гуся привез.
Ты что, за дурака меня принимаешь? Вон, я сказал!
— Ну, тогда будешь без света. Всем проведут, а тебе нет, — смеется Иван.
Иван объяснил Грише ситуацию. Гриша немного поартачился и согласился. Но у Гриши
даже гусь мало помогал. Очень уж низко была крыша.
— А вы ему через дымоход втяните, — смеется Алексаша Матиенко.
—Я тебя втяну, — ругается Гриша и отпускает Саше подзатыльник. Алексаша с
детства сорванец|шалопай|, архаровец. Не приведи Господь! Наверно, потому что
нагулянный, а может, потому, что у отца|родителя|, Серебряного Василия,
пошел|прибег|. Говорят, что и с дедом Петром Матиенко в рога|углы| берется.
Никто толком не знает, кто отец|родитель| Алексаши, поговаривают только, что
Серебряный Василий, у него, говорят, уродился. Подрос — вылитый Василий. Но если
внимательно присмотреться, что там вылитого? Длинный с горбинкой нос? Так он и у
Петра, да и у Натальи не меньше.
— Господи, только той носатой тридцатки не бери, — постоянно умоляет Гришу мать.
Короче, никто толком не знает, кто Сашин отец. Люди поговаривают, что Серебряный
Василий — может и так. Он тогда в Байраке жил, часто к Наталье машиной
наведывался.
— Я сейчас машину в гараж отгоню, — скажет, было, Ольге. Завел и поехал. Ольга
терпела, терпела, а потом однажды вечером незаметно легла в кузов самосвала и
приехала с Василием в хутор Коломийцев. Остановились возле Матиенко. Только
Василий во двор, а Ольга как закричит:
— Ты куда? Так вот как ты машину в гараж ставишь?
— А ты чего здесь? Я к Петру в кузницу за инструментом заехал, — соврал Василий.
Но Ольга не поверила. Поругались до ножей.
И вот, наконец, в хутор провели электричество.
— Неужто, без карасира будет гореть? — дивилась баба Елена.
Баба Елена видела электричество в Байраке у родственников, да еще в Миргороде,
когда ездила говеть, ну и что. Она никак не могла преодолеть в себе чувство
какого-то внутреннего превосходства, так присущего людям малообразованным,
прожившим нелегкую жизнь, перед людьми просвещенными. С пренебрежением отрицала
|оспаривала| все новое, считая, что пустая просвещенность не идет|уходит| ни в
какое сравнение со знанием жизни, а новый изменчивый|переменчивый| и непрочный
образ жизни во всем уступает|поступается| старому, выверенному веками.
Как и все люди ее поколения, она считала свою жизнь тяжелой|трудной|, достойной
уважения, а все новое слишком уже легким, а потому|оттого| и относилась к нему
немного пренебрежительно. Электричество, конечно, вещь|дело| хорошая, но если
посмотреть с другой стороны, то зачем оно? Человеку и солнца достаточно, чтобы
наработаться вволю. А с электричеством черт те и что иногда выходит: ночью
работают, а днем спят. А оно недаром говорят: «Кто рано встает, тому|оттого| и
Бог дает».
Володя нажал на выключатель, свет залил хату|избу|.
– Да и красиво же как, будто днем! Если бы те, что умерли, повставали,
глянули|посмотрели|, то и не поверили. В|б|. .ВВВвввввВот бы|б|
изумились|поудивлялись|, – восторженно сказала бабушка. – Только провели поздно.
Плохо вижу. Наверно, скоро умирать.
– Туда еще успеете, живите, – великодушно позволяет Володя. – Смотрите! Это вам
не лампадка и даже не двенадцатилинейная лампа.
В конце концов, как и водится среди людей, все немного порадовались, подивились
и привыкли. Не обошлось, конечно, и без неприятностей. Как-то|как-либо| вечером
надавила баба Елена|Лена,Алена| на выключатель, посыпались искры.
—От черт! Кресануло, будто молния!— выругалась баба Елена и с тех пор к
выключателю больше не подходила. Боялась. Как ни темно было, ждала сына, сноху,
внука. Ну, а если их уж очень долго не было, брала ухват и, как советовал
Володя, издали ширяла им в выключатель.
На следующий день Ригоры купили телевизор и недели две, если не больше, целыми
днями просиживали возле экрана. Иногда слезала с печи и баба Елена. Близоруко
всматривалась в суматоху на экране, прорицала:
— Нечистая сила! Как есть, нечистая. Ишь, как выпрыгивает, дьявол!
Сейчас перед суетным экраном баба Елена остро почувствовала, как она
необразованная, безнадежно отстала от жизни, а потому и возражала, не
соглашалась. Может, хоть внука заденет, а он начнет объяснять. Лет пятнадцать
назад она тоже говорила нечто подобное, впервые увидев кино, еще и добавляла:
— Недаром его и показывают ночью. Пусть его днем попробуют показать. Где
нечистого нет, то и днем видать.
И вот теперь, когда в хате средь белого дня замерцал голубой экран, крыть бабе
Елене было нечем.
А спорила, противоречила, — так очень уж посудачить хотелось, а то сидишь сидьма
целыми днями один, как перст, ждешь ночи, как вол обуха, а ночью снова сам со
своими думами. Бывает, за неделю никто и словом не обмолвится. Разве что Мухтар,
спасибо ему, откликнется, раз-другой брехнет, или Гриша мимо хаты будет идти,
загомонит. А потому, если просто спросить, как оно показывает, то никто и словом
не обмолвится, не обратит внимания, ни невестка, ни сын даже ухом не поведут,
будто и не к ним. Разве что надоедать станет, тогда буркнут:
—И что бы вы там понимали? Сидите молча и смотрите готовое.
Разве им до нее? За целехонький день наговорятся. Но стоит только сказать, что
это нечистая сила, как все вместе набросятся, начнут убеждать, объяснять, как
оно все это работает, почему и откуда показывает, хотя и сами, наверное, толком
не знают. Баба Елена внимательно слушает, соглашается, хотя ничего и не
понимает. Выслушав все это, выходит во двор, берет охапку соломы, хлеб
загнетить, чтобы зарумянился. И хлеб зарумянится, да и черинь немного нагреется.
Все же спать не так жестко будет, косточки в тепле разомлеют, не так болеть
будут.
Но то ли руки у бабы Елены|Лены,Алены| стали не те, или, может, ветер покрепчал,
более резким стал. Выскочил из-за угла, вырвал у бабы Елены из рук солому, понес
по двору.
– А чтоб тебя черти разнесли и развеяли! Ибо, уже и на небе демоны правят,
добрались и туда, – баба Елена|Лена,Алена| входит в дом|избу|,
вспоминает|упоминает| всех святых, ругается. – И где моя смерть ходит? И не
приберет Господь Бог. Нет сил, нечего и светом нудить.
– И зачем вы по ту солому пошли|ушли,ушедший|, лезете не в свое дело? Разве я бы
не загнетила без вас? – возмущается|негодует| Манька. – Сидели бы|б| на печи и
не рыпались.
– Я как посмотрю, то моего дела уже нет нигде. Дожилась уже до куцего края, –
отвечает|завещает| баба Елена|Лена,Алена| и лезет на край печи. – Нехай ему
черт, такое бешеное. Ну и метель, едва рук не лишилась. И видела же утром: кот
на ветер царапал| поднадзорник, потом дверь, мешки, а пошла|ушла,ушедший|.
А оно,|да| сколько не сиди на той печи, ничего не высидишь, да и посудачить
хочется. Баба Елена|Лена,Алена| как будто ненароком задевает|затрагивает| внука.
Володя не обидится, не накричит|наорет|, будет долго и обстоятельно объяснять,
разве что Манька вмешается.
– Володя, ты в хате|избе|?
– А что такое?
– Да|да| вот думаю: не может такого быть, чтобы в хуторе видели, что в Москве
делается или в Киеве, – прорекла|прорицала| из-за камелька баба
Елена|Лена,Алена| и на мгновение|миг| умолкла. – Бог только все видит. А то
прямо, придумали! Где та у Господа Бога Москва, Киев.
Володя улыбнулся, промолчал, загляделся на экран.
— А вы пойдите к соседям, посмотрите у них, там то же самое показывает. И днем,
заметьте себе, — ответила Манька.
Баба Елена морщит лоб, будто собирается с мыслями, отвечает:
— Не хочу и ног бить. Как бы оно показывало? Пусть нас покажет или город,
церковь. Я бы|б| тогда и не ходила в нее.
— Нас не покажет.
— То-то же. А то, что днем, так сейчас все такие безбожники, что нечистая сила
уже и днем не боится появляться. Церквей нет, в Бога не верят. Вот Бог и отрекся
от людей, передал бразды правления сатане, пусть занимается. А то, что ты,
Манька, говоришь, мол, у всех одинаково показывает, так на то он и нечистый. Он
всех одинаково с ума сводит. Это вам так кажется, что это люди прыгают, ты
присмотрись лучше. Иной раз прямо оморочь берет. Я, ибо, одна в хате боюсь
оставаться, когда оно прыгает, нехай ему черти приснятся.
— И такое скажете, оморочь… Лишь бы не молча. А как вы думали? Прожить девяносто
лет и не схочешь, так оморочь возьмет,— возмущалась Манька.
— Девяноста еще нет, а восемьдесят есть…
— Да чего там нет? Есть…
— Э, нет еще.
И Володя, и Манька, каждый в душе жалел бабу Елену. Век прожила, а что видела?
За всю жизнь дальше Миргорода не была. Сын Иван когда-то обещал свозить в
Полтаву, да не успел, погиб на войне. А поэтому в воображении старухи Полтава и
то была, кто знает и где, а Москва, — считай, край света.
13
В конце ноября бабу Елену разбил паралич. Вышла вечером во двор по малой нужде и
прямо за порогом упала. Сын и невестка не сразу и спохватились.
— Что-то долго бабуси нет, — забеспокоился Володя.
— Николай, а ну-ка сходи, глянь, — докучала Манька.
Николай немного посидел, потом вышел за порог, смотрит, а мать лежит около
сенной двери.
— Чего вы тут? Упали, что ли?
— Да, упала. Будто меня кто кинул.
Николай помог матери подняться, ввел в хату.
С неделю отлеживалась баба Елена, потом-таки поправилась, отошла, поднялась.
Посмотреть, так ничего как будто и не произошло, только правую щеку будто
скосило, да рот немного влево повело, а так вроде и ничего, не сглазить бы, еще
слонялась по хате, управлялась по хозяйству, пока и снег не упал. А как легли
снега, забралась на печь и больше не слазила, совсем немощной стала. На улицу
выходила только до ветра, по нужде, все время просиживала на теплом черине. Все
ее разговоры теперь были только о весне и о смерти.
— Дожить бы до весны, можно б и умереть. Не приведи Господь Бог в холодную
домовину ложиться. Да и людям, пусть Бог милует, разве мед будет в мерзлой земле
яму копать? Проклянут. А так не хочется, чтобы в последний путь люди с
проклятиями провожали. Матюгов нагнут, яму копая, я их и так за свой век
наслушалась, а мне ж лежать в ней до Страшного Суда. То уж мой дом.
— Скоро уже потеплеет, — утешает свекровь Манька.
— Э, не скоро. Кот вон на лежанку залез. Завтра морозище разве же такой ударит,
земля будет трескаться.
Но весна все-таки пришла.
14
Баба Елена сидела на скамейке|скамейке,лавке|, смотрела, как оживает, копошится
хутор. Билычка, Ладымариха, Матиенчиха, Дворничка, Данилиха, Серебряная, Надежда
перелопачивали огороды, только ей все это было ни к чему. Жизнь старухи, как и
хутора, подходила к концу. А люди, вишь, хлопочут, суетятся. Иван Михайлович
встал чуть свет, приволок из бригады борону, рало. Сделал из сложенных вдвое
вожжей постромки, впрягся в рало и таскает по ниве, только пыль сзади стайками
схватывается. Взрыхлив вспаханные под зябь грядки, забороновал, засеял вручную
добрую латку просом. Перецепил вожжи к трехметровому осиновому катку, стал
укатывать. Левый край катка тоньше, а потому Ивана все время тянет в левую
сторону. Но Иван уже наловчился|приноровился|, приспособился, таскал каток почти
до самого вечера, зато укатал, размял груду. Как он его волочил за собой? Он
такой тяжелый. В хуторе его никто и с места не сдвинет. Семен когда-то пробовал.
Подергал за вожжи и бросил, каток| даже не шелохнулся… Иван уже хотел выпрячься,
а тут, откуда не возьмись, Серебряный Василий подвернулся, шел, видать, со
шляха, стал и смотрит.
— Ты, Иван, как трактор. Я тебе завтра железный каток привезу.
— Да, думал, Василий, и я лошадкой, да разве ее дождешься. Сегодня Игнат
боронует, завтра Степаниха, — оправдывался Иван и пристыженный, изнуренный,
присел на каток. — Уморился, хай ему черт.
— Да такое целый день потаскать, и не захочешь, уморишься, — трогаясь к выгону,
усмехнулся Василий.
Иван согласно прищелкнул языком, смущенный, полез рукой под картуз, не снимая,
почесал вспотевшую лысину. Потом приподнялся, потащился вслед за Василием,
по-видимому|пожалуй|, к|до| Семену.
«И зачем так надрываться?!» — мысленно говорит баба Елена.
* * *
Ивану таскать тяжести не привыкать. В сорок первом, в третий призыв вместе с
другими хуторянами взяли и Ивана Михайловича.
Захватив Киев и форсировав Днепр, немцы стремительно пошли в наступление.
Богачанский военкомат пришлось спешно эвакуировать. Новобранцам назначили
старших, указали маршрут и безоружных отправили навстречу немецкой армаде.
Серебряный Гриша, назначенный старшим, повел их лесом вдоль Псла, в сторону
Белоцерковки, навстречу с 305-м пехотным полком. Возле дороги на Федунку сделали
первую перекличку. Недосчитались человек двадцать. Новобранцы сбивались в кучи,
роптали.
— Дальше идти нечего, кругом немцы.
Почти рядом послышалась стрельба. Самые смелые подползли к краю дороги.
— Тьма военных идет. А наши или немцы не пойму,— передает от дороги Серебряный
Гриша.
Решили сидеть в сосне, пока не стемнеет. На дороге шум, гам.
— Да это же наши! — воскликнул Гриша.
— Да нет. Слышишь, как джеркотят? — сомневается Игнат.
— Нам бы хоть одну такую пушку, — прищелкнул языком Иван Михайлович.
— По воробьям стрелять…
Наконец поток прервался, за ним, долго не оседая, тянулся шлейф пыли.
Несколько человек, в том числе и Иван Михайлович, метнулись через дорогу. Путь
им преградил офицер на белом коне.
— Стой! Руки вверх!
Офицер оценивающе посмотрел на Ивана, сказал:
— Солдат убит. Конюший. Будешь за верхового…
— Я верхи не умею.
— Не разговаривать. Поведешь в поводе.
Перепуганный Иван побежал догонять строй. Взял под уздцы коня, по сторонам
посматривает, как бы дать деру. Офицер вдоль строя на коне скачет, посматривает.
А тут, как назло, колесо у пушки спало, строй поломался. Офицер подскочил к
Ивану да как заорет:
— Разгильдяй! Вредитель!
От перепуга Иван приподнял пушку за один край, одел колесо. Поздно вечером,
когда совсем стемнело, а пыль, казалось, стала еще гуще, еще въедливей, к Ивану
подошел Билычин Василий, на прозвище Кисель.
— Для чего оно нам, дядя, нужно, чтобы на нас еще и кйичали. Надо удирать.
Когда совсем стемнело, а лесом стал стелиться туман, Иван с Василем побросали
коней, спрятались в чащобе. Переждав опасность, вышли на дорогу. Тяжелая, едкая
пыль осела. Колонна давно прошла. Утих, закатился за перевалом, растаял в
байраках глухой гомон, топот копыт. По небу, будто кто из ворочка высыпал,
высеялось звездное просо. Между курчавых туч, будто ничего и не случилось в
мире, плыл щербатый месяц.
15
Закатав катком огород, Иван шел к Семену радостный, возбужденный. Пахло весной.
Семен как раз закончил красить крышу. Сели разговорились.
— Жалься, Иван, по какому такому делу пришел, — улыбнулся Семен.
— Что-то, Семен, никто ничего не бурит.
— Обожди, Иван, соберут урожай и начнут, — уверенно говорит Семен.
— Ты уже, Семен, грядки посадил?
— А как же.
— А я вот это овес и просо посеял, и катком закатал, пусть растет.
Иван на мгновение замялся, но вовремя овладел собой.
— Вышел утром сеять, смотрю, на грядке что-то торчит, — врал Иван. — Подошел
поближе, колышек, — врал|лгал| Иван, он давно отнес его за большак. — Э, думаю,
хдопцы, так дело не пойдет. Не хватало еще, чтобы в огороде день и ночь гудело.
В Подтаве нагуделось. Взял я тот колышек и отнес подальше, — прихвастнул Иван.
Пусть знает теперь Семен, что он далеко не простак, а хитрый и смекалистый
мужик.
— Ступа ты, Иван, — вот что я тебе скажу, хоть ты и родственник мне! Был ступой,
ступой и остался! — вспыхнул Семен.
— Ты того... не мели, — растерялся Иван. — А то как врежу…и дух испустишь. Мелет
и мелет, будто ветряк.
— Я тебе врежу! — горячился Семен. — Ишь, ты!
Мосластый, почти двухметрового роста, Иван был мешковатым и неуклюжим не только
в движениях, но даже и в мыслях. Ни хитрости, ни сообразительности. Зато и
вывести Ивана из равновесия не легко. И все же, именно за это Ивана уважали и
даже за глаза в разговоре звали только Иваном Михайловичем. Если еще и Ивана не
величать, то кого же тогда?
Семен хоть и|хотя и| старше Ивана годами, где-то лет на пять, однако по отчеству
его величали редко. Маленький, вертлявый, в пояс Ивану, к тому же еще и не в
меру горяч.
Не дав разгореться спору, из хаты на порог вышла Орька. Лицо, руки, ноги, почти
не видят солнца, а потому сметанно-белые, в веснушках. Из-за постоянной хворости
Орька нигде и никогда не работала, беспрерывно болела, да так, что лишний раз и
борщ ленилась стряпать.
— Семе-е-ен! Ты ве-е-есь и бо-о-орщ по-е-ел? А что же я девча-а-атам сыпать
бу-у-ду?
— Да|да| разве же я знал, — виновато смутился Семен, — я думал, еще есть.
Подобный вопрос он слышал почти ежедневно, а потому привык. Но сейчас в
присутствии Ивана ему почему-то стало неудобно. Если бы хоть Иван вид сделал,
что не заметил, а то ухмыльнулся, застеснялся. Иван всегда стеснялся, если
кто-нибудь, как вот сейчас Семен, попадал в неловкое положение, как будто это он
сам попадал в переплет. Господи, сколько тот Семен борща съест? Тарелку? Иван
видел, как он ест. Как паршивый котенок. И, тем не менее, о съеденном борще
давно судачит весь хутор. А потому, когда кто-нибудь, хотел посмеяться (особенно
любил потешаться над Семеном и Орькой вечный парубок, Ладымаришин Гриша), то
всегда начинал с борща: «Семе-е-ен, ты ве-е-есь и борщ по-е-е-л? А что же я
девча-а-атам наливать бу-у-уду». Потом уже добавлял что-нибудь свое, новенькое.
Гриша безбожно перевирал слова, картавил и вся улица, досветки, хлопцы, девчата,
за исключением Гальки, Любки, а потом и Катьки (Гриша парубковал со всеми),
ржала от хохота. Семен, конечно, знал об этом, но то, что Иван стал невольным
свидетелем домашних дрязг, Иванова виноватая улыбка, вконец разъярили Семена.
— У тебя, Иван, наверное, не все дома.
— Ничего! Когда-нибудь посходятся…— рассудительно обещает Иван.
— Не сойдуться, потому что ты — дурак. Отнеси колышек на место, где брал.
Слышишь? — Семен вскочил с места, подбежал к Ивану, того и гляди, ударит.
— Семен! Чего ты кипятишься, как литровый самовар? Не пдыгай, а не то, как клопа
задавлю, — деланно сурово говорит Иван, при этом не перестает добродушно
улыбаться… Конечно, бить Семена Иван не собирается. Да и что там бить? Ради
Бога! Пнешь раз, — и душа улетит.
— Из-за тебя, дурака, может хутор пропасть, — не унимается Семен. — Начнут
бурить там, где ты колышек поставил, собьются, пропустят жилу. Нефть, как и
вода. Нападешь на жилу — будет, копнешь мимо — дулю с маком получишь.
— Ты разумный. А если хату завалят? Поставят вышку на прычилку. Если бы тебе
возле новой хаты поставили?
— Завалят, — в Гогольской на втором этаже дадут…
— Сам живи в двухэтажной.
— Если попросишь, отступят. Сейчас такая техника: с Лодочного потянут. Да и
зачем им здесь скважины бить, здесь будут город строить.
— Все равно, Семен, из-под хаты тянуть будут, хата сядет.
—Ну, что тебе, Иван, сказать? Я уже все сказал. Сегодня чтобы колышек на место
отнес, иначе отлуплю, — Семен делает шаг назад, для пущей важности берет в руки
навильник.
—Ты? Бить? Меня? — удивляется Иван. — Не транди, Семен. Ты слабее моркови.
«Родится ж на свет такая мелюзга, — думал Иван. — Слабое, болезненное, как и его
Мария, неизвестно в чем и душа держится, и такое же злое и ярое».
—Отлуплю, ей Богу, отлуплю. А не поможет — заявлю.
Семен понимал, что дело здесь не в колышке, пробурят, если понадобиться и без
него. Его возмущало, что Иван не болеет душой за судьбу хутора, а потому
сознательно или неосознанно способен причинить ему зло. К тому же, своим
признанием Иван напомнил Семену о почти что потерянной надежде на открытие
вблизи хутора промысла, которой Семен упорно держался и поддерживал в других, и
которая из-за таких вот олухов, как Иван, вот-вот исчезнет. Хутор то ли сселят,
то ли нет, а вот веру в его будущность перенесенный колышек может пошатнуть.
Начнется разброд, паника. Никто и сселять не будет, сами побегут, как овцы, лишь
бы|если бы,только бы| только кто-нибудь тюкнул. Нет ничего страшнее, чем
изверившийся человек, паника.
Иван перестал улыбаться, неторопливо поднялся со стула, недоверчиво взглянул на
Семена. Последние слова Семена напугали его.
«А что, и заявит, ему ума не занимать».
— Ты, я вижу, Семен, помешался на том колышке. Ей-богу. Вечером скажу Марии,
пусть перенесет.
Конечно, Иван и в мыслях не допускал рассказывать Марии о каком-то там колышке,
еще чего не хватало, сам перенесет. Ему просто не хотелось вот так до смешного
просто уступать, идти перед Семеном на попятную. Еще подумает, испугался. Ты
видал! Такое невзрачное, плюгавое, а в броду не стоит.
— Ты уж лучше сам. Мария там знает, где он стоял, — примирительно сказал Семен.
— Хадашо. Идем по домам, — предложил Иван. И, чувствуя, что в растерянности
сболтнул не то, Семен то ведь был дома, смутился, торопливо заспешил к выезду.
Шел дорогой|путем| и ругал Семена: «Вот дурак, так дурак. Таких дураков свет не
видывал, — мысленно костерил он Семена. — Ибо, шлепнутый мешком из-за угла.
Трепло. Да что там говорить. Он и в молодости таким был. Ни на грамм не поумнел
под старость».
— Тьфу, нажил себе родственника, — вслух выругался Иван. — Конечно, это он тогда
ему косу испортил.
* * *
В тот воскресный день почти все хуторяне косили на лугу траву. Недавно прошел
дождь, кое-где в траве вода стоит. Псел рядом, слышно как шумит вода. Солнце
стоит отвесно. Все мужики разделись до пояса. Один Иван Михайлович в темной
сатиновой рубашке и фуражке первым гонит ручку. Иван косит силой. Иногда
остановится, наострит косу и кладет покос дальше. Следом идут Дмитро Коломиец,
Серебряный Гриша.
— Ты Иван, с землей режешь, хро-хро. Ручка будто побритая. У тебя и отава расти
не будет.
Матиенко идет последним. Отстал.
— На гада она сдалась, отава.
Иван нарочно не упоминает черта, чтобы лишний раз не шепелявить. В густой
щетинистой траве порхают бабочки, стрекочут кузнечики. Возле яра кует кукушка.
—Ты, Иван, хро-хро, о Полтаве расскажи, —знамереваясь сбить Ивана с ритма,
предлагает Матиенко.
—Э хдопцы, в Подтаве бабы не то, что в хуторе, — речет Иван. — Не то, что Мария.
— А почему ж ты, дурак, не женился в Полтаве, — сердится Семен. Он не любит,
когда Иван принародно поносит Марию. Хоть в свое время и прятался в бурьянах,
чтобы на Орьке не оженили. Хоть и прыгал потом в гречку, но сейчас Семен живет в
семье. А тень, которую Иван бросает на Марию, ложится и на его дочь Галю. Галя,
вылитая Мария, будто из одного яйца вылупились.
—Попросила меня одна в Подтаве провести проводку, — не обращая на Семена
никакого внимания, рассказывает Иван.
— Ну и как?
— Однажды работал допоздна, остался ночевать. Просыпаюсь среди ночи, а она рядом
лежит. Не пойму в чем дело. Ложился будто один... Смотрю в потолок, чедт его
знает что делать. Думаю, может, немного полежит да и пойдет, а я еще посплю…
— Га-га-га-га! — ржут мужики.
— Неужто и, правда, не знал, что делать?
— Сколько же тебе хоть годков было?
— Да где-то под тридцать.
И вновь: «Га-га-га! Го-го- го!».
— А когда же понял? Га-га-га! Го-го-го!
—Через две недели, после того как пдогнала. — Иван оглянулся, сказал: — Слабаки!
—Ты еще что-нибудь расскажи, мы и вовсе отстанем.
Впереди виднеются Яроши. Крутая отвесная гора. Над горой текучее марево.
Иван закончил ручку, снимает рубаху, горячий, потный идет к воде.
Большая волоокая жаба плюхнулась в воду, обдала Ивана брызгами.
—У-у-ух! — вздрогнул Иван, шлепая рукой по голому телу, только эхо лугом
расходится.
—Что, комары кусают? — смеется Гамазур. — Учти, Иван, не комар, а комариха кровь
пьет.
— Теперь понятно, чего бабы такие злые, — рассудительно говорит Иван.
—Может, искупаемся? — предлагает Дмитро. — Ты Иван, нас всех загонял. Матиенко
он мантачку потерял, до сих пор ищет.
— Да оно уже и обед, едят его мухи, — вклинился в разговор Андрей Федорович. —
Можно и искупаться.
— Пусть вода степлится. — Иван садится на покос, развязывает узел с харчами.
Семен видит, что Ивана все-таки уважают, заговорил:
— У тебя, Иван, наверное, коса вострая, все время перед ведешь, дай попробую.
Иван вытянул воткнутую носком в землю косу, протянул Семену. Семен махнул. Коса
вошла в траву и застряла.
— Ты, Семен, слабый. Ты хотя бы семиручкой укосил.
— Да, ты ее, наверное, отродясь не клепал. Не потянешь.
— Не ври, у меня коса, как бритва. Может, надо немного подострить, — Иван
достает из правого кармана, закатанных до колен штанов, наострень, идет к
Семену. Белые, будто молоком облитые ноги, облеплены ряской и комарами.
— Разве сейчас косы, — подошел к гурту Матиенко. — Ведешь жалом по ногтю, а она
ползет, ногтя не царапает.
Иван повесил косу на куст боярышника, пошел в кусты по нужде.
—Семен! Ну-ка отбей ему косу, — шутит Дмитро.
Пока Иван осматривал опушку леса, прикидывая, где бы ему присесть, Семен
подладил|приладил| между ног бабку, взял молоток, отбивает да посвистывает.
Между тем|тем временем| мужики понаходили каждый свой сидор, достают оттуда
хлеб, лук, молоко, сало. У одного только Матиенко в сидоре десяток сваренных
яиц. Пять — вкрутую, пять — всмятку. Пока ели, возвратился Иван.
Присел на корточки, доел хлеб и сало.
— Вот это молотник, — подивился Андрей Федорович.
— Мугу, — ворчит Иван, рот хлебом и салом набит, и снимает с куста косу,
занимает ручку. Как махнет косой, так и обкрутился вокруг собственной оси.
Мужики сзади теснятся, еще чего доброго подрежет.
— Что вы с ней сделали? Вот дудаки, взяли, испортили косу. И кто вас просил, —
Иван бросил косу, плюется.
— Бери вон у Матненки Петра, он все равно ходит, заглядывает. А не, — побей жало
молотком, — смеется Гамазур. Иван взял свою косу, и так-сяк, приспособившись,
докосил до вечера. Уставшие, пошли на Псел купаться. Сняв штаны и подштанники,
позалазили в воду. Серебряный Гриша и Дмитро заплыли на середину, стоят руками
тихо перебирают. Иван на голову выше их.
— Гдыцько, там глубоко? — К Митру Иван не обращается, сердится из-за косы.
— Да нет, — лукавит Гриша, — иди, не бойся.
— Ну-ка Иван, покажи, как топоры плавают, — смеется Семен. Он, как и Иван,
плавать не умеет.
— Сам ты топор. Я, где Гриша прошел, всегда пройду.
Иван в подштанниках забрел в воду, пошел к Грише. Вода достигает уже под руки, а
он идет|уходит|, считает, что Гриша на дне стоит. И вдруг, у Ивана вроде бы кто
из под ног дно выдернул. Голова исчезла, только буруны пошли. Дмитро бросил в
воду вожжи, кричит.
— Лови гузырь!
— Ну что, искупался? — вытянув Ивана из ямы, смеются хлопцы.
— Ну, и подвел ты меня, Гдыцько, — сокрушается Иван. — На неделю напился.
Семен стоит в стороне, натягивает на тыл ладони рукав домотканой
рубашки|сорочки|, вытирает пот. Он так и не купался.
В хутор возвращались поздно. Подошли к мостику, а там как раз настил меняют.
Доски вразброс, в шахматном порядке брошены. Все, кто плавал, — перешли. Семен
тоже преодолел тот утлый мостик, а вот Иван Михайлович и Петр Матиенко
остановились, ожидают|ждущий|, пока остальные подальше отойдут. От течения
голова кружится, хоть назад возвращайся. Не сговариваясь, стали на колени.
Держась за доски, переползли на противоположный берег. Потные, в пыли, лица от
страха посерели.
— Ну и слабак, — смеется над Иваном Семен.
—Я сегодня едва не утонул. И ты б испугался. Я сегодня гектар выкосил. А ты?
Только и знаешь косу портить, — встал на ноги Иван.
— Я не меньше твоего косил.
— Где косил, там и гривки пооставлял.
Иван и Семен сцепились, пришлось разнимать. В хутор вошли вместе с темнотой, а
там плач, словно по умершему. Женщины выбегают на дорогу, голосят. Отчетливо
слышно слово: война.
16
Расстроенный Иван не пошел домой, завернул к Николе Ригору, с которым жили по
соседству. Иван едва ли не ежедневно|каждый день| заходил к Ригорам.
Иван давно дружил с Николаем. Когда-то Николай шаферствовал на Ивановой|
свадьбе. Их дружба окрепла после того, как Степан и Артем стали пограничниками.
Иван не смыслил в военном деле. Из-за большого, еще до войны искалеченного на
кирпичном заводе, пальца в армии так и не служил, а потому опасался за сына, со
дня на день ожидал напасти.
— Ото только и человек. А что уж умный, то похлеще Чебака. Это тебе не
пришлепнутый Семен, — нахваливал Николу Иван.
Промежком Иван подходил к Ригоровому подворью. Баба Елена была на улице. Сидела
на лавке, гоняла хворостиной курей, чтобы не выбивали гнезд.
— Хозяйнуете, бабо? — спросил Иван.
— Какое уж там хозяйничанье, если здоровья нет.
— То так. А Николай дома?
— Где-то в хате. Газеты читает.
Иван зашел в хату, поздоровался, спросил:
— Николай, от Артема письма не было?
— Э не было, Иван, — опередила Николу Манька.
— И от Степы нет. Плохи дела, — вздыхает Иван и лезет под картуз, скребет
ногтями лысину.
— Не переживай, Иван, может, оно там и некогда. Напишут, — поддержал разговор
Николай.
— Я вчера так задумалась, что несла опару поросенку, а высыпала корове в ясли, —
сокрушалась Манька.
— Николай, ты мне хоть на кадте покажи, где они служат? — в который раз
спрашивает Иван.
Николай достает из-за братового Иванового портрета изрядно потрепанную,
свернутую в трубку карту, разворачивает ее на столе. Углы, чтобы не загибались,
придавил Володиными учебниками.
— Вот здесь, Иван, смотри, — ткнул пальцем где-то в самом низу.
— А мы же где? — спрашивает Иван.
— А вот здесь, Иван, — палец Николая пополз вверх.
Иван ведет изуродованным пальцем вслед за Николаем, вздыхает, чешет под фуражкой
лысый лоб, теребит затылок, сокрушенно качает головой.
— Да и дадеко! — Иван выдерживает паузу, смотрит на Николу. — Я так понимаю,
Николай, там тоже надо сторожить. Плохие дела, Николай. Навеки плохие. В бригаде
глупой ночью и то страшно, а там? Харашо, если слабый будет идти, а когда такой
здодовый|, как Серебреник?
— Если такой, как Василий, то плохо, — смеется Николай.
Как-то|как-либо| зимой Баламут Василий украл в бригаде мешок силоса и идет. А
тут навстречу ему Иван. Подходит поближе, присматривается:
— Ну-ка, что оно тут за воришки?
Василий перехватил мешок одной рукой, да как свистнет кулакам Ивана по уху.
— О, теперь узнал! Это, наверное, Сдебняк!
Никто в хуторе больше не посмел бы ударить Ивана, побоялся бы. А Василий даже не
оглянулся.
— И какой только, дурак, придумал границу охранять? Послали бы лучше нас,
Николай. Мы бы|б| за месяц|луну| выкопали вдвоем глубокий ров, пусть идут. А
утром как рассветет, вылавливали бы тех, кто ночью упал, — то ли шутит, то ли
всерьез говорит Иван.
— Мы уже с тобой, Иван, молодого не поймаем, разве что такого, как сами.
— Ничего, дня три посидел бы в том рву, малость отощал, опал телом, присмирел,
быстро не побежал бы. В Гдицька он корова бьется, а постоит день голодной и не
поенной, такая становится плохая, смирная, хоть за рога ее бери. Так-то, хдопцы.
Послушать Ивана, то и не поймешь, шутит, или, может|, и в самом деле|и правда|
верит, что можно окружить себя рвом, чтобы напрасно не лезть под пули|шары|.
— Иван, пошли лучше в бригаду в карты сыграем, разгоним смуту, — предлагает
Николай.
— Идем, — соглашается Иван. Ему, так или иначе, идти в бригаду.
Вот уже несколько лет кряду Иван хозяйничал возле скота. Это зимой, когда в
бригаду в старые повети и кошары|овчарни| перегоняли овец или телков|телят|,
ближе к|до| кормам. А летом, когда овец и телков|телят| пасут на лугу под
Байраком, работал|трудился| на разных|различных| работах, старшим куда пошлют.
Чаще всего возил воду, заготавливал сено, скирдовал солому. Другая работа
случалась|попадалась| редко. В тот год в бригаде были телята. Днем Иван порался,
помогая Грише и Росейке, поил, кормил, ночью сторожил, надеялся заработать
хорошую пенсию. А почему бы и нет? Чувствовал он себя еще неплохо и, выйдя на
пенсию, планировал окончательно порвать с колхозом и пойти на кирпичный завод.
Заработает денег, купит Степе хату, а там будет видно. Если будет здоровье, то
может еще и выпишет кирпича, построится в Байраке, на станции или в райцентре. В
последнее время у Ивана и разговоров иных не было, кроме как о хате, о Степе. О
дочери Парашке у Ивана дум меньше всего.
Из-за Марии Иван считал всех женщин первопричиной зла на земле, напастью для
всего мужского рода, а потому к дочери относился с прохладцей. Сына Иван любил,
привечал. Все страдания и неудачи, напасти и невзгоды, передряги и
неприятности, которых натерпелся за жизнь, Иван мысленно переносил и примерял на
сына. И тогда Ивану становилось жаль Степана, а заодно и себя. На глаза
наворачивались слезы. И так же, как на Степана переносились все беды, так
подсознательно Парашка становилась в его глазах источником и носителем того зла,
которое на длинном веку причинили ему женщины, а вместе с ним и причиной того
отвращения, которое со временем они стали в нем вызывать. Иван, конечно,
понимал, что дочь не повинна в том зле. Одно время он даже пытался убедить себя
в том, что женщины — это женщины, в конце концов, они ему чужие, а Прасковь —
его дочь, его кровь, его частица. И все же, до конца перебороть себя так и не
смог. И где-то там, в душе, где должна была зреть любовь к дочери, были пустота
и безразличие. Так и не смог Иван отделить в своем сердце дочь от прекрасной
половины рода человеческого. И все, что было связано с этой половиной, мучило
Ивана, вызывало недоверие, подсознательно переносились на Прасковь. Даже то, что
та сызмальства больше льнула к матери, убеждало: он не ошибается — одного поля
ягоды. Вначале это беспокоило Ивана, потом перестало. Привык. Все правильно:
мужик должен быть с мужиком, баба — с бабой.
А Мария даже не догадывалась, что своим отношением к дочери Иван в первую
очередь обязан ей. Если бы не она то Иван, возможно бы|б|, любил дочь больше
нежели|больше чем| сына. Более чем за два десятилетия супружеской жизни она
немало залила за шкуру горячего сала. Впрочем, Марию это мало беспокоило,
наоборот, такое отношение Ивана к дочери было ей на руку. Всю жизнь, не выбирая
средств, воевала она за души детей. И при этом многого достигла. Не только
Парашка, но даже и Степан, несмотря на отцовскую слепую и самоотверженную любовь
к нему и кротость, не любил его, относился к отцу с прохладцей. Иван не мог
поверить в это. Мария радовалась.
Мария в душе винила Ивана во всех грехах, подмечала каждый просчет, недостаток,
ошибку. И так уж у нее выходило, что все хорошее в детях — от нее, а все плохое
— от Ивана. Дети все больше тянулись к матери, упорней и настойчивей
пренебрегали отцом. Стоит ли уважать отца, у которого все недостатки и изъяны,
будто на ладони. Читать и то, как следует, не умеет. По печатному еще кое-как, а
по писаному и не спрашивай. Да что там читать, хотя бы говорил по-человечески, а
то все хуторяне смеются, ровесники проходу не дают. И это было самым
убедительным. Оно уязвляло самолюбивого, не понимающего шуток Степана, склоняло
чашу весов в пользу матери. Пытаясь отмежеваться от отца, он сам иногда
посмеивался над батькой, копируя, как он картавит. Иногда Иван упрекал Степана,
ставя в пример Артема. Степан невзлюбил Артема, и хотя жил по соседству, дружбы
с ним не водил, ни в школе, ни потом, когда стали взрослыми. С годами отчуждение
становилось все заметнее и мало не переросло во вражду. Степан даже институт
выбрал тот, в котором учился Артем, настолько были велики обида, и стремление
доказать, что он способен не только поступить, но и учиться не хуже Артема или
же Чебака.
Правда, в первый год по окончании школы Степан в институт не поступил, не прошел
по конкурсу. Работал в Кременчуге на строительстве нефтеперерабатывающего
завода. Много пережил и передумал Иван за тот год. У него только и разговоров
было, что о Степане. Везде: в автобусе, на базаре, на автобусной остановке Иван
заводил разговоры со знакомыми и незнакомыми ему людьми, жаловался, что сын не
поступил в вуз и вот теперь должен работать.
— И что оно сейчас в тех городах делается? И деньги вроде бы не плохие
зарабатывает, а в прошлое воскресенье приехал домой в одних тдусах. На ухналь
все пропил чодтов хдопец. Если бы поступил учиться, пить некогда было бы.
— Кто сейчас так поступает? — удивляется собеседник.
— Да по соседству один поступил…
— Деньги хорошие сунули, вот и поступил.
— Деньги говоришь? Не верится, кдепко учился. А там, кто его знает, может, и
деньги.
С тех пор и задумался Иван.
В следующем году, чтобы не рисковать, под нажимом отца пошел Степан в техникум.
Иван решил больше не искушать судьбу, сам поехал в Полтаву, зашел в техникум,
сунул завучу полторы сотни, а взамен получил заверение, что его сын непременно
будет учиться. Иван едва дождался сентября. Завуч не обманул. Степан
действительно стал учиться. Экзамены он сдал успешно, а потому и был зачислен
студентом. О своей причастности к этому Иван долго не сознавался. Ходил
радостный, возбужденный, ждал удобного случая, чтобы с кем-нибудь поделиться
своей радостью. Ждать долго не пришлось.
— Ну, как там Степа, учится? — однажды спросила соседка Ивана Ригорова Манька.
— Иди сюда, поближе, — проговорил взволнованно.
У Ивана даже язык засвирбел, так захотелось покичиться перед Манькой, умением
находить нужную дверь. К тому же своим признанием Иван хотел вызвать Маньку на
откровенность, выведать, сколько же сунули они, чтобы устроить Артема в
институт. А в этом теперь, когда Степану открылась дверь техникума, Иван не
сомневался.
— Я, Манька, Степу пристроил, — понизив голос до шепота, — сознался Иван. — Если
бы не я, то был бы он сейчас в Кременчуге, или волам хвосты крутил в бригаде. А
то взял деньги и поехал в Полтаву. Стдашно было, но я уж решил: или пан, или
пропал. Короче, зашел к завпеду, теперь и учится. Повезло. Человек стоящий
попался, деньги взял, а другой мог бы и в милицию позвонить.
На какое-то время Иван умолк, нерешительно спросил:
— А вы, когда Артема устраивали, сколько отвезли? Ишь, а мне и не сказали. Был
бы и Степа в институте. Я бы, Манька, денег для Степы не пожалел.
— Да ты что, Иван! Господь с тобой и Господь над тобой, ничего мы не возили.
— Ври, ври.
— Да не сойти мне с этого места! Чем хочешь, могу поклясться|присягнуться|.
Иван смущенно шевелит губами, не может решить, что ему делать: верить или не
верить. Так и ушел домой ни с чем, словно оплёванный.
— Только вот признался Маньке, что деньги в техникум возил, — почесывая плешивый
лоб, сказал Марии.
— Вот дурак, так дурак. Как теперь хлопцу учиться?
— Да я же думал, что и она сознается, а она не призналась. Умная.
— Да, уж, конечно, не такая глупая, как ты. Степа и без твоих денег поступил бы,
— сводила на нет Мария его заботу и беспокойство о сыне.
В споре Степан решительно принял сторону матери, считая, что поступление в
техникум было его, а не отцовой заслугой.
— Если бы не отвез, то поступил бы! — сердился Иван.
— Что отвез, что в нужник выбросил. Ты ведь не знаешь, кому их и отдал. Может,
какому-то сторожу. На месте Степы, я бы и не училась в нем, — подзуживала Мария.
— Я его теперь и так брошу, — сгорел Степан. — Все теперь будут знать…
— Да я просил Маньку, чтобы никому не говорила.
— А то, как же, — подпряглась Мария. — Разляпает всему хутору.
Почти всю ночь Иван не спал. На следующий день переспросил Николая.
— А может ты, Микодо, возил, да так, что и Манька не знает?
— Нет, Иван, не возил.
— Да? Вы ж только смотрите, никому не говорите, а то я уже не рад и своей
сорочке.
Иван, конечно, до конца не верил ни Маньке, ни Николаю, и, встречая людей,
преимущественно незнакомых, делился с ними своими сомнениями. Но и те не вносили
ясность в его смятенную душу. Радовался только тогда, когда получал письмо от
сына. Парашка вслух читала письмо, комментировала:
— Видите, а Степа пишет, что все хорошо.
— А то он напишет, если пдохо? Такого с гданицы писать нельзя. Я и так знаю, что
охранять пдохо. Пдопал хдопец.
— А как ты думал? Это тебе не телят порать в бригаде, да и то по мармызе
схлопотал, — издевается Мария.
— Да, — вздыхает Иван и, не говоря и слова, идет в бригаду.
Пока Иван размышлял, предавался воспоминаниям, Николай собрался. Вышли на улицу.
А там уже настоящая|подлинная| весна. Звездно, прохладно. Хрустит под ногами
ледок. Странно, хутор почти распался, а бригада еще существует. Было
воскресенье, и на бригаде собрались картежники, крутилась детвора. У учеников
начались весенние каникулы, и бригадир, как всегда|как обычно|, вывесил на стене
листок с четвертными оценками всех хуторных школьников. Петр Грабарка вывесил на
стене, на видном месте листок с четвертными оценками всех хуторских школьников,
пусть видят родители.
Иван долго всматривался в тот сводный табель, водил по нему пухлым пальцем,
натужно шевелил губами.
— Ну, и почедк! Никола, ты грамотный. Иди, посмотри, как тут моя Падашка
занимается? Если бы по печатному, может, и прочитал бы, а по писанному не пойму,
хоть умри.
Иван уважал Николу, прислушивался к его мысли, дорожил его мнением, а потому
непременно хотел увидеть, какое впечатление произведет на него успеваемость
дочери. Раз уж этот треклятый табель вывесили на глазах у всего мира, то о нем
узнают все, в том числе и Николай, а потому пусть лучше это будет на его глазах.
Так он хоть знать будет, как Николай относится к этому.
— А разве она табель не приносила?
— Нет. Говорит, кадточек не давали.
— Врет|лжет|.
Николай отыскал в табеле нужную графу, молвил:
— Вот это, Иван, твоя Парашка. Смотри сам.
Иван прищурил левый глаз, стал читать:
— Тди, тди, тди, тди. Да что это в чертового батьки? В десятом классе и одни
тдойки. Куда же она пойдет после школы? Никола, а ты, случайно, не ошибся?
Погодь, здесь вот четыре, еще четыре. Пять.
— Да то, Иван, четверки по физкультуре и по труду, а пять по поведению.
— Да ты что говоришь, Никола? Наверное, надо немного подтянуть гайки. Стыд и
срам. Ну-ка Никола, посмотри, как там Билыка Алексаши Верка занимается?
— Да, почти, Иван, как и твоя Парашка. Не зря в одном и классе учатся.
Это немного успокоило Ивана, но не надолго. Он немного, для порядка, пока
раздали карты, и началась игра, посидел на деревянной скамье и пошел домой.
Долго ходил по хате хмурый, мрачный, на удивление Марии, даже злой.
17
— Где это Падаска? — спросил Иван Марию.
— Пошла|ушла,ушедший| к Алексашиной Верке, наверное, в мяч на выгоне играют.
Кричит, вон ажник сюда слышно, — ответила Мария и тут же набросилась на Ивана. —
И где его можно слоняться? Дома робить нечего, что ли? Вон уже смеркается, а
бедная коровенка ни годована, ни поена. Когда я ее в лешего доить буду, темень
такая? — выглядывая в окно, злилась Мария. — Слышишь, как ревет? А у него и в
мыслях нет, домой идти.
Иван даже о дочери забыл, рассудительно молвил: — Пусть девет!
— Пусть девет?! — передразнила Мария. — Вот это да. Вот это хозяин, –
свирепствовала Мария. – Чтоб тебе добра не было. Только и знаешь бренькать. Чтоб
ты был поза Уманью ходил. Ой, люди, добрые, что мне робить, что и говорить? —
запричитала Мария на всю хату. — Ох, пропала моя бедная головушка!
— Не кричи! Взяла моду! Сейчас напою, — буркнул Иван. Взял под лавой около
посудника пустые ведра, позвякивая, пошел из хаты.
Смеркалось. Хутор покрывала оморочь, засасывали, съедали сумерки. Иван давно уже
не жил с Марией, а потому она была уверена, что он возвратился от какой-то
молодицы.
Иван шел к колодцу и никак не мог понять, из-за чего это Мария напустилась на
него. Невиновный, простодушный, Иван понимал мир таким, каким видел его. Ему
даже и в голову не могло взбрести, что кто-нибудь может понимать и видеть его
по-другому. А он ни в чем и ни перед кем не провинился, а тем более перед
Марией. Виноват, — все знают и видят. Нет, — видят тоже, глаз никому не застишь.
Иван вытянул ведро воды, зашел в поветь. Квитка стояла возле яслей, жевала
жвачку. Заслышав шаги, повернула голову. Иван наклонился, ощупал рукой ясли,
одни объедья.
— Этакое стедво малое, а такое бдехливое, — вслух выругал|отругал| Марию и
улыбнулся, поставил ведро. — Пей, Квитка, пей! Вот молодец! — Иван протянул
руку, погладил корову по подвздушью. Оно было вровень с крупом.— Вот это
налопалась, и вздухи выровнялись. Еще воды принести?
В знак согласия Квитка повернула к Ивану голову. Иван взял ее за единственный
рог. Квитка была комолой, ласково молвил: «Сейчас принесу».
— Шляется по Надеждах, лодырюга, — бурчит из сеней Мария.
Иван шмыгнул из повети в вечерние сумерки, ушел в воспоминания.
Вспомнил, как когда-то в молодости, бывало, скакал и он в гречку, да только
тогда Мария, наверное, даже и не догадывалась. Хватало и ей.
Лет десять-пятнадцать тому назад, когда он иногда забегал к Надежде, ему
постоянно казалось, что Марии известно абсолютно все до мельчайших подробностей.
Врать, обманывать Иван не умел. Домой возвращался, словно на иголках. А потому
однажды, когда Мария ни за что, ни про что, как вот и сейчас, напустилась на
него с попреками, с перепуга чуть было не сказал правды, не признался во всем.
— И де можно шляться? Мыслимо ли дело, глупая ночь на дворе. Вон уже первые
кочета поют, а он все шатается, и черти его не возьмут. Глико, каков герой!
У Ивана даже дыхание пресеклось, он уже и рот раскрыл, чтобы сказать, мол, к
Надежде заглянул. Шел от Семена, позвала помочь поставить в повети подпорки,
стянуть поперечины на стропилах, а потому, дескать, и задержался. Может, еще и
завтра придется припоздниться. Но Мария, ни о чем не догадывалась, сама же и
выручила Ивана.
— Ну что, выиграл?
— Кого? — растерялся Иван.
— Не закогокивай. В карты, спрашиваю, выиграл?
По вечерам, от нечего делать, мужики собирались в бригаде или у кого-нибудь в
хате. Чаще всего у Николая Ригора. Играли в подкидного, коротали долгие зимние
вечера.
Иван играть не отваживался, разве что уж очень попросят. А доходило до
упрашивания только тогда, когда некому было играть, не было четвертого.
— А, в кадты? — обрадовался неожиданно пришедшей помощи Иван, растерянно сказал:
«Пдоигдал». И это была правда. Иван так часто и безнадежно проигрывал, что если
бы даже и в самом деле играл сегодня, то непременно был бы в проигрыше.
— Ото и не ходи туда. Какой из тебя, в лешего, картежник? Нет ума, нечего и
соваться к ним, слоняться по хутору, лишь бы только смеялись. Сиди уж лучше
дома, — ныряя под теплый лижник, наставляла Мария.
Если бы не так нудно было дома с Марией, Иван, может, никуда бы и не пошел, а
так время от времени и заглянет к игрокам на огонек. Посидит, посмотрит, скажет
пару слов и домой. Иногда и к Надежде завернет.
— Гы, гы. Это ты, Ваня? Входи, гостем будешь. Давно тебя не видно. А я это на
днях, гы-гы, самогонки выгнала и коржиков испекла. Ну, чего ты стоишь, садись за
скрыню, я сейчас|в настоящий момент|.
Иван сунется по вышарканной до скользкости лаве на покутье, под образа, чтобы,
чего доброго, случайно |бывало| не увидел никто с дороги, подворачивает в
керосинной лампе фитиль. От тяжелого Иванового дыхания язычок пламени испуганно
вздрагивает, вылегает|полегает|, удлиняется, полощется, закапчивает стекло.
Надежда подоткнула исподницу так, чтобы было видно вышитую на рубашке|сорочке|
узенькую прошву. Долго хлопотала в кочерыжнике, переставляя и звеня ухватами.
Наконец стала на карачки. Неторопливо выгребла из-под шестка объедья, кострицу,
мусор, долго светила тугими, налитыми бедрами. Раскрасневшаяся, поправила
выбившиеся из-под платка волосы, жадно из-под мышки косилась на Ивана.
Затем встала на ноги, поправляя волосы, растопила печь, вынула из посудника
хлеб, тарелки, квашеную капусту, поставила все это на скрыню. Опять стала на
колени, долго лазила под лавой, звякала пустыми бутылками, нашла наполненную
мутной жидкостью поллитру, заткнутую кукурузной кочерыжкой, долго рассматривала
ее на свет керосиновой лампы, затем поставила на стол. Стакан и стопку,
засиженные мухами, отыскала на подоконнике. Захватив подол исподницы, долго
вытирала указательным пальцем.
— Ты, Иван, здоровый, тебе стакан, гы-гы, а с меня и полустакана хватит. Ну,
гы-гы, за прошедшие праздники, — Надежда наливает, чокается с Иваном,
приговаривает. — До дна! Чтобы не последнюю. И чтобы вражина ни один в живых не
остался.
Выпили. У Ивана и рот повело.
— Ну, и бешеная чедтяка! Из чего ты ее только гонишь, Надежда? — тылом ладони
вытирая искореженный рот, спрашивает Иван и тянется щепотью к миске с капустой,
захватывает троеперстием приличный пучок, отправляет его в рот.
От Ивановых слов у Надежды даже дыхание занялось.
— Обожди, я вот еще коржиков достану. Ну-ка, гы-гы, — обрадованная Надежда
взбирается на лаву|ряд,скамью|, становится|стает| на цыпочки, долго и безнадежно
шарит рукой по полке, искоса следит за Иваном: смотрит ли тот на ее
обнаженные|оголенные| стройные ноги? Иван, только за ушами шелестит, щепоть за
щепотью уминает за обе щеки капусту и не обращает на Надежду совершенно никакого
внимания. Надежда, будто нечаянно, еще выше поддергивает исподницу, тянется под
самый потолок, хочет заглянуть на полку. При этом икры на ее ногах напрягаются,
обнаженные бедра утолщаются, становятся тугие, будто налитые.
— Никак не найду, гы-гы! Иван, ты высокий. Встань, посмотри, — вздыхая, просит
Надежда: «Может, хоть теперь глянет».
Опьяневший, разморенный Иван на мгновение отрывается от капусты. Вставать ему не
хочется, его уже хорошо развезло:
— Ну, их к чедтям собачьим те коджики! Не надо никаких коржиков! Не шукай. Слази
с лавы, Надежда.
|уйдет,ушедший| Надежда слезает. Увядшая садится рядом.
— Хорошая у тебя, Надежда, капуста, — обстоятельно говорит Иван. — Надо сказать
Мадии, пусть и себе такую сделает.
— Может, еще выпьешь? — уже безнадежно спрашивает Надежда.
— А почему бы и нет? Хорошая водка. Плесни грамм сто.
— Не опьянеешь?
— Еще чего…
Сказать, что Ивана уж очень влекло к чужим молодицам, так и не скажешь. И
Надежду проведывал скорее от нечего делать, да еще потому, что никогда не любил
Марию. Надежда, видать, чувствовала это, науськивала: «Такой ты, Иван, челядин,
а такое барахло взял. И куда ты, бес тебе в ребро, смотрел?»
Иван не возражает. Работник из него отменный. Да и Марию красавицей не назовешь,
худенькая, маленькая, в пояс Ивану. Лицо острое, птичье, сплошь покрыто
веснушками. Нос длинный, заостренный с чуть заметной горбинкой, как у ястреба.
Да если бы только на лицо была невзрачной, а то ведь и тело все: руки, ноги тоже
в веснушках, словно оспой изрыто.
— Мадое, сдабое, рябое, срамота одна, — соглашается Иван.
Соглашается не потому, что и в самом деле так думает, а скорее потому, что на
этом настаивает Надежда. Уж очень хочется Ивану быть в ее глазах настоящим
мужчиной, работником.
А не позже чем на следующий день на пастбище, встретив Марию, Надежда с большой
охотой передавала Марии слова Ивана, при этом еще и от себя прибавляла: «И на
чертей ты такого дурака приняла»?
Между Иваном и Марией все чаще возникали ссоры. Иван снова стал топтать тропку к
Надежде.
— Ну, я пошел к матери, — пробурчит, хрястнет дверью и — на дорогу. Возле
Надеждиного двора остановится, оглядится, почешет под шапкой то ли под картузом
лысину и попятится к Надежде в огород, чтобы след запутать. Если кто и увидит,
подумает что след из хаты и не станет присматриваться. А если присмотрится,
сразу поймет — Иван. Кто в хуторе не знает Иванового размера, сорок шестого
растоптанного? Да вот только как это: два следа из хаты, а в хату ни одного нет?
Поломает голову, плюнет и пойдет, ничего не поняв.
Однажды Иван чуть было не попался. Только зашел во двор к Надежде, а тут Орьку
Семенову черти поднесли. У Ивана и сердце упало. Не приведи Господь Бог, увидит,
сразу же и отнесет Марии. Родная же сестра. Намного выше Марии, упитанная,
дебелая, и, наверно, еще более рябая, потому как была белокурой, Орька важно
шествовала дорогой. Иван, как только завидел свояченицу, так и попятился в сени.
А Орька, как назло, поворачивает свою гусиную, в белом в синий горошек платочке,
голову в сторону двора, близоруко присматривается, жмурит подслеповатый глаз,
кто это там шастнул к Надежде в сени, не Иван ли? Хотела уже
было повернуть во двор, спросить, что он там делает, да передумала: может, это и
не Иван. Чего бы он там был? Да и след ведет со двора. А тем временем Надежда
отворила крышку погреба, полезла за капустой. Иван оступился и сверзился в
погреб. Хорошо, что Надежда вовремя успела отшатнуться. Ивана пудов семь, убил
бы.
— Чедти б тебя взяли, твою мать! — валандаясь, выругался Иван. Крепче ругаться
он не умел. Не было у него к этому ни умения|дарования|, ни желания. Ругался
потому, что ругались другие. И хоть не умел, как следует свернуть самокрутку,
иногда даже курил, чтобы хоть немного мужиком пахло. Ибо если не куришь, не
ругаешься, не пьешь, то какой ты мужик.
— Ты смотри, околдовало! Был мужик и будто сквозь землю провалился, —
подслеповато жмуря глаза, Орька немного постояла на дороге, пошла к Марии.
А Иван еще долго лежал в погребе на холодном полу, кряхтя, гладил ободранный
бок. Кряхтел еще долго и дома.
— Чего ты кряхтишь? — допытывалась Мария.
— Да, вчера, когда солому телятам возили из Лодочного, Гдыцкив собака выскочил
из-за повети, а я как раз лошадей в поводу вел. Сивая испугалась, как рванет,
как шмагонет меня ручицей по боку.… Вот и кряхчу.
— Вот раззява, так раззява, вечно у тебя не как у людей. Сегодня бок ободрал,
завтра без головы придешь.
— А что ты им, чедта дашь, тем лошадям? Понесли, не удержишь. Стригун ажник на
столбовой убежал, — жаловался Иван. — Попробовала б сама. Я, какой здоровый, и
то не удержал.
Иван не обманывал. Придумать такое у него не хватило бы фантазии. Аналогичный
случай, только немного раньше, действительно имел место. С тех пор к Надежде
Иван не ходил. Подрастали дети, радовали. А радости в его жизни как раз и не
хватало. Вот и искал ее от Марии то у Надежды, то еще где-нибудь.
Иван напоил корову, бросил в ясли охапку сена и собрался уже идти в хату, но в
поветь вошла Мария, звякнула пустым ведром, присела. Корова оступилась.
— Стой, чтоб ты издохла! Ишь, норов взяла.
— Может, у нее соски потдескались, — выдвинул догадку Иван. — Подмывать надо.
— Если бы у тебя язык пополам треснул, оно бы легче было! Прочь, иди уже с моих
глаз долой.
Иван наклонился, чтобы не зацепиться головой за трямок| на дверном косяке, молча
вышел из повети, пошел в хату. Хотел засветить лампадку, электричество почему-то
погасло, но передумал. И так керосина нет, для керогаза не напасешься, да и
поздно уже. Не раздеваясь, прилег на деревянные полати, руки под голову. Еще
чего доброго, придет та тронутая Мария, будет вырывать из-под головы подушку.
Злая, даже зеленая. Еще и кричать будет, как бывало в молодости, когда он бросал
ее:
— В моей хате живешь, на моих подушках спишь, мой борщ, да еще и моей ложкой
ешь, еще меня и хаешь. Не пей воду моей кружкой, кому сказала?
Иван задумался, ушел в воспоминания. Если бы не Степа, давно бы бросил Марию. Он
только и держит его в семье, да и на земле тоже. Сколько раз Мария исть не
давала?! Месяцами борщ не варила. Наверное, и сегодня ужинать не придется. От
голода, правда, Иван не умирал. Хлеба зарабатывал много. Сложит мешки с пшеницей
в сенях, клеть до самого потолка высится. Еще и на вторую клеть остается. Целый
год потом меняет на крупчатку в Миргороде, в Виноградовой мельнице. Да и свиней,
считай, сам выкармливал. И хоть борща не ел|кушал| месяцами|лунами|, а к хлебу и
салу тут уж он хозяин.
Иван встал с податей, ощупью отыскал в сенях кадку с салом, отрезал четвертинку,
взял из макитры ломоть хлеба, того и гляди, руку сломит, пошел на грядку. Присев
на корточки возле чеснока| и лука, что только взошли, нащипал перьев и разве ж
так уминает.
«Хлеб с салом да еще с молодым чесноком не такая уж и плохая еда, — жить можно»,
— подумал вслух.
Поужинав, вспомнил о дочери, пошел в хату. Парашка была уже дома, сидела за
сундуком что-то читала при лампаде. Мария цедила из подойника по
кринкам|крынкам| молоко.
— Ты чего так плохо занимаешься, стедво? — окликнул с порога.
— Не трогай девочку! Может, она не понимает! Объясни.
Если бы от Степана хоть какая-нибудь весточка накануне пришла, может, все и
обошлось бы. Поругал бы Иван Парашку, на том бы все и кончилось.
— Не вмешивайся! Я же к тебе не мешаюсь, когда ты их бьешь? — отстаивал свои
отцовские права Иван.
— Тебе их не жалко, потому и не вмешиваешься.
— Я хочу, чтобы из них люди выросли, а не жоддаки.
— Сам ты жоддак… Век изжил, а говорить не умеешь. Пойди к Серебряным, у Кольки
поучись. Три годика ребенку, а лучше тебя разговаривает.
— Если такая грамотная, бери сама и учи. Только чему ты научишь, если ты
глупая,… как сенная дверь. Как дверные косяки, — горестно усмехаясь, уточнил
Иван.
— Сам дуралей! Артема и Володю не Манька, а Николай учил. А Манька такая же,
грамотная, как и я. Одно звено полем.
— Не подпрягайся, а то вальки обмажешь.
— Сам баран, а хочет, чтобы дети разумными были. Николай если умный, то у него и
дети на пятерки учатся. Ты ему, Паша, больше писем от Степы не читай, пусть сам,
баран, читает.
— Бадан, бадан, — растерянно повторяет Иван. — Я бы тоже выучился, да некому
было учить. Теперь весь век и хожу портки в заплатах. А Прасковь я сейчас выучу.
И алгебру, и геометрию, — все поймет. Больше денег я не повезу. Хватит, что за
Степу возил.
Иван расстегнул ремешок, стал за пряжку вытягивать из брюк. Парашка завизжала, и
наутек.
— Далеко не удерешь. Спать домой придешь, — обстоятельно говорит Иван, не зная,
что делать, заправлять ремень обратно в брюки или держать наготове в руках. И
эта нерешительность больше всего раздражала Марию.
— Вот дуралей, так дуралей. Обожди, разве Степа не приедет! Я ему все расскажу!
Он тебе покажет, где раки зимуют!
— Степа? — смутился Иван. — Степа — мой сын. Степа меня поймет, — неуверенно
сказал Иван, но слова Марии, по-видимому|пожалуй|, подействовали, стал
заправлять ремень обратно в брюки.
— А то ты раз его гонял. Думаешь, он забыл?
— Если бы знал, что на гданице будет служить, и пальцем не тронул бы.
На глаза Ивану навернулись слезы, он поспешно вышел из хаты, поплелся в бригаду.
Мария позвала Прасковь, приказала:
— Пиши Степе письмо.
Под диктовку Марии Прасковь писала Степану: «Здравствуй, дорогой сыночек, братик
и внучек Степа! Пламенный привет тебе от Паши, бабуси и от меня. Почему от тебя
нет писем? Мы уже все здесь печалимся, сокрушаемся, дньом и ночью плачем, а отец
еще и спать не дает. Вчера целехонькую ночь гонялся, чтоб его согнало, как гору.
Обижает очень и меня, и Пашу. Весь день тело трусится. Да хотя бы за дело гонял,
а то так Да ты же сам знаешь, как он тебя ругал, да в пример того головастого
Ригора ставил. А под старость вовсе свихнулся. Мы все уже ждем тебя, сынок,
нашего защитника и спасителя и, как знать, дождемся ли. Если не поубивает, так
сами поумираем. Пишем тебе письмо и все плачем. Я уже ему говорила: «Разве
Стьопа не приедет, он тебе очки|глазки| вставит». Только кто нас слушает?! И за
ухом не ведет. Ты уж, сыночек, пропиши ему, да так, чтоб надолго запомнил. Ждем
ответа, как соловей лета. Твои мама, Паша, бабушка. До свидания»!
Иван шел в бригаду, жалел о прожитой жизни.
* * *
И зачем он, остолоп, женился на Марии? Ведь не хотел. Видно, судьба. Даже в день
свадьбы был у Надежды на вечерницах, лежал на полу.
— Пошли, Иван, с нами, — наседают Николай Ригор, Кисель и Гамазур.— Вставай! Под
лежачий камень вода не бежит.
— А, может, завтра пойдем, — отнекивается Иван. — Туда и завтра не поздно.
— Ты, Иван, не балуйся. Там уже все в сборе. Ожидают|ждущий|. Пошли, отбудешь
очередь, а там делай, что хочешь.
— Если вам выпить надо, то пошли в Доценков, к матери.
Вышли на улицу. Хлопцы — по сторонам, Иван — посредине, чтобы не убежал. Метель
разыгралась, осинника не видать. Ивану не холодно. В бушлате, в вязанных на два
пальца рукавицах. У Секлетиньи сели, выпили.
— Ну что сынок, пора, — вздыхает мать, нахлобучивая на Ивана шапку. — Там уже
давно свадьбуют.
Иван снова завернул к Надежде во двор. Семенова Орька не выдержала, пошла к
Секлетиньи.
— Где Иван?
—Да он уже давно ушел, — залепетала Секлетинья.
Орька по пути забежала к соседу Секлетиньи, Захарку. Может, с Николаем выпить
зашли.
— Я бы и тебя не видел, — сказал Захарко. — Нечего мне больше делать, как
следить, кто шляется на дороге. Я б и тебе советовал, не болтаться, а заниматься
делом.
Тем временем Иван передохнул, увидев Орьку в окне, сказал:
— Ну что, пошли.
Он и сам не знал, что ему делать. Мария ему не нравилась, да и он ей, но
жениться надо было, давно перевалило за тридцать. К тому же донимали сомнения.
Придет к Марии, а его и на порог не пустят.
Вошли во двор к Густодымам. Музыканты как увидели Ивана, шаферов, играть
перестали, попрятались в хате.
Сидориха и Орька уцепились в Ивана, потянули в хату, закрыли на засов дверь.
Шаферов и на порог не пустили. На пороге Ивану налили полный стакан с
«Марусиным» пояском.
Николай и Кисель пошли в Даценков к Секлетинье. Пришли, а там темно, и каганец
не горит.
—Вот это свадьба!
Потоптались у хаты и пошли назад. На этот раз Густодымы их впустили, видно Иван
сделал выговор. Сильно на розвязях, Иван сидит за скрыней и не обращает на Марию
никакого внимания, будто ее и в хате нет, ест студень, обсасывает косточки,
складывает их горкой на клеенке. Его уже изрядно развезло.
— Рябое, пдохое, правда, хдопцы, — обращается Иван к шаферам за поддержкой.
Унижая Марию, он самоутверждается. Шаферам неудобно, они стараются перевести
разговор в иное русло. Их дело маленькое, согласился, то пусть живет.
—Хороший студень, — нахваливает Николай.
— Не перебаранчай, — сердится Иван.
— Иван, может, ты еще выпьешь, — предлагает Орька, а то еще, чего доброго,
встанет и уйдет.
18
Как только началась посевная, и возле хутора зарокотали трактора, Семен не мог
усидеть в хате ни минуты. Хоть ты его привязывай. Одно выглядывает из-за риги,
жалится Орьке:
—Да и сеют же плохо, лишь бы поле не озоровало, едят его мухи. Развороты совсем
не засевают. Наверное, пойду.
Семен порывается идти. Орька не пускает.
— И не ры-ы-пайся! Оно тебе ну-у-у-ужно? Вон уже весь се-е-дой.
Семен целый день ходит по огороду, поглядывает в поле. Невысокого роста,
худощавый, Семен, когда сеют|сияют| возле хутора, то и обедать домой не
идет|уходит|, некогда, да и Орька еще как знать, сварила ли тот борщ. Хоть
бы|хотя бы| на ужин|вечерю| поспел|. Поужинает и засыпает, как убитий|, а утром,
едва|чуть| рассветет, опять|снова| в поле. Раньше|ранее| от всех приезжает и
позже от всех домой возвращается. Трактор не выдержал, сломался, а Семен день и
ночь толчеться. Пока еще возле хутора сеяли|сияли|, Оришка иногда приносила
есть|кушать|, потом перестала. Хуторяне, знай, посмеиваются над Семеном:
— Ты думаешь, Семен обедать не ходит, чтобы время не упустить?
— А чего же?
— Чтобы лишнего| не съесть.
Может, и правда, экономит Семен. Только какая|какая| там
бережливость|расчетливость|? Если поест|покушает| то, что кухарки в поле
привезут, все равно высчитают. И доработался Семен до того, что врачи
забраковали на медосмотре.
— Вам нельзя на комбайне работать|трудиться|, у вас сердце больное.
— Я и слушать той болтовни не хочу. Это к|до| вам вчера Орька прибегала и
подговорила?
— Не знаем мы никакой Орьки. Вы что|, хотите умереть на тракторе? У вас
сердечная недостаточность.
— Не может того быть, я здоровый.
Семен прибежал домой и в отчаянии чуть ли не застрелил Орьку, допытывался.
— Это ты бегала в больницу, жалилась?
Орька клялась и божилась, стояла на коленях, клялась, что не ходила. Как знать,
испугалась|струсила| ли Орька Семена, а дети так перепугались, что когда и
подросли, боялись. Но на трактор Семена в тот год не допустили. Табур не
позволил. От сева|севбы| до жатвы Семен работал сторожем, а затем|а потом|
опять|снова| пошел|ушел,ушедший| на комбайн, добился-таки своего.
Поздно вечером к сеяльщикам приехал Петр Грабарка.
— Кровь из носу, а чтоб сегодня клин засеяли. А ты, Алексаша, чтоб к утру
трактор с сеялками к Даценкову озеру перегнал. Не хватало еще и завтра тут
толочься, — обращается бригадир к|до| Саше Матиенко.
— Петр Иосифович, оно ж темно уже, маркера не видно, — в одну душу не
соглашались сеяльщики.
— Смотрите лучше.
— Это уж насеют, так насеют! — возмущался Семен.
На следующий день, еще и солнце не взошло, а Семен уже ходил по полю. Он и не
спал, как следует целую ночь. Не успеет забыться, а перед глазами сеялки и
трактор, и сошники, сошники.
Ходит Семен по полю и едва не плачет от возмущения и злости, ибо каждую
неряшливость в работе воспринимает как личное оскорбление.
Почему это он весь век должен был работать, как следует, вкладывать в дело всю
душу, а какое-то, извините, мусорье, работает спустя рукава? Абы как. Жаль
Семену земли, зерна, напрасно потраченного труда.
Конечно, маркера уже не видно было, вот Матиенко Алексаша и сделал «балалайку».
Да и на разворотах огрехи оставил.
Семен направляется к сеяльщикам.
— Зачем вы зерно разбрасываете по дороге? Грачам?
Семен наломал бурьяна, сделал веник, насметал полную фуражку ячменя, понес
домой, пусть хоть куры склюют, и опять вернулся в поле. А тут как раз и Петр
Грабарка явился.
– Ты зачем пришел? – спрашивает его Петр Грабарка.
— Как зачем? Сеять.
— У меня агрегат полностью укомплектован. Что я тебе писать буду?
— Пусть будет, Петр Иосифович, не писано. У меня пенсия, садок, пчелы, телка,
корова, кроли, утки, двое поросят. Не нужна мне твоя писанина. Хочу, чтобы возле
хутора, как следует было посеяно, чтобы летом можно было смотреть, как оно
зеленеет.
— Посеют и без тебя, — кивает Грабарка на Надежду, Маньку, Матиенко Наталью,
Харитонову Марию.
— Да тут еще много сеять. Еще, когда косил, знаю: двести гектар.
— Ты уже, Семен, и на сеялке не устоишь. Упадешь, а мне отвечай, — не
соглашается Петр.
— Не упаду, — обрадовался Семен, догадываясь, что его все-таки допустят к
сеянию. — Я буду держаться. Я еще крепкий.
—Какой ты там крепкий, если тебе уже лет, наверное, семьдесят с гаком, — сказал
Петр, а про себя подумал: «Вот человек, щуплый, невзрачный и силы у него
немного, а идет, не сидится ему дома. Матиенко вон как бугай|, а не выгонишь в
поле».
— Ну, так и что? Я весь век только и знал, что косил да сеял…
— Глядите, чтобы он, чего доброго, под бороны не угодил, — тихонько предупредил
Петр молодиц, но Семен услышал.
— Я легкий.
— Ну, и что?
— Легкому легче удержаться. Ну, так я поехал?
—Да езжай уже.
Молодицы засыпали зерном сеялки, начали сеять.
—Гляди мне, развороты хорошо засевай, — ворчит Семен на Сашку. — А вы по дороге
не теряйте, не рассевайте, сеялки вовремя выключайте, — прикрикнул на молодиц. —
Пропадет же. Машины укатают, и птица не склюет.
Прошли гоны, повернули от Даценкового озера к дороге. Смотрит Семен, такое, как
будто Игнат семенит столбовым из Богачки. Игнат тоже присматривается к агрегату,
угадывает:
— Ну, кто оно такой маленький рядом с Ригоршей за сеялкой стоит?
Неужели|неужто,ужели| Володя? Так нет. Как будто Семен. Неужели, и, правда,
Семен?
Тем временем агрегат миновал подворье Семена, Дворнички, Матиенко, к дороге
приближается. Точно Семен.
— Игнат, ты чего шляешься? Иди сеять, — зовет Семен.
— А я винвалид, — отвечает Игнат и, продолжая чикилять дальше, рассуждает: «И
зачем оно ему? Весной на сеялке, а летом и осенью до самого Нового года, если не
на Серебряном угоре шатается между полегшими кукурузными будыльями, кочаны
из-под снега добывает, так свеклу под Игнатовой собирает. Еще и мимо его двора
носит, чтобы Евдокия видела и ругалась. Вот куркуляка! Все богатеет. Из-под себя
бы ел. А ведь старше его, Игната». И это последнее больно уязвляет его
самолюбие.
* * *
Манька стояла на сеялке, вспоминала|упоминали|, как не так давно, зимой, Игнат
выступал на собрании, а Игнат о том, как лет пять тому назад, зимой, его
вызывали в сельсовет, и он, вот так же, припадая на раненую ногу, возвращался из
Байрака.
С властями шутки коротки, а потому Игнат всю дорогу волновался, думал, перебирал
в памяти прошлый и текущий год. Все вроде было в порядке: налоги и ссуда
оплачены. Молоко Евдоха сдает, мясо и свиную кожу| Игнат сам недавно отнес в
заготконтору; придраться|, как будто, не к чему. Идет Игнат чисто одетый, будто
из скрыни вылез, насвистывает. В новой фуфайке, и в таких же новехоньких
кирзаках|, костюме. Шапка, правда, немного ношенная, попахивает нафталином, как
и вся одежда. Мороз крепкий берется, только деревья вдоль профилировки
вызванивают и потрескивают. Будет время, может, и к дочери с зятем заглянет. За
мыслями не опомнился|, как и в Байрак добрался. А вот и базарная площадь,
сельсовет. Зашел, волнуясь, в сельсовет, к|до| председателю Николаю Биденко, а
он его впервые с улыбкой встречает. Игнат на какое-то мгновение|миг| даже
растерялся, застыл у порога, но в следующий миг|миг| решительно
пошел|ушел,ушедший| к|до| столу, навстречу председателю.
— Ну что же, Игнат Тимофеевич, — глядя куда-то в стол, сказал Биденко. —
Поздравляю с заслуженной наградой, — и протянул руку.
Страшно удивленный, Игнат едва речи не лишился. Такого он, привыкший в
сельсовете к накачкам, выговорам, штрафам, не ожидал.
Вспомнил, как в коллективизацию били в сельсовете байрачан| и хуторян. Матвиенко
ослоном|, а его помощник Анафий Биденко, отец|родитель| Николая — битым
валенком| с вложенной туда гирей, чтобы сознавались, кто курам зерно сыплет.
Досталось|добралось| однажды и Игнату. После того валянка| голова месяца|луны|
два гудела.
— Сними фуфайку, — развеивая Игнатовы воспоминания, приказал Биденко.
Игнат послушно снял. Биденко вышел из-за стола, приколол к лацкану серого в
полоску хлопчатобумажного пиджака юбилейную медаль: «XX лет Победы в Великой
Отечественной войне 1941-1945 г. Г.». Наконец сбылось.
Игнат до такой степени растерялся, что даже забыл поблагодарить. Держа фуфайку|
в правой здоровой руке, быстро (и в молодости таким прытким и проворным| не
был), выскользнул из|с| помещения сельсовета. Зима, мороз, а он летит Байраком,
припадая|приникая| на раненую ногу, будто на крыльях, в одном пиджачке, домой,
ног под собой не чует.
На лацкане пиджака, звеня, блестит против|супротив| солнца, юбилейная медаль. Не
зря|сегодня| вызывали. Двадцать пять лет, как окончилась война, а вишь, не
забыли об Игнате. Так и шел налегке из Байрака в хутор, чтобы все видели
награду. Так уже вышло, неизвестно и по чьей вине, то ли Гнатовой, или
штабистов, что имея два ранения: в руку и в ногу, став инвалидом, Игнат так и не
заслужил ни одной|никакой| награды. Тогда, когда воевал, не думал об этом;
остаться бы|б| живым, а когда вернулся, стало стыдно. И вот, наконец, сбылось
то, о чем мечталось, что было постоянным укором и что приводило Игната в
смятение, особенно в праздники.
На первое или 9 мая хоть на люди не выходи. Выйдет на выгон, у всех награды,
особенно много медалей у здоровяка Матиенко. Идет здоровый, мордастый, грудь
завешена|занавешена| орденами и медалями, а у Игната хотя бы|хотя бы| одна
плохенькая медалька. Даже на развод нет, за изуродованные руку и ногу. Кто более
наглый, оборотистый,| и цел остался, и наград нахапал. |нахватали|… А Игнат
всегда втягивал голову в плечи, вот и остался ни с чем. Тот же Матиенко сидел в
войну в штабе, в наградном отделе служил, выписывал наградные документы|листы|.
Одну кому-то выпишет, другую — себе. А у Игната нет ни одной. И вот, наконец,
сбылось то, о что мечталось. Отсутствие наград было постоянным упреком, и это
приводило Игната в смятение|сумятицу|, особенно|в особенности| по праздникам.
Справедливость восторжествовала, вспомнили и об Игнате. Теперь и Игнату не
стыдно на люди показаться. Игнат идет и гордится, при встрече подбирает живот,
выпячивает|выпячивает| грудь. На груди сияет медаль, которую заслужил в войну за
увечье.
— Смотрите, и я воевал, недаром в окопах гибел|. Государство не забыло,
наградило.
Так и прошел Игнат в легком пиджачке по морозу из|с| Байрака в хутор, чтобы все
видели награду. Войдя в хутор, Игнат даже шаг замедлил. Хоть и зубы уже
вызванивали от холода и сводило лопатки, прошелся неторопливо хутором вдоль и
поперек и, не заходя домой, пошел прямо в бригаду.
— Ты смотри, Игнат при регалиях, — смеется Гриша.
Игнат молчит, входит в хату, смотрит, а оно такая же медаль и у Артема Ригора,
хоть тот и не нюхал пороха, недавно в отпуск приехал.
— И у Серебряного Миши, тоже такая, — удивляется Гриша.
Игнат остолбенел. Неужели? Миша ведь тоже не был на фронте. В войну родился.
Игнат немного покрутился, одел фуфайку| и —|ушел,ушедший| домой.
Он уже шел одетым, пуговиц, правда, не застегивал, чтобы было видно награду. Кто
там знает, какая она и за что?
19
Впервые Серебряный Василий на прозвище Баламут женился еще до армии на Андреевой
Марийке. Рос Василий без отца: здоровым, строптивым, своенравным, распутным, а
потому его отношения в новой семье, где все привыкли к размеренности и порядку,
где было заведено уважать старших и, во всем господствовал домострой,
складывались тяжело. Марийку Василий любил, но постоянно ссорился с тещей Дарьей
и тестем Андреем Федоровичем. Воспитанная в покорности, в повиновении, Марийка
принимала сторону родителей. Василий лютовал, свирепствовал, шел|уходил| к|до|
родному дяде Билыку Сашке, мужчине|мужу,супругу| иногда и с
мужчиной|мужем,супругом| нужно посоветоваться|посовещаться|,,,, жалился на
судьбу.
— И чего ты, Василий, кручинишься? Такой парень?! Можно сказать, на всю парафию.
Да что там говорить, на все сто, а взял такое барахло: слабое, косое, к тому же
еще и глаза позакисали, — хаял невестку Алексаша. — Ты что, пьяным был, когда
женился, или куда ты смотрел, растудыт твою мать? Кинь ты ее к монахам, пока не
поздно. Ты еще себе такую молодицу отхватишь, коломойчане только ахнут.
— А дети ж как? — сомневался Василий.
— Дети, дети! Ну, жди тогда, пока третьего застругаешь.
В словах дяди была доля правды. Марийка и впрямь мягка норовом. Ходила тоже
как-то неловко, немного косила. Одно плечо всегда было почему-то впереди другого
и чуть выше. Если не присматриваться, то вроде и ничего, а присмотришься, и
впрямь, боком идет.
— О детях не беспокойся, вырастут, — поучал Алексаша. — Бросай ее к такой
матери, пока не поздно. Сам посмотри, оно же никудышнее. И что ты в ней нашел?
Негодня. А те богомольные Андрей да Дарья? Как ты только с ними живешь, растудыт
твою налево. Брось, не срами меня, своего дядю! Я же тебе не враг! Добра желаю.
Василий склонил голову, думает. Алексаша поднимается, тяжело ступая, скрипит
протезом, давит землю.
— Шкода, не отец я тебе! — распаляется Алексаша.
После таких поучений разлад в семье нарастал. Андрей и Дарья ругали Алексашу,
роптали на Василя. Теперь все, что бы ни сделал Василий, было не так. Чем больше
Василий ощущал неудовлетворенность жизнью, тем упорней становился Алексаша.
— А я тебе говорю: бросай! С этими богомольными все равно не уживешься. А такую
кислую, ты себе, где хучь найдешь. Выйдешь, крикнешь во дворе, сто прибежит.
Вскоре Василий оставил примы, ушел к матери. Звал за собой и Марийку, но та не
захотела, не велели родители.
Лет пять, а может, и семь после развода|расставания| с Марийкой, Василий не
женился, вел холостяцкую жизнь, строил с братом Мишей новую хату. Испробовал
примы, хватит. И только после того, как справили новоселье, привел Василий из
Байрака новую жену. Ольга была незамужней, но с ребенком. Ну, да ничего. Василий
тоже не без хвоста.
После второй женитьбы Василий словно спятил, все чаще стал заглядывать в рюмку,
оставаясь, однако, общительным, человечным.
Прежде всего, новая жена|дружина,супруга| Ольга не захотела признавать Василевих
детей. Василий детей любил, привечал. Они, можно сказать, и выросли во дворе
Серебряных. А дочь Галя, была до того похожа на бабушку Аню, что ее в хуторе и
не называли иначе, как Серебряной.
Правда, Ольга перечила недолго, Серебряная быстро укоротила ей язык.
— Это моя усадьба, кого захочу, тот и будет ходить. Ты кто мне? Никто!
Пришей-пристегай. А они — мои внуки.
Ольга взъелась на Василя, день-деньской шипит: «Вон посмотри, Семен строится,
богатеет, две хаты во дворе, а тебе бы только пить. Люди если и пьют, то с
начальством, а ты со слюнявым Гришей. Я б с ним на одном гектаре не села»...
Уж такая ненасытная, отведи и помилуй, спаси и отверни, прошлогоднего снега
средь зимы не выпросишь. Она, наверное, и замуж за Василя пошла, в надежде
разбогатеть. С Василевым здоровьем деньги можно было лопатой загребать. Лишь бы
желание. Мужик на все руки: и заработать, и украсть, а что с характером,
выпивает — не беда. Она тоже жох-баба. Не таким рога обламывала. Может, потому и
замуж своевременно не вышла. Все какие-то доходяги попадались. Не мужики — горе
Господнее. Только и того, что в штанах. А возьми его за барки, — худосочный,
хилый. А Василий? Василий — ничего. Всю жизнь такого искала и все-таки нашла.
Правда, поздновато нашла, ибо с кем-то из тех слабых и болезненных ребенка
прижила. Но, как говорится, лучше позже, чем никогда. Главное — чтобы жизнь
заладилась.
Но жизнь не заладилась. Ольга все время думала только о себе, о собственной
выгоде, о деньгах, о том, как разбогатеть, чтобы вывести в люди своего прижитого
сына, который, по всему видно, удался не в того слабака, а в нее: и подбористый
статью и характером, да и всем обликом.
Если для Ольги деньги всегда были на первом месте, то для Василя деньги далеко
не главное, так себе, пустяк. Сколько надо, столько и заработает. А что?
Здоровый, как брус! Да и заработал уже немало. Ольге, правда, доставалось с его
заработка то, что сквозь пальцы просочится. Впрочем, Василий никогда тех денег
не считал, не держался. Пусть держится их тот, кто хилый, немощный|тщедушный|. А
Василю что? Василю если что-нибудь делать, или кому-то помогать, все равно, что
первому в пляс идти. Сам в помощники набивается. Потому, как от работы большое
удовлетворение получает. Пожалуй, не было в хуторе такой работы, которая была бы
Василю не по нутру, не по силам. Уголь нагрузить и привезти, так уголь, дрова,
так дрова. Колодец кому-то надо выкопать — выкопает, ничего не стоит. Нет такой
работы, от какой бы|б| Василий отказался. Среди ночи приди, не откажет. Какие
могут быть разговоры?
Денег за свою работу Василий ни из кого не брал. Даже разговора никогда не
заводил. А когда заводили другие — сердился.
— Я тебе сегодня помог, ты мне — завтра. Вот и квиты. На веку, как на долгой
ниве. Это только гора с горой не сходится.
Правда, Василий за помощью пока ни к кому не обращался, управлялся сам. Даже
когда хату строили, людей кликнул только на толоку, месить глину и вальковать.
Остальную работу делали вдвоем с Мишей. И фундамент, и крышу, и кровлю. Многие
пытались насильно сунуть Василю деньги, не так уж и богато живет человек, чтобы
превередничать, к тому же с детства без отца, уговаривали:
— Ну, возьми хоть для блезира. Неудобно же так.
— Да чтобы я с соседа да деньги брал? — возмущался Василий.
— Так оно же и вода в землю уйдет, если просто так ...
— Позовешь, я подчищу.
И так у него все. Тот сосед, тот родственник, тот кум, тот сват. А тот просто
хороший человек. К плохому человеку Василий и колодец копать не пойдет. Так с
кого же тогда деньги брать? Разве что с Ладымаришиного Грицка? Так у того разве
что вшей разживешься.
Со временем к этому привыкли, и уже никто не осмеливался расплачиваться с
Василем деньгами, приглашали отобедать. Василий не отказывался. Любил Василий
работать, но любил и рюмку опрокинуть, побыть на людях, потолковать.
Водилось у Василя здоровье и не какое-нибудь. Так почему и не выпить рюмку,
другую? Хоть и крепким уродился, а выкопаешь за день колодец метров на десять,
двенадцать вглубь и немного умаешься, отощаешь. А выпьешь, поговоришь, и снова,
кажется, копал бы. Где только и силы берутся?
Одним словом, не мог Василий без работы. Если попадало иной день истратить в
праздности, ходил смурной, расстроенный, иногда набивался сам:
— Кумец, а кумец, давай я колодец подчищу? Ты когда-то говорил.
— Так сегодня ж, Василий, воскресенье. Да и денег сейчас нет. И выпить не за что
будет, — не соглашался кум Николай Ригор.
— Ничего. Когда будут, тогда и выпьем, не прокиснет.
Вдоволь наработавшись, чувствовал облегчение, радость, безграничье сил и
здоровья. Он словно испытывал себя в работе. Казалось, нет на свете такого, чего
бы|б| он не смог, не преодолел, что было бы|б| ему неподвластно.. И чем тяжелее
была работа, тем это ощущение было сильнее, выразительнее. Домой возвращался,
как Бог.
Любил Василий дарить свой труд людям. Мол, нате, возьмите. Вам это необходимо,
да и не каждому по силам, а для меня ничего не стоит.
— Люди вон деньги, какие берут! Как колодец, так и триста рублей, а ты за стакан
самогонки, — журила Василя Ольга.
Это сердило Василия. Выпить Василий, если захочет, и так найдет. Потребность
помочь, поговорить, была для него дороже денег.
— Что деньги, деньги — полова. Если они лежат без дела, как у Семена, какая от
них польза? Не больше, чем от газет, пылящихся в углу.
Но беспрерывное пыление Ольги сделало свое дело. Невзлюбил Василий Семена.
Бывает между соседями: курица в огород забежит, чеснок или лук выгребет, то
поросенок из загона|заграждения| вылезет, картофель подроет, будто дома
картофель не такой. Нет, норовит у соседа. К картофелю Василю и дела нет, пускай
хоть и весь выпотрошит. Василий не скуп|скупец|, не завистлив. Семен — скупее
|скупец|. Хотя и не такой, что как говорят, снега среди зимы не выпросишь, но и
не щедрый. Василий последнюю сорочку с себя снимет и соседу отдаст. А потому
никогда не желал, а тем более не делал Семену умышленно какого-то зла, разве
что, когда хорошо выпьет, задираться начнет: то кулаком Семена обзовет, то
жмотом, а то запугивать начнет. Конечно, если бы не Ольга, то и с Семеном у них
было бы все иначе. До этого ж было. Раньше Василий с безразличием относился к
Семеновым изъянам. Богатеешь, ну и богатей. Каждому свое.
20
Весной, на Переплавную, когда прелью прошлогодней листвы пахнет оттаявшая земля,
когда сумерки еще так длинны и тревожны, отслужив срочную, вернулся в хутор
Серебряный Михаил. На гулянье Василий позвал весь хутор, не пригласил одного
только Семена. Хоть и не по-соседски, не по-хуторному вышло, а что поделаешь?
Невзлюбил Василий Семена. Михаил даже не заметил этого. О своих отношениях с
Семеном Василий не говорил брату, мать тоже молчала, будто не о чем больше
говорить.
Семен весь вечер ходил вдоль рва в своем длинном, наверное, еще довоенном,
Иваном Михайловичем сшитом кожухе, ожидал удобного случая. Хотя уже и не сезон,
но если своя кровь не греет, то куда ты денешься. Да еще и ночи прохладные,
особенно после недавних дождей.
К вечеру у Серебряных собрался весь хутор. Было что выпить, было чем и закусить.
Угощал Василий. Посидели немного за столами, вышли на улицу перекурить. Когда
это Семен из|с| своего двора:
— Ну, как тебе, Миша, служилось?
— А, Семен Семенович? Идите сюда, здесь и расскажу.
Михаил, конечно, не знал, что Семен Василю костью поперек горла стал. Семен на
радостях прыг через ров и — во дворе. Отношения с Василием давно беспокоили
Семена, а здесь|тут| такой случай, вдруг помирятся, запьют магарыча, а что?
— Ну, что, Миша, отслужил или же в отпуск? — спросил Семен.
— Отслужил. А вы чего в дом не идете?
Семен приободрился, присоединился к компании, бойко включился в разговор.
— Да, Василий, стервец, бывает, гремит. Не ладим мы с ним.
— Ничего, поладите. Идите в хату, пусть штрафной наливает. А мы сейчас докурим,
и тоже будем заходить.
Заметив, что Семен никак не осмелится идти в хату, мнется, Михаил усмехнулся.
— Я знаю, Василий, когда выпьет, любит пошуметь, дак он еще трезвый.
— Да я, наверное, уже вместе с вами, а то еще выгонит.
— Не выгонит, идите.
Семен еще немного помялся, пошел в хату.
— А этого кулака кто позвал? — крикнул Василий с порога.— Ну-ка вон со двора к
такой матери! Понастроил церквей, иди и сиди в них!
Семен хотел брызнуть через ров, но вмешался Михаил.
—Пусть идет в хату. Дядя же как-никак.
Василий умолк. Семен и в самом деле|и правда| через|из-за| Билыков был
Серебряным каким-то дальним родственником в третьем или четвертом колене.
— А, так это ты позвал этого бедняка? — спросил Василий и к Семену. — Сейчас я
лопату найду, полезешь колодец чистить.
— А что, и полезу, — принял вызов Семен.
Когда-то молодым, хоть и не часто, за работой некогда было, Семен тоже подчищал
колодцы. Нелегкая это работа. Долбишь тот глей, а дышать нечем, не хватает
воздуха, а голову поднимешь, звезды видать.
На том все и окончилось. Василий не стал препираться с братом, в конце концов,
он здесь сейчас хозяин и имеет полное право приглашать, кого ему вздумается.
Василий не рассердился на брата, но остался чем-то недоволен, неизвестно и чем,
будто его арбой переехали. Серебряная заметила эту раздраженность, позвала из
сеней:
—Василий, Ну-ка иди, сюда. Живо!
—Чего там еще?
— Да просил же, чтобы капусту поставила, а она будто заплесневела. Возьми,
попробуй, может, не такая?
— Вас здесь две бабы, берите и пробуйте, — махнул рукой Василий и
пошел|ушел,ушедший| на улицу к гурту, стал зазывать в хату.
—Покурили, пора и за столы.
Вошли, сели за столы, зашумели.
— Ты, Миша, в Москве служил, тебе легче, а у Степы служба чижелая, на гданице, —
вздыхает Иван.
— Ничего, отслужит и Степан.
— А где это Гриша Ладымаришин? — оглядывая гостей, спросил Василий.
— Упился, стерьва. Посреди двора лежит, хоть домкратом поднимай.
— Ладно, проспится, придет. А тебе, Семен Семенович, штрафной. — Василий налил
полный стакан, протянул Семену. Семен выпил и опьянел. Петь, правда, не
осмеливался, побаивался Василя.
Выпили за то, чтобы Михаилу хорошо жилось, потом за то, чтобы привел в дом
красавицу жену, чтобы не было войны, наконец, за здоровье хозяев. Семен вылез
из-за стола, подошел к Серебряной. Ему хотелось загладить давнее недоразумение,
оправдать свою бережливость, искренне указать Василю на его просчеты,
предостеречь от расточительности, мотовства|расточительности|…. Очень уж горько
и больно смотреть Семену, как живет Василий, как напрасно гибнет такая сила.
— Э, Анна, Василий все-таки не хозяин! И машина у него в руках, и при здоровье,
а не хозяин. Мне бы такое здоровье, я бы горы вернул, — будто продолжая недавно
прерванный спор, развязно говорил Семен.
— Вам что, не о чем больше балакать|говорить|? Замолчите! — оборвала его
Серебряная. — Не дай Бог, услышит Василий, будет и вам, и мне.
— Жалко же. Не так бы надо жить Василю. Э, не так. Такая сила зря гибнет.
Анна встала, пошла в сени, стали подавать на столы студень. Может, Семен
забудется, начнет гуторить о чем-то другом. И так у сына с Ольгой постоянные
распри из-за Семена.
В хате тепло, накурено, и Семена все больше и больше разбирает хмель. Сильно на
розвязях: он снял пиджак, засучил рукава сатиновой сорочки до локтей. Ходит
Семен по хате взад-вперед, старается на перелете перехватить Серебряную, которая
сновала то со студнем|заливным,холодцом|, то с капустником, то с
водкой|горилкой|, и продолжить прерванный разговор, доказать, что в своей
недоброжелательности к|до| нему Василий не прав и что он, Семен, желает ему
только добра, иначе бы|б| он и речи не вел.
Поймать Серебряную Семену никак не удавалось. Она, казалось, не видела его, и на
разговор не давалась. Вертелась, как белка в колесе. То ставила на стол полные
миски, то убирала пустые и относила их куда-то на улицу.
— Дядя Семен, садитесь уже за стол, отведайте, какого я студню наварила. Ну,
чего вы никак не угомонитесь|утолитесь|? — уговаривала его Серебряная.
Да только Семену тот студень и на дух не неси, и на глаза не показывай. Не до
него. Семену дай сейчас поразмышлять, потолковать, выговориться. Не даром
говорят, что у трезвого на уме, то в пьяного на языке.
— Э, не хозяин, — бросив на плечи пиджак и снуя взад-вперед по дому|избе|,
разговаривает сам с собой Семен. — Кур почти всех вырезал, уток сбрянчил|,
поросенка заколол. За день все съедят, а зимой что?
Краем уха Василий услышал это «не хозяин», стал прислушиваться к Семеновым
речам, его умничанию. А Семен, знай себе, ходит по дому|избе|, о чем-то
калякает, разглагольствует, ко всем цепляется, ищет собеседника. Пусть себе
трепется. Для того и собрались, чтобы выговориться, выкричаться, а кто, может, и
выплакаться.
Как говорится, вольному воля, блаженному рай. Василий уважал право и волю
каждого, но слово «хозяин» его насторожило.
— Что он сказал? — спросил Василий у Игната.
— Да такое говорит, будто ты, Василий, не хозяин, — усмехнулся Игнат.
Василий вылез из-за стола, снял со спинки кровати армейский ремень, о который
правил бритву, стегнул Семена по поджилкам. Семен присел, испугано оглянулся и
наутек.
— Вот так, махидрала! — хохочет Михаил. Он слышал Семену болтовню и не одобрял
ее.
Тем временем Василий сгреб в кучу Семеновы манатки: пиджак, шапку, и выкинул во
двор. Чтобы и в хате не воняло. Затем снял с вешалки кожух, выбросил и его, как
приманку. Сверху посадил четырехлетнего сына Николку, строго приказал:
— Как только Семен за тулупом придет, сразу меня зови.
Семен ходит по ту сторону рва, умоляет:
— Коля отдай кожух, я тебе кетьки куплю.
— Я сейчас папку позову. Папа-а-а-а! — вопит Колька.
Василий выскочил на улицу, и Семен исчез, будто сквозь землю провалился. В хату
Василий вернулся не в настроении. Оно, говорят, как пошло, так и поедет. Пошло
не очень красиво, а поехало и того горше. Конечно, ту Семенову болтовню слышала
Ольга. Еще бы не слышать. Такая проныра ушлая, с того света услышит. А
внимательная: сразу заметила, что Василя, будто кто возом зацепил.
Между тем|тем временем| хуторяне, кто полюбопытней, стали допытываться у Миши,
что он думает делать после армии.
— Побуду дней десять дома, а потом в Москву поеду, устрою свои дела и домой на
старое свое место, на тракторную.
— И чего бы|б| ты, сынку, ездил? — взмолилась мать.
— А то будет по-вашему? Может у него там невеста, — возразила Ригорша.
— Ежели пригожая, то вези сюда.
— Да, наверное, там такая красивая, как нарисованная, как цветок...
— А то она приедет в хутор. У меня была в Подтаве, знаю. Содочки на бдетелях,
тдусики шелковые. Такая, хдопцы, свеклу в звене полоть не будет.
— Иван, ты пьяный! Перестань! И не стыдно? — уговаривает Мария.
— Миша, не сдушай никого, оставайся в Москве, хутод скоро сселят.
— Только в примы не иди.
— То еще, Иван, вилами по воде писано, — возразил Николай Ригор.
— Если есть дивчина, пусть везет.
— А почему бы и нет, сынок. Места всем станет. Половина дома твоя. Вдвоем с
Василем строили, никто не помогал, — мать воркует около сына, припрашивает:
— Ешьте, люди добрые, пейте! Где мне его потом девать, напрасно готовила, что
ли? Если бы поросенок был, может, поел бы, так нет. А мы его и за месяц не
съедим.
Ольгу будто оса ужалила. Не хватало еще, чтобы Михаил тут жил, здесь и так
повернуться негде. Ей вдруг до того стало жалко зарезанного поросенка, уток,
даже голова разболелась. Ольга враждебно взглянула на Серебряную, взгляды их
встретились.
— Эх, горе, горе, — вздыхает Серебряная и идет в погреб.
Серебряная не любит Ольгу. Грубая, скупая, своекорыстная. Только и разговоров,
что о деньгах, о богатстве. Марийка Андрея Коломийца только такой женой была, а
из-за того чекалдыкнутого Алексаши, хоть и родным братом приходится, да из-за
своего дурного ума и развелся. А что взял вместо этого|взамен|? Змею
подколодную!
— Ольга, где ты? — позвал Василий.
— Повылазило что ли? Не видишь, студень несу.
Василий сгорел, но сдержался.
— Здесь студня|заливного,холодца| и так хватает, водку давай, — сказал
сдержанно.
— Водки нет. Последний графин поставила.
— Ничего не знаю, чтобы была! — гаркнул Василий.
— Где я возьму ее, с колодца вытяну?
— Где хучь бери. Хоть с колена добудь, а чтобы была. Я вас предупреждал: гоните
так, чтоб хватило. Ко мне брат приехал.
Михаил смутился. Еще будут в ссоре через|из-за| него.
— Василий, чего ты кричишь на нее? Может, и в самом деле|и правда|, нет? —
вступился он за Ольгу.
— Врет! Там еще на неделю пить.
— Раз есть, значит, принесет, — примирительно сказал Михаил.
— А ты не лезь не в свое дело! Я здесь угощаю, и трезвым отсюда никто не уйдет.
Ольга и в самом деле|и правда|, вскорости принесла сулею водки, поставила на
стол.
— На! Пей, хоть залейся!
Сама подошла к Михаилу, стала увиваться возле него: то лакомый кусочек положит в
тарелку, то на ухо что-то непристойное шепнет, что Мишка покраснеет, то грудью
об погон потрется, а то и совсем сложит их Михаилу на плечи, будто там и были.
Михаил краснеет, усмехается, поддерживает разговор. Как-никак, а невестка. Не
пнешь же, чтобы и ноги задрала. Да и не около Игната или Ивана Михайловича
увивается, а к нему — Василиеву брату льнет, припадает. Значит, любит, уважает
Василя.
— Василий, посмотри, что она делает? Та ее предупреди, — говорит Иван
Михайлович.
Василя будто кто наотмашь ударил.
— Ну-ка, отойди, сука!
Василий громыхнул кулаком по столу так, что аж ложки зазвякали и зазвенели
тарелки. Ольга едва заметно улыбнулась, поджав хвост, пошла к двери. Красный,
будто рак, Михаил вскочил с места.
— Василий, не смей!
— А, так значит, вы заодно?! — вскипел Василий, нарочито растягивая слова. —
Больше ты отсюда никуда не поедешь!
Василий ухватил нож, которым колол поросят, и к брату. Все испуганно притихли.
Михаил то покраснеет, то побледнеет, сделается будто стена. Василий взмахнул
рукой, Михаил отшатнулся в сторону, заломил Василю руку. В мертвой тишине,
где-то позади Михаила бряцнул нож. В хате, будто бомба разорвалась. Все
облегченно вздохнули. Как Михаилу удалось выбить у Василя нож, одному Богу
известно. В хате поднялась толчея, начался кавардак. Василий ринулся искать нож,
но его своевременно кто-то спрятал. Все сразу отрезвели, пирушка
разладилась|расстроилась|. Люди друг за другом выходили из|с| дома|избы|,
бросали|покидали,пометали| двор. Такого в хуторе еще не было. Брат брата чуть ли
не зарезал.
— Ну, и гульба. Не надо его и собираться.
— Раньше не собирались и живы были.
— Ибо, одурел мужик. — Иван глянул на небо, вздохнул. — Интересно, как там
Степа? Такая ночь темная.
Миша заплакал, стал собираться. Ольга злорадствовала.
— Да ты же, Миша, только день и побыл, — уговаривали его хуторяне.
— Не выдумывай, оставайся.
Но Миша и слушать никого не хотел, паковал чемодан, щелкал замками.
— Ты, Миша, не спешил бы, — подошел к нему крестный, Николай Ригор. — Василий
напился, что ты от него хочеш? С кем не бывает. Пьяный свечки не поставит.
— Все равно я здесь не останусь.
— И куда же ты поедешь, да еще и в полночь? Послушай крестного отца|родителя|.
Сейчас уже ни машины, ни автобусы не ходят. Я на станцию отвез бы, так выпивши.
Еще где-нибудь вшеретуемся.
— Пойду пешком, но не останусь! — настаивает Михаил.
— А я тебе, сынок, советую остаться. Если не передумаешь, завтра утром отвезу.
Только я думаю, к|до| завтрему| оно как-то|как-либо| образуется. А теперь
пошли|ушли,ушедший| на улицу, покурим, побеседуем. Да и Василий вон уже
угомонился|утолился|. Ольгу не гоняет, а то расходился куда там. Сынок,
послушай, оставь складывать чемодан.
То ли такое обычное и неимоверно простое — «сынок», которое он впервые в жизни
услышал из мужских уст,— родного отца Михаил не помнит, каков он и есть, ему и
года не исполнилось, когда отец погиб на войне — прожгло до мозга кости. Или,
может, рассудительная речь крестного остановила его. Но Михаил вдруг
почувствовал, как в груди у него что-то перевернулось, сжалось. Чтобы как-то
заглушить эту боль и разлад, которые поднимались откуда-то из глубины груди, от
солнечного сплетения, Михаил взял со стола доверху налитую бутылку водки,
крутанул рукой, не отрываясь, выпил из горла. Затем вышел с крестным из хаты,
закурил, разговорился, вспомнил Артема, который тоже служил, и с которым они
дружили.
Докурив, Михаил утомленно присел на землю, и тут же, прямо под шелковицей,
уснул.
— Вот каналья, дак каналья, — причитала Серебряная. — Таки свела, патолочь. Мало
того, что без отца повырастали, так она еще и смуту вбросила, раздор посеяла.
Стравила-таки, гадюка окаянная, чтоб тебе добра не было.
Гости потихоньку расходились. Михаил спал под шелковицей, а Василий сидел за
столом, наливал сам себе, пил, прятал слезы. В хату не впускал ни мать, ни
Ольгу. Тяжелые думы долили плечи. Дурак, покинул Марийку, послушал того умника,
Алексашу. И такое зло взяло Василя. Он налил полный стакан водки, хотел выпить,
но передумал, кинул стакан на стол. Стакан качнулся, но устоял, водка залила
клеенку, струйкой потекла на земляной пол. Василий пнул стол, выскочил на улицу.
—Дядя Алексаша здесь?
Алексаша стоял под шелковицей, о чем-то разговаривал с Серебряной Анной.
— Что, силой хочешь померяться? — с вызовом сказал Алексаша. — Так мы уже
мерялись. Я сейчас как сниму свою железную ногу, так отметелю тебя, дуралея, до
новых веников помнить будешь, — Алексаша отыскал глазами жену, повелел: —
Наталья, иди домой.
— Я тебя, гада, сейчас ухехелю, — Василий рванулся к Алексаше, пошатнулся на
чем-то скользком, наверное, на блевотине, упал.
Алексаша вскипел, копнул Василя железной ногой под солнечное сплетение, потом по
голове, по подреберью, под дых, в грудь. Василий потерял сознание.
Серебряная ринулась к|до| Алексаше, оттолкнула, заслонила сына собой.
—Убил! Убил! Я тебя, гада, прокляну, хоть ты и брат мне, — тужила Серебряная.
Василий, будто им кто выстрелил, вскочил на ноги, схватил ведро с углем, которое
стояло подле завалинки, наверное, мать не успела внести в хату, и к дядьке.
Алексаша бросился наутек.
Василий, хотя и мерцало еще в глазах, и стреляло где-то в голове, в ушах, догнал
дядю на межнике, замахнулся, чтобы хлобыстнуть ведром по голове. Был бы там
Алексаше каюк, отдал бы он чалку, но, наверное, Бог своевременно отвел Василеву
руку. Ведро, черкнув, скользнуло по голове и, закатив ушком ото лба до затылка
большой лоскут кожи, вырвалось из Василевих рук. Кровь хлынула из Алексаши,
будто из кабана. Он покачнулся, но устоял.
— Василий, сыночек, не замай. Тебя же в тюрьму посадят! — настигая Василя,
голосила на межнике Серебряная.
Но Василий уже ничего не слышал и не видел. Жажда мести|отмщения| жила в каждой
его клеточке, в каждом движении. В начале он решил задушить Алексашу голыми
руками, но потом передумал, кинулся искать в пахоте ведро. Тем временем Алексаша
дал деру. Пока Василий, судорожно ощупывая руками землю, натыкался в темноте на
жесткие тяжелые комья недавней пахоты, искал в пашне ведро, залитый кровью
Алексаша влетел в хату, сорвал со стены дробовик, выскочил на улицу. В хате
плакали дочери Верка и Натаха.
— Я тебя, гада, сейчас жаканом!
— Господи, твоя воля, что ты надумал? В тюрьме сгниешь, — перепуганная Наталья
выскочила вслед за мужем, ухватила Алексашу за пояс, потянула|потащила,утащила|
в дом|избу|.
— Обожди, я хоть голову перевяжу, вся морда|рожа,ряшка| заюшена|. Льет, как
из|с| кабана, — успокаивалаАлексашу жена|дружина,супруга| Наталия. Алексаша
пальнул из одного, потом из другого цевья, метнулся в хату за патронами. От
выстрелов и проклятий матери проснулся Михаил.
— Стрелять, сволочь! Я его сейчас убью, депутата вонючего, — не найдя ведра,
безоружный Василий шел до дядьки во двор.
— Сынок, не делай этого, послушай меня! Одна же кровь!
Василий порывался бежать, но Серебряная крепко держала его, уцепившись за ногу.
Василий волочил мать по межнике.
— Что тут творится? — подбежал Михаил.
— Миша, уговори хоть ты его! С дядькой Алексашай подрались! Да ты же и к окну не
успеешь подбежать, как он саданет тебе промеж глаз. Ему ума не занимать!
Тем временем стрельба утихла, Наталья успела спрятать патроны.
— Вася, куда ты? — Михаил ухватил брата за руку и тут только Василий почуял, что
мать повисла на ноге. А может, ощущение|чувство| собственной вины перед братом
протрезвило, угомонило|утолило| его.
Василий остановился.
— Василий, и правда, куда тебя несет? — как будто из-под земли появилась Ольга.
Ее появление подействовало на Василя возбуждающе.
— Нет! Я все-таки с ним поквитаюсь, — грозился Василий в сторону Алексашиного
двора.
—Уйди хоть ты с глаз, только и знаешь поджиговывать, — прикрикнула на невестку
Серебряная и к Василю: — Да я его и на порог не пущу! Не брат он мне после
этого! Будь он проклятый, зарезяка, убийца!
— Вася, пошли домой, — почти ласково попросил Михаил.
— Ты, брат мне, тебя, Миша, послушаю, а вы катитесь отсюда! — рявкнул на мать и
Ольгу. — Я с Мишей приду.
Ольга махнула рукой, ушла, а Серебряная долго еще стояла на межнике, боялась,
чтобы Василий не передумал и не повернул|вернул| назад. Чтобы, не дай Бог, не
понесло его снова к Сашке во двор. Тогда уж кому-то погибель, а кому-то тюрьма.
Да и стыда сколько. Сраму потом|затем| не обберешься, хоть со свету сходи.
Родные же.
— Кому сказал, идите! — прикрикнул на мать Василий.
—Идите, ма, мы сейчас придем, — пообещал Михаил.
Часто оглядываясь и приставая, Серебряная поплелась домой.
— Миша, ты сердишься?
— Чего б я сердился?
Василий обнял Мишу за плечи, сжал, прохрипел.
— Брат мой! Брат мой! Слышишь ты, брат мой!!! — на глазах у Василя заблестели
слезы. Миша молчал.
Долго так они стояли вдвоем на межнике. Серебряная тоже не шла в хату, боялась,
торчала торчмя в стороне возле колодца. Внешне|снаружи| Василий и Миша вроде бы
и помирились, в дом|избу| оба вернулись веселые, возбужденные, сели за стол,
да|да| так, разговаривая, и просидели почти до самого утра. А спустя неделю
Николай Ригор отвез Михаила в Миргород на станцию.
В хутор Михаил больше не вернулся.
21
Посевная закончилась, и в воскресенье на выгоне собрались мужики поиграть в
подкидного. Весна была в разгаре. Зеленела трава, набирали белой пены сады. В
кленах гудели майские жуки, теряли на светлозеленом листе|листе| зеленый
помет|послед|. Поодаль, на дороге,|пути| в пыли| игралась детвора, копалась в
земле, гудели хрущи|ребятня|.
В черной сорочке-косоворотке на выпуск, подвязанный сыромятным ремнем, пришел на
выгон и Игнат. Сел на свернутый калачиком налыгач для привязи скота, и хоть
воровать налыгач будто и некому, детворы вблизи нет, но ничего не поделаешь —
привычка, да и сидеть теплее. Игнат взял налыгач еще с утра, чтобы уже и домой
не заходить, не встречаться с той пришлепнутой| Евдокией, а идти сразу по
корову. Игнат редко бывал на посиделках, а если бывал, то не для того, чтобы
погуторить, вставить и свое слово в разговор: нате и моих пять, чтобы было
десять, а чтобы узнать что-то новое, развеяться, послушать умных людей.
Подошел Иван Михайлович, сел на корточки чуть в стороне, напротив Харитонового
Данилы. Собралось как-будто и много, а играть некому. Иван Михайлович и Игнат не
в счет, играть по-настоящему не умеют, а потому наблюдают, как играют другие.
Данила, как всегда, стал на колени, раздает. Вот так на коленях и простоит до
вечера, хотя и немолодой уже, тоже где-то за семьдесят. Между тем|тем временем|
подошел Матиенко.
Петр Матиенко против Данилы не садится. Данила с ним в паре играть не будет, ни
за какие коврижки. Только против. Еще с коллективизации враги.
— Бери, Иван Михайлович, карты, пока кто-нибудь подойдет, хро-хро.
Матиенко играет плохо, но если будет играть против Ивана, то выиграет.
— А вы, хдопцы, пойдите Семена позовите, — советует Иван.
— Семену некогда, его и дома нет. Он там за своим двором хозяйничает, —
медленно, будто читая по слогам, говорит Петр, собирая в спорыше карты.
— А что он там может хозяйничать? — спрашивает Николай Ригор.
— Наверное, ячмень насевает. В одной руке шапка, другой машет.
— Ну, тогда я раз несколько сыгдаю, — соглашается Иван и берет карты.
— Что у тебя там за масть, Иван? — спрашивает Данила.
— Как сердце, — говорит Иван, уверенный, что надежно закодировал масть.
—У меня козырная шестака, я хожу, — объявляет Данила. — Ну и карта скверная.
— Если бы пошел|ушел,ушедший| на леток выше, и меня бы|б| выдернул,— вздыхает
Иван.
— Если так играть, Иван Михайлович, то лучше не надо, — заметил Матиенко.
Пока он это проговаривает, игра обходит круг. Теперь уже Данила ходит под Ивана
и тому приходится отбиваться. Правая рука Ивана, скользя по вееру карт,
перебирает их, останавливается. Средним и указательным пальцами Иван выдергивает
нужную карту, немного поколебавшись, бьет. Большой палец, блестящий, толстый,
негнущийся, без ногтя, торчит в сторону|бок| груди. Искалеченный еще до войны на
кирпичном заводе под прессом, малочувствительный (Иван, портняжничая, шил им без
наперстка, протыкая в шитво иглу), а потому карты этому пальцу он не доверял.
Надежно не прижмет, отпустит, высветит масть.
Ивану отбиться не удалось. Он потянул всю лашпачню и проиграл.
— Если бы ты, Данила, сразу пошел на леток выше, мы бы выиграли, — оправдывается
Иван.
— А что у тебя оставалось?
— Десятка такая, как сердце.
Откуда не возьмись, к компании подошел Семен.
— Ну что ты, Семен, за двором делал, хро-хро? — спрашивает Матиенко, посмеиваясь
в вислые, пожелтевшие от табака усы. — Одной рукой машет, хро-хро. Я думал, ты
машину останавливаешь.
— Ячмень насевал. Огрехи как сеяли, пооставляли…
— А где же ты ячменя взял, хро-хро?
— Да, хотел, было уже домой идти по свой, а тут смотрю на разворотах одна кучка,
вторая. Так я постелил фуфайку, наломал веничья, смел. Вместе с землей почти два
ведра набралось.
— Какой тебя дурак заставил, хро-хро?
— Да, никакой, сам, — стушевался Семен. — Уже всходить начало, а возле двора
такие огрехи. Вот я и решил насеять. Хотел, было, Петра Грабарку
увидеть|узреть|, показать, где маркер шел, чтобы знал, как сеять|сиять| вечером
и на хуторян не грешил, так разве ты его сейчас|в настоящий момент| поймаешь?
Это твой внук, Петр, огрехов наделал.
— В колхозе, Семен Семенович, хватит, хро-хро, и без твоего, — сказал Петр,
пропуская замечание о внуке мимо ушей.
— А я разве говорю — не хватит? Хватит. Так ведь стыдно, когда земля не
засеянной озоровать|проказничать,резвиться,шалить| будет возле огорода, целое
лето зарастать бурьяном. Теперь кабы дождик, и то примется, пойдет в рост.
— Возьми, Семен, поигдай, а я пойду домой. Вон почтальон пошел, может, от Степы
письмо пришло? — Иван три раза успел проиграть и чувствовал себя виноватым перед
Данилой.
Семен охотно подсел к компании.
Некоторое время Иван стоит, медлит, интересно ему, как будет играть Семен, лучше
хуже его.
— Я, наверное, возьму, — колеблется Семен.
Так и есть. Семен берет. Даниил|Данила| ругается.
— Кодолем козыдным бей, — подсказывает Иван.
— Иди уже, не мешай! — сердится Семен. Он жалеет отбрасывать|откидывать|
добрую|хорошую| карту в отбой, даже если есть чем бить.
— Бей королем, не жалей! — настаивает Даниил|Данила|. — Бей, я говорю!
— Если бы он был, — ворчит|брюзжит| Семен, подбирая карты в спорыше.
— И куда б ты, Семен, выигдал, если у тебя такой бдыль кадт, — удовлетворено
говорит Иван и идет|уходит| домой.
Всю жизнь Иван завидовал тем, кто ходит в шляпе. Сам когда-то мечтал купить, да
пожалел денег, а здесь|тут| еще и Мария.
— Лишь бы только люди смеялись! В шляпах умные люди ходят, а ты нацепишь на свою
дурную голову. Ходи уже в картузе.
Едва лишь Иван двинулся|разрушал,рушил| домой, а навстречу ему Ладымаршин
Грицко, идет|уходит|, ломается, кособочится. Таким мать родила. Последствия
сифилиса. Посмотреть — калека, а на ум — здравый.
Гриша, всматриваясь в карты, по очереди обошел картежников. Возле Игната
остановился.
— А ты, Игнат, чего здесь умостился? Боишься, что налыгач украдут? — гоготнул
Гриша.
Игнат молча стал на колени, присел на задники ботинок, налыгач спрятал между
колен, сидит будто и не к нему речь, только губами шевелит. То ли следит за
игрой, то ли Гришу ругает. Иногда что-нибудь заметит и снова молчит.
— О, опять Семен дураком останется, полная горсть козырей, — оскалился Гриша.
— Ты, Гриша, коль подсмотрел карту, дак молчи, а не то по шее получишь, —
сердится Семен.
Семен уже отбил пять карт, осталась шестая, сидит, держится за козырного туза.
— Семен, чего ты дергаешься, бей! — настаивает Данила.
— Дак очень уже добрая карта. Я, наверное, возьму.
— С кем же ты играть будешь? Сам с собой? Бей!
— Ударил бы, дак нечем. Кулаком разве.
— Тузом козырным бей!
— Разве что кулаком.
— А я говорю, бей.
— Дак нет. Грицко врет.
Козырного туза, когда у него еще есть карты, Семен никогда не выбросит.
Останется дураком, но не выбросит. А тому, сдавая карты, Семену часто
подтасовывают его умышленно. Тогда можно играть спокойно.
— Так и есть. Я же говорил, дураком будешь, — смеется Гриша. — Если бы одна
лашпачня была, может, и выиграл бы.
— А он разве только карт? Он, хро-хро, всего жалеет. В хате не живет, ячмень
насевает, мед не качает. В прошлом же году не качал?
— Нет! И в этом не буду.
— А я дважды качал, хро-хро.
— У тебя, Петр, наверное, пчелы хорошие, а у меня разве что головой покачаешь.
Если бы выкачал, пропали бы. Я лучше без меда буду, нежели так качать.
— Ну-ка, Семен! Вставай, — смеется Гриша. — Я играть буду.
— Семен, у тебя туз козырный был? Что-то я не видел, чтобы он выходил,
допытывается Данила. Он как всегда, следит за картой.
— Не знаю. У меня не было. Может, у Петра? — врет Семен. Знает, у Петра
Даниил|Данила| справляться не будет. Он с ним не разговаривает.
— У него туз был, — гогочет Грицко.
Серебряный Василий услышал гомон, понял|услыхал|, что на выгоне играют в карты,
вышел со двора.
— Семен, Ну-ка, раздавай карты. Живо!— приказал Василий.
— Да ты не кричи, не глухие, — храбрится Семен и на всякий случай встает на
колени, готовится удирать. Руки у Семена дрожат, роняют карты.
— Сдавай, как положено, не высвечивай! — гремит Серебряный.
— Господи, да что же это такое? — едва не плачет Семен. — И чего он на меня
взъелся?
Семен оглядывается, примеряется, куда лучше драпать. Бегает он еще хорошо,
может, и удерет. Это не зимой в бригаде. Там Семен и слова Серебряному Василю
накриво не скажет, потому что Василий на дверях стоит.
Узнав, что Семен насевал ячмень, Серебреник оставил его, стал придираться к|до|
Матиенко.
Василия всегда раздражает|дразнит|, когда люди так бесцельно, в праздности
растрачивают время. Он и дня не может, чтобы не работать, а потому и в карты
играть не умеет.
|трудиться| — А чего этот пузырь на выгон пришел? Ну-ка, Гриша, дай ножика я ему
пузо распущу.
— У меня, Василий, нет, — роясь| в карманах, смеется Гриша.
— А у кого есть? У кого, я спрашиваю!?
— У меня вот складной, только не кричи. — Семен подхватывается, достает из
кармана перочинный нож. Он сызвека|сызвеку| не любит ленивого Матиенко.
— Да |да| вот и у меня есть, нашел, — отозвался Гриша.
— Чего побледнел, пузырь, чертово хрокало? Сейчас ты у меня только так хрюкнешь,
— большим пальцем левой руки Василий пробует жало. — Я из тебя, как из мяча, дух
выпущу. Пузо сразу стухнет.
— Ты ему тем ножиком и сала не проткнешь, — смеется Гриша. — Я тебе сейчас
больший дам.
Матиенко сидит, будто вс..., побелел, слова не вымолвит.
— Василий, не трогай его, — уговаривают мужики. — Выпил, иди, отдыхай.
— Ладно! — соглашается Василий. — Погоди, придешь ты в бригаду мопед
ремонтировать, там я тебя и збрянчу. Гриша, пошли ко мне ужинать.
Гриша бросил карты, подхватился и — за Василем. В последнее время все чаще зовут
в гости по знатности. Василий, как всегда, наоборот, наперекор моде.
— Зачем ты зацепил того Матиенко? — спросил его Гриша уже во дворе.
Василий и сам не знает для чего, наверное, затем, что все его боятся.
Петр умел отомстить обидчику: жалобу настрочит, что самогон гонишь, или
кукурузу, силос воруешь|воруешь|. Ну, и пусть. Василий не боится. Не любит Петра
и не скрывает этого, как другие. Быдло, лайдак. Когда-то сознался: «Я этот
колхоз для вас строил, вот и работайте».
— Сволочь он. Людей поедом ест! — войдя во двор, выпалил Василий.
— Гляди, он и на тебя анонимку нашурует.
— Подавится. Пусть только попробует! Тогда уже я из него точно дух выпущу.
Гриша смеется.
— Кролятину кушать будешь? — спрашивает Василий.
— Что поставишь, то и буду, — Гриша непереборчив, живет бедно, впроголодь.
— Ольга, ты видишь, кто к нам в гости пришел? — спросил жену.
— Не слепая.
— Тогда жарь кроля.
Ольга бы|б| того Гришу и на порог не пустила, если бы не Василий.
Баламут|смутник| давно заметил, что человека уважают не за то, каков он, а за
то, какую должность занимает. Это, последнее, всегда раздражало|дразнило| его. И
хоть Гриша был, можно сказать, последним человеком в хуторе, Василий всегда
принимает его, будто самого дорогого гостя. Голодный и холодный, живот к|до|
спине присох, Гриша никогда вволю не наедался. Ольга хоть и|хотя и|
ворчит|урчит|, а все-таки зарежет кроля, а Грицко съест. Василий разве кусочек
возьмет. Но|да| в этот раз Ольга решила все расставить по своим местам.
— Некогда, — сказала Ольга, а про себя подумала: «Не хватало еще того слюнявого
Грицка кормить».
— Сказал, жарь.
— Не буду.
— Тогда я их сам зажарю.
Василий подошел к старой хате, там стояли клетки с кролями, достал спички,
чиркнул, поднес горящую спичку к кучке соломы, сложенной под самую стреху. Знал,
чем уязвить Ольгу.
Огонек долго разгорался на месте, затем побежал вверх. Затрещала солома. Ольга
ринулась гасить|погашать,гасящий| огонь, но Василий не дал. Ольга повернулась,
невозмутимо пошла|ушла,ушедший| в дом|избу|.
— Ну и жги, оно мое что ли?
Между тем|тем временем| огонь подобрался к дымарю, гогонул вверх, оторвался,
перебросился на поветь. Клубы черного дыма плыли над хутором. Первым во двор
вбежал перепуганный Семен, его хата рядом с Василевой, за ним Данила, Николай,
Петр Матиенко.
— Что там, Василий, такое? Что горит? — суетится Семен.
— Я тебе, богач, спалю, — твердо сказал Василий. — А там и до Матиенко недалеко.
Серебряная плачет. Ольга скалит зубы, молчит. Во дворе уже собрался весь хутор,
с вилами, ведрами, граблями, лопатами.
— Кто будет гасить|погашать,гасящий|, убью, — перемогая шум и гудение пламени,
пригрозил Василий. Все замерли, испуганно притихли, слушают, как гудит огонь,
трещат схваченные огнем стропила, шипит, пуская зеленоватые струйки дыма, старая
солома.
— Как только Семен сгорит, тогда гасите, — невозмутимо проговорил Василий и
отошел немного в сторону, чтоб не так жарко было. Сын незаметно шмыгнул в дверь,
из которой клубами уже валил зеленовато-синий дым, вытащил во двор одну за
другой клетки с кролями. Сыну Василий не сказал и слова.
Костер поднимается все выше и выше. Раскручиваясь, отрываются и летят к небу
клубы огня и искр, падают на Семеново подворье, от них загораются повети, овин.
Люди бросаются туда, льют воду на Семенову хату, повети, ригу, укрывают их
мокрыми ряднами.
Между тем|тем временем| прибылала пожарная машина. Пока Василий Болтушкин с
пожарниками раскручивали рукава, у хаты упало перекрытие. Пожар погасили, но
старая хата сгорела дотла. Стали составлять протокол.
— Кто поджег? — спрашивает Болтушкин.
— Я, — сознался Василий.
— Серебряная оттолкнула сына, вышла вперед.
— Пусть не врет|лжет|. Я подожгла.
— Как? — цепляется Болтушкин.
— Да как? На керогазе поставила борщ варить на пороге, чтобы ветер не задувал,
оно и загорелось. Развела, старая раззява, огонь под стрехой.
— Не ври, Анна, говори правду, — настаивает Болтушкин.
— Зачем бы я старостью врала?
— Для чего его выгораживать? — бурчала издали себе под нос Ольга.
Болтушкин, наверное, услышал. Долго и придирчиво расспрашивал присутствующих, но
так ничего и не добился, потому как никто ничего не знал. Люди, как только погас
огонь, разошлись. Свидетелей, кроме Грицка, не было. Болтушкин хотел расспросить
у него, но Гриша молчал, только икал.
Гриша не очень боялся Василия Болтушку, потому что только вчера поил|напаивал|
родного|родимого| Василевого брата Гамазура Ивана.
— Скажи спасибо матери, а то сидел бы в тюрьме. А надо было, дурака, посадить,
да мать жалко. Едва соседа не спалил, — ворчал Болтушкин.
22
Иван Михайлович своевременно пришел домой. Не успел переступить порог, а
здесь|тут| и почтальон из хаты.
— Там, Иван, письмо от сына...
— Спасибо. Сейчас пдочитаем.
Иван вошел в хату, виновато улыбаясь, сел на край лавы, голова набок, язык в
уголке открытого рта. Парашка разорвала конверт, достала письмо, читает.
«Привет с границы маме, Паше, бабусе. Прочитал ваше письмо и расстроился.
Ничего, не горюйте, скоро я буду дома. Я ему покажу, как обижать»…
У Ивана споткнулось сердце, будто воздухом поперхнулся.
— Ну-ка Падашка, дай письмо сюда. Врете, не может быть, чтобы Степа так написал.
Иван наопашь, внакидку надел засоленную фуфайку, в которой управлялся возле
телят, и, не застегиваясь, с письмом в руках пошел к Николаю. В Иванових| глазах
дрожали слезы.
— Что с тобой, Иван? — спросил Николай, увидев в Ивановых глазах слезы.
— Да, вот получил от Степы письмо, так ты прочти, а то они врут...
Николай прочитал.
— Ты, Микодо, хорошо посмотри. Неужели мне и привета нигде не написано?
— Да, будто, не видно, — намереваясь перевести разговор в другое русло, спросил
Николай. — Ты слышал, Серебряный Василь Семена чуть не спалил.
— Не слышал, — Ивану было не до того. Он взял письмо, пошел домой.
В хату заходить не стал, завернул к погребнику, сел на колоду, да так и
проплакал до самого утра.
Потеряв связь с сыном, Иван страдал, терял связи с жизнью. Он любил сына, а
потому никогда раньше|ранее| не задумывался: любит его сын или нет? Степан
никогда не противоречил Ивану, делал, как велели, а главное|, был рядом. Из-за
напускной Ивановой строгости Степан никогда не замечал отцовской любви, а Иван
никогда не ощущал необходимости что-нибудь узнать у сына, выяснить. И вот
теперь, когда такая возможность исчезла, Иван почувствовал|ощутил| острую
необходимость поладить|столковаться| с сыном, расспросить, как он служит,
рассказать, как он живет и как он его любит.
23
Изо всех хуторян один только Данила ничуть не верил в Семеновы россказни и
болтовню. За долгие годы жизнь убедила: новая власть не умеет и не хочет
отступать, а тем более менять решения, какими бы бессмысленными они ни были.
Даже если нефть найдут, сселят. Раз уж сказано, то рано или поздно будет
сделано. И так, на взгляд Данилы, проволочка большая вышла, слишком долго
медлят. Еще в 39-ом хотели сселить, да война помешала.
Еще лет десять тому назад, когда в Коломийцевом стали строить новую бригаду,
Харитонова хата, в которой она помещалась, вконец обветшала, хуторяне ожили:
строят, значит, хутор сселять не собираются. Никому и в голову не могло прийти,
что построить бригаду для власти ничего не стоит. Сегодня построили, завтра
развалят.
Но в отличие от других, того же Игната, Росейки, Данила никогда не подвергал
сомнению Семеновы слова и доводы. Знал, что значит для человека надежда и вера.
Они и ему нужны, да только где их взять
Исконные мастера, они с отцом|родителем| Харитоном построили, считай весь хутор.
Каждая вторая хата в окрестных селах — их рук дело. Ну, а после войны, когда
хутор почти весь сгорел в оккупацию, отстраивал без отца|родителя|.. Старый
Харитон к тому времени погиб.
Петр Грабарка едва ума не лишился, покуда ту бригаду строили. Данилу посылает,
чтобы работал, Данила мастер, Матиенко за прораба. Во-первых, бедняк, во-вторых,
у него с коллективизации весь Данилов инструмент. Так уж ведется давно, то ли
поветь, хомуты, ходы в бригаде ремонтировать, то ли строить, Данила работает,
Матиенко за надсмотрщика.
— Ну-ка Данила, навощи нитку, а я ударю, хро-хро, — Матиенко протягивает Даниле
отца Харитона катушку из-под рулетки с ниткой, стоит возле бруса, ждет пока
подойдет Данила. Данила трет мелом нитку, один конец держит сам, другой подает
Грише, натягивают. Матиенко отбивает линию.
— А теперь, Данила, хро-хро, теши!
Данила и тешет, и переворачивает, и стропила стягивает. Петр сел на обтесанный
Даниилом брус, курит, сопит. И совесть его не мучает ни за отобранный
инструмент, ни за то, что в свое время посадил Данилу на десять лет, ни за
кляузы, которые постоянно писал на него. А потом уже, как у Данилы подросли
сыновья, а у Матиенко дочки засиделись в девках, не раз предлагал Даниле:
— Пусть женится Петр на Наталье, да и живут. Построим им хату. Ты будешь
плотником, я слесарем.
Данила молчит, будто и не слышит, а, воротясь домой, плюется:
— Совсем совесть потерял человек. В сваты набивается. Не зря ты и на поминки не
ходишь.
— Разве можно поминать покойных вместе с их убийцами? — в ответ мужу Дани лиха.
Спокойный, молчаливый, взвешенный Данила, бывает, за день и слова не вымолвит. И
не потому, что ему нечего сказать. Того, что он пережил, не пересказать и не
переслушать. Правды|правда| не скажешь, а врать|лгать|, кривить душой
Даниил|Данила| так и не научился. А потому Данила молчит. Все, что он понял и
узнал в этой жизни, сильно отличается от того, что знают о ней другие. Сколько
живет на свете, видит только смерть, кровь и несправедливость. Ничто не
изменилось и не изменится, если до тех тысяч несправедливостей прибавится еще
одна: в семьдесят с лишним лет он, как и тогда в тридцатые, останется без крова
над головой.
|избе| В двадцать девятом году Даниила|Данилы|, как кулака, выселили из|с|
своего дома.|избы|…… Стал жить в той хате Петр Грабарка. Данила молодой,
крепкий, попросил участок, построил новую хату. А тут Матиенко позарился на
новую хату. Выселили Данилу и оттуда. Что оставалось делать? Пошел Данила в
Бутову Долину в сельсовет, на супружнину родину, попросил усадьбу. Дали. За год
построил торцевую хату. Но и в этой хате не удалось пожить Даниле. Дотянулись
Матиенковы руки и до той хаты. Остался Данила с женой|дружиной,супругой| и тремя
несовершеннолетними детьми зимой под открытым небом. Приютил всех тесть Гавриил.
У Гаврилы хата не большая, но в тесноте – не в обиде. Данила, однако, не
успокаивается, надоедает в сельсовете. В конце концов, на комбеде решили дать
Даниле усадьбу в берестянике. Среди пепельников, бузины, кустарника, осиновых и
берестовых пней. Умышленно там наделили|оделили|.
— Пусть тут спробует построиться, — брала зависть ледащих комбедовцев.
Стал Данила среди тех корчей, не знает, что ему делать. Потом взял лопату,
топор, стал рыть вокруг пней ямы, подрубывать коренья. Долго выкорчевывал Данила
те пни, за день выбухивал трехметровые ямы, крошил корень и таки выкорчевал
берестяник. А через год на том месте огород разделал, поставил ветхий|, под
соломой, дом|избушку|, чтобы завидки никого не брали. Бог с ними, будет жить и в
таком. Огород тот мало уродил в первый год, от золы и пепла все запеклось,
выгорело. Но Данила удобрил его перегноем, куриным пометом, чистил у соседей
нужники, выгребал грабаркой с отхожего места все, что можно было выгрести,
относил на грядку. Через год огород стал родить. Можно бы|б| и жить. Не
пришлось|доказалось|. Через год Данилу посадили. Дали десять лет. В хутор
вернулся в начале войны.
Там все было, как и раньше|как и раньше|: Матиенко глумился над Билычкой,
Андреем, Ригорами, короче над всеми, над кем можно было поглумиться.
Даниил|Данила| полагал, что его семью и в этот раз выбросят из|с| дома|избы|.
Матиенко придирался, надоедал в сельсовете, но на этот раз его не послушали.
Самоуправством заниматься не велели. Наверно, побоялись. Как никак — четверо
детей. К тому же на то время заметно упал накал классовой борьбы. С тех пор и не
ходят Данило и Данилиха на гробики поминать. С кем там поминать? С Матиенко?
Поминать жертвы с их убийцами, — лучше вовсе не поминать.
Заслышав|зачуяв| в берестине гомон, Николай Ригор идет туда. Он иногда заходит к
Даниилу|Данилу| побеседовать. Наверное, одному лишь|только| Николаю
Даниил|Данила|полностью полностью и по-настоящему доверяет.
— На кого вы тут шумите, Данила Харитонович? — спрашивает Николай.
— Да Росейка вот это бочонком ехал, стал и просо рвет. Так я прогнал. Прогнал и
сказал: « Еще раз увижу, через хомут протяну». Еще подумают, что я потраву
сделал. Напротив себя, небось, не рвет.
Данила не стал распространяться, как под вечер Росейка взял мешок и,
раздвигая|рассовывая| подсолнухи, пошел|ушел,ушедший| грядкой к|до| берестине.
На ногах обутые на босую ногу резиновые сапоги на вырост|. Недавно прошел дождь,
на каждом сапоге грязи полпуда. Росейка уже не переступает, а тянет сапоги,
только слышно, как они хрюкают|. Петр зашел в просо и рвет созла| прямо с
корнем. Рвет и бросает в мешок. Еще и ворчит|урчит|. Данила |Данила| сидит на
колоде, присматривается, а против|супротив| его огорода метелки| сорваны.
Бригадир увидит, подумает, что Данила порвал. Росейка приблизился прямо к|до|
Данилову двору, стал и рвет, набивает мешок. Да|да| хотя бы|хотя бы| мешок,
когда рвет, поднимал|подымал|, не вытаптывал, а то, как будто кто по тому просу
арбой проехал. Данила|Данила| раз сказал, другой, Петр и ухом не ведет, ходит,
ворчит|урчит|.
— Я тебе усы накручу, умник!
— Ты вот что, не тюж| мешком дорогу|путь|, а то заработаешь.
Даниил|Данила| хоть и|хотя и| стар, за семьдесят, а еще крепкий, будто дуб. Он
бы|б| Росейке быстро вязы своротил, но боится, не пришлось бы|б| отвечать.
Данила|Данила| не в первый раз предупреждает Росейку, чтобы тот вреда|ущерба| не
делал, но дальше угроз дело не идет, и Петр, видно, решил, что Данила |Данила|
его боится. Даже со|с| двора не выходит, когда он просо рвет. Росейка совсем
распоясался, в мешок не впихнешь, ходит, угрожает:
— Я этому|оттого| Даниле усы накручу. Э, накручу.
Данила |Данила| услышал|услыхал| это, не вытерпел, вышел на промежек|.
— Зачем ты, Петр, вред|ущерб| делаешь?
— А оно тебе больно надо|? Оно твое? Оно колхозное.
— Если колхозное, то иди|уходи| против|супротив| своего двора и рви. А
здесь|тут| чтобы я тебя не видел.
— Не гавкай|лай,тявкай|, зараза! Гавка и гавка|. Умник нашелся, — ворчит|урчит|
Росейка.
— Я тебя, Петр, сейчас|в настоящий момент| через|из-за| хомут протяну, чтобы ты
немного ума набрался, — нехорошо улыбается в усы Данила |Данила|.
— Да|да| ты умен. Два с…, а три набивало.
— Сейчас|в настоящий момент| и ты поумнеешь. Говорю, иди|уходи| и
против|супротив| своего огорода рви. Если из|с| учетчиков сняли, значит, можно
все делать?
— Не гавкай|лай,тявкай|, зараза! Гавка и гавка|, — Петр смотрит себе под ноги,
срывает метелки|, кидает их| в мешок, волочит|волочет| мешок за собой. Дома
выбьет просо и будет чем кур кормить|кушать|. Данила |Данила| смотрит и душа
болит, не столько сорвал, сколько истолочил.
— Чего стоишь, искривился, будто среда на пятницу. А то я тебе сейчас|в
настоящий момент| усы утру|.
— Тебя и в земле сколько, как сверху? — спрашивает Данила |Данила|.
— Что? — не понял Петр. — Зараза!
Росейка дергает мешок, но тот основательно погрузнел|потяжелел|. Иной раз
дернет|, заточится. Со|с| стороны|бока| глянуть|посмотреть|, танцует человек
вокруг мешка.
— И не бегай мне в просе, а то я тебя сейчас|в настоящий момент| побегу.
Данила |Данила| отнял в Росейки мешок, вытряс метелки|, выдернул|вытяжка| Петра
из|с| сапог, бросил в мешок, завязал и в хлев отнес. Постоял, посмотрел, а
Росейка и в мешке разоряется: ворчит|урчит|, угрожает. Данила взял тогда мешок,
размахнулся, да как бросит к|до| Анне Бадилихе в сад. А следом за мешком и
сапоги. Только загудело|хлопнули|. Анна смотрит, мешок в саду
лазит|лазает,лазающий|, испугалась|струсила|.
На порог вышла Данилиха, вынесла пирожки.
— А я вот пирожков испекла, думаю, дай, вынесу, а то наш дед с утра не емши.
Бери и ты, Николай. То работа, то те клятые карты. Если бы хоть играть умел. А
то так. Сидит старый дуралей, мух годует.
Дарью, как начнет говорить, не переслушаешь. И Данила называет дуралеем,
подтрунивая, с любовью.
— Ну, как, Николай, пирожки? — интересуется Дарья.
— Да ничего, хорошие. Есть можно.
— А по мне, как будто немного не удались.
— Наверное, дрова были кривые, — шутит Данила, и обращается к|до| Николаю:
— Смотрю я, Николай, на этот мир, и оторопь берет. Я, может, и не доживу, а ты
должен. Не может такого быть, чтобы все бурьянами зарастало, чтобы земля ничья
была. Придет время, будут раздавать землю, да брать ее никто не захочет.
— Нет, такого, наверное, никогда не будет, как вы говорите.
— Будет, Николай, будет. При твоей жизни будет. Да только мало охотников
найдется, чтобы брать ее. Видишь же, все бурьяном зарастает| без хозяина. Мы
тоже, когда строили Беломорканал, думали, что не возвратимся. Вернулись. А
сколько погибло! Пробурим десять шпуров, заложим взрывчатку. Взрыв. Глядим, не
все шпуры взорвались. Опять расчищаем и бурим. После взрыва площадки не узнать.
Хорошо, если не попадем на старый шпур, значит, пронесло, а если угодили, так и
взлетели в воздух. Вот так! Теперь я уверен, нарочно не все шпуры подключались.
— Зачем?
— Для развлечения. Чтобы себе нервы пощекотать, представление устроить, как
однажды читал делали в древнем Риме, устраивали бои гладиаторов. Ответственности
ведь никакой.
—А в карцере, какие условия? Сидишь по колено в воде: ни сесть, ни лечь, дно
воронкой, а сверху капли на бритый череп, шлеп, шлеп.
Николай слушает, переспрашивает.
— А убежать нельзя было?
— Почему нельзя? Можно. Только риск большой|великий|. Были и у нас отчаяки,
которых в вагон с лесом закладывали. Сегодня заложат, а завтра уже в Финляндии.
Потом поняли. По-видимому|пожалуй|, кто-то донес. Стали загонять вагоны в тупик,
чтобы беглец издох с голоду или замерз. Я не рискнул, не отважился, решил домой
к земле возвращаться.
Данила умолк, сидит, положив узловатые руки между колен, о чем-то думает, Дарья
отворяет поветь. Бегут на насест|седало| куры. Над грядками низко стелется дым,
видно, к дождю. Пахнет гречихой и дынями. Данила сворачивает папиросу, говорит:
— Да, отсырел табак. Будет еще и завтра дождь, — и опять углубляется в
воспоминания.
* * *
В мае 1939 года, только отсеялись, почти всех коломойчан призвали на военные
сборы в Миргород, в терчасть. Угодили туда и Иван, Семен, Данило, Матиенко.
Со страстной субботы на Пасху Игнату выпало дневалить на конюшне. Весь день
Игнат управлялся возле коней, мел, чистил стойла, посыпал песком, замачивал в
корыте овес, а чтобы кони не дрались|бились|, подтягивал цымбалины, ставил коней
на короткий чембур, выгребал гребком гной. К вечеру, когда двухлитровой
металической кружкой Игнат разносил замоченный с утра, чтобы не вздувало животы,
овес, пригнали из казарм почти весь личный состав на вечернюю часовую чистку.
Странно, — думал Игнат — им в баню на весь эскадрон выдают брусок хозяйственного
мыла, который они распиливают суровой ниткой на десять-двенадцать частей. Мылся,
не мылся, через двадцать пять минут вылетай, а на следующий день, утром, в
воскресенье, каждому выдают по куску мыла на каждую лошадь и ведут всех на
конюшню, мыть лошадей. Кажется, все уже вымыл, и гриву, и хвост, и крайнюю плоть
обдал водой, пора командиру на осмотр вести. Привел. Командир глянул, нашел в
хвосте перхоть, а на щетках грязь, и опять все сначала.
А с конем управишься, за седло берись. Натирай кирпичом до блеска стремя,
трензеля на уздечке, а на утро опять в конюшню чистить скребницами спины, ноги,
хвосты.
Кони переступали с ноги на ногу, прислушиваясь, прядали ушами, шелестели,
выбирая с кормушек овес и сено, били ногами по цымбалинах, ржали.
У Игната впереди ночь. После дежурства, на Христово воскресенье у Игната выпадал
выходной. Игнат, сладко зевнув, подумал, что сегодня, накануне праздника, посты,
наверное, проверять не будут, чего б их носило в ночь на воскресенье, и как
только стемнело, залез в желоб. Там на ароматном сене, под хруст конских зубов,
спалось бы особенно сладко, но ныло, не давало уснуть левое плечо. На той неделе
Игнат упал с перекладины, забил дух. Не успеет конь захромать, вся ветслужба на
ногах, а Игнат едва головы не лишился, никто и не заглянул, ни врач, ни сестра,
еще и в наряд послали. Больного назначили.
Заглушая шум стайни, Игнат с высвистом захрапел. Кони вначале шарахались,
храпели, потом привыкли. Главное, первый сон благополучно проспать, а затем|а
потом| до утра можно и глаз не смыкать.
Снилась Игнату всякая дьявольщина: убийства, преследования. Проснулся в холодном
поту, сердце неистово колотилось. Возле уха что-то хрустело, слышен был тяжелый
сап. «Неужели убийца», — вздрогнул Игнат, еще не понимая, где он и что с ним.
Игнат почувствовал на щеке теплую конскую губу со щекочущими волосками, чихнул:
— Апчхи, апчхи, апчхи!
Напуганные кони натягивали чембура, били копытами по окованым цымбалинам.
Поёживаясь от прохлады, Игнат быстро разнес по кормушкам сено, овес, вышел на
улицу.
— Наверное, схожу в Богачку, навещу тата, а в понедельник утром вернусь. Никто и
знать не будет, — вслух рассуждал Игнат.
Игнат незаметно оставил часть, и кривыми улочками города пошел к переезду.
В соборе, возле курорта правилось, шла заутреня.
— Сколько здесь ходу? Двадцать верст. Еще и служба не окончится, как в дверь
постучу, — рассуждал Игнат. — Разговеюсь, пасхи окраец, яичко расписное съем.
Может, даже и не одно. Попробую колбасы, сала, — Игнат даже шаг ускорил.
На переезде дежурил Иван Харитонович. Работы в колхозе Ивану не давали,
приходилось закрывать и открывать шлагбаум. Игнат обошел его, не здороваясь.
Мысли Игната постоянно возвращались к пасхе, к салу, яйцам. Поравнявшись с
хутором, хотел завернуть к Евдохе, но передумал. То такая, фирса, что, может, и
есть не дать, а может, и пасхи не пекла. Нет, надо добиваться в Богачку, к тату.
Над косогором уже полыхала утренняя заря. Мерцали, притухая, Стожары.
Рассветало. С косогора спуститься, а там и Богачка.
Отсутствие Игната обнаружилось на утренней проверке.
— Ододка! Где Ододка? — спросил командир эскадрона Табур.
— Да он же дневальный.
— Билык Семен, сбегай на конюшню.
— Нет его там, — вернулся Семен.
— А где?
— Да он домой собирался, хро-хро.
— А почему мне не доложили? — окрысился Табур.
— Я думал, он пошутил.
— Хороши шутки. Докладывайте, как дело было?
— Да так и было. Говорит — не мешало бы к тату сходить, яичек пасхальных поесть,
куличей.
— Кто знает, где его отец живет?
— Я знаю,— выбежал из строя Семен. — Отец в Богачке на Ямах живет. А там
спросим, покажут.
— Заводи машину, немедленно.
Семен завел полуторатонку. Придерживая левой рукой, темляк шашки, Табур подходил
к машине.
Игнат тем временем взобрался на косогор, остановился, закурил. До Богачки рукой
подать, версты две.
Почувствовал, как устал. Никак двадцать верст отмахал. К тому же не выспался,
как следует. Какой там сон в желобе. Игнат бросил окурок, хотел двигаться
дальше, когда это фур-фур за спиной. Игнат оглянулся — полуторатонка. В кабине
за мутным, желтоватым стеклом двое.
— Не могли раньше догнать, ноги гудят, — останавливаясь, пробрюзжал Игнат и
поднял руку. — Хоть немного, а подвезут. Это хорошо, что на косогор выбрался. А
то под горой мог бы и не остановить.
Взбираясь на косогор, машина заурчала проворней. Не доезжая к Игнату, умерила
ход.
— Ибо, становится.
Чтобы зря не терять попусту время, Игнат побежал навстречу машине, уцепился за
правый борт.
— Вот спасибо. Хоть немного подвезете. К Тамазе. А там я уже и пешком дойду.
Игнат пытается встать ногой на колесо, чтобы забраться в кузов, но машина
потихоньку двигается и нога соскальзывает.
— Обожди, замедли немного, я еще не залез. Куда спешишь, успеем с козами на
торг, здесь уже недалеко.
Машина между тем|тем временем| взяла вправо, стала разворачиваться.
— Эй, куда вы! — подбегая к кабине, крикнул Игнат. — Вы правильно ехали. В
Богачку сюда. Остановитесь. Я на ходу не залезу. Семен, это ты? — наконец-то
узнает Игнат. — Чего же ты мне не сказал, что на Пасху домой ехать будешь. А я
сколько пешком протопал, ноги набил, разве ж так гудят. Подбрось, спасибо тебе,
хоть в Богачку к тату, а тогда и в хутор езжай, а? Чего тебе стоит? А это рядом
с тобой кто? Не Матиенко?
— Рядовой Ододка, садитесь в кузов, — гаркнул Табур.
Здесь только Игнат разглядел своего командира, но не растерялся. У него сегодня
выходной. Зачем он ему нужен. Видать, добрый человек. Увидел, что уморился и
остановил. Теперь подвезут.
— А я думал, кто с тобой, — забираясь в кузов, балаболил Игнат. — А тут все
свои. Я слышал, вы тоже из наших краев, товарищ старший политрук. И правильно
делаете, что на Пасху домой едете. И меня подбросите. А я думал, придется идти.
— Не разговаривать!
— Зачем ты, Семен, развернулся? На Богачку прямо, или ты забыл? Вы, товарищ
командир, вложите ему память, а то он будто спросонок.
— Молчать! — гаркнул Табур.
— Ну, куда вы едете? Подбросили бы меня в Богачку, тогда и езжайте себе. Или вам
тяжело?
Игнат едва не плачет. Семен свернул на обочину.
— Ну что ж, езжайте, а я пойду, — Игнат занес ногу над бортом, чтобы встать.
— Назад! Мать-перемать, — выругался Табур, но Игнат уже был на земле.
— Ну, так что, мне идти, или вы передумали, решили подбросить? Я вас что-то не
пойму; семь пятниц на неделю и все в среду. Зачем тогда было машину гнать? —
возмутился Игнат.
— Я вас на гауптвахту... — задохнулся от возмущения Табур.
— За что? — искренне удивился Игнат.
— За самовольную отлучку из части.
— Так выходной же. Зачем я вам нужен? Харчи переводить. А так я дома
отобедаю|пообедаю|. Тата навещу|проведаю|.
— Все равно посажу.
— Если иначе нельзя, то пусть. Я в понедельник утром приду, отсижу.
Игнат вытер рукавом непрошенную слезу, намерился идти. У него даже и в мыслях не
было, чтобы после того, как он оказался в двух шагах от дома, его можно было
вернуть назад. Он уже так свыкся с мыслью о батьке, матери.
— Садитесь! — приказал командир.
— Вот спасибо, дай Вам Бог здоровья. А я думал, вы шутите. Я, может, в полдня
управлюсь. Похристосуюсь с татом, мамой, поем пасхи и назад в часть. Так что ты,
Семен, зря поперек дороги стал. Слышал, что командир говорит? Да стой ты уже, не
дергайся, печеная Парашка, а то я еще под колесо угожу ради праздника, и тата с
мамой не увижу. Или ты хочешь на Богачку развернуться? Так разворачивайся.
— Садись уже, тогда и развернусь.
Игнат неуклюже уцепился в доски кузова, перевалился через борт, радостно
крикнул: «Давай, двигай»!
На дне кузова тонкий слой песка. Вот уже неделю песок возили в часть, посыпали
дорожки, готовились к инспекторской проверке.
Не разворачиваясь, машина тихо покатилась с косогора.
— Ты куда, Семен? — ринулся влево Игнат, потом переметнулся вправо. — Товарищ
командир, куда вы? Подбросьте меня к Тамазе и езжайте себе. Сколько здесь той
езды? Скажите тому пришлепнутому Семену, куда это он правит, почему он вас не
слушает? Самоуправством занимается.
Табур сидел, молчал.
— Вот это добрый! — подумал Игнат. — Если уж такая спешка, то хотя бы во двор
заехали, похристосались, отобедали и назад в часть. А то и сам не гам, и другому
не дам…
— Семен, останови, я сам дойду! — что есть мочи застучал Игнат кулаком по
кабине.
— Молчать! Под трибунал пойдешь!
И только теперь дошло к Игнату, что Табур и Семен ехали не по своим делам, а
специально за ним. Глупые. Гнать за ним машину. Да разве б он сам не пришел в
понедельник?
— Он что, блажной? — спросил у Семена Табур.
— Так, немножко. Он и правда так думает.
Табур облегченно вздохнул. За полчаса въезжали в расположение части.
— Ну что, Игнат, накушался пасхи? — смеются бойцы.
— Тут поешь,— буркнул Игнат, слезая с машины.
Всю ночь на гауптвахте Игнат не спал, думал о доме, Евдохе, Марусе.
Следующий день, как всегда, начался с побудки и утренней проверки. Командир еще
не закончил переклички, как стало известно, что в часть прибыла инспекторская
проверка. Еще, как следует, не позавтрыкали в столовой, а тут команда:
— Встать! Строиться!
Через час весь полк стоял на плацу.
— Равняйсь, смирно! — послышался зычный командирский голос. — Товарищ бригадный
комиссар, личный состав терчасти по вашему приказанию построен! Командир части
комроты Табур.
— Здравствуйте, товарищи бойцы!
— Здра жела товарищ бригадный комиссар!
— Вольно.
Комиссия в составе девяти человек, придирчиво осматривая обмундирование,
прошлась вдоль строя.
В первом ряду Данила, Матиенко, Росейка. Другие хуторяне, помельче,
расположились на левом фланге. Все голодные, только глаза блестят. Утром
по-настоящему не позавтракали, теперь отобедать бы как следует. Домашние запасы
давно вышли, к солдатской пайке не приспособились. Кто-то из свиты, видно,
заметил в глазах голодный блеск, спросил:
— Ну, как вас, орлы, здесь кормят?
— Хорошо!
— Молодцы орлы! — комкор оглянулся, перебросился словом со свитой, те согласно
закивали.
— Многие из вас недавно из дому — наверное, непривычно на казенных харчах. Так
что если кому не хватает, не стесняйтесь, просите добавки.
В строю тихо зашумели.
— Ну, чего приумолкли, стесняетесь что ли? — подбадривал второй, с тремя
кубиками в петлицах. Строй замер, слышно только тяжелое, сдержанное, прерывистое
дыхание.
— Как ты, Данила? — спрашивает Семен.
— Так же, как и ты. Голодный.
— Ну, так что, выйдем?
— Не знаю, — заколебался Данила.
— Равняйсь! Смирно! Кто не наедается, три шага вперед шагом марш.
Строй колыхнулся, но остался стоять на месте. Данила даже не шелохнулся.
Жизненный опыт подсказывал ему, что это добром не окончится. Сколько таких
комиссий в лагеря приезжало, а кому помогли? Тому, кто жаловался, жизни потом не
было. Выскочил на левом фланге из строя Семен и тут же спрятался обратно.
Матиенко увидел Семена, тоже вышел. За ним еще несколько человек.
— Вам что, пайки не хватает?
— Да вроде!
— Надо отвечать: так точно или никак нет. Как ваша фамилия?
— Матиенко.
— Боец Матиенко, кто ваш командир отделения?
— Я товарищ, бригадный комиссар, — вышел из строя Семен.
— Этому бойцу сейчас полную выкладку и по-пластунски до конюшни и обратно.
За минуту Иван Михайлович и Росейка принесли на плац лопату, скатку, подсумок,
котелок, противогаз, вещмешок. Все это нацепили на Петра.
— Вещмешок набить песком, — приказал командир, — и каждый день ползком до
конюшен и назад. Ему похудеть надо.
Матиенко посмотрел на тот путь, и едва речи не лишился. Вот это добавка. Иван и
Семен бросились набивать вещмешок песком. Матиенко стал на четвереньки. Хлопцы
бросили на спину Петру вещмешок, стали в строй. Матиенко водит усами по песку,
как таракан, кряхтит.
— По-пластунски к конюшне, марш! — командует Семен.
— Засекайте время.
Матиенко смотрит из-под лобья, пытается лезть на карачках. Вещмешок болтается на
спине, дергает из стороны в сторону.
— Назад, на исходную позицию! — скомандовал командир. Двигаться ползком, как
положено. Или вас не учили?
Матиенко огляделся. Усы уже не торчат вверх, а беспомощно свисают вниз, лицо
позеленело. Пока вернулся, вспотел, гимнастерка промокла. На исходном рубеже лег
на живот. Мешок крепко прижал Петра к земле. Раздувая тяжелым дыханием песок,
пополз. Рудые усы опали, безжизненно волочились по песку, чертили едва заметный
неровный след. Мешок с песком, переваливаясь с боку на бок, налезал на голову,
тыкал носом в землю. Раздувая пыль и песок, Петр не дополз и до середины. В
глазах смеркаться начало, из бровей пот каплет. Слышно, командир кричит:
— Быстрее. Время возвращаться назад.
Петр едва вернулся. Пот лицо заливает, во рту сухо, будто наждаком вытерто.
Живот по бокам опал. В голове, в носу, во рту полно песка, даже на зубах
скрипит. Губы спеклись, не разнять. Перед глазами плывут фиолетовые круги.
— Боец Матиенко, вы не уложились во время. Вперед, марш!
Матиенко, покачиваясь, упал на исходном рубеже, пополз.
Сослуживцы, которые вначале посмеивались над Петром, теперь притихли,
посерьезнели, смотрели на все это с некоторым сожалением. С каждым может
случиться|попасться|.
Баламут Гриша как и ранее|как и раньше| вскагакивал, щерил в широкой улыбке
крупные зубы. Петр дополз до половины, остановился.
— Пусть хоть убьют, — Петр последним усилием сбросил с плеч мешок, поволок к
казарме. Игнат смотрел на Петра сквозь зарешеченное окно, улыбался.
— Вечером повторить, — сказал командир, скомандовал: — Вольно! Разойдись!
24
Где-то во второй половине апреля прошел сильный дождь. В оврагах, лощинах и
колдобинах стала вода. Утром следующего дня, как только прояснилось| небо, Гриша
накинул на двери «учебный» (не замыкающийся) замок, пошел в Байрак, в больницу,
навестить|проведать| мать, да и председатель давно уже обещал Грише поросенка.
За окнами весна, апрель. Если уж брать поросенка, то сейчас самый раз. За лето
подрастет, к осени станет подсвинком, а на Рождество можно будет и заколоть.
Гриша обул новые ботинки, пошел. Только разве ты в тех ботинках далеко зайдешь,
если грязь тебя на каждом шагу разувает? По пуду, не меньше на каждом ботинке
налипло. Кандалы, да и только.
На Игнатовой горе Гриша остановился, перевел дух, очистил веселкой грязь, снял
ботинки, помыл их в луже, закатал штанины выше колен, связал шнурки, бросил
ботинки через плечо, пошел босиком. Холодно, но Грише не привыкать. Грязь только
чвирк-чвирк| между пальцев. Первым делом Гриша проведал в больнице мать, которая
лежала там почти с Рождества, пошел в контору. Возле конторы помыл в луже ноги,
обул ботинки, откатил штанины, вошел к председателю.
— Иван Остапьевич, — скорежился Гриша. — Вы там мне поросенка обещали. Одкидча.
— Сейчас нет подходящего. Подойдешь в четверг. Какое там у нас число будет? —
Лишь бы отвязался, обратился к председателю сельсовета Николаю Биденко. Ему
сейчас было не до поросят, торопились в район на совещание партактива.
— Двадцать третье.
— Не знаю, какое там у вас число будет, знаю, что будет чистый четверг,—
раздраженно сказал Гриша и вышел из конторы.
Сколько прошлепал босиком, и все напрасно. Ну что ж, ничего не попишешь.
По пути Гриша зашел в сельмаг, купил на рубль двадцать десять пачек «Прибоя»,
распечатал одну, закурил, облегченно вздохнул, поплелся в хутор. Пройдя добрую
половину пути, немного успокоился. Ничего, в другой раз непременно выпишет. До
четверга оставалась почти неделя, не забыть бы. Гриша мог спутать, а то и не
знать, какое в тот или иной день будет число, но праздники знал наперечет, лучше
некоторых старух. От матери перенял. И когда по этому поводу в хуторе возникал
спор, то Гриша теперь, когда мать была в больнице, почти всегда был последней
инстанцией.
Вторично, как и договаривались, Гриша пришел к председателю в четверг, но
председатель был не в духе, чем-то озабочен, раздражен. Хлопот в хозяйстве
всегда предостаточно.
— Ну, как там насчет поросенка? — без предисловий, не сходя с порога, напомнил о
себе Гриша.
— Ты, Гриша, наверное, что-то перепутал. Я же тебе сказал, чтобы ты пришел
двадцать восьмого, а тебя, извини, черти принесли сегодня, — попробовал
воспользоваться Гришиной неосведомленностью Иван Остапович.
— У нас сейчас столько работы, собрание передовиков, рейд народных контролеров,
некогда и вгору взглянуть, — подпрягся Биденко.
От этих слов Гришу так перекосило и зашатало|шатать| в разные стороны, что даже
Иван Остапович, в прошлом военный летчик, за войну чего только не довелось
повидать, растерялся.
— Что-о-о-о, что-о-ж вы за дураки такие, — страшно заикаясь, блажил Гриша, но,
почувствовав, что взял верный тон, выровнял речь, успокоился. —
По-видимому|пожалуй|, еще и институты оканчивали и радио слушаете, а не знаете,
какое сегодня число? Я неграмотный и то знаю, что сегодня чистый четверг, ити
вашу мать. А вы мне на четверг и обещали.
Председатель и парторг переглянулись, заговорщицки усмехнулись.
— Подожди, Гриша, не ругайся. Тут вот в чем дело. Мы недавно собрались в
сельсовете, посоветовались и решили в этом году вас совсем сселить, чтобы, как
говорится, и признака не осталось. Так ты подумай, может, ты этого поросенка и
брать не будешь? Возни сколько. Переедешь в Байрак да здесь и возьмешь. А может,
и так будешь. Здесь тебе и столовая, и буфет.
— У меня денег нет на хату.
— Мы тебе бесплатно хату найдем. Поедешь?
— Если все будут ехать, то и я поеду, куда мне деваться. А поросенка
выписывайте. В Байраке тоже что-то кушать надо.
Председатель нахмурился, что-то черкнул на бумаге, подал Грише.
— Зайдешь в бухгалтерию, пусть выпишут, оплатишь, затем на ферму, к|до|
Цилюрику.
На ферме Гриша выбрал резвого поросенка, вкинул в мешок, домой путь держит.
Дома Гришу уже ожидали участковый Макар Сахно в форме и при оружии, и другой в
штатском. Гриша его сразу узнал — Болтушкин, родной|родимый| брат Гамазура. Если
Гриша только на мопеде сидел криво, то Болтушкин так и ходил. Низенький,
плюгавый, кривобокий. К тому же еще и нахрамывает|прихрамывает|. Может,
напомнить об Иване, только вчера пили с ним.
— Вы гражданин Густодым Григорий?
— Я, а что? — непроизвольно окрысился Гриша, так как изрядно уморился. В Байрак
пешком и назад таким же манером. К тому же, еще и поросенок толокся в мешке и по
плечам бегал.
Гриша бросил мешок под ноги прибывшим так, что поросенок жалобно кавкнул. Сахно
ловким движением плеча метнул планшетку на колено, вытянул бумаги.
— У нас вот заявление, что ты самогон гонишь. Вот смотри.
Гриша перекособочился, пожал плечами.
— Я все равно читать не умею.
— Открывай дверь, искать будем.
От волнения и усталости Грицко никак не мог угодить ключом в замочную скважину.
На пасхальные праздники Гриша выгнал самогону. Своего аппарата Гриша не имел,
попросил у Росейки. И будто предчувствие какое, взял и на всякий случай спрятал
в застреху змеевик, заклинил затычкой корыто, налил в него воды, чтобы куры
пили. Водку разлил по бутылкам, позатыкал их кукурузными кочерыжками, сложил в
ведро, спустил на вожжах в колодец к воде вместе с дрожжами, чтобы не портились.
Единственное, что было не спрятано, так это брага на поминки. Она еще только
выспевала, а потому никакая сила не могла принудить Грицка снять чугун с печи,
которую он время от времени протапливал, хотя уже и лето на носу. Милиция еще
придет ли, нет, а добро пропадет. А у Гриши того добра не густо.
Наконец Гриша отпер замок, бросил его у завалинки|завалинку|. Сахно и Болтушкин
все углы|кутки| обшарили, даже в нужник, сооруженный из подсолнечных будыльев,
заглянули. Но ни аппарата, ни самогонки не нашли. Под конец сердитые,
измазанные, в паутине, стали придираться к Грише.
— Бригаду ты сторожишь?
— Я, а что?
— Признавайся, кто силос носит?
— На моем дежурстве никто, а у Ивана не знаю. Вы милиция, вы и следите. Я к вам
на полставки не нанимался.
Оба, еще злее, снова кинулись искать.
— Ну-ка лезь на печь, там посмотри, — сказал Сахно Болтушкину. Сахно здоровый,
мордастый, широкозадый (в заду как в плечах) сам на печь забраться не мог, узкий
краек. Болтушкин залез на нрипечек, увидел накрытый лынтварем здоровенный чугун.
Увидеть, то увидел, а снять не снимет. Тяжелый. Болтушкин немного покряхтел,
выглянул из-за комелька.
— Гриша, ну-ка снимай чугун.
— Вам нужно, вы и снимайте.
— А он что, полный?
— Да, полный.
— Тогда прямо там выливай, — командует Сахно.
Гриша испугался: сейчас опрокинут чугун, пропадет не только брага, но и печь,
полез снимать.
— Показывай, что там в чугуне?
Гриша поднял овчину. В ноздри ударило концентрированным спиртом.
— Так. Брага.
Сахно открыл планшетку, что-то записал, наверное, внес в протокол.
— Какая там брага? Иван Остапьевич на той неделе обещал поросенка, так я нарезал
свеклы, чтобы сварить, поставил, да так и забыл о ней. А вот это принес
поросенка, сейчас сварю, — врал Грицко.
— Не выкручивайся! Как ты сваришь, если она уже взыграла, — пригрозил Болтушкин.
— Чего мне выкручиваться? Вон оно в мешке|.
— Хорошо. Бери чугун и неси во двор, там и выльешь. Поросенок все равно его
теперь исть не будет.
Гриша вынес чугунок за хату, поставил в бурьяне, сам встал возле него на колени.
И так ему стало жалко сахара: килограммов пять усыпал. «Точно, Матиенко заявил
из-за того, что в прошлое воскресенье Срибному Василию ножик дал», — опалила
догадка.
Сахно и Болтушкин стоят возле порога, советуются: составлять на Гришу акт или,
может, не надо, а если составлять, то надо ли конфисковывать чугун?
— Надо составлять! — настаивает ретивый Болтушкин.
Сахно открыл планшетку, что-то там записал. По-видимому|пожалуй|, внес в|до|
протокол.
— А толку? — не соглашается Сахно. — Ты же был в хате. Деревянные полати,
подушка, рядно, две иконы, скрыня. Бедность. К тому же, еще и калека. Мать,
Ладымариха, в больнице.
Болтушкин поморщился, слово «калека» оскорбляло его.
— Ничего, к ответу привлечем, будет знать, — настаивает
пылкий|вспыльчивый,зажигательный,пылкий| Болтушкин.
Самолюбивый, вспыльчивый Болтушкин всю жизнь намеревался сравняться, а то и
превзойти совершенно здоровых, нормальных людей. Калек ненавидел, в лучшем
случае предъявлял к ним жесткие требования.
Сахно был воздержанней.
— Что ты хочешь с этого Грицка? С него как с гуся вода. Тем более, что ни
самогонки, ни аппарата мы не нашли.
— А брага? Этого достаточно, чтобы оштрафовать.
Пока спорили возле колодца, минуло с полчаса.
— Интересно, где это Гриша? Ну-ка пойди, посмотри, что он там делает? — приказал
Сахно.
Болтушкин завернул за угол, исчез в прошлогоднем бурьяне.
— Гриша! Куда ты чкурнул?
Тихо, нигде никого.
— Гриша, где ты в черта девался? Отзовись!
Под разлапистой яблоней что-то чихнуло, квакнуло, поперхнулось. Болтушкин
зачикилял туда. Глядь, а Гриша брагу из чугуна допивает.
— Что ты делаешь?
— А? — едва вымолвил тот, потому как уже и языком не владел.
— Я тебя спрашиваю, что ты здесь|тут| делаешь?
Гриша тяжело поднялся на ноги, пошатываясь, выткнулся из-за угла. Болтушкин
перевернул ногой почти пустой чугунок.
— Ты что, все это выпил? — подивился Болтушкин.
— Кого выпил? — не понял Сахно.
— Пока мы здесь протокол составляли, а он брагу выдул, — шествуя следом за
Гришей, трагично, будто об убийстве, известил Болтушкин. — Я же говорил:
необходимо конфисковать.
Грицко, не понимая, о чем они говорят, стоял, икал. И где она, чертова икота,
возьмется в самый неподходящий момент.
— Хорошо, иди, забирай чугун, — согласился Сахно.
— Не д-дам... ч-ч-чугуна, — еле вымолвил Гриша.
Участковый кивнул. Болтушкин пошел за хату.
— Берите, мать вашу так, если у вас такое право, — лепетал Гриша, довольный, что
не нашли аппарат, неудобно б было перед Росейкой, если бы забрали. — Я завтра к
прокурору пойду. Я в том чугуне поросенку варю. У меня лишних денег нет, новый
чугун покупать.
— Вернись, не надо! — крикнул Сахно.
Болтушкин нехотя повернул назад.
— Собирайся, поехали.
Вечером к Грицку заехали Табур и председатель сельсовета Биденко.
— Ну, что Гриша? Осталось вас здесь полторы... — Табур хотел сказать «калеки»,
но вовремя удержался, — полтора двора. Гамазур и тот переселился, а вы сидите.
Чего, спрашивается. С моря погоды ждете? Собирайся и ты на осень. Переедешь в
Байрак, в кино будешь ходить, женишься. Еще себе такую молодицу отхватишь,
о-го-го. А мы за лето тебе дом|избу| подготовим. Женщины вымажут, побелят,
въедешь, как в новую.
— На хрена она мне сдалась. Мне и в этой не жестко. В этом году не поеду, а в
следующем тем более, високосный.
Гришу так сразу и не поймешь, что он говорит. Это только когда ругается, матюги
прет, то так уже выразительно произносит каждое слово, будто диктор.
— Ничего не поделаешь, Гриша, придется. Сколько здесь дворов осталось. Ну-ка
посмотри там, — для порядка обратился Табур к Биденко. Он и сам хорошо знал
сколько.
— Что вы там смотреть будете? Я и без вас знаю: Билычка, Семен, Игнат,
Густодымы, Сидориха, Ригоры...
— В этом году всех переселим. Бригаду закроем, лошадей заберем, конюховатъ будет
не возле чего. Что ты будешь делать?
— А что я в вашем Байраке буду делать?
— Что-то будешь, найдем, — неуверенно ответил Табур. — Телят на лугу будешь
пасти.
— Телят можно.
— Ну вот.
Табур с Биденком сели в машину, здоровые, как смыки, машина даже присела, и
покатили на шлях, только пыль столбом встала. Гриша пошел в хату. Не хотелось
Грише оставлять хутор. Одному без семьи идти в Байрак все равно, что на нож, а
потому Гриша собирался оставлять хутор последним. В хуторе он уже привык,
приспособился, а там кто его знает, как сложится жизнь, какие будут вокруг люди.
Недаром Игнат говорит: «Покупай не хату, а соседей».
А главное, не будет такого раздолья, воли. Будешь ходить по Байраку, среди чужих
людей, будто связанный. Хоть и плохая у Гриши хата, сотню лет отстояла, но он бы
еще жил в ней. А ведь дед и мать Гриши, когда-то жили в Байраке.
* * *
Дед Гриши до коллективизации служил в байрачанской церкви священником.
Была весна. Тепло, солнечно. Отец Сергий правил воскресную службу. Люди не
помещались в церкви, толпились у входа на паперти. Маленькие, Устин и Татьяна,
выскочили в боковой притвор, побежали к колокольне. Татьяна осталась внизу, а
Устин стал взбираться вверх по скрипучим сходням.
— Вон смотри, Устин к звонам|колоколам| подбирается, — дернул Павло Ригор жену
Елену за рукав вышитой сорочки.
Идя по кругу, Устин задержался в арочном проеме, посмотрел вниз. Возле паперти
ползали, суетились мелкие, будто муравьи, люди, задирали головы, указывали на
него пальцами. Он вдруг почувствовал какое-то превосходство над ними,
подпрыгнул, ухватился обеими руками за балдахин, подтянулся, стал на подоконник
и вновь посмотрел вниз. Внизу уже никто не сновал, не шевелился. Все испуганно
смотрели вверх.
— Господи, и как его туда занесло? — вздыхала толпа.
— Упадет, разобьется. Только мокрое место останется. Господи, спаси его
ангельскую душу.
Кто-то, причитая, побежал искать старосту. Только староста мог подойти к алтарю,
сказать обо всем священнику. Заслышав во дворе ропот, люди потянулись из церкви.
— Устинко на звоннице! Устинко на звоннице! — волной покатилось к царским
вратам. Руки верующих, с пальцами сложенными в троеперстие, на мгновение
останавливались, губы бледнели. Староста подошел к батюшке, что-то шепнул на
ухо. На клиросе запели певчие. Отец Сергий побледнел, руки его чуть заметно
дрожали, голос погустел.
— Благословен Бог наш и ныне, и присно, и вовеки веков, аминь!
Отец Сергий повернулся к иконостасу, до конца службы было еще далеко. Он понял,
что Бог не зря послал ему это испытание, а потому продолжал службу дальше.
Только после того как он трижды прокажет: «Христос воскрес», он сможет сойти с
алтаря. Если он сейчас оставит молитву, чтобы бежать спасать сына, может
произойти непоправимое. Спасение Устина в молитве. Только Бог может его спасти.
Устин некоторое время смотрел вниз, на растерянных людей, и ему захотелось
напугать их еще больше. Хватаясь руками то за фронтон, то за балдахин, держась
за выступы простенков, углов, Устин быстро шел по наружному карнизу.
— Пошел, — ахнула толпа.
— Павел, сними его оттуда, — просила мужа Елена Ригор.
— А если испугается, отпустит руки, что я тогда скажу батюшке?
Устин уже не шел, а бежал по карнизу, наощупь, бойко перебирая руками и ногами.
Под ногами гремела полуистлевшая, съеденная ржавчиной жесть, сыпался вниз песок,
труха, птичий помет, трухлявое сено и солома старых гнезд. Устин вдруг
споткнулся, едва не сорвался вниз, но своевременно ухватился|вскочил| руками за
колонну. Толпа ахнула.
Отец Сергий дочитал до Христа, трижды сказал: «Христос воскрес». Из толпы
верующих отделился юродивый, взбежал на звонницу, увидев Устина, засмеялся,
поманил пальцем. Устин не колеблясь, спрыгнул с карниза вовнутрь. Толпа
облегченно вздохнула. Отец Сергий, в мире Кобзар, вышел через боковой притвор на
улицу, увидел живого и невредимого сына, побледнел, трижды перекрестился, взяв
Устина на руки, молча понес к|до| дому|избе|.
25
К маю телят и овец из бригады перегнали в луг, под Байрак, и Петр Грабарка
попросил Ивана Михайловича повозить воду полольщицам. Начиналась прорывка
свеклы. Другой работы в бригаде не было, и Иван согласился, ибо переделал на
своем веку всякой работы предостаточно.
Лет пятнадцать кряду, до тех пор пока не появилась навесная техника, Иван
работал на пахоте прицепщиком. Здоровый, тяжелый, наляжет на дреколье и выключит
плуг, чтобы дорогу не драл.
Может|б|, Иван и сейчас работал бы возле прицепки, но появилась навесная техника
и необходимость в Ивановой профессии отпала.
Иван сидел верхом на бочонке, помахивая хворостиной, гонял мух, которые роились
над покрытым струпьями крупом лошади. Вдруг из-за земляного вала, из осинника,
на дорогу выскочил Семен. В руках у Семена кнут. Конь вздрогнул, шарахнулся в
сторону. Чтобы не слететь с бочонка, Иван одной рукой ухватился за горловину,
другой изо всех сил |с всех сил| натянул вожжи.
Кнут свистнул где-то над головой и опустился на Ивановы плечи. Конь захрапел,
едва не выскочил из оглобель.
— Перенес колышек, брехун! Дай, я тебя хоть раз хорошо вчищу. Вот это тебе за
колышек, а вот это за дурака!
— Тпру! Семен, не игдайся! — Иван намотал вожжи на руку, натянул поводья.
Задирая оглобли и вытягивая из хомута голову, конь пятился, бочонок кресал
задним брусом землю, высекал искры. В Семенових руках гудело кнутовище, свистел
плетенный, измазанный в дегте батог.
— До рук побью! — пламенел Семен. — В милицию заявлю!
— Семен, не игдайся! Я сейчас встану, пдохо тебе будет!
Из дворов выглядывали молодицы, кое-кто даже на дорогу вышел. Вместо того, чтобы
встать с бочонка, Иван отпустил вожжи. Конь сгоряча рванул, но, поняв, что ему
ничто и никто не угрожает, пошел шагом. Иван легонько хлестнул коня по охвостью.
Конь прибавил шаг, побежал трусцой.
Вздымая пыль, Семен бежал за бочонком и, оставляя на пиджаке долгие, ровные
полосы, стегал Ивана по плечам. А тот даже не оглядывался, сидел на бочке,
дураковато улыбаясь, делал вид, что ничего особенного не произошло. Иван считал,
что за его широкой спиной люди не заметят Семена, а если и заметят, то не
поймут, что делается.
— Идите сюда! Скорей! Семен Ивана бьет, — звала Дворничка Надежду и Сидориху.
Иван боялся не так Семена, как наговора, сплетни. Людям только попади на язык.
Не успеешь и к бригаде доехать, как пойдет хутором: «Вот это да, свояки
подрались!» Из Семена, какой спрос? Дряпичка, недомерок. А Ивану неудобно и
стыдно, даже очень стыдно, а потому и сидит на бочке ровно, не ежится. Мол, чего
вы глаза пялите, ничего особенного здесь нет. Все нормально, так что можете
расходиться по домам. А ежели вас интересует, почему Семен бежит за бочонком и
кнутом размахивает, так того я и сам не знаю. Может, рехнулся человек, с катушек
съехал. А люди все выходят и выходят на дорогу|путь|. Отбиваться Ивану от Семена
еще нелепее, чем не замечать его. Иван смущенно улыбается, надеется, что Семен
поймет его состояние и отвязнет. А потому и едет нарочито медленно, легонько
поддергивает вожжами, покрикивает на коня:
— И куда ты летишь? Еще не вечер, успеем.
Старые женщины|жены| и дети смотрят на все это расширенными от удивления глазами
и никак не могут понять, что же произошло. Иван, как и ранее|как и раньше|, не
обращает никакого внимания на Семена, и это многих вводит в заблуждение и еще
сильнее злит Семена. Тем временем колесо бочонка вскочило в ямку. Из неплотно
прикрытой горловины хлюпает вода Ивану на брюки. Семен стегнул Ивана по мокрым
порткам ниже поясницы. Иван подскочил будто ужаленный, но виду не подал. Пусть
думают, что на выбоине.
Наконец бочонок равняется с людьми, и все видят, что Семен не шутит, а стегает
Ивана по плечам, только пыль с пиджака летит.
— Иван?! За что он тебя бьет? — дивятся молодицы.
Иван оглянулся.
— А я думал, ты уже одстрял. Наверное, придется встать.
Иван обращается уже не к Семену, а к молодицам, ожидает, что посоветуют те:
вставать с бочонка или, может, не надо. В следующий миг кнут обвился вокруг
Ивановой шеи. Из глаз брызнули слезы. Превозмогая боль, Иван вымученно улыбается
толпе, мол, чего с него взять, дряпичка, ухватился за сыромятный узел, выдрал у
Семена из рук грушевое кнутовище, переломил надвое, забросил его вместе с
батожьем в кусты бузины.
— Доигрался?! — повернулся Иван к Семену. — Говорил же тебе, не игдайся.
Семен полез в припорошенную|припыливаемую| пылью крапиву за кнутом|плетью|. Иван
въекнул на коня, стегнул его хворостиной, затарахтел по дороге. Возле двора Иван
осадил коня, обмотал вожжи вокруг горловины, слез с бочонка.
— Ну, его к чедту, дудака. Еще чего доброго, и в самом деле|и правда|, заявит. —
Иван отыскал на обножке чудом уцелевший колышек, вытащил, перенес на старое
место.
— Доброго здоровья, Иван Михайлович. Что ты там, на межнине, поделываешь?
Иван узнал Игната, выглянул из подсолнухов.
— А, это ты, Игнат Тимофеевич? Да ничего. Смотрю грядки.
— На грядки дождь нужен.
— Э, нужен.
Ододка Игнат стоял на дороге, как всегда, на одной ноге. Другая, та, что короче,
дрожа, клевала, едва|чуть| касаясь|прикасалась носком, серый плотный плюш пыли.
В здоровой руке, прямо перед собой Игнат держал арбуз, усмехался в подстриженные
усы. Правая, раненная лежала на пояснице. Игнату, как инвалиду войны, недавно
прибавили пенсию. Теперь каждый месяц он получал семьдесят рублей, стал чище
одеваться и ни разу не возвращался из райцентра или из Байрака, чтобы
чего-нибудь не купить.
И не так приобретение забавляло Игната, как-то, что его все видят. Он шел
хутором из одного конца в другой, держа в вытянутой руке покупку, и, усмехаясь,
молча подтрунивал над хуторянами: «Вы всегда потешались надо мной, смеялись, а
государство меня оценило, пенсию прибавило».
— Здоров, Игнат Тимофеевич. Откель путь держишь?
— Да был в райцентре. Купил вот, теперя семеню домой.
— Хорошо тебе живется, Игнат.
— Неплохо. Государство добрую пензию платит. На месяц хватает.
— А ты разве уже на пенсии?
— А как же. Я лет на десять старше тебя, винвалид.
— Не трепись, Игнат. Темнишь ты что-то, — насмехается Иван. — Я с девятьсот
восьмого, а ты?
— А я с пятого. Когда первая революция потрясла Россию, на свет появился. Семен
только немного старше, он родился на Семена в сентябре, а я на Рождество.
Игнат еще немного постоял, смеясь одними глазами, и, нахрамывая, почикилил
домой.
Управившись с колышком, Иван вышел на дорогу, разобрал вожжи, сел на бочонок.
— Но! Поехали!
На обножине возле зольника остановился, смотрит, Билычка Ригоровых курей гоняет.
Недолюбливал Иван женщин, но где ты денешься от них в хуторе. Иной раз и
потарабариш с женщинами, особенно со старыми.
— Кыш, кыш! А чтобы вы были выдохли! Только и знаете гнездиться. Кыш, кыш! —
Наталья кинула палку. Куры с клохтаньем сыпанули во двор к Ригорам в бурьян.
— Добдый, баба Билычка, картофель в этом году будет,— придерживая вожжи, говорит
Иван.
— Будет, если Бог дождь пошлет, да куры не повыбивают. Ишь, проклятущие, не
уследишь за ними. Завтра, может, дождик пройдет.
— А как вы, бабо, узнали?
— Поживешь, Иван, с мое, и ты узнаешь.
— И то так.
— Э, так. Даст Бог день, даст Бог и пищу.
— Иван Остапович вчера на собрании говорил, что Бога нет.
— Пусть говорит. Его дело казать, а наше слушать. Может, оно сейчас и болезней,
и несчастий на земле стало больше оттого, что люди забыли свое извечное дело на
земле: посеять, присмотреть, попросить у Бога дождя. Свекор, царство им
небесное, правда, всегда говорил: «Проси, Наталья, у Бога не дождя, а урожая». А
мы вместо того, чтобы просить, полезли к небу, стали вторгаться в Божьи дела.
Сейчас все наперед знают, все предсказыват, и погоду, и урожай, а работать
разучились. Работают, лишь бы работать, как сырое горит, так-сяк, как не родному
отцу. Как говорят, лишь бы не молча, а оно же грех. Господи, спаси и отведи, —
Билычка трижды перекрестилась на восход солнца.
— Пускай пророчат.
— А я так думаю, делай, что умеешь, а чего не умеешь, туда лучше не лезь.
— Э, хдопцы, на то они и большевики, чтобы вмешиваться. А вы, бабо, как думали?
Большевики все знают?
— А ты ж куда, Иван, воду везешь? — неожиданно меняет Наталия тему разговора.
— В Лодочное.
— А Мария ж где? Что-то не видно во дворе.
— Пошла к бабе в Кульбашное, чтобы пошептала, поясницу что-то ломит. Но, сивая!
Одно бы паслась. Но!
Иван ехал в Лодочное проселком, трясся на бочонке, думая над Натальиными
словами, вспоминал, как принимали Игната в колхоз. А кто сейчас в том колхозе
добросовестно работает? Права Наталья, работают абы как, пуп никто не надрывает…
26
В мае в хуторе опять появились геологи. Приглядываясь, Иван несколько дней ходил
по огороду, гордился, высокомерничал, что сберег колышек, только напрасно.
Никаких колышков геологи не искали, и искать не собирались. Пробурили несколько
скважин на пустоши и уехали.
— Дудак, вот дудак! — поругивая Семена, плевался Иван.
И снова хутор заколобродило. И опять|снова| Семен принялся разубеждать
недоверчивых. Многие, кто уже было вознамерился переезжать, под влиянием слухов,
которые распускал Семен, ожидая перемен, на неопределенное время оставили свое
намерение.
Через знакомых и родственников слухи докатывались до бывших хуторян, живших
теперь в Ярошах, Богачке, Байраке, и немного видоизмененные возвращались назад.
Когдатошние коломойчане при встрече с земляками, причмокивая языками, сокрушенно
качали головами, жалели, что поспешили оставить хутор.
— Всюду слухи ходят, что хутор населять будут. Зря говорить не будут. Если в
церкви в колокола бьют, значит, какой-то праздник есть.
— Да и то так.
— Напрасно сорвались. Так что сидите на заднице, и не рыпайтесь. Оно везде
хорошо, где нас нет. Чего вы здесь не видели, нищеты? Пока на ноги подниметесь,
то и жить некогда. Нет, нам если бы старое вернулось, то ни за какие деньги не
переехали бы в Богачку.
Докатились эти слухи и до Семена.
— А я вам что говорил? Те молодые, которые поудирали из хутора, уже
раскаиваются. Только не каждого еще примут назад на поселение. А хутор населять
будут, здесь и сомнения не должно быть. Работать на промысле кому-то надо будет,
или как? Говорят, бурильщики окромя нефти еще и газ, и уголь нашли. Вот и
перестали бурить. Запрос в Москву послали, — как быть? Промысел открывать или,
может, шахты. Пока там разберутся, года два, никак не меньше, пройдет, —
выдвинул догадку-предположение Семен.
Фантазерство Семена опроверг Володя Ригор и нажил в Семене своего лютого врага.
— Не может такого быть, чтобы уголь, нефть и газ — все в одном месте было, —
чистосердечно убеждал хуторян Володя.
— Дак он же ничего не петрает. Подумаешь, грамотей. Я с самим заглавным
начальником разговаривал, а он... Кто он такой? — спрашивал Семен.
— Здесь и с батюшкой не разберешься, — вздыхали удрученные хуторяне. Душами
людей опять овладели сумятица, беспокойство.
— Не спорил бы ты, внучек, со старым человеком, — советовала Володе баба Елена.
— Зачем же он мелет? Нефть, газ, уголь? Не много ли?
— Все равно не надо. Он старше. Не в отцы, в деды тебе годится.
— Ну, и пусть. Если старше, то, выходит, можно и врать? Будто я не вижу, что это
разведывательные скважины. Их потом сейсмикой проверяют. Опускают на дно заряд,
подрывают и записывают колебания почвы, а потом смотрят, есть ли что-нибудь или
нет.
— Брось, не рассказывай, я все равно ничего не пойму. Насверлили тех дыр, хоть
пруд пруди. Еще сверзится кто, — махнула рукой баба Елена. — Да и борщ варить
припорило, скоро Николай и Манька придут.
Володя незаметно выскользнул из хаты, пошел с ребятами на пустошь. Отыскав
свежую скважину, ребята подходили к|до| отверстию, бросали туда сухие комья
земли. Бросят и стоят, считают, ждут, когда грудка о дно шлепнется. Кое-кто
успевал сосчитать до десяти, а то и больше. Выходит, что скважины были не такие
уж и глубокие: метров пятьсот, не больше. Володе сосчитать не трудно.
Набросавшись|набросавшись,понабросавшись|, Володя прибежал домой. Время идти по
корову.
— И зачем они их столько набурили? — спрашивает старуха Володю. Спрашивает лишь
бы спрашивать, лишь бы не молча. Очень уж хочется побеседовать с внуком.
— А то вы не знаете, — недовольно ворчит Володя.
Бабушка поглядела на внука, но не рассердилась.
—У Семена только и разговоров, что о нахте. Помешался на той нахте.
— А чего? Ясли бы нашли, неплохо было бы, — бодро проговорил Володя.
— А как по мне, то лучше бы ее не нашли.
— Почему это?
— А что там хорошего!? Такую землю мазутом испоганят, а красу какую загубят.
Была когда-то на полевом стане, видела. Наверное, в метр земля солидолом и
бельзином пропиталась. Смердит, не приведи Господь! Хоть со света сходи. На
сколько они метров хоть долбут?
— Полкилометра.
— Пусть Бог милует и кроет, ты в своем уме?
— Это ерунда. Сейчас уже бурят на пятнадцать километров. А там, гляди, и
насквозь шарик просверлят. Долото ажник в Америке вылезет.
— Господи, спаси и сохрани до такого доживать. Что ты мелешь? Где та Америка, а
де мы. Она разве под нами, или как? Мы же туда еще сверзимся, к чертям собачьим,
в ту дыромаху.
— Не бойтесь, не сверзимся. Земля круглая, к тому же еще и вертится.
— Не мели уж хоть такого, не изгаляйся над старостью, грех. Мыслимое дело,
здравому человеку такое нести? — баба Елена взяла в кочерыжнике ухват, углом,
ибо не брал, подвинула до челюстей накрытый сверху половинкой тыквы чугун,
обмотала его тряпкой, схватила в руки, прикрикнула на Володю:
— Ну-ка не егози, открой двери! Живо!
Володя толкнул двери, и они певуче раскрылись.
—Да отойди, не стой напротив, — баба Елена бегом, ибо пропекало через тряпку,
понесла чугун в сени, пусть остывает, сходит паром.
— Не знаю, почему вы не верите, что земля вертится? — Володя оседлал двери,
поехал следом за бабушкой.
— В голове у тебя крутится, изувер, в голове! — притворно сурово|строго|
произнесла баба Елена. — А я еще и в церковь его брала, возилась, дура, как с
чем-то путним. В другой раз ты у меня поедешь. Чтоб ты на коленях ездил,
безбожник, через тебя обожглась, — баба Елена бросила чугунок на пол. Он
пошатнулся, но не опрокинулся, устоял.
— Ну-ка не вешайся на дверь, чтобы ты был, на ветке|ветке| повесился.
Расхлебенил вовсю. Настежь! Перекосишь, закрываться не будут. Такой распутный.
Больше никогда в церковь не возьму.
— А я и сам не поеду. Бога все равно нет, — допекал Володя.
— Это вас в школе так учат? Не думай, что только вы умные. Раньше люди тоже не
глупыми были, а никто не додумывался сказать, будто Бога нет. Думаете, если Бога
не видно, так его и нет? Эге! Воздуха, вон тоже не видно, а человек без него и
минуты не проживет. Так и без Бога. Бог тоже себя являет. Э, являет!
— Живут же люди, и еще как живут.
— А ты приглядись, как живут. Ни будней, ни праздников не знают, все работают,
работают. Без радости живут. А когда-то было, как выйдут, как запоют. А теперича
то ли не умеют, то ли не до песен. Старших не уважают — худословят, изгаляются.
Это же надо такое придумать, — всплеснула в ладони баба Елена. — Земля круглая,
да еще и вертится. Да разве я бы устояла на ней?! Голова вмиг бы закружилась,
блевать начала. Ты много моложе, возьми и постой целый день на тыкве или на
гончарном круге, тогда и узнаешь. Да еще если бы и кверху ногами.
— Так земля же большая, вон какая.
— То, что большая, я и сама вижу, а что круглая... Прочь, не втемяшивай мне
глупого в голову. Она у меня уже и так дурная. Мыслимое дело, такое плести.
Послушать тебя, так я кажинный день полдня кверху ногами стою. Так выходит? Дак
ведь любой человек зальется, а я старостью и подавно. А хата? И хата, по-твоему,
торчмя, вниз трубой становится? Так она давно бы полетела с уздром к чертям
собачьим, как в прорву, только бы ее и видели. Да ты что? Окстись, охолонь
маленько. Или, может, хочешь сказать, что она, как гончарный круг крутится?
Тогда почему наша хата на одном месте стоит?
— А как же ей стоять? — растерялся Володя.
— А так! Проснулись бы утром, глядь, а хаты все переехали. Наша на месте
Семеновой, Семенова на месте Игнатовой. И окна в разные стороны глядят: та
повернулась к Байраку, та к Богачке, а та к Ярошам. Так бы оно и было, если бы
земля по кругу ходила.
— Да не по кругу, а вокруг оси. И ось эта далеко, а не в центре хутора. К тому
же земля притягивает. От этого низ и верх, — делает Володя еще одну попытку
объяснить бабушке строение|стройку| Вселенной|мироздания|.
— Пусть хоть как притягивает, — заговорила после некоторого раздумья баба Елена.
— Грудка и та летит, когда бросишь, а то хата. Вон какая тяжеленная. Где той
державы взять? Ты думаешь, что говоришь? Да мы ее гурьбой не удержим, полетит,
только гавкнет.
Конечно, баба Елена не рез слышала по радио и от Володи, что земля круглая, к
тому же еще и вращается, и где-то в душе иногда верила, что так оно и есть на
самом деле, хоть и не могла себе этого представить. Просто принимала на веру и
все. Но сейчас ей захотелось возразить внуку, послушать его доводы. Истина
рождается в споре. А стоит ей только согласиться, и разговор увянет, замрет.
Пусть лучше доказывает, объясняет. А она хоть и мало что будет смыслить в тех
доводах, но будет слушать и не соглашаться, дабы ободрить Володю. Да и негоже
человеку в летах ни с того, ни с сего отрекаться от старого. У старого человека
должно быть, пусть и не совсем верное, но свое мнение. Молодые сейчас и так верх
взяли, носы дерут, думают, Бога за бороду взяли. А если еще с ними во всем
соглашаться, что будет?
На какое-то мгновение баба Елена представила: земля медленно вращается и она
переворачивается вверх тормашками, а юбка вместе со всеми платьями, исподницей
ей на голову, и ужаснулась, ухватилась за подол, подозрительно посмотрела на
внука. Баба Елена обычно носила две юбки. Под низом новую, чистую, сверху
рваную, в заплатах, чтобы не жалко было испачкать.
— Тьфу, на твою глупую голову. Я и слушать такого не хочу. Вон чему вас в тех
школах учат, чтоб вам добра не было, стыд какой. Боже! Боже! Пресвятая
Богородица, спаси и отверни от такого. Подумать— и то страшно. Пусть лучше
Страшный суд, чем такое. Пречистая дева Мария, — зашептала баба Елена, осеняя
себя крестами. — Не допусти... спаси и сохрани... нечистой силы...— долетало до
Володи. Бабушка закончила молитву, топнула ногой: — Прочь с моих глаз, поганец.
Сатана!
— А ничего вы, бабуля, не поняли, — обиженно махнул рукой Володя. — Вот уж
темнота, так темнота. Правду говорят в школе, что старые суеверные и глупые.
После своего вновь за свое.
От гордости, что он намного умнее бабушки, которая прожила век, а никак не может
внять, что земля вращается, у Володи перехватило дыхание, и он великодушно решил
сделать последнюю попытку.
— Да как вы не поймете, что верх, низ — это только на земле, а в космосе нет ни
горы, ни низа.
— Оно и видно. Для вас сейчас ни горы, ни низа нет.
— Почему?
— Потому, что не то ты, внучек, говоришь. Нет, не то. Постеснялся бы глумиться.
Мне не семнадцать лет. Дожилась. Родные внуки торчмя ставят. Не думала и не
гадала дожить до такого. Ни стыда, ни совести. Что с бабусей говорить, что с
Парашкой или Степком. Бога не боятся, людей не стыдятся, — возмущалась баба
Елена, — живут как скот. Нет на вас наказания Божьего. Не приведи, Господь,
доживать до такого. И десятому закажу. Вот спасенная душа, кто умер.
Последние слова бабушки рассердили Володю, и он, умышленно перебивая ее, громко
запел:
Весь мир насилья мы разрушим
До основания, а затем
Мы наш, мы новый мир построим.
Кто был никем, тот станет всем.
Вот так. Пусть знает наших. Гордость и превосходство над бабушкой распирало
Володину грудь.
— Ну, и хо-ро-шо! Чтобы старое разрушить, великого ума не надо, а новое
построить, ох, как тяжело. Хорошо, если лучше построите, а если хуже?
— Новое всегда лучше.
— Э, не всегда. Я на своем веку много нового видела, которое и в подметки
старому не годится. Да и с кем ты собираешься строить? С Артемом? Тот тоже такое
мелет. Набрался юшки. Или с тем причинным Гришей Серебреником? То же харцизяка!
Пальто внакидку, расстегнутый и душу видать, ходит, заглядывает, будто сорока в
стреху, да зубами скрежещет, а ты на него глядишь, да и себе то же вытворяешь.
Чтоб вы с ним построили, когда оно из|с| бутона вот такое? Ни дать, ни взять
Платон.
— Э, построим!
— Про мэнэ, Сэменэ... Стройте, ломайте, живите, как знаете, мне уже немного
осталось. Может, оно и к лучшему… Бога забыли, сельбудов понастроили… Только как
вы без Бога жить собираетесь? Недаром говорят: где страх, там и Бог, где Бог,
там и совесть. Э, не видели вы еще паленого волка. Ничего, поживете, увидите. Э,
увидите. Не смейся, не изгаляйся. Вишь, что у того басурмана перенял! Таким
распутным стал. Нехай, я отцу расскажу, как придет. Он тебе вложит ума. А я уже
тоже скоро, пусть Бог простит, как комсомолка буду.
Володя перестал улыбаться: вот темнота, так темнота. Да что с нее возьмешь, она
даже читать не умеет.
— Вам хорошо, вы все грамотные, — не раз сокрушалась баба Елена. — Читать
умеете, знаете, что в мире деется, а я — будто слепая. Иной раз взяла бы газету
или книгу почитала, вот и не лезли б в голову дурные мысли. Прошлый год говеть
ездила, видела в городе: седая, старая, как и я, сидит на скамейке, читает. А,
может, то она только вид делала?
— Читает, — подтвердил Володя. — Для чего ей вид делать? Она же вас не знает.
— И то так. Не к чему, — согласилась баба Елена. — А тут сидишь один, как пенек,
с курами гутаришь. Ото только и разговора.
— Давайте я вас читать научу, — предложил Володя. Баба Елена согласилась. Кто
знает, то ли Володя оказался плохим учителем, то ли баба Елена неспособной
ученицей, но далее букв дело не пошло. Никак не хотели, окаянные, складываться в
слоги.
— Если так мучиться, лучше без грамоты быть. Век прожила без нее, остальное,
как-нибудь доживу, сколько здесь осталось.
— Уж очень у вас, бабуля, мозги отвердели, — сделал вывод Володя.
— Они, наверное, у меня твердыми и были.
— А, может, еще попробуем?
— Не хочу. Надо было учиться, когда молодой была.
— А почему ж не учились?
—Потому, что глупая. Может, если бы не такой причиноватый учитель попался, дак и
научилась бы, а то только один раз в школу и сходила. Не знаю уже, то ли
крутнулась, то ли отвлеклась или, может, к кому-то отозвалась, а он как стеганет
ребром линейки по косточкам, и пальцы посинели. Пришла домой и в плач: «Хоть
убейте, а в школу больше не пойду». Мать глянула на мою руку, какая уж злющая
была, чтоб ей и на том свете добра не было, заплакала: «Не хочешь, и не ходи.
Мыслимо так бить, чтоб его било и не переставало».
— Что же это за учитель, если дерется|бьется|? Да|да| его сейчас|в настоящий
момент| бы|б| из|с| школы вытурили, еще и в тюрьму законопатили,— брал верх
Володя.
— Какой там учитель? Дьяк. Разве тогда, как сейчас|в настоящий момент| было?
— Вот видите. А вы все Бог, Бог, — вел Володя антирелигиозную пропаганду,
перевоспитывая| бабушку, как того требовали в школе. — Почему же тогда его Бог
не наказал? — нашел Володя уязвимое место. — Он же бил вас ни за что.
— Да|да| бил, чтоб его о сухую дорогу|путь| ударило.
— А Бог все это видел и не наказал.
— Откуда ты знаешь? Может, и наказал. Его, наверно, вытурили из|с| школы. — Баба
Елена|Лена,Алена| вытянула из ларя|сундука| полотно|холст|, отыскала в
прискрынку| черный футляр, достала|заполучила| очки, нацепила плетеные
дужки|скобки| за уши, начала вышивать. И Володя понял: с наукой покончено
навсегда.
27
Под вечер Семен вернулся домой, веселый, возбужденный, сказал:
— Вон в поле воду возить некому. Пойду водовозом. Грабарка просит.
— А где же Иван?
— Покинул. Траву на лугу косит.
— И доколе бы ты толо-о-окся, старое лубья?
Но Семен уже не слушал Орьку, собирался на работу. Воду Семену пришлось возить
вместе с Петрм Росейкой, тот сам не управлялся. Как раз подоспели свекла,
кукуруза, люди целыми днями в поле.
Лошади после зимы затасканые, заезженые, срамно, как говорят, и на палочки
взять, а не то, что еще ездить на них. Одни мослы. К тому же еще и грязные,
вывалянные в помете. Шерсть на боках окошлатела, позасыхала, под животами
бубряхи, будто ожерелье висит. В первый же день Семен привел свою лошадь в
порядок, сделал замечание Росейке: «Неужели не стыдно на люди появляться? Лодырь
неисправимый, хотя бы раз взял да почистил. Где она хоть у тебя бевзалась|, ноги
по самое тулово| выделаны».
Сколько помнит Семен, Росейка то сторожит, то воду возит, то возле
коней|лошадей| хозяйничает. Родственник бригадиром, вот и у него работа
неплохая. Семен вычистил свою кобылу, протянул скребницу| Росейке.
— Петр, возьми скребницу.
— Она, зараза, все равно в кизяках вываляется.
— Не комизись, бери, — рассердился Семен. — С тобой же стыдно рядом ехать.
— Ладно, давай, — согласился Петр.
Росейка взял скребницу, немного повозил ею по крупу, будто жену по мягкому
месту, посмотрел на Семена. Надо б немного под животом пооббивать, дак лень
наклоняться. Пока Росейка применялся к тем бубряхам, Семен почти наполнил
бочонок.
— Семен, ты, по-видимому|пожалуй|, мой бочонок налил, — спохватился Росейка.
— А чего ж ты раньше не сказал?
— Прозевал. Брось, я сам дотяну.
Семен натягал|натягивал| в бочонок воды еще и себе. Петр и раньше, когда был
конюхом, а потом возле телят порался, редко сам тянул воду, то Грицка попросит,
то детвору. Каждый по ведру и полное корыто. Им это за игрушки, а ему надо пуп
надрывать.
Поехали к табору. Под Игнатовой горой Семен встал, ведет коня в поводе. Росейка
глянул на него, улыбнулся, сидит на бочонке, как гриб. Бедная кобыльчина
перерывается|прерывается|, все жилы напряглись и ноги дрожат. Семен, еще из
бригады сердитый на Росейку, ухватил кнут и к Петру.
— Слезь, лодырюга! Не видишь, кобыла с ног валится?!
— Ты что, Семен, сдурел? — льстиво улыбается Росейка. — Ничего с ней не
произойдет! И нам хватит, и после нас останется.
— Слазь, не лыбся, а то кнутовище до рук побью.
Росейка лениво сполз с бочонка, ринулся к Семену. Мало не подрались. Росейка
хоть и здоровее, и выше Семена, но помыкался, погрозился и назад. Семен, как
порох, разозлится — убьет.
В поле Семен попас кобылу на обножке, повернулся к своей сивой, пригладил
шерсть. Вздухи выровнялись. Желтые подпалины в паху посветлели.
— Ну что, накушалась? Будем двигаться дальше. — Семен похлопал кобылу по
загривку, впряг в бочонок. — Но! Поехали.
Во Вшивом озере Семен достал скосочек, укосил травы, вкинул в мешок. Теперь и
сидеть мягче, не так трясет, да и покормить кобылу есть чем. А что кобыла не
доест, отвезет домой кролям. За мыслями не заметил, как и в бригаду приехал.
— Гриша, ты здесь? Мою кобылу можешь не кормить и не поить. Сразу к желобу вяжи,
пусть отдыхает.
— Это ты, Семен? Хомута не снимай. Сейчас буду ехать по пашу.
— Я тебе покажу пашу. Она и так умаялась за день. И смотри, в воскресенье в
мельницу не давай, узнаю — бить буду. Чего смеешься, только так отметелю.
— А что я запрягу? Тебя? Три клячи осталось.
— Не знаю, ты конюх, ты и добивайся. Запрягай одноколку. Пока не поедешь, я из
бригады не пойду|уйду,ушедший|.
Грицко долго мнется, мозолится, но Семенову кобылу запрячь|хомутать| не
осмеливается|отваживается|.
Впоследствии, когда в поле начали косить овес и люцерну, Семен перестал брать
даже скосок, возьмет в охапку овса или люцерны, вбросит в мешок и едет. Не
минуло|миновало| и месяца|луны|, как Семенова кобыла стала поправляться,
округлилась, шерсть на ней посветлела, блестит, а у Росейки какая была худющая,
такой и осталась, только вздухи еще больше запали, а на копчике и на спине все
косточки и ребра сосчитать можно. А с чего она поправится? Сколько не ездит
Семен мимо Росейчиного двора в обед, кобыла во дворе стоит привязанная, бочонок
грызет, а Росейка в хате комара давит, только зад кверху дерется. Зато в поле,
стоит только Росейке одвихнуться, с кем-то заговорить, как кобыла уже в шкоде,
вожжи заступила, порвала, они и так связаны, узел на узле. Нет привычки за
горловину, привязывать.
Теперь Росейка сторонился Семена. Воду натягивал в бригаде. Семен попробовал той
воды и мало не вырвал. До того не вкусная, еще чем-то и разит. То ли дохлятиной,
то ли дегтем. Семен теперь и кобылу не поил той водой, брал воду в колодце возле
тракторной. Там вода хорошая, в груди так холодком и расходится. Пьешь, и пить
хочется. Да только недолго пришлось возить воду Семену. Может, и до осени побыл
бы водовозом, да только после того, как Росейка сонный упал с бочонка и сломал
ключицу, Орька стала поедом есть.
— И до-о-коль ты будешь такой дурно-о-ой! Или тебе больше всех на-а-адо? Весь
век без выходн-ы-ых. Мыслимое дело, целе-е-хенький день на том бочо-о-онке
трястись, да еще и голо-о-одному. Ты уже на-а-асквозь светишься. Когда-то
упаде-е-е-ешь под коле-е-еса, как Петр, и задавит к монахам.
Семен что есть мочи отбивался от Орьки, но та встретила бригадира Петра
Грабарку.
— Ты уж забери, спасибо тебе, у Семена тот бочо-о-онок. Убьется, позываться
буду. Он же сидит на нем и шата-а-а-ется, прямо страшно смо-о-о-треть. Мысленное
дело — семьдесят лет.
Петр Грабарка подумал, подумал и удовлетворил Орькино желание. Будь он неладен,
еще и вправду искалечится.
Оставшись без работы, Семен заболел. Конечно, он понимал, что Грабарка прав.
Какой из него водовоз? Пока нальет тот бочонок, половину воды расхлюпает,
горловины той уже как следует, не видит, да и руки трясутся. Побыл Семен дома с
недельку, что можно было поделать по хозяйству, поделал и снова пошел в бригаду.
Чинил сбрую, хомуты, укрыл конюшню, помог вывезти навоз. Как наряд, так и там. И
Орька махнула на него рукой, — горбатого могила исправит.
28
Был жаркий летний день. На грядке ник, клонились под жгучим солнцем подсолнух,
картофель. Скручивалось в трубку кукурузный лист. Тихо, не шелохнется. Только на
Серебряной горе струится текучее марево.
Игнат проснулся, достал печатное мыло, полотенце, пошел во двор, умылся возле
корыта.
Выбритый, в новых полосатых штанах и в темной рубашке-косоворотке навыпуск,
подпоясанный сыромятным ремешком, положив руку с налыгачем на поясницу и высоко
задрав голову, Игнат шел хутором, высокомерничал: «Ну, что, снова скажете,
неряха? Опять будете обо всех и каждого, кто испачкан в мелу, говорить: «Ходит,
как Игнат». Пора бы уже забывать».
Как ни пытался Игнат следить за собой, а где-нибудь, да и вымажется. Если не
локоть, так плечо, а то и вся спина в мелу. Игнат сильно страдал от этого,
немало упреков натерпелся от Евдокии. И как ни трудно пошатнуть репутацию,
которая складывалась годами, а в последнее время, когда стали жить богаче, Игнат
решил изменить глубоко пустившее корни среди хуторян представление о себе, как о
человеке неопрятном.
Легко набирая скорость, Игнат догнал гурт хуторян, примеряясь, какой стороной
удобней их обойти, наконец, отважился, здороваясь, опередил. Далеко впереди,
склонив голову, с налыгачем на шее, шел Данила, а потому Игнат сделал вид, что
догоняет его. Мало, какие у них с Данилой могут быть дела? Ну, допустим, вместе
закурить. Все, правда, знают, что у Данилы табак водится всегда, а вот у Игната
часто бывает, что и нет. Ну, и пусть знают. У озера Игнат тоже достанет кисет.
Данила был нужен Игнату не более чем Игнат ему, но, чтобы догнать его, Игнат
напрягает остатние силы.
— Игнат, ты что, весь мел в хуторе забрал? — ошарашивает его вопросом Надежда.
— А? — вздрагивает Игнат. Уверенный, что Надежда его разыгрывает, Игнат даже не
остановился. И все же, пройдя полсотни шагов не удержался. Глянул через левое,
потом через правое плечо. И в самом деле, вся спина в мелу.
— О! Требы тебе такого?
И где он успел измазаться? Перед тем, как выйти, даже в зеркало себя осматривал,
и вот имеешь. Видать, о чем-то задумался, шатнулся, не заметил, как боковую
стену вытер.
Счастливая жизнь делает человека бездумным, несчастливая — философом.
С тех пор, как Евдокия перестала обращать на него внимание, Игнат погрузился в
глубокие раздумья. Все, что он хотел и мог бы сказать Евдокии, прокручивалось в
его воображении. Он то улыбался, то хмурился от дум, напряженно шевелил губами.
В такие минуты жизни вокруг Игната не существовало. Он ничего не видел и не
слышал, а если кто-нибудь окликал его, вздрагивал, смущенно и растерянно
улыбался. Игнат едва ли не единственный|единый| в хуторе мужчина, над
которым|какой|, чувствуя слабинку|поверхностность|, а следовательно и
превосходство, даже Гриша может подтрунить, а то и поиздеваться|.
Завидев, как, задумавшись, Игнат бредет серединой дороги, Гриша умышленно
подъехал впритык к Игнату арбой, отпустил вожжи. Почувствовав волю, лошади
дернули в сторону, задевая дышлом плечо едва не сбили Игната.
— О, требы тебе такого?
— Ты что, уснул? Тебя когда-нибудь задавят. Ну-ка, сойди с дороги, растудыт твою
в дышло!
Гриша прет матерщину, крутит над крупами лошадей вожжи и, едва не задевая Игната
ручицей, проносится мимо.
— Ты что, сдурел! Этакое намаханное! Ибо, с катушек съехал, — растерянный,
напуганный Игнат отскакивает на обочину.— Чтоб ты с ума да с толку съехал.
— Еще раз подлезешь — задавлю. Будешь знать, как ворон ловить.
Гриша захлебывается словами, губит слюну в дорожной пыли.
— Ибо, не все дома, такое тронутое, — возмущается Игнат. — Точно спятил.
— Ну, как хорошо вчера погрелся? — перемогая грохот|раскат,рокот|
телеги|повозки|, спрашивает Гриша.
Гриша смеется, стегает лошадей хворостиной, крутит над головой вожжи. Воз гудит
колесами, тарахтит грядками, покрывает Игната облаком пыли. А когда тяжелый
топот копыт и грохот колес стихает, удаляется, Игнат снова уходит в
воспоминания, растравляет воображение, ворошит мысли, разговаривает сам с собой,
спорит с Евдохой и снова ничего не слышит и не видит в трех шагах от себя.
Не так давно Гриша перед самым светом закрыл Игната в бригадной хате.
— Хлопцы, не шуткуйте, кому сказал, — Игнат толкает дверь, умоляет. — Мне в
уборную надо, давление.
— Гы, — через некоторое время снова: «Гы-гы-гы».
Точно Гриша.
— Гриша открой! Слышишь?
— Может, откроем? — шепчет Володя. — Говорит же, в туалет.
— Гы-гы-гы, пусть в хате делает, — ржет Гриша.
Прильнув к окну, Игнат прислушивается, но ничего разобрать не может, снова идет
к двери, упирается в нее плечом. А тут бригадира несет. Смотрит, двери завязаны.
—Что, Игнат Тимофеевич, опять спал? Вот это охранник. Тебя когда-нибудь подожгут
к хренам собачьим. Вместе с бригадой сгоришь.
—Ну, и сгорю, — соглашается Игнат.
На следующий день Игнат решил не спать. Хоть и весна скоро, а в хате прохладно,
протопить не мешает, да и Евдокия изо дня в день грызет:
—Люди крадут, а ты ходишь, слоняешься, как Петр Чухно.
Игнат долго ожидал, пока стемнеет, потом набрал в яслях полные носилки объедьев,
понес домой. Раз уж не спит, то хоть дело сделает. Темно, не видно ни зги.
Наощупь, тропинкой добрался до дороги. Напротив Матиенко вдруг как будто немного
посветлело. Сначала под ногами, потом по сторонам|бокам|, впереди. Игната взяла
оторопь:
— Интересно, кто оно светит? Может, бригадир? Или Матиенко? То такой, что сразу
заявит.
Убедившись, что сзади никто не идет, Игнат поковылял дальше. Поминул Надеждино,
Семеново подворье, а оно все сильнее и ярче светит. Посмотрел вверх на небо,
может, месяц взошел? Ничего подобного, небо глубокое и темное. Оморочь, не
иначе.
Вдруг из-за| спины потянуло горячим ветерком, кинуло в жар. Оглянулся, а оно
носилки с объедьями на спине горят. От неожиданности Игнат выронил носилки и
наутек. Носилки распались, огонь взметнулся, попер| вверх. За пять минут от
объедей и носилок осталось одно воспоминание.
Утром, возвращаясь с дежурства, Игнат разбросал|раскидал| тот пепел по лужам,
пошел|ушел,ушедший| домой. Шел и думал: «И как они занялись? Скорее всего, Гриша
поджег».
Теперь ясно, кто поджег Игнату ноши.
Игнат никогда не прятал от людей своих ошибок, как это делали другие. Но чувства
скрывал, боялся оскорблений, насмешек, давал им волю разве что, оставаясь
наедине. Игнат даже ругаться, как следует, не умел. Как будто бы ругань была
привилегией настоящих|подлинных| мужчин|мужей,супруга|, к|до| которым|каким|
Игнат относить себя не осмеливался|отваживался|. А потому каждый считал своим
долгом выказать над Игнатом свое превосходство, высмеять, подшутить.
Игнат относился к таким с неуважением, ибо из-за тех насмешек и Евдоха смотрит
на него с презрением, да, в конце концов, и он сам не может чувствовать себя
степенно, важно, как и надлежит мужчине. Игнат не любил компаний, свадеб,
избегал бывать на людях. Кто-то другой проиграет в карты, или плечо в мел
испачкает, и ничего, а если он — насмешкам конца-края нет.
Догнав Данилу, Игнат поздоровался. Разговаривая, не заметили, как добрались
к|до| озеру. Сели. Игнат, как всегда, на налыгач, Данила — на траву. Вокруг
Игната детвора вьется, ожидая случая, чтобы выдернуть налыгач, но Игнат сидит
твердо, нерушимо, даже не шевельнется. Данила достает кисет.
— Закурим, Игнат Тимофеевич?
— Давай, Данила Харитонович, — Игнат ощупывает карманы. — Ты, вишь, забыл.
Игнат достает сложенную газету, отрывает небольшой прямоугольник,
становясь|ставая| на колени, тянется к Даниле. Дитлашне только того и надо.
Серебряный Гриша дернул за узел, выдернул налыгач, вприпрыжку побежал к
лесополосе.
— Придется тебе, Игнат Тимофеевич, гнать буренку без налыгача, — скупо улыбается
Данила.
Сгорбленный, удрученный, чувствуя полное свое ничтожество, Игнат униженно
поплелся к лесополосе, и только где-то на донышке души шевелится растоптанное и
измятое чувство превосходства над многими. Тем временем к компании подошел Иван
Михайлович.
— Вот это ходок, и чуб взмок, — восхищенно усмехнулся в прокуренные усы Андрей
Пугало.
Иван смутился. Действительно, дурак, спешил, а оно еще и коров никто не
разбирает, сидят, пустословят, балясничают|болтают|.
— Здодов, хдопцы.
Хлопцы у Ивана слово расхожее. Хоть мужчины, хоть женщины — одинаково «хдопцы».
— Здоров, Иван.
— А почему же к нам, Иван, не здороваешься? — спрашивает Надежда.
— Бабы — то бадахло. Дай, Андрей, закурить.
— Вот это да, — дивятся молодицы, возмущенные тем, что Иван даже за людей их не
признает.
— Ну, ты, Иван, и сказанул! Не стоило б тебе и закурить давать, — усмехаясь в
усы, говорит Коломиець Андрей, насыпая табак в свернутую ровиком бумажку.
Тем временем, друг за другом, хуторяне разбирают коров.
Весь в паутине, без налыгача, болезненно усмехаясь, из лесополосы вылазит Игнат.
— Пока мы с тобой, Игнат, закурацию делали, а коровы вон уже в потраве, — Андрей
снимает со сгорбленных плеч налыгач, порывается идти.
— А вон он ваш налыгач, на бересте висит, — подсказывает Володя растерянному
Игнату.
— Да и высоко. Требы тебе такого, аж вон куда забросили.
— Обождите, я сейчас|в настоящий момент| достану|заполучу|. — Володя лезет на
бересток|.
Андрей, куда ты пошел, дай пдикудить, — кричит Иван Михайлович. Андрей
останавливается.
— И что ты за мужик такой, ни табака у тебя, ни спичек, — сердится Андрей, но
прикурить дает.
Иван тянет, но вспыхивает почему-то одна газета, обжигает Ивану губы. Иван как
следует, не завернул края цигарки, и табак весь напрочь высыпался.
— Ну, его к чедту, — плюется Иван. На губах у него вскочил волдырь.
— Это тебе, Иван, за грех, — смеется Надежда. — Молодицы сглазили. Давно что-то
ты в гости не заходил. Пожаловал бы|б| по свободе.
Иван глянул|посмотрел|, как Игнат вынырнул из лесополосы, и не ответил.
За долгие годы Игнат устал отвечать на оскорбления, насмешки. Они уже не
раздражали его, как прежде. Насмешки были сами по себе, Игнат сам по себе. Чужая
хата — мачеха, так и люди. Ну и что из того, что они умеют изысканно, остроумно
ругаться, бойко играют в карты? Но умеют ли они так чувствовать, любить, верить?
Родные и те не понимали его. Отец — старый Тимофей до самой смерти считал Игната
дураком. Все чаще и чаще чувствовал себя Игнат изгоем среди людей, пока не
устал, а потому сейчас Игнату и безразличны все те, кто, унижая его достоинство,
пытаются возвыситься в глазах окружения. Может, потому увереннее и чувствует
себя Игнат среди незнакомых ему людей. Среди них он — как все. А в последнее
время еще и одиночество гонит его к людям, хоть и много зла они ему причинили.
Игнат сызмальства считал всех людей добрыми, а когда понял, что это не так, было
поздно. Он был прижат людской злобой и черствостью к земле обеими лопатками и
уже не мог вывернуться. Имея чувствительную душу, Игнат не мог не видеть людской
ограниченности, и это давало ему возможность свысока,
пренебрежительно|поверхностно| относиться к таким, хотя никто и не замечал
этого, потому что его пренебрежительность|поверхностность| к ним не выходила за
пределы улыбки. Долгие годы притеснения и неуверенности в себе научили Игната
выразительно смеяться глазами. Его черные антрацитовые глаза полыхали. Им
помогали брови, усы, губы. В такой улыбке было немало презрения, насмешки, но
никто даже не догадывался, что Игнат, пусть даже в душе, может над кем-то
смеяться. Разве Игнат способен на такое?
Гонит Игнат корову, налыгач в руках (так и не налыгал), разговаривает сам с
собой, прихрамывая, вытанцовывает, вспоминает отца. Уже, будучи в летах, снимут
с себя холщовые подштанники и, оставшись, в чем мать родила, садятся под
погребицей платать, чтобы все хуторяне видели, какие они исправные, какой
могучий|мощный|, чуть ли не до колен, имеют струмент|,,, и не грешили на Игната,
будто Евдокия не хочет с ним жить из-за того, что он никудышный. Не хочет жить
потому, что дура.
|справные|А детвора, тогда еще маленькие: Артем, Степан, Гриша — насобирают на
грядке прошлогодних корешков из|с| подсолнуха и кукурузы, и давай бросать с|с|
дороги|пути| на деда. Интересно|любопытно| им и смешно, что дед голый. А между
ног, будто камера из|с| велосипеда на земле лежит накачанная.
Самому старшему Грише лет десять. Наименьшим — Степану и Артему года по четыре.
Дед сначала бормочет что-то невнятное, потом, рассердившись, матерится. Ребята
смеются громче, азартнее, бросают корешки и комья земли. Знают, сорванцы, что,
будучи голым, дед гнаться за ними не осмелится. Корешки падают в саду и не
достают деда, а все же досадно. Гриша, быть может, и добросил бы до погребицы,
но калека. Увидя|узреет| то, Игнат выйдет из хаты, прогонит мальчишек. Только
разве за ними угонишься? Не успел прогнать, а они снова тут как тут.
Нет, не понимали отец ни его души, ни его мыслей. Так и не простили, что не
сумел подчинить себе Евдоху, чтобы та могла и кушать приготовить, и постирать, и
заплатать|полатать| ветошь. Не такой невестки ожидали они, а, потому и считали
Игната всю жизнь неудачником и неумехой. К тому же, Игнату еще и не везло,
всегда вскочит в какую-либо|какую-нибудь| неприятность. Разве люди не подведут
под монастырь? Но больше всего отдалил Игната от своих людей коломойчан
своеобразный ход мыслей, который, во|если бы,только бы| избежание новых
насмешек, не позволял Игнату ни с кем из окружающих делиться наболевшим. Игнат,
обычно, не держал в душе зла на людей, хотя и не ощущал к ним особой приязни,
любви, полагая за лучшее, оставаться один на один со своими мыслями.
А мысли|мнения,суждения| у Игната не веселые. Сколько лет бъется|бьется| над
тем, кто из хуторян убил его тещу Бужинку, и никак не может прийти к
определенному мнению|мнению,суждению|. Хотя и корят Сахна, мол, лодырюга|,
ничего не делает, в шкуру не поталпливвается, а пусть бы|б| сами попробовали
найти убийцу.
Игнат поднимает голову. Под копнами на солнце сидит в шапке, уши подвязаны, дед
Демьян Росейка. Допарубкувался в картузе. Ходил на досвитки из Байрака в хутор в
шапке, в хуторе надевал картуз, а шапку прятал в стогу сена. Парни выследили,
переховали шапку. Пока дошел в Крещенские морозы домой, и уши отмерзли. Теперь
вот и летом в шапке. Ребята смотрят на деда, смеются. Дед отворачивается, живо
шевелит губами, видно, ругается. Катится дорогой хохот. Мальчишки покрикивают на
коров, посмеиваются над Игнатом. Коровы трубно ревут, утомленно плетутся
хутором. Поднимая пыль, бегут украшенные «ежами» телята. Пахнет молоком и
кизяками. На носах у телят «ежи», один страшнее другого, чтоб не подбирались к
вымени, не сосали молоко. На пастбище некому обмазывать соски кизяком. Между
тем|тем временем| ребята усаживают Серебряного Гришу на теленка. Он взбрыкивает,
сбрасывает Гришу на дорогу. Больно. Спасибо Богу, хоть брюки целы остались.
— Резвое, — усмехается в усы Игнат и внезапно хмурит брови, исчезает в
лесополосе.
— Где это Игнат? — смеется Гриша
— Я бы и тебя не видел, — отвечает Володя, — наверное, в кустах. Давление.
Вынырнул Игнат в середине строя. Топот, пыль. Спешат к водопою коровы. Стена
благоухающей светло-серой пыли плывет хутором. Игнат цепляет корове на рога
налыгач. Рука с зажатым узлом ложится на поясницу. Гоняя мух, корова взмахнула
головой. Игнат обкрутился вокруг своей оси, изрек:
— О, требы тебе такого! Зараза!
* * *
В конечном итоге, тато, царствие им небесное, были во многом провидцем.
Как-то|как-либо| проснулся старый Тимофей рано утром под Троицын день, разбудил
Игната и говорит:
— Сегодня ночью бери заступ и иди в Доценково озеро, там большая дуплистая верба
стоит, молнией сожженная, видел?
— О, требы тебе такого! Папа, вы совсем с ума выжили. Вы что, дня бы не
дождались, среди ночи будите, — возмущается Игнат.
— Хватит, Игнат, спать,— гудел с печи Тимофей. — Со спанья не будет коня. Ты мне
точно скажи, знаешь ту иву, о которой я тебе твержу, или нет?
— Там их много тех ив, — зевнул Игнат, поворачиваясь к Евдохе. Евдоха лежала на
брюхе, тихо сопела, досматривала утренние сны.
— Я о той, в которую молния угодила, или чем ты слушал?
— А, ту знаю. Но среди ночи не пойду. Чего я там не видел.
— Надо Игнат идти, надо. Говорят, молния — это знак Божий.
Игнат что-то недовольно пробурчал, перевернулся на правый бок|бок|, протяжно, с
посвистом захрапел.
— Так все царствие небесное проспать можно. — Раздраженный Тимофей бросил на
Игната деревянный рубель, которым Евдоха катала белье. Игнат охнул, приподнялся
на локте, сонно спросил:
— Это вы, тату, рубель потаскали, или та зараза Евдоха? — Игнат поворачивается к
Евдохе, всматривается в сумерки. — Наверное, вы. Евдоха еще спит.
— Конечно я, кто же еще. Ты что, забыл с кем только что говорил?
Используя поднятые ноги как противовес, Игнат садится на застеленных серой
дерюгой деревянных полатях.
— Говорите, зачем разбудили спозаранку? Чего вам нужно? — Игнат выглянул в
покутное окно, пробурчал:
— За окном глупая ночь, еще и на свет не благословляется. Или вам делать нечего?
Чего его среди ночи толочься, тату, таку-разэтаку, — загнул Игнат матюга. —
Говорите быстрее, пока сна не разогнал, зачем разбудили? Я, может, еще прилягу.
— Тише, ты, дурак, а то еще Евдоху разбудишь. Так вот, приснилось мне на
рассвете. Вроде бы вышел я во двор и только стал малую нужду справлять, смотрю,
а на небе, как раз напротив Доценковых озер, три бородатых деда сидит. И над
ними золотой крест светится. На войну бы, так недавно была. С перепуга хотел
перекреститься, а тот, что посередке, и говорит:
— Опусти руку, безбожник. Прежде чем крест класть, надо руки вымыть. Ты ими, где
недавно лазил?
— Я так и остолбенел.
— Ну а теперь слушай дальше. Завтра в вечеру бери лопату и иди к озеру. В
полночь отмеряй одиннадцать шагов от этой вербы, — и показывает перстом вниз на
ту же самую вербу, в которую в прошлом году угодила молния, — и копай.
Я посмотрел вниз, потом вверх. Нигде никого. С перепугу и проснулся.
— Так зачем вы меня из-за такого пустяка подняли чуть свет?
— Сам ты пустяк, — вспыхнул Тимофей. — Может, там золото зарыто. Доценки заможно
жили. А как стали кулачить, откопать не успели. Бог видит, как мы бедствуем, и
подсказывает, где те денежки лежат. А я в Бога всегда веровал.
— Для чего его языком молоть, или он без костей: «Веровал». Матюг на матюге и
матюгом погоняет. —
— Молчи, остолоп. Не тебе, мне Бог место указал.
— Ну, то идите и копайте.
— А если глубоко копать придется, — шептал с печи Тимофей,— или много золота
зарыто... Разве ж я его донесу? Да и зачем оно мне. Мне уже скоро умирать. А
тебе бы пригодилось. Да и Евдоха меньше бы грызла, если бы ты хозяином стал, —
Тимофей спустил ноги с крайка, сидит в домотканой рубахе, подштанниках, будто
призрак.
— Нашли копача. Рука и нога раненные. Много накопаю. Может, он и не на ту вербу
указывал.
— Да я бы на твоем месте, да в твои-то годы возле каждой ивы колодец вырыл бы.
Тебя же никто в шею не гонит. Копай потихоньку. Смотришь, и откопал бы. Ну, то
как, пойдешь? Пойми, Игнат, и мне легче бы умирать было, зная, что у тебя все
хорошо.
Игнат почесал затылок, норовя уснуть, поправил подушку.
— Дело в том, что вам знамение было, значит, вам и копать нужно.
— Глупый ты, Игнат, однако. Какая разница, кто копать будет. Ты же мой сын
единокровный, а значит, одинаково, кому знамение было. — Тимофей в сердцах
плюнул, хотел завернуть крутое матерное слово, но вовремя удержался. Как-никак о
святом деле речь идет.
— Одинаково, да не совсем. Хорошо если там золото, а если мина? — от
возбуждения, вызванного подобным предположением, Игнат поднялся с полатей,
ковыляя зашагал по горнице. Серели окна.
Евдоха перевернулась на бок, тяжело заскрипели доски полатей.
— Дурак, настигая сына у дверей, шептал на ухо Тимофей. — То такая вырва, самого
черта не побоится, пойдет и выроет, а нам с тобой между двух пальцев третий
покажет. Большу-у-ущий кукиш поднесет. Пошли лучше на улицу, там погомоним. Я
тебе и место укажу, где стоял, где столы были... Не приведи Бог, Евдоха узнает,
тогда хана.
— Пусть копает. Я уверен, что там мина, — лукаво улыбается в усы Игнат. — Вы за
свою жизнь столько Богу матюгов нагнули, что он вам мину только и мог показать.
Старый Тимофей стоял среди двора под шелковицей, думал над сыновними словами.
Таяли звезды.
— Врешь, сучий сын. Я даже в церкви бывал, свечку Богу ставил.
— Когда венчались, или, может, когда меня крестили?
— Не смейся, ты тоже не святой, что ни слово, то и мат.
— А то вы не доведете вдвоем с Евдохой.
— Евдоха тебя доводит, а не я. Вот бы и заткнул ей рот, если бы золото откопал.
Да и на кой ляд она тебе нужна была, если бы золото выкопал. Знаешь, сколько бы
сюда Евдох набежало?
— О чем вы, тату? Кто бы вам золото указал? Вы же сами рассказывали, как из|с|
Серебряной горы наши немцев обстреливали с минометов, а мины в Доценковом
падали. Какая-то взяла и не взорвалась, специально для вас, тату, за все ваши
матюги.
— Неужели, Игнат, ты такой трус? Ты же на войне был. Даже если и мина. Ну,
подорвешься. Не успеешь опомниться, как черти к себе заберут. Помирать все равно
раз, зато смерть, какая легкая. А вдруг золото! А? Рискни! Неужели Евдоху
оставить боишься? Да если бы я со своей Агрипиной так жил, то нарочно пошел,
взорвался, лишь бы только кто указал, где. А ты боишься. Что ты теряешь? Да
ничего. А приобрести можешь!
Тимофей уговаривал Игната целый день и целую ночь и таки уговорил. Вечером, как
только стемнело, Игнат взял лопату и пошел к озерам. Посидел, покурил. Немного
даже подремал, а когда стало холодно, залез в ивовое дупло. Там было теплее,
можно было спать до утра, если бы не докучали муравьи. После первых петухов
Игнат вернулся домой.
— Ну что? — встретил его на пороге Тимофей. — Или ты не копал?
— Чего там не копал…
— А почему мне опять тот самый сон снился?
— Мало ли что.
— Ладно, завтра вечером снова пойдешь. А сейчас спать.
Игнат не стал спорить. На следующий день вечером опять пошел к озерам. Идет,
чикиляет, лопату рукой на плече вертит. Пришел, отмерял одиннадцать шагов,
лопату в дерн вогнал. Если бы на небо не глянул, может, и дальше копал бы, а то
посмотрел, увидел, как мерцают далекие, недоступные звезды, как месяц на
непогоду галом обгородился и испугался. Жалко стало себя. Век изжил без золота,
а то, что осталось, как-нибудь доживет.
А ночью Тимофею опять приснился тот же самый сон.
— Не делаешь то, что говорю, — говорил во сне Тимофею дед. — Сегодня чтобы
пошел, отмерял на восток одиннадцать шагов и копал. Последний раз предупреждаю.
В третью ночь Игнат и вовсе не пошел к озеру. Моросил дождь. Игнат сидел под
погребицей, напнувшись башлыком, просил у Бога хорошего дождя. И зачем оно им то
золото?
— Ну что, копал? — спросил утром у Игната Тимофей.
— Я же вам говорил тато, нет там ничего, только лопату затупил.
Тимофей молча обул глубокие резиновые галоши, набросил на плечи немецкую черную
шинель с обгоревшей полой, поверх нестиранной рубахи и таких же подштанников,
пошел к озеру.
— Вот ледащо дак ледащо, — ругался Тимофей.
— Вернитесь, тату, там мина, не шутите. Чего вас туда в праздник несет. Конечно,
чтобы взорвались. Допекли вы Богу.
— Какой еще праздник, — оглянулся Тимофей.
— Как какой? Троица.
Тимофей снял с плеча лопату, крутанул в руках, бросил на Игната, едва головы не
срубил, козырек картуза спас, и пошел в хату.
Три дня Тимофей не слезал с печи, занемог. Грозился.
— Только оклемаюсь, так и пойду в озеро, откопаю, а тебе дулю ссучу.
Но, как и предполагал Игнат, отец никуда не пошел. Выздоровев, ходил по двору,
лакомился шелковицей, ругал Игната.
— И сам не пошел, и мне помешал. И надо же было такое придумать, дураку, — мина.
Да я бы сроду до такого не додумался. Нет, надо было самому идти. А то заставил
лодырюгу. Смотришь, и выкопал бы золото, а нет, взорвался бы. А теперь как
подумаешь, так страшно. И додумался! И зачем я тебе рассказал. Вот дурак так
дурак.
29
После того, как кинуло ее за порогом, баба Елена стала быстро сдавать. Старела
прямо на глазах. Еще недавно ровная, как струна, казалось, что годы вовсе не
коснулись ее, она сгибалась, горбилась, жаловалась на зрение. Зрение последним
оставляло бабу Елену, а потому больше всего и беспокоило старуху. Значит это уже
все — конец.
В начале весны Володя вернулся из школы, вошел в хату. Баба Елена выглянула
из-за камелька, спросила:
— Это ты, Артем? Погоди, я сейчас слезу.
Старуха быстро спустилась с печи. Баба Елена|Лена,Алена| по поступи узнала, кто
вошел в дом|избу|, но сделала вид, что не узнала. Ей захотелось пожаловаться
внуку, что она уже ничего не видит, в ответ услышать сочувствие, на внука у нее
последняя надежда, но внук молчит.
— Иль, может, это ты, Николай?
— Разве вы не видите?
— А, Володя, мой внучек дорогой и золотой. А я уже совсем не вижу, по голосу
только и узнала.
Дрожащими руками баба Елена берет руку Володи, припадает к ней губами. Из
выцветших глаз на руку слезы.
— Ну, чего вы? Будто маленькие. Не надо.
Володя стесняется, нерешительно высвобождает руку. Его возмущают и бабушкины
слезы, и желание вызвать у него сочувствие, — видят же, а обманывают. Зачем
притворяться? Никто не говорит, может, уже и не мед, может, и плохо, но не так
уж, чтобы не отличить его от отца. У него и то зрение — хоть сегодня очки
одевай, а ей в ее-то годы и удивляться, а тем более жаловаться нечего.
— Зачем притворяться? Видите же хоть немного? — сердится Володя.
— Э, внучек, днем еще кое-как, а при свете уже не вижу, будто полуда глаза
застила. Да и днем не лучше. Чего уж там, в лешего видишь, все будто в тумане.
Как будто кто сетку на глаза взял и сплел, как когда-то покойный отец на вентеря
плели, только еще мельче. А ты, внучек, из школы?
— Из школы.
— Вот и хорошо, а то не приведи, Господь, умру, а ты зайдешь…
— Забуд ьте и думать о таком. Живите.
— Можно б еще и пожить, — приседая на лаву|ряд,скамью| и опуская глаза, неохотно
соглашается старуха, разглаживая складки юбки. — Да только как ты жить будешь,
если уже не то, что людям, сам себе не нужен. Здоровья нет, моч| отобрало.
Человек пока работает, пока и нужен, а так... — старуха умолкла, стала жевать
размоченную в воде хлебную корку. — Хотя бы зубы были. Дуреха, молодой не
вставила, денег пожалела. А что ты теми деснами съешь? Пососешь, пососешь да и
выбросишь. А оно иной раз и сала хочется. Ел бы, да нечем. А это уже и верх
вывершило, почти слепой стала.
Со стороны посмотреть, так не здоровье, а зрение больше беспокоит бабушку.
Потому что о том здоровье и говорить нечего? Его и в молодости не густо было,
давно привыкла, а вот глаза... Еще недавно нитку в ушко иголки без очков
ушиляла, а теперь и ухвата в кочергах не видит. Да и ходить бабушка стала боком,
не так, как раньше. Еще год-два тому, было, как подхватятся, возьмут в руки
палку и стук-стук о дорогу, стук-стук к ворожее за добрый десяток километров,
чтобы сказала, когда Иван вернется. Скорые на ходу были. Не каждый молодой
успевал. А теперь...
Однажды, готовясь к экзаменам, увидел Володя боковым зрением, как что-то
мелькнуло за причилковым окном и исчезло. Вышел на улицу, обошел дом с причилка
и за хатой, меж погребицей и поветью, где были свалены горбыли и хворост, увидел
бабусю. Она порывалась бежать. Голова с маленьким птичьим лицом подалась вперед,
легонькое тело напряглось, и только ноги, заплетаясь, безнадежно отставали.
Вот-вот подломятся. То ли для того, чтобы помочь себе, или, может, от
беспомощности, бабушка несколько раз взмахнула руками, словно хотела взлететь, и
остановилась.
На лбу бисером высыпал пот. Вспугнутые куры поразлетались в хворост, заполошно
кричали в сухом сваленном за хатой вишняке. Гамор невообразимый. Казалось, все
хохлатки, которые еще остались в хуторе, одновременно снеслись и оповещали об
этом своих хозяев. От нервного переутомления Володя громко засмеялся. Куры
всполошились еще больше. Перекрикивая друг друга, долго и протяжно кудахтали.
— Чтоб ты на коренные смеялся, сорванец, разбойник, песиголовец! — вспыхнула
застигнутая врасплох баба Елена. — Хохочешь. Ротище, что верша, всех кур
всполошил, да и меня напугал, никак не отойду, все тело трусится, едва судорогой
не свело. Пусть тебя се да те приснятся.
Володя засмеялся еще громче, потянулся к бабушкиной палке.
— Не трогай, чтоб ты ума тронулся. Кому сказано? Ну, и красиво.
Но на Володю, как будто что-то нашло, он продолжал хохотать. Ему нравилось
дразнить бабушку, слушать ее грубоватую, незлобливую ругань. Бабушка посмотрела
на внука недоверчиво, и то ли от Володиного понуждаемого нервного хохота, то ли
от своей беспомощности, смутилась, оробела.
— Видишь, внучек, ноги уже не несут. Попробовала бежать — не побегу, мочи нет.
Стою и думаю, как так жить, то лучше умереть.
— Чего там? Живите! — умолкая, великодушно позволяет Володя.— А бегать вам
незачем, ходите себе тихонько, куда вам спешить?
— И спешить некуда, и жить незачем. Правнуков бы еще дождаться и умирать можно.
Кому я нужна, лишь бы только миром пакостить. Пока вы с Артемом малые были,
тулились до бабы, разговаривали, расспрашивали, и я жила, а как пошли в мир,
затерялись, не до меня вам стало, и у меня жизни не стало. Николаю и Маньке я не
нужна. Из дому идут молча, и домой возвращаются молча. У них своих хлопот
хватает, под самую завязь. Походишь по двору, побеседуешь с курами, с Мухтаром,
и в хату. Никому ко|до| мне нет дела. Все заняты, озабочены. Если бы еще хоть
один внук был, то, может, и я бы немного подержалась. А так до следующей зимы
уже, наверно, не дотяну. Боюсь я ее, проклятой, больше смерти. Сидишь на той
печи, как в остроге.
— А вы не думайте о смерти, живите.
— Спасибо, внучек, хоть ты пожалел. Только как ты о ней думать не будешь, если
уже время пришло. Пора. Как говорят, пора, пора и перепорило. Все уже там. И
родители, и дяди, и тети, и братья, сестры, и ятровки, и золовки, и хозяин, и
дети, да и подруги — все. Одна я задержалась на этом свете, никак не отмучаюсь.
Э, задержалась. Ничего, скоро и я там буду. Жаль, не дождалась Ивана, да,
наверное, уже и не дождусь. Если бы знать, что вернется, то, может, еще бы
пожила. Да только не вернется. Угодил, наверное, в плен и живет теперь где-то в
Германии, боится и весточку дать. Первый раз удрал, а вторично, видать, не
удалось. Он еще, когда на войну шел, говорил: «Если в плен попаду, а сбежать не
удастся, домой не ждите, не вернусь. Не хочу, чтобы Матиенки и Росейки, или
пусть будет Утки, опять|снова| за вами гонялись да в глаза ширяли|тыкали|.». А
как я его просила.
Володя хотел возразить, что дядя Иван погиб на Днепре, о чем вон и похоронка
есть, лежит в сундуке, но не посмел.
Счастье бабушки, что неграмотные, а потому никогда не прочтут тех страшных слов
на сотлевшем листке серой бумаги: «Пропал безвести». Пусть лучше думают, что
Иван живой. Возможно, эта надежда и держит ее на земле. Да и не поверит ему
бабушка.
— Схожу, наверное, к Дмитрию, — говорит старуха.
Почти тридцать лет минуло, как отгремела война, а бабушка все ждет, все
выглядывает. Не верит.
От Дмитрия бабушка вернулась повеселевшая, возбужденная. Пришла домой со
свекловичного поля на обед и Манька.
— Нет, все-таки живой Иван. Вон и Дмитрий говорит, что живой. Видел. Точно в
плен угодил, а возвращаться домой побоялся. На Дмитрия тоже похоронка приходила,
а он живой. Живой и Иван. Только я уже, наверное, не дождусь, умру.
— И сколько уже о той смерти можно говорить? Сколько живу, столько и слышу:
умру, умру, — сердится сноха.
—Поживешь с мое, будешь и ты говорить. Э, будешь. Нигде не денешься. А то умная.
А не будешь, то твое дело, может, ты два века жить собираешься. А мои годы
считанные. Я тоже когда-то, как была молодой, не верила свекрови, а теперь часто
вспоминаю, царствие им небесное. Вспомните и вы меня. Э, вспомните. Думаете, так
и будете бегать? Не успеешь оглянуться, куда все и денется. Как резцом отрежет.
Да разве я смолоду была такой? А сейчас, что ни шагну, то и ямка, что не год, то
и ленивее становлюсь. Все тебя к земле тянет, — продолжала баба Елена начатый
разговор с невесткой, которая, отобедав, собиралась на работу.
А как только мать ушла за бригаду полоть свеклу, Володя сел, задумался:
Нет, дядя Иван все-таки погиб. Ни в какой плен, когда наши форсировали Днепр, он
попасть не мог. И Дмитрий умышленно так говорит, не хочет отбирать надежду.
В это время во дворе что-то заголосило|запричитало|. Старуха выглянула в окно.
— Снова та зараза поет, чтобы ты на свою голову. Сейчас|в настоящий момент|
пойду,|уйду,ушедший| зарежу. Я ее давно приметила, пестрая, с примороженным
гребнем.
Баба Елена взяла на лаве|ряду,скамье| коску, вышла в сени, прихватила в бочке
горсть пшена, пошла в поветь созывать кур.
—Тю-тю-тю-тю-тю-ю. Чтоб вы выдохли. Уже и пшеницы не хотят, такие грамотные. — И
опять|снова|: — Тю-тю-тю-тю!
Несколько хохлаточек, а вместе с ними и пестрая с побелевшим гребнем, заскочили
в поветь. Старуха быстро, как для своих лет, прикрыла дверь, ухватила за ногу
пеструю курицу, перехватила крылья, чтобы та не хлопала ими, крутанула шею.
Откуда-то сверху, от стрехи, остро пахнет полынью. Ею обвязана| стреха.
— Попалась, каналья! Больше петь не будешь. Я тебе живо очки вставлю. Сейчас
голову отчинбарю, тогда и пой.
В повети птичий шум, гам. Тяжелый и едкий запах помета мешается с удушливым и
терпким полынным, дурманит голову.
— И не выдохнут! Фу! Не продохнешь.
Поняв, что жертва у старухи в руках, хохлатки успокоились, перестали испуганно
хлопать крыльями, вздымать пыль, всполошено сновали по повети, поворачивая к
старухе головы и щуря глаз, заполошно и невпопад покрикивали, кудахтали.
Наконец, дверь приоткрылась. С ног до головы в паутине и перьях, вышла из повети
баба Елена. Прижимая локтем к бедру, она левой рукой крепко держала курицу за
голову, а правой, в которой была зажата ржавая коска, — за ноги. Курица
испуганно крутила втянутой в плечи головой, время от времени жмурила правый
глаз, квохтала. Володе стало жаль безвинной курицы, которой почему-то вздумалось
петь на петушиный лад|порядок|. Впрочем, ничего похожего на пение он и не
слышал. Но спорить было бесполезно, у бабушки на куриное пение слух идеальный.
По ее глубокому убеждению, поющая курица накликает чью-то смерть, а поэтому
лучше ее зарезать. Вот и получится, что пела она на свою голову, на свою
погибель.
— Тяжелая. Хороший борщ будет, — выходя из повети, молвила старуха, будто и не
было у нее со снохой никакого разговора о старости, смерти.
— Мне ее жалко, не режьте, — скоморошничая, умоляет Володя. Ему немного неловко,
что он жалеет какую-то курицу. И вздумалось ей, дуре, петь. Теперь бабушка
зарежут ни за что, ни про что.
— Прочь отсюда, жалельщик! — рассердилась старуха. — Грех жалеть.
Володя неодобрительно глянул на бабушку, повернулся, пошел к кленам, повис на
перекладине. Ему не хотелось быть свидетелем глупой расправы. Володя несколько
раз подтянулся, сделал подъем переворотом, затем повис на одной руке, покрутился
в разные стороны, спрыгнул на землю. Перекладина стоит мертво. Он сам сделал ее
из старой трубы. Все говорили, что труба согнется, а она, вишь, стоит.
Внимание Володи привлекла громкая ругань бабушки. Володя оглянулся|озирался|,
вышел из своего укрытия. Обезглавленная курица, трепыхаясь, судорожно вытягивала
дрожащие в мелком ознобе лапы, била крыльями оземь, ползла Володе навстречу. Из
перерезанного горла на спорыш, на пестрое перо, толчками лилась кровь, окрашивая
их в ярко-красный цвет, мелко дрожали холодеющие лапы.
— Говорила же, не жалей, дак ему хоть кол на голове теши! Видишь, никак не
дойдет. Мясо плохое будет, — сердилась старуха.
— А что, если мне её действительно жаль, — оправдывался Володя. — Может, она и
не пела. Может, то вам послышалось?
— Отвязни! Или ты нанялся?
Безголовая, чуть вздрагивая стынущими лапками, курица рывками сунулась Володе
под ноги, молотила растопыренными крыльями по земле. Володя наклонился.
— Прочь к монахам! Не трогай! Чтоб ты ума тронулся! И где ты взялся на мою
голову, — ругая внука, ворчала старуха. — Ему жалко, а она не доходит. Чего,
спрашивается, лезть не в свое дело. Я в твою грамоту не лезу, не лезь и ты в
мою. Иной раз режу, и не встрепенется, а это будто нарочно. Заставить бы тебя
сейчас ее ощипать. Знал бы, как прижаливатъ. Ее теперь, проклятую, не ощиплешь,
особенно на шее, да еще с моими пучками и глазами.
— Как-нибудь, ощиплете. Кипятком ошпарите.
— Без тебя знаю. Грамотей.
Старуха взяла еще трепещущую курицу за ноги, бросила под завалинку, пошла в
сени.
— Чтоб тебя черти взяли, такой порог высокий, не влезешь. Едва не упала. Э,
старая уже. И не высоко, а ноги не занесу.
Старуха долго кушкалась, возилась в сенях, что-то искала. Наконец, вышла с
дерюгой, разослала ее под завалинкой, вытянула ноги. Между ног положила курицу,
щиплет. На дворе весна, припекает солнце.
— Фу! Будто и не делала ничего, а уморилась. Разве ж так умаялась.
— А и вправду, запыхались. Ну-ка дайте руку, проверю, как бьется сердце.
Баба Елена недоверчиво глянула на внука, но руку подала.
Володя быстро нащупал пульс, принялся считать.
— О, сто лет будете жить! Как часы,— сосчитав пульс, успокоил Володя бабушку.
— Где там! — отвечает|завещает| баба Елена|Лена,Алена| и впервые в жизни
пытается сама отыскать пульс, долго ощупывает руку. — А чтоб ему пусто было, —
ругается старуха. — Нужно вон курицу ощипать, а то совсем задубеет. Она и так
синяя.
Кое-как|так-сяк| ощипав перо и обобрав колодочки, старуха принялась потрошить
курицу. Разрезая пуп, нечаянно порезала руку.
— А чтоб тебе добра не было! Когда нужно что-нибудь резать, то, как тупица, а
как палец, так сразу расспорола.
Старуха бросила коску под завалинку, правой здоровой рукой обхватила порезанный
указательный палец, зажала рану. Густая и черная, как мазут, кровь сочилась
между пальцев, скапывала на землю.
— Э, скоро умирать. Оно уже и кровь не такая. Ишь, хлещет, черная, как земля,—
баба Елена громыхнула дверьми, вошла в сени.
— То вы вену разрезали, потому она и черная. Если бы артерию...
— Кабы тебе язык надрезать, — отозвалась из сеней. — Когда моложе была, дак хоть
вену, хоть антерию, что бы не порезала, кровь красная текла, а это вишь, как
сажа. Куда оно хоть тот керосин в чертового батьки делся. Еще и двери... Чтоб их
леший взял. Ну-ка открой настежь, а то не видно, может, он за кадкой стоит.
Володя настежь расхлебенил дверь, пошел в хату, наблюдая в притвор двери, как
бабушка, наклоняясь, искала керосин, гремела ухватами, пустыми ведрами,
бутылками, каким-то хламом, железками.
— И прятала ж поллитра! Да разве ж ты от домашнего вора спрячешь, чтоб ее в
четыре доски запрятало, — ругала невестку. — Уже кому-то отдала. Наверное, той
глазастой Марии. Хозяйка! Теперь чем я палец залью в чертового батьки. Что не
возьмет, ухвоськает.
— Зачем бы она Марии отдавала. Иван Михайлович недавно целую канистру привез, —
вступился за мать Володя.
Наконец старуха нашла в кладовой, заткнутый кукурузной кочерыжкой бутыль с
керосином. Залив рану, долго дивилась:
— Раньше хоть щемило, а теперь и не слышно, будто тело дубленное. Будто оно и не
мое вовсе.
— А как вы хотели? Это сколько вам? Лет, наверное, девяносто.
Когда-то, Володя тогда еще был мал, приходили из|с| сельсовета с книгой
переписи, он и подсмотрел, когда родилась бабушка.
— Девяноста еще нет, а лет восемьдесят есть. Билычка недавно говорила, что ей
семьдесят пять, а она от меня лет на пять моложе.
Баба Елена села на скамейку под хатой, задумалась.
— А вы хоть знаете, с какого вы года? — усаживаясь напротив под берестами,
спросил Володя. Володе очень хочется, чтобы бабушка была долгожительница.
— Если бы знать.
— С тысяча восемьсот восемьдесят пятого.
— Ну, то и сколько мне теперь?
— Девяностый.
— Неправда, столько еще нет. Э, нет!
— Гордились бы, что прожили столько. Чудные, ей-Богу. Давайте сосчитаем.
— Перестань. Не надо. Не говори мне о годах. Я в них все равно не понимаю. Знаю
только, что если бы старшие Василий и Лука не умерли, то им бы уже где-то за
шестьдесят было. Да и Ивану уже б полсотни стукнуло. В том году, когда немцы
входили, нашелся, хорошо впомку. Мне тогда лет тридцать с гаком было. Э, много
уже. Это только подумать.
Володя живо прикинул в уме, — верно, тридцать три.
— А лет через пять после Ивана нашелся твой премудрый отец. Вот и считай
сколько, — вздохнула баба Елена. — Хоть считай, хоть оставь, а много.
Восемьдесят точно есть. Э, есть.
Володя про себя усмехнулся. Невидаль, да и только. Где-то лет десять тому назад,
если не больше, бабусе как исполнилось восемьдесят, да так и поныне. Тогда ей,
возможно, и не было еще восьмидесяти, и она умышленно набавляла себе года, чтобы
не так налегали с работой, как-никак, а с годами спрос меньше. Сейчас сбавляет.
Никак не хочется, да и страшно переходить восемьдесят, ибо там, за
восьмидесятью, уже мрак, небытие, смерть. Хорошо, что не знают, ни в каком году
родились, ни считать, как следует, не умеют. А, возможно, и умеют, да не хотят.
Зачем лишний раз угнетать себя. Других хлопот не хватает, что ли?
— Нет, девяносто еще нет, где бы оно у Бога взялось столько, — неуверенно
проговорила старуха и снова зашевелила губами.
— В шестнадцать лет замуж вышла, в восемнадцать родился Василий, а еще через два
года Лука. Василий и Лука умерли парубками. Василю, когда в гроб клали, отцову
сорочку надевали. Лет четырнадцать уже было. А потом… — баба Елена задумалась. —
Нет, столько, как ты говоришь, нет. Ох ты Господи, Царица небесная, —
разгибаясь, запричитала баба Елена. — Так-таки поясницу ломит, будь ты неладная,
мало мне напасти на мою бедную голову.
Старуха встала, пошла за клены, в густых зарослях бузины, нарвала охапку
крапивы-жалицы, выбирая мелкую с круглым листом, нажалила сначала левую руку,
затем ногу, бок, поясницу.
— Ну и бешенная, аж водянки посхватывались. Теперь, может, и пройдет.
Жалица и керосин у бабы Елены — первейшее средство от всех болезней. Нарвет баба
Елена на пустоши охапку крапивы-жалицы |, обработает больное место: бок, руку —
хворь и немощь где и девается. Куда тому лекарству. Ну, а если рану залить надо,
или выпить, когда нутряное томленье, в животе канителит или под грудью
подташнивает, или когда сквозняком проймет, бок |бок| или бедро| растереть надо,
когда болит, самое верное средство — керосин.
Володя сидел, думала. Он без бабы Елены|Лены,Алены| знает, что было
потом|затем|, не раз слышал.
Где-то года три у них с Павлом не было детей. Думали, уже и не будет. Павел по
ночам ходил в ригу, плакал. Елена|Лена,Алена| боялась, что
свихнется|помешается|. Потом родился Иван и спас Павла да, в конечном итоге|в
конечном счете|, и ее. Может,|оттого| он и был любимым|излюблен| потому, что
был, как никто, желанный. Иван принес в семью радость, покой, развеял печаль.
Ну, а затем|а потом| родился Николай, а еще через|из-за| два года Альоша,
Илья.|. Потом пошли Петя, Галя, Евдошка.
Все помнит баба Елена. Это сейчас ей кажется, что когда родился Иван, ей было
тридцать. Когда это было? Полвека прошло. Может, она просто забыла, а год или
два, когда не было детей, за три выдались. Так потихоньку она стала сбавлять
себе года. Хотелось еще немного пожить, посмотреть белый свет, так как не все
еще дела в нем устроены. Дождаться бы Ивана, тогда уже можно и туда. Не страшно.
Вечером к Володе зашли Гриша и Дмитриев Михаил, Дворниччин Петько.
— Все читаешь?
— Да читаю, — неохотно ответил Володя. — Экзамены на носу.
На тропинке появилась Манька, поздоровавшись с хлопцами, повесила в кленах сапу,
крикнула:
—Ма, где вы там есть? Хоть бы кролям сурепы нарвали. Скоро клетки поедят. Дерево
вон уже совсем пообгрызали. Я бы и сама сходила, так борщ сейчас|в настоящий
момент| начну варить.
—Пошла б, так иди. Мне уже не два века жить, пусть они выдохнут, им, сколько не
рви, все мало. Скажите спасибо, что хоть так слоняюсь, — сердится баба Елена. —
Поясницу вон скрутило, не разогнусь, наверное, опять где-то сквозняком
протянуло. Оно уже как не годишься, так все цепляется, — бормотала старуха, но
ведро взяла, поплелась на межник.
Последнее время баба Елена сильно не утруждала себя работой, хотя по дому
слонялась. То кролям свербиги или вьюнка нарвет, то сена корове в ясли вкинет,
воды вытянет, подоит.
—А то б я не нарвала, вас бы ждала. Может, еще в Суржки в мельницу поеду.
Харитонивска Манька и Бабусина, — так прозывали Густодымову Марию, — давно
собираются. Надо бы и себе съездить, дерти поросенку смолоть. Если бы знатье,
что не завозно, сама бы запрягла и поехала. Тот раз так-таки тяжело было. До
того помола не доступишься, не протолпишься, еле дождались очереди. А суржчане
такие нахальные: отпихивают от коша, хоть ты плачь. Если бы взял да пнул, чтобы
и ноги задрало.
В последнее время баба Елена|Лена,Алена| не затягивала|затаскивала| себя
работой, хоть по-домашнему еще слонялась. То кролям свербигузу| или повелики
нарвет, то сена корове в ясли вбросит, бывает|бывало|, что и воды вытянет,
корову сдоит.
Баба Елена нарвала на промежке полное ведро травы, разогнулась, сняла с себя
платок, которым подвязывала поясницу, чтобы не просквозило, продела его под
дужку, кинула ведро на плечи. Поравнявшись с Володей, выпустила один край платка
из рук. Ведро упало, теряя траву, покатилось в спорыш.
«Ей-богу, нарочно, чтобы пожалел, — возмутился в душе Володя. Он неодобрительно
глянул на бабушку.
— Не годитесь, нечего и ходить, сидели бы лучше дома», — говорил его взгляд.
Бабушка укоризненно глянула на внука, наклонилась, подняла ведро, поплелась за
хату.
— Сидели бы лучше на лавке, — сказал вдогонку бабушке Володя.
Бабушка не ответила. Не хотелось ей сидеть на скамье|скамейке,лавке|, не
хотелось быть немощной|тщедушной|. Ей хотелось хоть изредка верить, что кто-то
ее жалеет, чувствовать, что она еще кому-то нужна, как и ее незаметный, но такой
нужный в хозяйстве труд.
Управившись с работою, баба Елена прилегла на полати, долго лопатила прошлую
жизнь. Все это ей за грехи. Илья!
Она редко вслух вспоминала его. Знала, в его гибели есть и ее вина. Это через
нее у него такая судьба.
* * *
Шел 1942-й год. В последнее время Илья все время грозился убить Матиенко. Для
этого и в полицию пошел.
— Сынок, не трогай его, ирода. Вернутся красные, и нам, и тебе погибель, —
причитала мать. Брат Иван был категоричней.
— Я из плена бежал, а ты в полицию пошел. Не брат ты мне, — и больше не
разговаривал.
Илья садился за скрыню, каменел.
— Забудь сынок, такое время было, — умоляла Елена.
—Пусть Иван и Николай ничего не знают, но вы то знаете, — возмущался Илья.
На улице, нашорошив головы и стряхивая гребнями пили в лужах талую воду куры,
заполошно кричали петухи. С косогора дул теплый, почти весенний ветер. Под его
резкими порывами скрипел потемнелый от влаги журавль, шелестело по стеклам окон
отсыревшее обкладынье, колотилось о трухлявый сруб пустое ведро.
Елена подвинулась ближе, будто в детстве гладит русую, с непокорными вихрами,
голову сына.
— Сыночек, ты ведь совсем малым был тогда. Что ты мог сделать? А теперь поздно.
Не трогай его.
— Зачем вы его защищаете?
— Затем, что жизнь прожила. Ты только одно видишь, а про то, что будет потом, не
думаешь. Разве мне лучше будет, если вы все пропадете? И Иван, и Николай. Я не
его, я тебя, вас, своих детей защищаю от верной гибели. Поклянись, что не
тронешь его.
— Мама, я не могу больше так жить. Думаете, я не вижу, какими глазами смотрят на
меня люди? Разве я думал носить эту шинель, винтовку? Я еще тогда поклялся, что
убью его, — Илья поднимался из-за скрыни, порывался идти. Елена хватала его то
за отвороты, то за полы шинели, не пускала.
— Сынок, разве тебе людей убивать? У тебя еще и ус не посеялся. Брось ты свою
службу к чертям собачьим. Ивана тоже вон агитировали идти в полицию, но не
пошел...
— Эх, мама, мама! И вы меня не понимаете. Неужели не видите, что нет у меня
теперь дороги ни вперед, ни назад. Куда не поткнусь, кругом стена, хоть головой
бейся, не прошибешь. Разве я думал, что стану изменником|предателем|, мама? Всю
жизнь хотел стать летчиком, а кем стал? Пустите меня на улицу, хочу дохнуть
свежим воздухом.
Илья решительно поднялся на ноги, волоча за собой винтовку, поплелся из хаты.
Вышел на крыльцо. Лицо обдало мягким ветерком. Подошел к колодцу, зацепил дужку
ведра за вбитый в сруб согнутый гвоздь, чтобы не тарабанило, вышел к боковой
стене.
От косогора дул влажный ветер. Гаморно и тревожно кумкали в Доценковых и
Лодочном лягушки. По небу, между негустых туч брело солнце. Его лучи, не
достигая земли, ломаясь, терялись в негустой облачности. Илья обвел взглядом
печальное, неприветливое небо, посмотрел в сторону Лодочного, откуда влажный
ветер катил грудку прошлогоднего, неведомо откуда взявшогося| перекати-поля. За
Ододками, по свежей зяби, прыгал напуганный заяц. Ветер трепал потемневшие от
времени и весенней влаги деревянные кресты семейного кладбища, свистел в тонких
щелях дверей.
Где-то от Серебряной горы, едва|чуть| заметный, идя|уходя| к|до| Лодочному,
растянулся журавлиный ключ. Сворачивало на весну.
В саду темнели весомые, набухшие почки — вот-вот взорвутся острым, клейким
листом, визжали коты. Жизнь шла, катилась перекати-полем, летела журавлиным
ключом, как и сегодня, как и всегда, как извечно. И, казалось, ничем не
остановить ее.
Илья прислонился спиной к кольям обкладынья, поставил винтовку возле ног,
наклоняясь|накрениваясь|, засунул запотевшее вороненное дуло в рот, нажал на
курок. От выстрела качнулся у Елены мир. Она выскочила к боковой стене. Илья, ее
защита, боль и надежда, лежал под обкладыньем. Изо рта бугристым валом лилась
кровь, красила в алый цвет беремя ржаной соломы. Руки Ильи крепко
сжимали|стискивали| винтовку, ноги, будто в ознобе, мелко дрожали, тело
вздрагивало. Над хутором стояла мертвая тишина. Из-за угла тянуло сквозняком,
шевелило пшеничный волос, что уже потемнел и слипся на затылке от подтекающей
крови.
Теряя сознание, Елена уже не слышала, как выли, испуганные выстрелом, хуторные
собаки, как пронзительно свистел в подталом за день обкладынье порывистый
весенний ветер.
30
И снова наступила жатва. Из Москвы в хутор от Михаила приехала Анна Серебряная.
Теперь она почти все время жила у меньшего сына. Михаил недавно женился, работал
на стройке. Своей квартиры у него пока еще не было. Вот уже два или три года
вместе с женой и ребенком ютились по общежитиям. Сначала в смешанном, теперь в
семейном. В семейном было гораздо лучше, больше порядка и тишины. И это целиком
устраивало Анну.
Она и раньше частенько ездила к младшему сыну, а когда жизнь Василя с Ольгой
совсем зашла в тупик и Василий, толоконясь, всю ночь не давал спать ни ей, ни
Ольге, оставила все, пусть оно огнем горит, и уехала к|до| Мише в Москву
насовсем. Жила у сына целую зиму, до весны, а весной не могла, возвращалась
домой, в хутор. Выйдет, было, ранней весной в московский двор, почувствует, как
пахнет оттаявшая земля, прелые листья, и загрустит. Ходит день, два, сама не
своя, будто пришибленная, затем бросает все и едет на хутор, к земле, к грядкам,
заводить огород, садит картофель. И тогда ни Ольга, ни Василий как-то не волнуют
ее. Не зима, можно ночевать и на улице, пусть живут, как хотят. Василий так ни
разу и не поехал в гости к брату, хоть и грозился. Этой весной тоже долго
расспрашивал Сребниху о жизни Михаила, под конец вспылил:
— В хуторе вылупился, здесь|тут| и живи! А то забрался на девятый этаж и
прозябает. Ничего, вот только получу отпуск, поеду, я его быстро оттуда сниму.
Нет там места, где жить, приезжай сюда, бери усадьбу, стройся и живи. В одном
только Байраке, сколько хат озорует. А то позалазили друг на друга, как куры в
курятнике, и сидят, бездельники. Сниму! Ибо, сниму, не я буду.
Но и в этом году не судилось Василю увидеть Михаила. Перед самой жатвой приехал
в табор председатель, вылез из машины, спросил раздраженно:
— А почему это не в поле? Солнце вон уж под обед подбилось, а вы стоите. Чего
ждете? С моря погоды?
— Так оно, Иван Остапович, как не то, так другое недоделано.
— Раньше надо было думать. А сейчас выжидать нечего. Чего здесь не успели, в
поле доделаете. Сейчас сюда едет представитель райкома. Все до одного чтобы
выехали.
Комбайнеры друг за другом запускали моторы, выезжали. За пять минут табор
опустел. Один только Василий Баламут все еще лежал под комбайном на старой
изодранной фуфайке, из которой выбивалась грязная вата.
— А ты, Василий, что, особого приглашения ждешь? — рассердился Табур. — Я вижу,
ты ума так и не набрался.
— Я еще неисправный. К обеду выеду.
— А почему оно так? Все исправные, один ты неисправный.
— Они такие же исправные, как и я. Ремонтируют в той сельхозтехнике лишь бы
счет. Остановятся в поле и, будут стоять, лишь бы не здесь. Так здесь|тут| и
инструмент, и гайка под рукой...
— Ты не рассуждай много, а вылази и выезжай. Жатва.
— Никуда я не поеду, пока не отремонтирую.
— А я тебе говорю, езжай! Лучше в поле стой, нежели здесь. В поле, — значит на
работе. У тебя же новый комбайн.
— Сказал, до обеда не поеду.
— А я сказал, поедешь!
— Пошел ты... к едреной фене, — выругался Серебряный. — Иди и командуй в конторе
бабами, а возле комбайна я хозяин.
— Ты, Василий, говори, да не заговаривайся. Хозяин нашелся. Я здесь всему
голова. Понял? Теперь я вижу, что не ошибся, освободив тебя из|с| персональных
водителей.
Василий молчал, и это еще больше раздражало Табура. Он и сам не знал, почему
завелся, почему не может сдержать себя.
— Вылази из-под комбайна и уходи! Приедет представитель райкома, лучше скажу,
что нет комбайнера. С завтрашнего дня Алексашу Матиенко поставлю, а ты пойдешь
солому с бабами скирдовать. Там и покомандуешь. Запомни, покуда я председатель,
другой работы тебе не видать, — сказал в сердцах.
Табур был уверен, что Василий станет проситься. Вдоволь утешившись его
унижением, он потом|затем| простит ему его строптивость. Чтобы знал и другим
заказал. Но только так и не иначе. Но Табур на этот раз ошибся. Гонора и
самолюбия у Василя, как говорят, десятерым намечалось, а одному досталось.
В тот же день за невыполнение распоряжения Табур снял Серебряного с работы.
Василий, как только узнал об этом от бригадира Петра Грабарки, так и
пошел|ушел,ушедший| в контору.
— Ну, что скажешь? — улыбается Табур. Он был уверен: теперь-то уж точно
извиняться пришел.
— Принес заявление на расчет, — выпятив грудь, Василий протянул исписанный
линованный лист из школьной тетради.
— И далеко надумал? — помрачнел Табур. Василий был лучшим комбайнером в колхозе.
Да и водитель неплохой.
— Да то уж мое дело. Пусть оно вам не болит.
— Ничего, обойдемся. Только далеко ты, Василий, не уйдешь. Еще придешь, будешь
проситься. Только знай, назад я тебя не возьму.
— Если бы знал, что не обойдетесь, не увольнялся бы. А проситься не приду.
— Хата на колхозном. Усадьбу отрежем.
— Мой отец за нее кости сложил, а мать век отработала, не отрежешь. А я себе еще
хат пять построю.
Василий повернулся и, не попрощавшись, вышел. Было немного не по себе и больно.
Шел домой. Вокруг хутора гудели, суетились комбайны. Расстроенный, заглянул к
Семену.
— Не трогай его, он же ниикуд-ы-ы-ы-ышний, — заголосила Орька.
Семен в жатву и вправду заболел, перестал выходить из хаты, сидит, печалиться.
Ругала его Орька, ругала, да и перестала. Надоело, что об стенку горохом. Потом
стала плакать.
— Или ты помирать надумал?
— Чего бы я умирал, — дивился Семен. — Я еще и тебя, даст Бог, переживу.
За Семеновым подворьем косили ячмень, тот который сам насевал. Семен не
выдержал, вышел с ведрами, стал управляться по хозяйству. Куда бы Семен ни шел,
чтобы ни делал, голова, как у подсолнечника к солнцу, все время к полю
повернута. К вечеру ячмень свалили в валки. А тут дождь. И не на день, не на
два, на целую неделю задождило. Когда немного протряхло, приехал в поле к
комбайнерам парторг Биденко.
— Ну-ка, хлопцы, вперед!
Из старых комбайнеров никто и с места не сдвинулся, головы наклонили, в стерню
смотрят. Ячмень и сухой плохо вымолачивается, а влажный и подавно.
— Куда же вперед, Николай Анафьевич? Намолота ж никакого не будет.
Биденко вынул флажок, а с ним пятерку денег.
— Ну, кто сознательный? Неужели комсомольцев нет?
— Есть! — отвечает Алексаша Матиенко, берет флажок, а заодно и пятерку
прихватывает, запускает комбайн, едет сразу на второй валок. Первый подбирать
мешает обочина, развезло, не проедешь. Пока подобрал второй валок, первый в
грязь втолочил.
Семен как увидел, бросился с косой за комбайном. Чуть Алексашу не срубил.
Алексаша хлопец молодой, проворный, удрал. Парторг вызвал участкового Сахно,
составили протокол. Наверное, и судили бы Семена за срыв уборочной, да копны
соломы проросли через две недели зеленями.
31
Среди лета, сразу после дождей, Евдокия покинула Игната и ушла в Байрак к
дочери.
— Вот холера, дак холера! А как же я? — вслух рассуждает Игнат.
— Как хочешь. А я тебя не возьму. Ты мешком из-за угла прибитый|пришибленный|.
Да и дочь тебя не примет. Опостылело слушать твою грызню. Гризодуб, гризодуб! —
кричала, захлебываясь, Евдоха.
— Слово — не лихо, — неуверенно отвечает Игнат. — А раз таким кандибобером
поворачивается дело, то я и сам не пойду.
— Сколько раз ты обижал меня? Думаешь, оно забылось, а? Забылось? Нет, не
забылось! — выкрикивала Евдокия уже за порогом.
— Тебя не обижать, тебе б голову топором отрубить и собакам выбросить и того
мало.
Но Евдоха уже не дослушивалась Игнатовых слов, пошла.
Нахрамывая, Игнат вышел следом. Евдоха промежком шла к дороге. Легко одетая,
босая, в руках крепкий узел. Не раз, прячась от Игната, она носила в Байрак
такие узлы. Игнат иногда видел это, да как-то не обращал внимания. К дочери же
идет, не к чужим людям.
— Иди, иди. Ты скоро назад придешь, — улыбаяясь в темно-сизые усы, крикнул
вдогонку Игнат.
— Не приду, не приду! — шумела Евдоха из-за подсолнечников.
— Думаешь, ты там кому-то нужна?! Ждут там тебя, не дождутся.
— Нужна! Нужна! Ждут! Ждут! — передразнивая Игната, кричала Евдокия.
— Вишь, какая нахалка! Побежала, земли под собой не чует. Еще и передразнивает.
Перо бы в зад, и полетела бы как рокета.
Выпроставшись на одной ноге, будто петух, вторая раненая и более короткая, была
немного подогнута и не касалась земли. Игнат стоял на прычилку, тоскливо смотрел
вслед Евдокии, жадно тянул папиросу, подсознательно крутил в руках хворостину,
ворошил на гумне солому.
— Господи вышний, я ль у тебя лишний? И зачем я на ней женился?
* * *
Когда-то в молодости отец едва ли не каждый день донимал Игната.
— Игнат, ты бы уже женился? До каких пор ты будешь х...груши околачивать. А нет,
я сам скоро тебя женю...
— На ком, тату?
— На Лизавете Тимоновой. На той дурочке, которую вся волость знает.
— Я, тату, так скажу. Если можно, то пойдем к Бужинам, Марусю сватать.
— Ну, это другой разговор. Если гарбуза не дадут, высватаем, — почесал затылок
Тимофей.— Одеться только не во что. Придем — и я старец, и ты не лучше.
— Встречают по одежке, а провожают по уму, — философски заметил Игнат.
— Тогда в следующее воскресенье готовься, пойдем. Какие сами, к таким и пойдем.
Не успели оглянуться, прошла неделя. Воскресным утром Игнат с отцом приоделись,
пошли на Кут свататься. Идут неторопливо, размеренно, будто грачи по свежей
пахоте.
— А, может, тату, назад вернемся, еще подумаем?
— Э, нет, Игнат, раз уж вышли, надо идти.
Отерев ноги, постучали в окно, вошли в хату. Тимофей прошел к скрыне. Присел на
краю, рассматривает замызганную клеенку, прикидывает с чего начать. Игнат стоит
у порога, возле посудника, смотрит на Марусю.
«Ну и дурак, другой бы и внимания не обращал, а он вылупил зенки. Такое
недоколыханное».
— Ну, рассказывайте, каким ветром? — залопотала Евфросинья.
— А что рассказывать. У тебя девчат вон сколько, у меня сын. Смотри, может,
породнимся? Одним словом, решай. Да, — значит, да, нет — значит, нет. Набиваться
не будем.
— Не знаю, если очень захочете, то будете, — и повернулась к Игнату. — Ну, а
чего же жених молчит?
— А что говорить? Тато все сказали.
Игнат взглянул, на девчат и глаза разбежались. Сказать о Марусе, так стыдно.
— Господи, что это за жених, что не знает на ком ему жениться. Ну, что ж, если
не знаешь, то я сейчас девчат спрошу. Девчата, кто за него пойдет? Ты, Агафья?
Нет? Может, ты, Фекло? Нет? Тогда, может, Мария? Господи, и эта нет. Ну, а ты,
Евдоха?
— Да я Марусю хотел, — лепечет Игнат.
— Маруся последыш, еще успеет. Иди уж ты, Евдоха.
— А почему это я?— обрадовалась Евдоха и до того договорилась, что даже Тимофей
опешил.
— Ему же, видишь, все равно кого брать.
— Да я хотел, — несмело запротестовал Игнат.
— Ну и что, что ты хотел? — оборвала его Евфросинья. — Пока старшие девчата не
выйдут, Марусю не отдам. Таков обычай. Он Холоша Остап, если хотел Феклу взять,
то подговорил товарища, чтобы старшую сестру высватал.
— А кого же я найду? Евдоху точно знаю, никто не возьмет.
Евдоха покраснела, будто запаска.
— Я, Игнат, только на одной могу жениться, — в сердцах бросил Тимофей. — А где
еще троих найти? Эх, Игнат, Игнат, не постился ты перед Великомученицей
Екатериной.
— Ну, что ж, Евдоха, иди! Кто тебя возьмет. Хорошо, что хоть такой лучается.
Маруся хотела что-то сказать, но Евфросинья прикрыла ей рот.
Через месяц сыграли свадьбу. Началась совместная Игната и Евдохи жизнь.
— Вот дура, так дура! — болезненно усмехается Игнат. После Маруси долго никто не
нравился Игнату. Не отдала Евфросинья Бужинка Марусю за Игната, а потом и сама
сгинула.
Случилось это в 1952 году. Под вечер, на Крещение, еще и не стемнело, Дмитрий
Дмитриевич Коломиець шел в бригаду убирать коней. Трусил небольшой снежок. Баба
Елена ходила по двору и на всех дверях, дверных косяках, оконницах, на срубинах
колодца рисовала мелом кресты. Чтобы трафило, не проходило счастье, благополучно
отелилась корова, и чтобы вообще скотина шла в руку, а в доме был покой и
благополучие. Будет ли так, или нет, как знать, но все же есть надежда, что
кто-кто, а нечистый через те кресты ни в дом, ни во двор не проберется. А в
такие морозы он только и норовит, чтобы в дом вскочить. Баба Елена суетилась,
спешила, потому, как наступал Святой вечер. Люди те крестики уже давно
понамалёвывали, а баба Елена замешкалась.
Занятая делом, баба Елена боковым зрением все-таки заметила, как через двор,
левадой, кто-то проехал наискось санками. На тех санях такое, как будто мешок
лежал, снегом присыпанный, еще и пучком конопли сверху накрытый. Рука, которая
ставила последний крест на трямку, на мгновение остановилась. Елена, хоть и не
молодая уже, где-то под семьдесят, а зрение остро, а потому и разглядела, что
понесло через леваду к дороге Бужинчину сестру Ксению.
— Кто то, баба, санями поехал?— спросил Дмитрий.
— Да такое, будто как Ксения.
— А шо она на санях повезла?
— Я бы тебе, Дмитрий, и сказала, если бы разглядела, как следует, а так не хочу
и врать.
— Да, видно, что-то тяжелое повезла, потому что с поката санки ажник на ноги
набегают. А как на подъем, то веревка в струну вытягивается. Еще, по-видимому, и
пук конопли сверху.
— Может, что украла и накрыла, чтобы и люди не видели. То такая, профура. Пусть
Бог простит, что в Святой вечер скажешь.
Постояли так, побеседовали, на том все и окончилось.
А через два дня нашли Евфросинью мертвой. Может, и не нашли бы так скоро, но
собака непрерывно выла. Не кормленная, не поеная, ревела, аж разрывалась корова.
Где-то под обед хуторяне позвали из того конца хутора дочь Евдокию, зятя Игната,
собрались возле дома, стали стучать в окно, звать:
— Евфросинья, ты спишь, чтобы ты навеки уснула? Отвори, слышишь, корова ревет?
Ни гу-гу, будто в мертвецкой. Ни следа, ни стежины в снегу. Только слышно, как
шелестит в картофельной ботве обкладынья сухой снег, попискивают мыши, а в
соломенной кровле, пытаясь согреться, возятся перемерзшие воробьи. Хаты занесло,
одни только дымари чернеют. Лишь по сизому дымку, который клубится над балбесом,
только и можно угадать, где теплится жизнь.
— Я уже второй день смотрю — ни топится, ни варится. Ничего! Корова ревет, — с
восторгом сообщает Галя Дворничка, молодая, незамужняя, но с ребенком.
— И где она у Бога есть? Видно же, что и не выходила. Двери замело, нигде
решительно никаких следов. Хоть бы к колодцу или к риге тропинка была
протоптана, а то же нет, вокруг целина.
— Может, в Байраке в сестры осталась? Застала метель, там и заночевала.
— Чего бы она там оставалась, чего?— завопила дочь Евдокия.
— Так хоть бы же кому сказала, чтобы корову напоили, со ли, — заметил Игнатко. —
Так что будем делать? Давайте отворим. Может, угорела.
Хуторяне посносили ключи, попробовали отодвинуть засов, но с этого ничего не
вышло: ни один ключ не подходил. Не нашлось ключа и в дочери Евдокии. Мужики
протоптали тропинку к риге. Привязаная к яслям корова смотрела на любознательную
толпу безумными, налитыми кровью глазами, затачивалась от ужаса вглубь риги, но
налыгач, видно, был крепким, прикорень тоже. К тому же еще и в землю вмерз. Ясли
были обгрызены и как будто вылизаны. Корова на мгновение умолкла и опять
заревела тревожно и пугливо. Надежда и Сидориха принесли по ведру воды. Дочь
Евдокия надергала сена, бросила в ясли. Корова выпила каждое ведро за один-два
глотка и не облизнулась. Женщины опять побежали по воду.
— Нет, по-видимому, нужно-таки влезать, — сказал Дворничка. — Евдокия, ты как?
— Да разве Евдокия влезет? — гоготнул Игнат. — Тогда нужно и косяки выбивать.
Каждый чувствовал — что-то случилось. Воздух был наэлектризован неизвестностью и
ожиданием.
— Неужели угорела, чиш? — заохала Манька Ригорша.
— Да она уже три дня не топит, гы-гы!
— А, может, зашнула так? Есть ведь шплят по неделе и больше.
— Ну, так кто будет лезть? — спрашивает Семен. — Сейчас оконное стекло выну.
— Вон Галя Дворничка. Молоденькая, худенькая, пролезет,— разрешила дочь Евдокия.
Сосед Семен выдавил на прычилку оконное стекло, Галька сняла плюшку, оставшись в
ситцевом платье, полезла.
— О Боже, а здесь холодрига, хоть собак гоняй, — сказала, очутившись в доме. —
Кот вон ажник под челюсти залез, сидит, из печи глазами светит, — Галька
наклонилась, глянула под лаву. — О! А под лавой вот такие коржи гололедицы
понамерзали. — Галька красноречиво показала присутствующим руками, какой
величины коржи образовались под лавой. — Ибо, не вру. А вон на ведре и ключ от
хаты лежит.
— Для чего он тебе, тот ключ? Ты теперь и так двери можешь открыть, без ключа.
Не ты его туда клала, и не бери.
— Ну, чего ты стоишь? Не бойся, лезь на печь, — сгорая от нетерпения, кричит с
улицы Евдокия. — А нет — открывай двери.
Галька сняла сукнянки, стала на полати, потом ступила на крайок и ужаснулась:
— О, Боже, люди добрые, спасайте. Тетя Евфросинья убита.
Бужинка лежала распластанная на печи в полотняной, пропитанной кровью рубашке.
Стены, комины, потолок забрызганы кровью. Лицо обезображено, нельзя узнать.
Сплошное кровавое месиво. В покрывале крошки, видно, кот горбушку хлеба таскал.
Рядом с головой — окровавленая тряпка, видно, ею убийца не простак, накрывал
лицо жертвы, чтобы не так брызгала кровь. Завидев то, Галька мало с крайка не
упала. Обувая сукнянки, увидела в запечье скалки с пряжей, наполовину связанные
из шерсти рукавицы. Галя выскочила на улицу, ее нудило, она блевала.
— Ну, что там, рассказывай, — добивались хуторяне, — что тебя так канудит.
— Бужинку убито. Там на печи кровищи — ужас! Вэ!
Галя выкидала, выблевывала в снег и то, что вчера ела.
* * *
А между тем|тем временем| Евдокия давно скрылась за растущими по обе стороны
дороги подсолнухами и |пути|ииитеперь о том, где она, можно было только
догадываться благодаря поднятым ветром стайкам пыли, которые она сбивала своими
толстыми косолапыми ногами. Да еще по цветастой косынке, которая то взлетала,
когда Евдокия выходила на взгорок, то опять исчезала, падала в яму, когда та
спускалася в лощину. Игнат сплюнул, присел на завалинку. К горлу подступали
слезы, черные глаза увлажнились, заблестели. Лохматые брови нависали над ними
тучами.
Еще будучи парнем, стал Игнат подстригать свои черные, ровные, как шнурочек,
брови, чтобы понравиться Марусе. Знал, любят девчата чернобровых, об этом даже в
песне поется. Да не знал, что до черных бровей еще и веселый нрав надо иметь.
Подстриг раз, другой, и начали брови у Игната расти длинные и косматые. Сейчас
они долились особенно низко.
— Нет любви, и жить нечего, — время от времени повторяет про себя Игнат. — Вот и
Евдоха ушла. Пока была любовь, жила. Не стало — ушла. Зачем он ей теперь?
Игнат так ни разу больше и не посмотрел в ту сторону, где скрылась Евдоха.
Сейчас уже, наверное, на Игнатовой горе. Если глянуть, то гору видно.
— Ничего, еще придешь, еще вернешься, — лепечет обращаясь сам к|до| себе Игнат.
— Очень ты там нужна у Гальки. Требы тебя там, дальше некуда. А если понравится,
живи, а я со двора — никуда.
Из Богачки потянуло прохладой. От Косогора ходко шла на хутор темная туча.
Заговорил гром. Сначала где-то далеко, затем все ближе и ближе. Игнат поднялся,
сложил в полукопну необмолоченные снопы, сгреб граблями и сложил в стожок
солому, подмел и ссыпал в деревянный короб зерно, отнес в кладовую. Под стожком
сена отыскал тяжелую колоду, бросил ее на вымолотки. Копенка сразу присела.
Несколько чурок и горбылей пошли туда же. Поднимется ветер, разнесет солому,
только ее и видели.
Над Серебряной горой лил дождь. Он пускался над столбовым, накрапывал над
хутором. Несколько крупных капель упало Игнату на руку. И вдруг гулко застучало
по току, по крыше. Паром исходила перегретая черепичная кровля. Нахрамывая,
Игнат пошел в погребник за табаком. Творило погреба было открыто, и Игнат
сгоряча чуть было не упал в погреб.
— Рыскала и тут, стервоза, твою мать|, чтоб тебе глаза повылазили, — выругался
вслух.
Игнат осторожно прикрыл ляду, снял с перекладины вязанку табака. На дворе что
есть мочи кондубасил дождь. В хату идти не хотелось. Листья табака отсырели| и
почти не мялись. Игнат осторожно отделил их от стебля, сложил стопкой. Стебли
поломал и бросил в приспособленную под ступку артиллерийскую гильзу, взял ломик,
сел на высокий порог, стал толочь стебли в мелкое крошево, готовил радак.
Управившись, высыпал содержимое ступки на газету, несколько раз провеял, намял
отсыревших листьев. То, что не мялось, порезал ножом, смешал с радаком.
В погребице въедливая табачная пыль. На дворе хлещет дождь. Очень хочется
курить. Игнат поднял голову, прямо над головой увидел сухую, будто порох,
покрытую пылью и опутанную паутиной солому, вслух подумал:
«А пусть горит. Кому она теперь нужна? Одного нужника только и жалко. Да и то...
Разве что зимой, да еще когда дождь идет. А так иди себе в поле, садись в
подсолнечниках». И хотел бы кто увидеть, так не увидит. Игнат оторвал от газеты
небольшой прямоугольничек, сложив его ровиком, насыпал табаку, долго скручивал
самокрутку. То ли на погоду, или, может, от нервного напряжения дрожали руки,
ныли побитые косточки и суставы.
Хоть как ни горько жилось с Евдохой, а все же не самому. Хоть поссориться,
подраться было с кем, а сейчас и поговорить не с кем, остался один, как перст,
как вот эта цигарка. Евдокия, правда, ни в споре, ни в драке не уступала Игнату,
ну и пусть.
В отворенные двери забивал дождь, мочил спину. Игнат зажег папиросу, встал с|с|
порога. Пытаясь не намокнуть, выглянул из|с| погребника|. Дождь не утихал.
— Ишь, как хлещет, — сказал удовлетворено. — Ажник пищит.
Серебряной горы и балки, да что там балки, столбового и то не видно. Сплошная
стена ливня, а где-то далеко за ней урчание и гудение грома. Тучи давно уже
перешли хутор, и дождь спускался где-то, наверное, в Лодочном, над Быховой
Балкой, шелестел в подсолнухах, на грядках, оббивал шелковицу. Ничего, будет,
что курам клевать. Правда, они не очень охочи к шелковице, но если не дать
зерна, склюют, никуда не денутся.
В дальнем углу валялся никому не нужный самогонный аппарат и два старых ведра; в
прошлом году ссыпали ими в погреб картофель. Игнат взял ведра, перевернул вверх
дном, положил горбыль, сел, улыбнулся. Вот тебе и скамейка. Правда, неважная,
горбыль не остроганный, ну, да то ничего, сидеть можно. Хотел, окорить, но не
нашлось под рукой топора. Где-то высоко, над головой, гудел гром.
В открытую дверь, зализываясь под самый верх дверного косяка, синей
нитью|ниткой| тянулся дым от папиросы. На токовище, в спорыше заблестели лужи. В
них рождались и здесь|тут| же умирали пузыри. Значит, еще долго будет лить.
Обложной, что ли? Разве ж так хлещет. Антрацитово блестит влажный чернозем.
Лоснится мокрая картофельная ботва. С листьев по стеблю стекает вода. Доберется
вплоть до самого корня. От курения Игнат немного ошалел, успокоился, принялся
вслух бранить|бранить| Евдоху. Он давно уже так разговаривает сам с собой,
советуется.
— Пошла в бреньки, будто ногу сломила. Приблуда|. Ну, и блуди, чтоб ты поза
Уманью блудила. Пусть тебя хоть дождь выпорет. Бог, природа и те супротив тебя.
— Игнат умолк, представил: сидит сейчас его Евдоха в лесополосе на узле, мокрой
курицей, облегченно вздохнул. — А что, если испугается грозы и вернется? Гляди,
ее сам черт не испугает. А если испугается, то разве
неудачи|невезенья,незадачи|. Нет, не вернется. Пересидит ненастье в лесополосе,
а нет, в копенке, стожке. Солому сейчас кругом скирдуют, не зима. Да и зачем
бы|б| она возвращалась? Чтобы завтра опять уйти. Нет, уж пусть лучше сегодня
идет, чтоб ты со свету пошла. За сорок лет впекалась, дальше некуда. Хуже
червивой редьки. Очень ты там нужна у того губошлепа. Так там тебя и ждут. Держи
торбу шире. А меня и звали б, не пошел. Лучше свое латаное, чем чужое хватанное.
Игнат улыбнулся в усы своей бескорыстности, высунул голову на улицу, посмотрел
на Игнатов угор, не возвращается ли Евдоха, и тут же спрятался назад в
погребицу.
Где-то в глубине души Игнат лелеял надежду: не позже чем завтра, будто нарочным,
прибежит в хутор старшая дочь Галя, позовет:
— А вы чего, тато, остались одни, как перст? Идите к нам. Хаты не перележите,
всем места хватит.
Согласится он или нет, то уже его дело, но если бы так случилось, было бы, как
говорят, по-Божьему. Можно было бы|б| похвастаться, пощеголять перед хуторянами.
А так — стыдоба. Остаться самому при живых детях. Если бы хоть Евдоха была с
ним, то еще бы и ничего, все-таки вдвоем. А то выходит, что ее дети забрали, а
его чураются. Она родная, а он чужой. Весь век был чужим, чужим и напоследок
остался. Конечно, Евдоха не вернется. Придет к детям — не выгонят. Вот глупая,
так глупая! Неужели не понимает, что, оставив его одного, она, прежде всего,
детей ославила. Ее взяли, его нет. Он — плохой, она — хорошая. Наверное, еще и
выхваляется, что забрали. Никогда ни о ком не думает, только бы ее верх был.
Дождалась бы уже, когда умру. Тогда и шла бы, куда глаза глядят. Кто знает, быть
может, и Галька когда пригласила, или тот губатый зять. К слову пришлось, а она
подумала, что серьезно, взаправду.
А как ты ее, каналью, не пригласишь, если она сколько слез вылила. Побежит,
нажалуется на Игната, мол, совсем с ума выжил под старость, бьет, ругается. Уже
и слова не скажи. Слово — не беда|бедствие|. А кто ее трогает, чтоб она ума
тронулась. Привязнет и грызет, не отцепишься, хуже бешеной собаки. Но так уж
между людей повелось, кто первый сболтнет, тому и вера.
Игнат не любил ни рассказывать о домашних делах, ни тем более жаловаться. Если и
зайдет, бывало, в гости к дочери, сядет на лавку скраю, возле двери. Не лезет,
как Евдоха, на покутье. Посидит, расспросит, как живут, и домой. А если его,
случайно|бывало|, о чем-то спросят, то улыбнется одними глазами, пошевелит усами
и ответит сжато, одним словом или предложением. А чего там разводить тары-бары.
Будто они не знают, как дома. Как было, так и осталось. Галька же не от чужих
людей, из дому замуж шла, да и жила еще, сколько лет после замужества вместе, с
зятем Петром, знает. А Евдоха, нахаба, пойдет, наврет: Игнат такой и сякой. А
потом его и в гости не зовут, и отцом не признают, а однажды и в хату не
впустили. Игнат повернулся и, горько усмехаясь, почикилял домой. Если бы знал и
не забивался б за десяток километров на куток. Она и дома, фирса, так все
обставляла, что Игнат всегда оставался виноватым. Он и бил ее, и руки
выкручивал, и щипал.
— А что, неправда? Не правда! Думаешь, если детей нет, то все можно делать, —
подступалась Евдоха к Игнату. — Может, и сейчас бить будешь? На, бей, чтоб тебя
черная болезнь била.— Евдоха незаметно щипала себя за грудь, затем показывала те
синяки дочкам.
— Вот смотрите, смотрите! Чтоб у него руки отнялись.
Игнат выходил из хаты. Боялся, что и вправду побьет. А ей, дуре, лишь бы только
наврать, обвинить, унизить Игната. Коварством и ложью Евдоха добилась своего, но
и дочек ославила перед всем миром.
Так и прожил Игнат жизнь, никем не понятый. Ни отцом, ни матерью. Им, правда, за
нуждой не до того было, но ведь и жена, дети, да, наконец, и люди не понимают
его, и это последнее больше всего гнетет Игнатову душу.
Подул ветер, порвал плотный полог дождя, занес в погребник, линул Игнату в лицо,
замочил усы. Цигарка зашкварчала и погасла. Игнат хотел зажечь ее опять, но|да|
она совершенно размокла и расползлась. Игнат плотно притворил дверь, тылом
ладони вытер лицо, долго не знал, куда деть мокрую руку. Наконец, вытер ее о
штаны, скрутил еще одну папиросу, задымил. Ветер кромсал, шматовал полотнище
дождя, носил его по двору, забивал в щели, колотил в дверь, заливал стены и,
смывая с них мел, белыми волнами накатывал на подведенную охрой завалинку,
стекал в спорыш. На залитом водой подворье густо, друг возле друга, схватывались
и исчезали пузыри.
— Ничего, еще придешь проситься! Наживешь ты там батьку лысого, чертей бутылку.
И не так из-за того губошлепа, как через дочь. Вон что придумала! Будто я обижал
ее. Да, может, ты меня больше обижала, но я на тебя не жалуюсь. Да и кто век
прожил так, чтобы никого не обидеть?
— Вон посмотри, как Матиенко, Семен живут? — кричит, было, Евдоха, будто
резаная, а того и не понимает, что у людей, как говорят, хата покрышка, и никто
не ведает, кто что обедает. А у нее все нараспашку и душа расхристана. Разве к
ней можно подступиться, если она и разговаривать не хочет. К ней же и огня не
приложишь.
Только Игнат не дурак, понимает, что Евдоха мстит за Степаниху, за то, что он
никогда не любил ее. Так и жизнь прошла. Телом был с Евдохой, душой с Марусей.
Будто он виноват, что Марусю тогда не отдали за него. Игнату надо было,
наверное, прикидываться, лгать, прятать свою любовь к Марусе, а он не умел. И в
старости не научился. Да и любил же не чужую чужину, а родную Явдохину сестру. А
то, что за Степанихой волочился, так это кто знает, когда и было, пора бы уже и
забыть, перебирал свои провины Игнат. Нечего Евдохе нарекать на свою судьбу.
Хоть и не по любви жил, а ни разу не изменил.
Нет, скорее всего, это через Степаниху. Игнату и сейчас, как вспомнит,
становится не по себе. Он нехотя усмехается, еще ниже долит голову.
32
Произошло это зимой. Женился тогда Баламут Василий на Андрея Федорового Марийке.
Свадьбу справляли у сватов. Народа в хате не протолкнешься, напхом напихано.
Игнат хорошо выпил, примостился рядом со Степанихой... Не выбирал, садился, где
место было. Степаниха вздрогнула, зарделась. От того, да еще от хмеля, что-то
шевельнулось у Игната в груди. По душе пришлась ему тогда Степаниха. Всем взяла:
аккуратностью, кротостью, мягким нравом, не то, что та вырва. Конечно, могла
бы|б| понравиться Игнату и Евдоха, если бы не такой стервой была.
Марья смолоду любила чорноусого и чорнобрового Игната. Он догадывался, верил и
не верил. Скорее не верил.
После того, как Маруся не захотела выйти за него, перевернулся у Игната перед
глазами мир. Никто не нравился Игнату, и он совсем отчаялся, разуверился в себе.
И вот на тебе — Марья! Не раз примечал Игнат, как она посматривает на него, но
полной уверенности в том, что Марья любит его, у него не было. Впрочем, у него
ее не было никогда.
А там, за свадебным столом Игнат вдруг стал таким отчаянным и уверенным, как
никогда. То ли выпитое, то ли пыл и бледность, что так и меняли друг друга на
лице Марьи, придали Игнату смелости, решительности, а с глаз, будто пелена
упала. Не погибни Марьин Степан на войне, Игнат и не подумал бы за ней
волочиться, не по-соседски было бы. А так почему бы и не приударить, не
позаигрывать. Ухаживал, правда, Игнат за Марьей неумело и неуклюже, но, хорошо
поддав, не замечал этого.
Прежде всего, Игнат сделал то, что делают с молодицами в таких случаях все
мужики: ущипнул Степаниху немного ниже поясницы. Степаниха охнула, зарделась до
самых ключиц, но во всеобщем шуме, кажется, никто этого не заметил.
— Вечером жди, приду, — прошелестел возле уха Игнат. — Ну, чего ты? Я серьезно.
— Боюсь я, вдруг Евдоха еще, чего доброго|хорошего|, окна побьет. А кто мне их
застеклит, ты что ли? Увидит, что пошел, и двинет следом. Тогда будет нам. Лучше
не приходи, — пропищала тоненьким, плаксивым голоском Марья.
— Раз не требы, так и не надо, — согласился Игнат.
Только не надолго старый женится. Н|е успела отшуметь свадьба, как Игната как
будто магнитом потянуло|потащило,утащило| |до|к Марье. Не один раз добивался он
разрешения навестить|проведать| ее, а она, дразня его, не соглашалась. Теперь
была ее воля, ее власть. Потешаясь над Игнатом, отвергая его, Марья испытывала
чувство близкое к наслаждению; так она расплачивалась за свою несчастливую
опустошенную молодость. Возможно, что Игнат вскоре оставил бы свои
домогательства, очень уж ненастойчивым уродился, а таких, судьба не торопится
одаривать счастьем, если бы не видел, не чувствовал: покоряется Марья, уступает.
И эта податливость разжигала желание, будила что-то мстительное по отношению к
Евдохе. Будто охотник по следу зверя, Игнат впервые в жизни упорно|яро| и
настойчиво шел|уходил| к|до| цели.
Однажды Степаниха не выдержала, сдалась.
— Приходи, когда стемнеет. Только услышишь, что корову сдоила, так и иди. Дверь
будет не заперта. Постелю в сенцах, за клетью хлеба. В хате боюсь. И не
отзывайся. Вечером слышно Бог знает и куда.
Весь вечер Игнат ходил в саду, будто по раскаленному железу, собирал лежалые
груши-гнилички, алчно ел их|кушал|, утолял нетерпение и жажду, не мог дождаться,
когда Степаниха возле риги корову сдоит. Казалось, прошла уже вечность, а
Степаниха все никак не управится. Взошла луна, на травы молозивом легла роса.
— Стой мне, не пручайся, — слышит Игнат Марьин голос. От напряженного ожидания
он улавливает каждый шорох, каждое движение Марьи, слышит, как жует жвачку
корова, как звенят в ведре струйки молока.
— Ну, вот и все, — сказала Марья нарочито громко и раскачкой пошла в хату.
— Для меня сказала.
У Игната екнуло сердце, занялось дыхание. Он попытался унять его биение, и не
смог. Выждав вполне достаточное время, чтобы Марья успела процедить молоко и
разлить его в кринки|крынки|, трепеща, дрожащей походкой, стараясь держаться в
тени осин, Игнат подошел к двери, грохнул западкой. Скрипнули, будто кто арбой
проехал, несмазанные двери. От испуга сдвоило сердце. Млея, Игнат нырнул в
вязкую темноту. Тяжело бухало в висках, вызванивали, будто у голого на морозе,
зубы.
— Где ты, Марьяна? — прошелестел одними губами, а показалось, будто закричал на
весь мир.
Наощупь, теряя на ходу одежду, стал раздеваться.
— Я здесь, иди сюда, — услышал где-то из-за клети с хлебом писклявый голос.
Сгоряча метнулся туда. Высвобождая ноги из штанин, протиснулся за клеть и на
мгновение ослеп: будто светляки или огромные слитки серебра, белели Марьины
ноги, живот, чернел треугольник.
Прилег, обнял, страстно поцеловал. Сердце безумно колотилось, вот-вот выскочит.
Почувствовал|ощутил|, как сохнут губы, как ходит по ним, будто огонек по
угольку, пал.
— Марьяночка, как только хорошо с тобой!
— А дома что, хуже? — прямо из-под него Евдокия.
У Игната чуть ли язык не отнялся. И когда над собой в головах услышал недобрый
писклявый Марьин смех, еще не понимая толком что и к чему, подхватился, комкая,
ухватил одежду, и в чем мать родила, двинул домой. Ночь стояла изумительно
ясная: луна давно взошла и собиралась взобраться на средину неба.
От деревьев, хаты, поветей, амбара, риги, колодца на посеребренный росой спорыш
стлались длинные тени. Игнат летел домой, как на крыльях, будто парубок, даже не
хромал. Залетев в хату, нырнул под рядно.
Тем временем Евдоха привела себя в порядок. Голая, как Игнат, бежать не
отважилась, нарочно оттягивала время расплаты, наслаждалась. Каким же было ее
удивление, когда она, вскочив в хату, еще в сенях услышала раскатистый Игнатов
храп.
— Я тебя сейчас нахраплю. Ох, и нахраплю. Анциболот! Курваль!
Игнат даже не шевельнулся. Скорая на расправу, Евдоха достала в кочерыжнике
ухват, пырнула им Игната под бок, в пах, хотела ткнуть еще и промеж глаз, но
побоялась, что в темноте все равно промажет.
— Поднимайся! Поднимайся! Кому сказала? Курваль!
— О, требы тебе такого? Разбудила. Ты что, совсем одурела? — на удивление
спокойно молвил Игнат, протирая глаза. Опираясь на локте и используя поднятые
ноги как противовес, Игнат сел на полатях.
— Зараза!
Евдокия даже диву далась: в трусах, в майке.
— Ты, может, скажешь, что и у Степанихи не был?
— Весной, когда за рассадой посылала, был, а более нет, — зевая, молвил Игнат. —
Не видишь, сплю, или может|, повылезало?
— Не ври! Не ври! — щебетала Евдоха. — Думаешь, я тебя не узнала? Думаешь, мне
повылезало? Или, может|, скажешь, мне показалось?
— Если показалось, крестись, — невозмутимо посоветовал Игнат.
— Я тебя сейчас перекрещу! Ох, и перекрещу, — звонкоголосо взвыла Евдокия, махая
ухватом перед Игнатовым носом. — Я тебя сейчас так выкрещу, что тебя и поп так в
церкви не крестил.
Один за другим спелыми сливами посыпались на Игната тумаки. Он даже не пытался
защищаться, и это еще больше распаляло Евдоху. Ей хотелось донять мужа.
— Ты что говорил мне за клетью? А я тебе? Вот тебе? На тебе! На! На! На! Чтобы
вспомнил! Не забывал! Степаниха давно мне говорила, а я, дура, не верила. Ну, а
сегодня позвала, чтобы убедилась. На тебе! На! На!
— Отцепись! Собака бешенная! — спокойно отведя рукой рогачильно, взмыл Игнат.
Наконец встал, пошел за деревянную переборку на другую половину. Очень хотелось
пить. Вода стояла в накрытом фанеркой ведре. И кружку есть, где поставить, и
мухи не падают. Кружки, как назло, на месте не оказалось. Игнат долго шарил
рукой по фанерке прикрывающей ведро, потом по лаве, в мыснике, искал.
— О, требы тебе такого? Будто корова языком слизала, — Игнат опустился на
колени, стал пить прямо из ведра. От пережитых в последние дни треволнений
Игнатом овладели такое спокойствие и выдержка, что он сам тому удивлялся.
Утомленная, истощенная душа напрочь утратила всякую способность волноваться.
Евдокия колотилась целехонькую ночь, да еще и после месяца два, но так и не
смогла вырвать у Игната признание, доказать, что это он был у Степанихи. Не
смогла даже тогда, когда Степаниха принесла во двор серый Игнатов картуз,
который он потерял, удирая.
—Может, еще скажешь, что и картуз не твой? — неистовствовала Евдокия. —
Признавайся! Признавайся, я тебе говорю.
— Картуз то мой, — рассудительно молвил Игнат, — только как он там оказался? Или
та зараза украла, или, может, ты умышленно подбросила.
— Я тебе сейчас покажу, нарочно!
— А я тебе прессинг сделаю, — окрысился, наконец, Игнат и, улыбаясь в усы и,
припадая на правую ногу, почикилял в хату.
Глаза у Евдокии полезли из орбит, на некоторое время она потеряла дар речи, а с
ним и былую агрессивность.
Зная, что шокирует Евдокию, Игнат иногда, особенно в минуты отчаяния, любил
употреблять ученые словечки, запоминая самые непонятные.
В перепалках с Евдокией, в отрицании очевидного, Игнат и сам постепенно поверил,
что ни у какой Степанихи он не был.
Картуз Евдокия забросила на шелковицу. Немым укором он висел там несколько лет,
пока у него не сгнил и не разлезся верх, а обычайку вместе с козырьком не
сбросил ветер. Несколько дней обычайку таскал по двору собака и куда-то затянул…
Не надо было тогда заигрывать со Стеанихой, ходить к ней.
Долго грызла его тогда Евдокия, а вот теперь ушла. Навсегда. Только ей Игната не
обмануть. Он то знает, что Евдокия мстит ему не за Степаниху, а за то, что он
никогда не любил ее. Так и прожил жизнь: телом был с Евдокией, а душой с
Марусей.
Ему, по-видимому|пожалуй|, нужно было как-то|как-либо| скрывать свои чувства
к|до| Марусе, врать|лгать|, но|да| он не умел. А то, что за|до| Степанихой
ухаживал, так то кто его знает, когда и было. Пора бы|б| уже и забыть, —
перебирал свои провины Игнат.
Нечего ей сетовать на свою судьбу|участь,долю|. Хоть и не по любви жил, а
считай, за целую жизнь ни разу не изменил. Почти всю войну прошел. В плену был.
В Хорольский яме три месяца|луну| просидел, пока добрые|хорошие| люди не
вызволили. Потом больше |порядка|месяца|луны| странствовал|путешествовал|,
скитался, добиваясь домой, к|до| Евдохе. Приходилось|доказывалось| и у молодых
женщин ночевать, куда не кинь — одни молодицы, а не изменил Евдохе. Не знает и
почему. То ли смелости не хватало, то ли совесть не позволила, мечтал поскорее
добраться домой?
Вот и сейчас, в который раз Игнат прикидывает, примеряет, как бы оно жилось,
если бы он женился не на Евдохе, а на Марусе, день за днем, шаг за шагом
перебирая жизнь, поступки. Он понимает, что жизнь была бы иной, и казалась она
лучше действительной. В той мнимой|воображаемой|, взлелеянной в мечтах и
воображении жизни его любили и уважали, а сам он был в ней не теперешним
Игнатом, каким его сделали обстоятельства, люди, Евдоха, а красивым, смелым и
обязательно счастливым. Стоило только закрыть глаза, и он видел Марусю, обнимал
ее, лелеял, ласкал, говорил слова любви. И поступки, и чувства его были совсем
другими, чем в действительности|на самом деле|, да и заканчивалось все далеко не
так, как в обыденной жизни. Не было бы ни тюрьмы, ни одиночества, ни этих
мыслей. Да и отчуждения детей, внуков тоже бы не было. Так уже вышло, что того,
чего он больше всего хотел, и не дал ему Бог.
Не дал и квит. И теперь уже и не даст, потому что судьбу|участь,долю|, как и
красоту, весят|взвешивают| каждому сызмальства. Игнат искал в своей жизни грехи
и провины, которые стоило бы искупить при жизни, и не находил. Тогда за что же
его наказано? Почему он и для Семена, и для Грицка, да, наконец, и для всей
детворы, даже той, которая еще бегает без штанишек, всего-навсего Игнат? Почему
почти никто не величает его Игнатом Тимофеевичем? Разве его жизнь не стоит того?
Игнату не посчастливилось: с детства в нищете и бедности. Уязвимую Игнатову душу
всегда ранило горе, несправедливость. Почему одни живут богато, а другие бедно?
Почему одному Бог дал все, а у другого забрал самое необходимое? Почему одних
любят, уважают, а над другими смеются? Почему один родится красивым, а другой
нет? Взять хотя бы и его. Мать будто и дала ему, какую-никакую красоту, но не
дала доли. Почему одни умирают в зыбке, другие — в дороге, а третьи — на печке
во сне? Почему одному Бог отмерил жизнь долгую и счастливую, а другому
несчастную и короткую? Много дум и мыслей у Игната. Считай, всю жизнь извел на
них и только под старость понял, что на многие из них нет, и не будет у него
ответа.
Когда-то смолоду, да еще и долгое время после, в зрелые годы, Игнату казалось,
что он понимает, в чем смысл жизни. Но сплывало время, а вместе с ним
перемещалось в другое место и ее содержание. Если в детстве он находил счастье в
солнце, в утренней росе, в детских игрищах и забавах, в том, чтобы его не
наказывали родители, то позднее казалось, что счастье лишь в том, чтобы его
любили девчата. И, прежде всего Маруся. И чтобы он сам любил. Только не
безответно. А теперь? В чем оно теперь? В богатстве, уважении детей? Или, может,
в том, чего нет? А только получишь желаемое, как оно сразу и перестанет быть
содержанием, сутью, перестанет приносить радость. Тогда в чем он, смысл? Почему
он подвижный, как ртуть, и в каждый миг разный? Конечно, есть у людей и общие
устремления: мир, спокойствие, благополучие, но сами по себе они не приносят
человеку счастья, наверное, потому, что их исчезновение уже несет человеку
безграничные страдания. Являясь непременным условием жизни, они необходимы для
всех, например, как воздух, присутствие которого еще не дает счастья, но
отсутствие приводит к гибели.
Они другого, высшего порядка, чем-то, от чего мы обычно бываем счастливы.
Ощущение счастья дают нам разнообразные приятные мелочи. У каждого они разные,
ибо то, что одному приносит радость, счастье, другого оставляет равнодушным.
Чем чаще думал Игнат о счастье, собственной судьбе, тем больше огорчался,
грустил, чувствовал, что ничегошеньки| не понимает в этой жизни, да и жить,
собственно, не умеет. Хотел взять Марусю — не позволили. Женился на Евдохе. И,
как говорят, пока не женился, до тех пор|дотоле| и не журился.
Игнат все еще сидел в погребнике. Дождь понемногу унимался. Утихал шум по току,
в лужах, не так шелестел в листве, да и в погребнике светлее стало. Где-то в
хуторе протяжно завыл собака. Игнат приоткрыл дверцу, выглянул. Нигде никого. За
хутором шумит дождь. А на подворье Ригоров воет Мухтар.
— Как не перед добром.
Игнату вдруг стало жутко, щемящая боль коснулась сердца.
«А разве я сейчас не скулю, как тот пес? — подумал Игнат. — Разве мое сердце
меньше сжимается и болит? У каждого на этой земле своя тоска. У меня своя, у
Семена — своя, у Мухтара — своя. И у каждого от тоски болит сердце».
Почему-то опять|снова| вспомнилась|упомянулась| покойная|упокойная| сваха, или
же теща. И все же|все-таки|, кто ее убил? Гамазур, Ксения со своим бахуром|,
или, может, кто-то другой? Сахно, бедняга, хотя и милиционер, страж| порядка,
эк|эка,эко| как ко|до| всему придирается, за всем следит, а ишь, не раскрыл
этого дела. Наименьший непорядок предупреждает, спуска никому не дает. Недавно у
Грицка самогон разве же так трусил, а здесь|тут| не вцурил|. То куда здесь|тут|
Игнату разобраться. А может, то Сахнова работа? К|до| теще ходил, и рукавицу его
за обкладыньем| нашли. Думы мои, думы, горе мне с вами, — вздыхает Игнат.
Воет Мухтар. А дождь чистит и чистит. Зарядил, наверное, на целехонькую неделю.
* * *
Но тогда на свадьбе со Степанихой он был уже в летах, а раньше были же они
молодыми. В начале войны Игнату было 35 лет. Меженный мужчина.
Хуторяне несколько дней кряду наблюдали, как из Миргорода, в восточном
направлении, катят на «емках» большие командиры, следом за ними на
полуторатонках и ЗИС-5 стекают с Серебряной горы, только сизый дымок с
выхлопных, завихряясь, теряется в густой летней зелени, чины поменьше. Ну, а
потом уже, через некоторое время, небольшими группами, потянулись рядовые.
— Где оно сейчас, хрунт? — беспокоится Ододка Тимофей, и сам себе отвечает:
— Наверное, недалеко, раз командиры бегут, едрена мать.
Разбитые наголову, развеянные немцами в танковой атаке, части Красной Армии
беспорядочно отступали. Вместе со всеми отступал и Игнат. В начале
организованно, но после сокрушительного поражения под Перемышлем
рассредоточились на небольшие группы и, растекаясь по проселкам, рассеялась. И
вот Игнат остался один. Смотрит, на лугу конь пасется. Повод, небрежно
обмотанный вокруг шеи, распутался, вот-вот наступит, порвет. Игнат поймал коня,
попытался взобраться на спину и не смог. Никогда не ездил верхи. Если бы хоть
седло было. Все испробовал Игнат. И к бугорку подводил, на пенек взбирался.
Только надумает садиться, а конь отошел. Так и ведет на поводе. Хоть и транспорт
в руках, а приходится пешком плестись. А если бы верхом, то, сколько здесь к
дому. Только кавалерист из Игната, как из х... плотник. Одна надежда у Игната:
вдруг, где-то по пути воз подвернется. К вечеру Игнат вышел на Киевский тракт.
Хватит петлять полевыми окольными дорогами, решил Игнат, и конь меньше
запасаться будет, и идти легче. Хотел, было, бросить коня, да передумал. У
немцев такая сила. Похоже, не устоять большевикам. А если немцы завоюют Россию,
то, возможно, и хозяйствовать разрешат. Это только большевики все запрещали. А у
Игната уже и конь свой на хозяйство. Приведет домой, отец и Евдоха удивятся. А
то только и знают: Игнат глупый, причиноватый. А Игнат с фронта коня домой
ведет. Хозяин. Долго ли коротко шел Игнат трактом в направлении к Хоролу, — от
Хорола к хутору рукой подать. Идет, оглядывается. Смотрит, сзади подвода
замаячила.
— О, требы тебе такого, — подивился Игнат. — Еще и догоняют.
Игнат хотел спрятаться в кукурузе, но было поздно. На подводе мешки с
сургучевыми печатями. Поверх мешков двое со шпалами в петлицах. По всему видать
командиры. Поравнявшись с Игнатом, остановились.
— Товарищ боец, ко мне! — скомандовал старший.
Игнат подошел.
— Давай сюда коня.
— Да это же мой, — попробовал возразить Игнат, привык за два дня к коню. Хоть и
намаялся.
— Отставить разговорчики! Выполняй приказ.
Игнат послушно протянул повод. Неловко улыбаясь, говорил что-то в свое
оправдание, но его никто не слушал. Вдвоем командиры быстро заменили приставшую
подручную, Игнатовой.
— Садись на облучок, правь.
Игнат посмотрел на молодого задиристого парня, подумал: «Наверное, старший
командир или политрук. Напарник тоже совсем молод, наверное, Игнатов годок —
Игнат как следует, не разглядел, хотя заметил, что у того одна шпала в петлицах,
а у другого, который приказывал — две. Значит, ему и служить придется», —
подумал Игнат и молча взял вожжи, сел на передок, правит. Дело привычное. Черт с
ним, с тем конем. Раз уж не судьба, то хоть подъедет немного.
Командиры, посмеиваясь, откупоривают сухие офицерские пайки, полдничают, болтают
языками. Игнат покрикивает на лошадей, лишь бы не быть свидетелем
откровенно-циничного разговора. А им хоть бы что, смеются, скабрезничают, будто
Игната и в помине нет. Игнату от этого неудобно и больно. Вовсе за человека его
не считают. Если бы считали, то разговаривали бы вполголоса, остерегались.
Долго так ехал Игнат, готовый провалиться сквозь землю, пока им не овладело
полное безразличие. То ли усталость одолела, то ли решил отплатить той же
монетой, стал поневоле прислушиваться к той болтовне и в короткое время понял:
едут с ним командиры неизвестной ему дивизии. Один — начфин, другой — помощник,
и нужен он им только для того, чтобы править лошадьми. Игнат немного осмелел.
Если к нему по-свински, то и он так. Долг – платежом красен. Наверное, впервые
за истекший час Игнат оглянулся, поглядел на мешки: «Наверное, овес» — подумал
Игнат. Пощупал один, другой — твердые. Подивился. А оно уже и вечер с синими
сумерками налегают.
Телега|повозка| поднялась на взогорок. Солнце катилось к закату. В ложбине
притаилось село. Плетни подгнили и покосились. Само плетение источила шашель.
Придорожные огороды, крапива, истоптанные, изуродованные конскими и коровьими
копытами спорыш и подорожник покрыты пылью. Бузина давно отцвела, зреет. Еще не
все гроздья потемнели, есть зеленые, но пирожки уже печь можно. Игнат очень
любит пирожки с бузиной. Возле камор толпятся люди, разбирают по домам хлеб,
овес, остатки колхозного добра. Окна в сельсовете открыты, легкий ветерок носит
по улицам никому не нужные квитанции, бумаги. Одна дорога ведет к центру села,
другая — ответвляется к лугу.
— Возле магазина остановишь, — приказал старший.
— А где он? — растерялся Игнат.
— А вон смотри, мурло, где бочка с керосином зарыта.
Игнат лихо подкатил к магазину, расположенному в деревянной каморе на стоянках,
натянул вожжи. Взгляд его был прикован к бочке с керосином. Как он не заметил
ее, дал повод этим желторотым юнцам оскорблять себя? Если бы и он, как они,
ловил ворон, то, возможно, и заметил бы, а он при деле, лошадьми правит. Некогда
по сторонам смотреть, е…м торговать. Усталые лошади стали будто вкопанные,
командиры пошли в магазин. В магазине — конфеты, материя, в деревянном закроме
соль, тут же рядом стоят топор, лом, на случай, если в куски собьется. Когда-то
оптом завезли, лет несколько лежала, но с приближением фронта размели, одни
только крупинки тускло поблескивают на дне ящика.
В углу паук ткет похожую на невод сеть. На вбитых в стену треугольных и
квадратных гвоздях висят хомуты, упряжь, на деревянных полках водка. Поллитра,
четвертушки, шкалики.
— Ну, как торговля? — спросил начфин.
— Да не очень. Хомутов и водки не берут, а конфеты, соль давно разобрали.
— Водку давай сюда. Живо!
— Платите деньги, и берите хоть всю.
— Кому сейчас они нужны. Вон в Веселом Подоле немцы. Завтра здесь будут.
— А как же мы? Мы не хочем под немцем оставаться, — забеспокоились девчата.
— Будете сговорчивей, с собой возьмем. Возьмем, Эдик?
— Какой разговор, Дима? Конечно, возьмем.
Нина и Татьяна — так звали девчат, торопливо выставляли бутылки с водкой на
вышарканный до соломенной желтизны прилавок, увязывали их в кашемировые платки.
— Вы ребята, наверное, проголодались? — сказала Татьяна. Пойдемте ко мне,
что-нибудь приготовим. Я здесь рядом живу. Вон мой дом|изба| с красными
ставнями.
Веселые, раскрасневшиеся от возбуждения командиры с девчатами вышли на крыльцо.
У девчат в руках дебелые узлы, будто и войны нет.
— Товарищ боец, на выгоне выпряги лошадей, пусть пасутся, — приказал начфин. —
Хомутов не снимай. Постромки свяжи и на спину. Мы здесь рядом будем. Сам возле
телеги будь, сторожи мешки. Не дай Бог что пропадет, расстреляю на месте. Начфин
вытянул из кобуры пистолет, подбросил его вверх, поймал на лету и опять сунул в
кобуру.
Поначалу Игнат стоял возле воза по струнке, потом сел. Сидит, смотрит за
лошадьми. Командиры, наверное, перекусить пошли, немного перехватят и поедем. Не
стоило и распрягать. Но приказ есть приказ. Игнат еще в Миргороде усвоил —
приказ надо выполнять. Игнат половил лошадей, обмотал вожжи возле ручицы, бросил
сена в затылок и вновь сидит на грядушках, ногами болтает, довольный, что в
точности исполнил приказ, на окна хаты посматривает. Очень хотелось Игнату,
чтобы кто-нибудь из командиров вышел, похвалил, или хотя бы отметил его
старательность. Но никто не идет, — будто вымерли там за окнами. И чего его там
сидеть?
Как только стемнело, в хате зажгли свет.
— Слава тебе, Господи, собираются. Да и чего рассиживаться? Не дома.
Игнат присмотрелся. Хоть ветерок и колышет вишню, ветки наплывают на окна,
застят, а все же видно. Сидят командиры с продавщицами и пьют, едят, смеются.
— Бессовестные. Хотя бы вышли, спросили, ел ли.
Со вчерашнего дня у Игната маковой росинки во рту не было.
Над головой мерцают большие, вроде бы только созрели, августовские звезды.
К лугу, в камыши садится зеленоватый месяц. Пропели первые петухи. В хате погас
свет. Кто-то вышел на рундук, справил малую нужду.
— Эй ты, ездовой! Ты чего там сидишь, иди сюда.
— Я на посту.
— Отставить разговорчики. Сказано иди, значит иди.
Игнат вошел в дом. При свете ночника осмотрелся. Там сидела еще одна молодая
женщина, третья. Видно, девчата, видя не задействованного Игната, позвали еще
одну свою подругу.
— Ты голоден? Сядь, поешь.
— Можно хлеба? — несмело попросил Игнат.
— Бери, — разрешил начфин.
Игнат взял небольшую горбушку|краюху| хлеба, заспешил к|до| выходу.
— Куда ты? Сядь, поешь по-людски, — остановил его младший по чину.
— Не могу. Я на посту, — говорит Игнат и опять направляется к двери.
— Кому он нужен тот пост, — улыбается начфин и поощрительно указывает глазами на
молодуху. Игнат понял намек, застеснялся. Почему-то вспомнилась Евдоха. И
показалась она ему такой красивой да пригожей.
—Дозвольте идтить|уходить| на службу!
— Иди, вахлак, осел! — рассердился начфин. — Завтра убьют, никто и не вспомнит.
Игнат вышел на улицу, потянул тонкими, чувствительными ноздрями ночную прохладу,
пошел к возу. Кони, уловив запах хлеба, потянулись теплыми, мягкими носами к
Игнатову уху, защекотали.
— Отстань, собака бешенная! Сено жуй, умный. И ты не ластись, — отшил Игнат
лошадей и пересел на передок. Кони призывно и протяжно заржали. Мол, куда ты
убежал. Иди к нам.
Игнат торопливо дожевывал хлеб, думал: «А ничего мне не будет, что не захотел
той рудой»?
На востоке занималась заря. На рассвете Игнат запряг коней, ждет. На крыльцо
вышли молодицы с командирами, шутят, смеются. Сели на подводу. Игнат вьекнул на
лошадей. Двинулись. Вдруг откуда не возьмись, машина. Начфин соскочил с телеги,
дает знак остановиться. Машина пронеслась мимо. Начфин достал пистолет,
несколько раз выстрелил по машине.
— Останови, сволочь! Мы деньги везем. Армейскую кассу. Миллион рублей.
— Вот это да! А я, дурак, и не знал, что и сторожил, — сокрушался Игнат. Шофер
грузовика остановился, дал задний ход.
— Давай быстрее. Немцы сзади наседают. Не успеем за бугор скатиться, здесь
будут.
В кабине какой-то начальник. Игнат вместе с командирами быстро покидали мешки в
кузов. Командиры с девушками попрыгали в кузов.
— Гони изо всех сил, — скомандовал начфин.
— А как же я? — напомнил о себе Игнат.
Он, как и всегда, не лез вперед, не толкался, ждал приказа. Но было поздно,
машина двинулась.
Игнат и сам не знает, почему не изменил Евдохе. Ведь не Евдоха удерживала его, а
что-то иное, что гнездилось в нем самом.
Конечно, если бы Игнату приказали переспать с той рудой, он выполнил бы приказ.
Ну, а если бы женился на Марусе, то даже и по приказу не лег бы, пусть хоть
стреляют. Да и как можно. Где-то, один на один, без света, преодолевая
неудобство, неловкость и стыд, Игнат, возможно, и согрешил бы, но там, в доме, в
присутствии командиров и женщин, он не смог бы раздеться до нижнего белья, а не
то, что лечь в постель с незнакомой ему женщиной.
Игнат искренне дивился со своих командиров и никак не мог понять, как он могли в
одной, не разделенной перегородкой хате спать со своими девушками. Ведь все
слышно: шепот, стон, поцелуи на печи.
Кони стояли на обочине, косили взглядами. Игнат сел в телегу, взмахнул вожжами,
правит дальше. Если немцы сзади, то надо что-то делать. На первом же проселке
Игнат свернул влево, поехал глухими полевыми дорогами. Миновав несколько сел,
выехал к лугу. Деревянным мостком перебрался на левый берег реки Хорол и
почувствовал себя в относительной безопасности. А тут, откуда не возьмись, снова
командиры, правда, другие.
— Стой, твою мать. Ты что это, негодяй, строевого коня в телегу впряг. Выпрягай,
живо! — размахивая пистолетом, орал командир. — Расстрелять бы тебя, сукина
сына, да патрона жалко.
Не успел Игнат оглянуться, как его коня выпрягли, погнали вскачь. Игнат
некоторое время постоял в растерянности возле телеги, выпряг кобылу, пустил в
леваду. Пусть пасется, еще чего доброго убьют за лошадь. Не успел Игнат выйти на
дорогу, как услышал позади шум. Оглянулся. На него двигалась армада машин,
слышна была чужая, незнакомая речь.
— Русишь зольдат! Хальт! Хенде хох! Швайне! Яволь!
Игнат покорно поднял руки.
33
Сразу после жатвы в хутор приехал Баламут|смутник| Михаил из|с| Москвы в отпуск.
Приехала с Михаилом и Серебряная Анна.
— Дал мне Миша|миша| пятак и говорит, — рассказывает Анна хуторянам, — «Идите
следом, пятак вбросьте туда, куда и я». Смотрю, вокруг люди снуют, потом на
Мишу|мишу| загляделась, чтобы не потерять|. Ума не приложу, как я уже
уронила|уронила| денежку|. Покатился тот пятак по ходу вперед. Спробовала
ухватить, наклонилась|накренивалась|, а оно как хлобыстнет| по физиономии. Я
назад. А пятак прокатился немного и упал. Что наклонюсь|накренивался|, чтобы
достать|заполучить|, а оно как шарахнет| по голове. Господи, шо| оно такое, чего
оно дерется|бьется|?
— Того, что денег не вбросила, — смеется Михаил.
— А? Ну, тогда я сейчас|в настоящий момент| вброшу, — и опять|снова| потянулась
за пятаком, будь он неладен. А люди |сзади| наседают позади, а второго пятака в
платочке| нет. Только потянулась, а оно с обеих сторон только блысь по мармызе.
— Ничего себе, чуть головы не отбило!|отразило|!!!.
— Не лезьте, а то убьет, — кричит Михаил, — пусть он горит|горящий| тот пятак, —
и протягивает мне еще один. — А я все-таки за свое, снова
наклоняюсь|накрениваюсь|. Думаю, раз уж так морду|рожу,ряшку| набило ни за что|,
то хоть пятак возьму. Миша видит такое, подставил ногу, подсунул мне тот пятак.
Взяла я его, вбросила в щелочку|, токо| тогда прошла. А то не пускает, хоть
плач.
Вот тебе и Москва, — удивляются хуторяне. — И чего тебя туда понесло? У нас
здесь|тут| тоже бывает, как понапиваються, дерутся|бьются|, но чтобы морду за
пятак бить, — такого не слыхали. Не было такого.
— Да|да| первый раз так дало, что ажник в глазах потемнело, — гордится
Серебряная Анна, — а второй и третий, — не очень. Короче, разве же так набило
морду старой дуре за пятак. Как встала|свелась| на ноги, не пойму,| куда
идти|уходить|. Оно же там под землей то метро, лектрика| вокруг светит, а у меня
в глазах каганцы|коптилки|. Боже, Боже. Пока доехали, немного все-таки отошла. А
Михаил знай себе, ругает: «Я же вам говорил, будьте внимательные, смотрите. Это
вам не хутор».
Хуторяне внимательно слушают Аннин рассказ, удивляются:
Ты смотри|, чего повыдумывали!
А между тем|тем временем| Артем с Михаилом вернулись из Суржкового, привезли
водку|горилку|. Сели в саду, выпивают, а здесь|тут| и Василий явился. Он мотался
по хутору, заходил в каждый двор, загадывал, чтобы приходили вечером в гости.
Ольга ходит по двору, бесится|:
— Будешь пить, ей-Богу| брошу.
— Можешь сразу идти|уходить|, — ото рва кричит|кличет| Василий.
— Да|да| кто с тобой таким будет жить?
— Да|да| я хоть сейчас|в настоящий момент| поеду, наберу самосвал баб, привезу
во двор, выверну, спрошу: «Кто со мной будет жить?»
— Да|да| какая дура будет с таким жить? — насмехается Ольга.
— А, никто!? Вон| к такой матери! Заведу машину, поеду, привезу еще самосвал,
высыплю в спорыш. И буду так возить до тех пор, пока не найдется та,
которая|какая| будет со мной жить.
— Мели, чтобы больше дали, — махнула рукой Ольга.
— Перестань ругаться, — говорит Михаил. — Вот послушай, что со мной было.
Василию немного неудобно, как-никак, а он старший брат, и тоже бывалый: и на
Сахалине был, и на целине. Только у черта в зубах не бывал. Выпили, закурили.
— Что Москва? В Москве я не был, не знаю, — говорит Василий. — Ты бы|б| побыл на
целине. Второй Сахалин. Бывает,|бывало| такое бьет, что хоть по бечеве ходи, не
то заметет. Сколько там техники сгинуло в снегах, заржавело, разбито по пьяной
лавочке|скамейке,лавке|. Влетела нам та целина в копеечку.
Михаил внимательно слушает Василия, не перебивает.
Поехали как-то|как-либо| в аул, подкатались к|до| казашкам. Началась драка.
Слабые, я вам скажу, казахи, ребята. Берешь в каждую руку по мужику, поднимаешь
и — лбами. Хорошо мы им всыпали и вернулись домой. Сидим в вагончике, пьем,
гуляем|кутим|. Уже и солнце на закат. Смотрим, скачут на конях|лошадях| человек
пятьсот. А нас и полсотни нет. Позакрывались в вагончиках и сидим, думали,
может|, штурмом зачнут брать, окна выбивать|вышибать|, двери… Здесь|тут| мы им
могли еще показать. Пусть бы|б| только попробовали. А они
рассыпались|просыпали,рассыпались| по двору, бельзин| выцеживают из|с| бочек и
вагончики обливают, собираются жечь|курить|, — Василий на мгновение|миг| умолк,
попросил. — Дай, Артем, попиросу|, а то вспомнил, и ажник во рту|в рту|
пересохло.
— Ну, а дальше же что?
— А дале жми на педали. Сожгли бы|б| нас тогда казахи, и дым не пошел
бы|ушел,ушедший|, да директор совхоза явился. Собрал нас, когда те убежали|, и
говорит:
— Переезжайте, ребята, в другой совхоз, иначе сожгут. Я вас не устерегу. Вот
такие ожесточенные|отъявленные|. Пришлось переезжать.
— А то они вас там не могли найти?
— Ищи ветра в поле! Это тебе не в Богачке. Там совхоз от совхоза двести
километров. А в какую|какой| мы сторону |бок| поехали, никто не знает. Для них
главное|, что мы убежали|удрали|, испугались|струсили|.
— А чего ты не написал, что дедушка Иван умер? Я вот только от дяди Сашки узнал,
— выговорил|высказал| Михаил.
— Некогда было, — рассердился Василий. — Это тебе не в Москве на девятом этаже.
А здесь|тут| как не сено коси, то дерть мели. То огород, то дом|изба|, то люди
идут|уходят|. Тому|оттого| колодец выкопай, тому|оттого| подчисть, а
тому|оттого| дом|избу| перекрой, уголь привези. Так и вертишься с утра до
вечера, как белка в колесе. А здесь|тут| еще и хязяйка| кричит, слышишь?
Бывает,|бывало| уморишься, так випить| хочется, а что ты ей скажешь. Того и не
написал.
— Ну, а как дедушка доживали?
— Да|да| как! Слабый уже был. Лежит, было, мокрый на линтварях|, а девчата Вера,
Наташа, Надя таскают по двору| на тележке.
— Если бы сын присматривал, может,| |б| еще бы пожил|поживы|, — вздохнула
Серебряная Анна.
— Вряд ли. Судьба|участь,доля| и на печи найдет.
— А где похоронили?
— В вишеннике, возле Ригоровых грядок. Рядом с|наряду с| бабой Мокриной.
— Пошли|ушли,ушедший|, Артем, посмотришь на свои грядки, а я дедушку
навещу|проведаю|. — Михаил взял бутылку, встал|свелся| на ноги. — Хоть
гляну|посмотрю|, где похоронены. Да и ты навести|проведай|. Твоя бабушка, да и
ты, будучи ребенком, у него жили.
Артем поднялся, чуть| не перевернул|опрокинул| засланную|сосланную| дерюгой
скамью, пошел|ушел,ушедший|. В вишеннике четыре гробика|: свежий — деда Ивана,
остальные Мотри и Мокрини, и совсем маленький Алексашиного сына. На трех
холмиках кресты сверху взяты в корсет, так что образовались
треугольники|трехугольники|. Пахнет влажной глиной, сосновой смолой, вишневым
клеем, прелью прошлогодних листьев, кладбищенским тленом.
Михаил сел на дедушкин гробик|, пьет пиво из|с| горла, смеется:
— За царство небесное. Спи, дедушка. Слышишь, к|до| тебе внук пришел.
Артема коробит Мишино святотатство, но|да| он молчит. В конечном итоге|в
конечном счете|, это не его дед.
— Где бы|б| его еще выпить? — спрашивает Михаил.
— Пошли|ушли,ушедший| к|до| Грише, у него самогон есть.
Шли|уходили| через|из-за| Артемов двор|подворье|. Баба Елена|Лена,Алена| сидит в
спорыше, между колен| зажата макитра, трет мак. Сказать бы|б| на шулики|, так
к|до| Маковию еще далеко. По-видимому|пожалуй|, на пирожки.
— О, это ты, Михаил, здравстуй|, с приездом тебя. А я сразу тебя и не узнала.
Богатым будешь.
— Здравствуйте, вот вам, — Михаил протянул легенький платочек.
— За что же это? — растроганная баба Елена|Лена,Алена| едва скалки не
уронила|уронила|. Она даже не вспомнит, чтобы кто-нибудь ей что-то
дарил|даровал|.
— За то, что били, — улыбнулся Михаил.
— Э, что| била|, то била|, — созналась баба Елена|Лена,Алена|. — Извиняй. Хоть и
била|, а гляди, большой вырос. Ты-таки малым и вредний| был. А за платочек
спасибо, это уже пусть на смерть будет.
— Носите. На смерть я вам еще привезу.
— Э, я уже, наверное, не дождусь. Заехал далеко, дома редко бываешь. Э, ты,
таки, Миша, — человек, не то, что Василий.
— А что Василий? — смеется Михаил.
Серебряный Василий часто донимал бабу Елену|Лену,Алену|. Всю жизнь она боялась
смерти. Василий знал об этом еще с тех времен, когда баба Елена|Лена,Алена| жила
у деда Ивана. Василий хоть и|хотя и| был тогда маленьким, но слышал те разговоры
и об овраге|яру|, в который|какой| непутевые сыновья больных и старых матерей
отвозят, и о смерти. Елена|Лена,Алена| было придет из|с| посиделок от Дарьи,
ляжет и плачет: «Все, конец, буду умирать». Дед Иван переполошиться, бегает, не
знает, что делать. Баба Елена|Лена,Алена| полежит день-два, гляди, живая.
Врезались|пыл,пылкость,труты| те сцены в Василеву память. Поругаеться
Елена|Лена,Алена| с дедом, выскочит из|с| дома|избы| и бежит на поле в
сторону|бок| Буряковщины, тужит: «Повешусь! Не житье!» Василию это видеть было
до того странно|удивительно,чудной,чудно|, нигде больше такого не видел, и,
наверное, и видеть не придется.
Придет, было, Василий к|до| Ригорам, спрашивает:
— Ну, как дела, кумец|. Колодец чистить будем?
— Еще рано.
— О, черти уже принесли, — тихонько|тихонечко| говорит баба Елена|Лена,Алена| и
скорей лезет на печь.
— Вставай, баба|, из|с| печи, я тебя сейчас|в настоящий момент| в Ясенев яр|яр|
отвезу.
— Мать свою вези, — еле|чуть| слышно говорит баба Елена|Лена,Алена|. Она боится
Василия.
— Ну, что|, не поедешь? — строжит| Василий.
Баба Елена|Лена,Алена| молчит, будто воды в рот набрала, не хочет связыватся.
— Ну, как хочешь. Не хочешь, сиди пока на печи. А как умрешь, я тебе такую яму
выбухаю|, не вылезешь.
Баба Елена|Лена,Алена| не утерпела, высовываясь из-за комина, сказала:
— Как тебе, Василий, не грех такое говорить? Я же тебя нянчила. Ты, может|,
думаешь, что тебе и смерти не будет? Ничего, придет время, возьмет. Ухватит хап
и тебя. Хоть какой ни здоровый. Не бойсь|, я твоей ямы не залягу.
— Все равно я тебе яму буду копать.
— Э, Василий, не копай другому яму, а то сам упадешь.
— Да|да|, такое, Василий, что скоро в хуторе и яму некому будет выкопать, если
кто умрет, — говорит Николай Ригор. — Дожилися.
— Ну, тогда, кумец|, извиняй|, я пошел.|ушел,ушедший|.. Выпить у тебя, вижу,
ничего нет?
— Э, нет.
Василий собирается идти домой. Не по нраву Василию такой кум. Но|да| ничего не
поделаешь. Василий таков, чтобы|если бы,только бы| пить и пить. А как только
Василий из хаты|уйдет,ушедший|, баба Елена|Лена,Алена| беснуется:
— Чтобы тебе и добра не было, изувер|. Яму он мне выкопает, чтобы ты сам в нее
упал. Оно еще не угадано, кто первый в нее сверзится. Только пришел |избу|, так
и начинает варить воду. То давай я тебя, бабо|, в Ясенев овраг|яр| отвезу, то
умирай быстрее, я яму выкопаю. Ничего, когда-то и на него выкопают. А то думает
ему и сносу не будет.
— Да|да| то он, наверное|, шутит, — сказал Серебряный Михаил, а сам подумал:
«Баба Елена|Лена,Алена|, когда жила у деда Ивана, то все время умирала, а ишь и
до сих пор живая, а деда уже нет. Вот Василий теперь и насмехается».
— Какие|какие| там шутки|. Пусть шутит на досветках|, если| такой шутливый|. Мы
что, с ним дружили? То так, чтобы|если бы,только бы| поглумиться.
— Нехай, я ему скажу.
— Брось, не нужно, а то еще горше| будет. И для чего я дура сказала? Сколько уже
раз зарекалась, молчи и дыш|. А вы же куда? К|до| Грише? Ты, Артем, хоть бы|хотя
бы| зашел, покушал.
— Поем|покушаю| еще, — отмахнулся Артем.
Гриша был дома. По случаю приезда Михаила, достал|заполучил| из-под челюстей|
две семисотграммовые| бутылки самогона. Одну поставил на скрыню|сундук|, другую
понес в сени, спрятал|похоронил|. Гриша был изрядно под хмельком, а потому, пока
ходил, Артем и Михаил выпили по стакану, то, что осталось, разлили на трех.
— Неси, Гриша, и ту бутылку. Куда ты ее девал?
— Нет, то пустая была. Лучше расскажи, как ты живешь.
— Можно бы|б| лучше|, да некуда.
Михаил не хаял|хулил| ни Москвы, ни жизни. Он был оптимистом. Конечно, ни
Артему, ни Грише он не мог сказать, что не так уже и весело живется в Москве и
что прежде чем|перед тем как| остаться там, он долго колебался. И если бы
кто-нибудь из|с| одноклассников остался в хуторе, то он бы|б| тоже
выбрал|избрал| хутор. А так остался в Москве, женился. Даже брата Василия на
свадьбу не позвал. Василий когда выпьет, скандальный становится.
Пойдет|уйдет,ушедший| было до деда Ивана, когда тот еще живым был, руку согнет и
показывает бицепс.
— Деду, посмотри, какой я крепкий.
— Дураку и здоровье не в пользу|, — отвечает на то дед Иван.
— Ты, дед, ничего не знаешь.
— Я, Василий, то, что| ты знаешь, давно забыл.
— Нет, ты посмотри, посмотри, не отворачивайся, — наседает на деда Василий, —
видишь какая сила?
— Бестолку и сила, когда душа меры не знает.
Так оно и вышло, посиротил двоих детей, разошелся с Марийкой. И здоровье
урвалось. Прошлым|прошедшим| летом попробовал с Артемом силой меряться. Время
было, ждали подводу на бахчу ехать. Дернулся и назад, видит, не осилит Артема.
Даже руки не сломил. Начал оправдываться.
— Что значит, водка|горилка|. Ты же вот не пьешь. Если бы выпил, ибо, сборол
бы|б|.
В прошлом году Василий построился и переехал в Байрак. А как мать перебралась
к|до| Михаилу в Москву, стал жить на два двора. В хуторе по месяцу|луне| и по
два не бывал. А чтобы никто не повытягивал дверей и подоконников ( в последнее
время, как хутор стал распадаться, такое случалось)|попадалось|, написал на
дверях: «Кто в дом|избу| войдет, убью. Баламут|смутник|». Поругаеться с Ольгой,
придет переночевать в хутор, негде будет и переспать. Да и мать еще как знать,
поладит ли с московской невесткой|снохой|. Им самим жить негде. Он бы|б| и к|до|
себе мать забрал, так не поедет. Не один раз звал?
— Если бы благополучным был, пошла|ушла,ушедший| бы|б|, а то выпьешь и целую
ночь колготишься|. А у меня уже здоровья нет, чтобы по ночам не спать. Возьмешь,
не уживешься с Ольгой, снимешься|поднимешься| и поедешь на целину или на Донбасс
завербуешься. А мне куда? Нет, я уже здесь|тут| буду, и не проси.
Василий хоть и|хотя и| обиделся, но про себя решил: мать права. Пусть себе
живет, как хочет. Василию, и в самом деле|и правда|, не везет. В хуторе Семен со
своими церквами, а в Байраке Цилюрик Василий напротив построился. Чтобы
как-то|как-либо| различать их, Цилюрика прозвали Васюганом. Серебряного стали
называть Васелей. Васюган во сто крат| хуже Семена, с детства все тянет,
богатеет. Серебряный всегда веселый, любит выпить, повеселиться. Одному помогал
строиться, другому дом|избу| перекрыл, подчищал колодец, еще другому — копал.
Васюган и штыка| нигде не копнет, а живет всем на зависть|. Дом|изба| как
крепость: два этажа, трехметровый забор. А Василий живет небогато,
потому|оттого| Ольга и грызет.
Михаил встает из|с| лавы|ряда,скамьи|, подходит к|до| Грише, громко хлопает в
ладоши возле Гришиного уха.
— Гриша, подйом|!
Никакой реакции.
Михаил берет Гришу за барки, поднимает над ларем|сундуком|.
— Где водка|горилка|?
Веки у Гриши открываются, но зеницы идут|уходят| под лоб.
— Не знаю! Нет, — лепечет Гриша, и его голова безвольно падает на плечо. Изо|с|
рта на стол — струйкой|цевьем| слюна.
— Брось его, — предлагает Артем. — Пошли|ушли,ушедший| искать. Он где-то
спрятал|похоронил|.
За полчаса исследовали|облезали| почти все сени. Даже в дымоход
лазили|лазали,лазающий|, смотрели.
— А вон кадка с огурцами, может там?
Таща за губами паутину слюны, Гриша поднял голову, по-видимому|пожалуй|,
услышал|услыхал| об огурцах, но головы не удержал, бухнулся ею о ларь|сундук|.
Михаил закатил рукав по плечо, полез.
— Что, нет?
— Рука дна не достает|заполучает|. Очень глубокая.
— Какого хрена| лазить|лазать,лазающий|? — пуская глаза под лоб, окрысился
Гриша.
— Просыпается, значит там.
Михаил перевернул кадку набок, вылил рассол с огурцами под ноги, разгреб.
— Даром вылили, нет.
— Шо ты вот это вред|ущерб| сделал|совершил|? — матерится Гриша. — Сложите
огурцы обратно в бочку, тогда поставлю. А нет, идите|уходите| к такой матери,
чтобы я вас не видел.
Гриша пошел|ушел,ушедший| к|до| колодцу, отвязал привязанные к|до| срубу вожжи,
вытянул|вытяжка| спущенное к|до| воде ведро. В ведре водка|горилка|. Выпили и
ту. Вернулась из|с| церкви Ладымариха.
— Шо вы здесь|тут|, Гришуня, разлили?
Гриша немного очунял|, смеется.
Ладымариха подперлась сзади палкой, ниже поясницы|, стоит, ожидает.
— Поехали, Гриша, в Чевновку, — настаивает Михаил.
— Нам овощи| не нужны|, — озлилась Татьяна. Гриша опять|снова| смеется.
Они часто ходили в Чевновку по ягоды. Там сады ужасные: густые, одичалые,
ходишь, как будто в лесу. Сады и глинища. Хорошо, видно, когда-то люди жили, а
где делись, неизвестно. Таких садов и в хуторе нет. Людей раскулачили, от
домов|изб| остались одна глина и битый кирпич. Ни одного|никакого| двора не
осталось, а сады стоят. Страшно и заходить, так все заросло, одичало. Только
ворам прятаться. А заберешься в чащу, то уже и не страшно. Ветви|ветки|
склонились к|до| самой земле, можно спускаться. Страшновато только, если
ветвь|ветка| сломится|. Эх, увидели|узрели| бы|б| те люди, которые|какие|
когда-то здесь|тут| жили! Уцелел ли кто из них, живет на белом свете, или нет? А
дело их рук, ишь, еще стоит, и будет еще долго стоять.
— Ну, тогда поехали в Стигло, в Макортет.
— Что, к|до| той| горбатой? — вызверяется Ладымариха. — В Мигулине не едь! —
(Так Тетятна называет Стигло). Ладымариха стучит|стукает| цепом, строжит| Гришу,
обращается к|до| Серебряному, — Миша, неужели|неужто,ужели| он к|до| той
горбатой ходит? Господи, для чего она ему нужна|, — крестится Татьяна. — Я его
рещу|, ибо, рещу|.
— Ну, все, Грицку, пошли|ушли,ушедший|.
Ребята выходят на промежок|, следом за ними Татьяна.
— Говорю, в Мигулине не едьте, а то всех прокляну.
Возле терна| стоит гребчик|. Дутые обода проржавели. Осыпаясь, ржавчина|ржа|
укрыла землю. Гребчик давний, по-видимому|пожалуй|, еще Харитонов или Семенов.
Вот уже несколько лет он стоит без обихода.
— А я же на нем когда-то греб, — вздыхает Михаил.
Серебреник умостился| на металлическое седло, жмет|давит,тиснет| на педаль,
дырчит|.
— Если в Мигулене нельзя, поедем конями|лошадьми| на бахчу, — шутит Михаил.
— А кто в бригаде сторожит? Игнат?
— Я сейчас|в настоящий момент| сбегаю за мешками, — обещает Артем.
Только прибежал домой, а там ужинать собираются.
— Шо вы его несете, будто украли, — гневается|сердится| на свекровь Манька.
— А шо| мало?
— А то много|богато|.
— Прокурор добавит, — смеется Артем.
— Вот это пришел, сядь, поешь|покушай|, а то снова побежишь в бреньки|.
— Мне, бабу, если бы|если бы,только бы| шуликов|?
— Да|да|, мак где-то есть, на пирожки мяла, еще и корж|лепешки| испекла, как
будто знала, что попросишь. Когда бы|б| ты еще поел?
Артем сел, начал спешно есть|кушать|.
— Вот это молотник. Ест|кушает|, будто за себя кидает|.
Артем поужинал, встал.
— И что| оно будет, вот такая сушь стоит? — вздыхает баба Елена|Лена,Алена|.
— Что-то будет, — вытирая тряпкой лаву|ряд,скамью|, говорит Манька и спрашивает
у Артема. — Ну, што|, отстрелялся?
— Как видишь.
Артем нырнул в сени, ухватил какой-то мешок, побежал. Во дворе Ивана Михайловича
— гомон. Иван купается в деревянном корыте, трет битым кирпичом пяты. В бригаде,
кроме Мыхаила и Гриши, собрались Кринка|крынка| Петро, Степан, Дмитриев Василий,
на прозвище| Дмитришка.
Ребята вынесли из|с| каморки хомуты, упряж|. Пахнет дьоготьком|, мышами|мишами|,
конской|лошадиной| сбруей. Игнат сидит в углу, что-то мурлычет. Он никогда не
садится напротив окна, еще кто-нибудь камень в окно бросит. Серебряный подкрался
к|до| окну, прислушался.
— Приступайте! Игнат хропака| давит, ажник оконные стекла звенят.
Иван, Михаил, Артем, Степан легли возле колес, катят телегу|повозки| за спицы.
Игнат услышал|услыхал| гомон во дворе, проснулся|очнулся|, выглянул в окно.
— О, требы| тебе такого?!
Ночь месячная|лунная|, видно Серебряную гору, шлях. Две блестящие накатанные|
ленты дороги|пути| блестят против месяца|луны|. От дороги|пути| промежком|
кто-то идет в хутор. Может, Николай Ригор, а может|, Табунщик. Во дворе
гнетущая, пугающая тишина. Игнат наклонился|накренивался|,
припал|приник,пришелся| к|до| окну, влип в оконное стекло.
— Ты видал|, телега|повозка| едет?
Постоял, посмотрел еще немного.
— Наверно, спросонок |спросонья| блазнится|. Никого нет, а он катится.
Игнат зевнул и опять|снова| лег на лаву|ряд,скамью|. Полежал немного, хотел уже
задремать, глаза так сладко слипаются. На какое-то мгновение|миг| он забылся.
Вдруг его как будто кто под дых| ударил или в спину толкнул. Игнат
проснулся|очнулся|. Смотрит Игнат и глазам своим не верит: и правда покатилась|
телега. Сказать бы|б|, в глазах| мерцает, или, может|, голова завернулась, так
нет. Видно. Дышло на ямках подпрыгивает, и стайки пыли вздымаются.
— Ибо, мерещится|. Нигде никого, а телега|повозка| едет.
Игнат еще немного постоял у окна и лег, захрапел, окончательно убежденный, что
то наваждение. А между тем|тем временем| ребята выкатили телегу|повозки| на
прычилок|, вывели коней|лошадей|, запрягли|хомутали| и поехали. Поминули
дуплистую иву, выгон. Когда-то там, в ивовом|вербовом| дупле, был склад папирос,
спичек, окурков, там прятались, когда играли в жмура|. Застукивали же на вбитом
под ивой столбике. На том столбике Антону патроном разорвало руку. Аж вот и
выгон. Когда-то здесь|тут| была улица. Ребята даже скамью|скамейку,лавку|
сделали|совершили|, чтобы не сидеть в траве. Но ее постоянно кто-то
вытягивал|извлекал|. Тогда ребята внизу сделали|совершили|
перекрестье|перекрестие| и закопали. После чего ее уже никто не
вытягивал|извлекал|. Под осень ребята почему-то не помирились с Семеновой Любкой
и при земле спилили скамью|скамейку,лавку|. Девушкам стало не на чем сидеть, и
улица разбежалась. Рядом Гнатков сад, прежний|бывший| Данилов двор|подворье|.
Дальше двор|подворье| Андрея Федоровича Пугала и Дарьи. Хоть Серебряный Василий
и разошолся| с Марийкой, Михаил к|до| Андрею Федоровому в сад красть|воровать|
не пойдет|уйдет,ушедший|.
— Давай яблок у Гнатка нарвем, — предлагает Михаил.
Когда-то еще при Даниле Харитоновиче это был самый лучший в хуторе сад. Каких
только яблок и груш в нем не водилось. Несколько дестков| сортов яблок, от раек
до|до| семеренко, антоновка, белый налив, краснобокие, как писанка|, калировка|,
груши-дули|кукиши,шиши|, малые и большие|великие|, краснобокие и зеленые,
твердые и мягкие, баргамоты|, калина, орехи, чего здесь|тут| только не было. А
под деревьями стояло не меньше, как сто дуплянок с пчелами|. При новом хозяине
сад выродился, одичал|одичал|. Под ногами в леваде опавший сушняк|. Правда,
собака привязана, потому что яблок в саду еще и сейчас|в настоящий момент|,
будто гноя.
Пошли|ушли,ушедший|, продираясь сквозь|из-за| бурьян. Собака сначала
гавкал|лаяла,тявкала|, но|затем|, увидев|узрел| Серебряного, который приближался
к|до| нему вприсядку, раскорячив|растопырив| руки, завизжал, спрятался под
яблоню.
—Ну-ка, иди|уходи| сюда, — кричит Михаил. Собака в струну натянул|натащила|
цепь, хрипит, от-от| задавится. Серебряный взял его рукой за ошейник, под самую
морду.
— Ах, ты, суконка|!
— Вью-вьи, — виляя хвостом, жалобно воет пес.
Ребята понарывали полные пазухи и картузы яблок, ссыпали на телегу|повозку| в
солому.
— Чего мы будем ехать в ту Злодиивку на бахчу? Поехали в Зайцев.
Гриша разворачивает на выгоне коней|лошадей|, матерится|. За садом белеет
напятый| соломой дом|изба|, темнеют окна. У кого-то в доме|избе|,
по-видимому|пожалуй|, в Пугала Андрея, завизжали на не смазанных петлях двери.
Кто-то вышел на улицу по нужде, гутарит|гомонит| сам с собой.
По-видимому|пожалуй|, нахваливает|прихваливает| погоду. В Андриевом саду под
сливой темнеет опутанный хмелем железный крест. Там похоронена Андреева
Ефросинья, а Алексеева мать. Гриша вйокнул| на коней|лошадей|, телега|повозка|
затарахтела|загрохотала| дорогой|путем|. Поминули бригаду, вдоль лесополосы
выселком| покатили к|до| Быховой балке. По правую сторону|бок| Лодочное, две
ямы. Одна в аире, другая — в осоке-резухе|. Купаясь, ребята взболтают воду,
повылезают, а на теле темными волнами мул|. Тогда бултых в осоку. В осоке вода
всегда| чистая и холодная. Пахнет головастиками. Вспомнилось, как в ближайшее
воскресенье на толоке в волейбол играли.
— Я тебя, Артем, сейчас|в настоящий момент| тапочком| как врежу, будешь знать! —
злой, потому, как проиграл, Гамазур снимает тапочек и за Артемом. Артем
убегает|удирает|. Гамазур бросил тапочек и попал.
— А что| я тебе говорил? От меня не убежишь|удерешь|, — смеется Иван.
— Я на вас заявлю, что вы деретесь|бьетесь|, — угрожает Артем. У него болит
спина. Хорошо тапочек прилип.
— Мне ничего не будет, — смеется Табунщик. — Я Герой Советского Союза.
— А где же ваша звезда!
— Впервые угодил в плен|, под Єльней|, но убежал|удрал|. А под Лозовенькой не
выпрыснул|. Там девятьсот наших офицеров и генералов взято. Я до|до| последнего|
патрона отстреливался|. Последний патрон для себя оставил, но не удержался,
нажал| на гашетку. “Получай немчура|!”. Так и угодил. А тем, кто в плену| был,
Героя не востанавлевали|. Приказ Сталина.
Поминули Зайцев, обсаженное тополями Снитово озеро. За ним бахча. Коней|лошадей|
оставили на промежке| под ивами. За коновода Дмитришка. Раздвигая| галузки
ветвей|веток|, вышли к|до| бахче. Михаил и Артем пошли| с мешками чуть ли не
к|до| куреню, там арбузы побольше. Петро и Степан ходят возле дороги|пути|,
посматривают на телегу|повозки|, может|, еще придется удирать. Держат по два
арбузика величиной с кулак.
— Вы бы|б| еще и в пистон штук по три положили, — насмехается Гриша.
Из|с| северо-запада насунула туча, ударил гром. Гриша, хотя и смеется над
ребятами, а сам тоже очень далеко не идет|уходит|, потому что достался|добрался|
белый мешок. Вдруг над головой метнулось пламя|полымя|, прозвучал|раздался|
выстрел. Гриша бежит бахчой, сопит и икает, будто загнанный конь|лошадь|. На
спине белый мешок с арбузами подпрыгивает и из|с| стороны|бока| в сторону|бок|
мотается. Готовая мишень. Василий услышал|услыхал| тот переполох, стрельбу,
подхватил коней|лошади| в Снитовом и — убегать|удирать|. Остановился аж возле
огороженного подсолнухами Гамазурового двора|подворья|. Кони|лошади| врасплох
наткнулись на то плетение| со стеблей подсолнуха, схарапудились|. Гриша бежит за
телегой|повозкой|, мешок на плечах, прет матюги|. На перекрестке|перекрестии|
дорог|путей| кони|лошади| нашорошили уши, бочат|. Присмотрелись, а оно
мотоциклом кто-то стоит. Сравнялись, аж оно одноклассник Петр Деркач обломался.
Вместе бросили мотоцикл на телегу|повозки| в самый зад, едут. Смотрят, впереди
ГАЗ-63 подфарниками мигает.
— Тпру! Это, наверное, председатель. Его машина, — испугано сказал Гриша.
Степана и Петра Крынку как будто ветром с|с| телеги|повозки| сдуло. На
перекрестке|перекрестии| и, правда, стоял председатель соседнего колхоза.
— Куда это лошадьми|лошадьми| едете|направляетесь|, ребята? А, и ты, Петя,
здесь|тут|? — увидев|узрев| Петра (отец|родитель| Петра бригадировал|),
удивился| председатель.
— Да|да| мотоцикл сломался. Ребята помогли, а то пришлось бы|б| тянуть, — сказал
Петр.
Председатель посмотрел внимательно, и в самом деле|и правда|, сзади что-то
чернеет, сел и поехал.
Блеснула молния, треснул, покатился над горой гром. Мягко зашелестел листьями в
лесополосе дождь. Где-то впереди сверкало и шумело. Приближался ливень,
пружинисто бил в лицо|лик| порывистый| ветер. Вспышки зарниц выхватывали павшую,
скрученную ветром, полегшую рожь. Она, казалось|сдавалось|, так и лежала, не
шевелилась|ворошилось,пошевеливалось|, хоть ветер дул им навстречу, бросал в
лицо сухие листья и редкие капли дождя. Всюду| пахло пылью, дождем, полынью и
берестом.
34
На следующий день к вечеру дороги|пути| протряхли, и ребята велосипедами поехали
в Стигло к|до| Захарьеву Антону. Антон давно был женат на Варке|, имел двоих
детей: сына Артура и дочь Ирину.
— Для чего вы Гришуню в Мигулене везете? — кричит Ладымариха.
Из|с| бригады навстречу ребятам семенит Андрей Пугало.
— Это ты, Грицко? Далеко собрался? А то мне коней|лошадей| нужно будет.
— В Стигло, дядя, к|до| Антону, — отвечает Артем. Антон Артемов троюродный брат.
— Сие оно, Антон, стерво|стерва,стервоза| и глупое. Ходило, ходило к|до|
Семеновой Гальке, а затем|а потом| взял и женился в Стигле.
— Э, что| глупое, то глупое, — вышла из кукурузы с вязанкой|вязкой| мишею| в
клетчатом платке Манька. — Ей-Богу, взял бы|б| Семенову Гальку и горя бы|б| не
знал. Да еще и расчал| строиться, бедный. Кто ему, сироте, поможет? А у Семена
вон два дома|избу|, входи и живи. Сказать бы|б| там писанку| взял, не так бы|б|
и досадно было. А то и косое, и слепое и больное, к тому же еще и бедное. Вчера
прибегал деньги одалживать.
Манька Антону двоюродная тетя, а на додачу еще и крестная.
— И выбегал собачьей тропинкой, — возмущается|негодует| Андрей. — А ты что|,
мишиец| рвешь?
— Да|да|, вот нарвала. Хотела больше нарвать, но рука так-таки болит в запястье,
прямо нет сил. И что| оно с ней сделалось? Может, развелась?
— Да|да|, по-видимому|пожалуй|, Манька, гризь|. То нужно утром и вечером зубами
погрызть. Лучше чтобы|если бы,только бы| кто из детей. За неделю, не увидишь,|
где и денется.
— Смотрю, хлопцы поехали. Да|да| пусть бы|б| мне золотые горы обещали, я бы|б|
туда не пошла|ушла,ушедший|. А им, ишь, охота. Ну, и пусть едут. Николай часто,
было, мне говорит: “Иду утром, а Антон со Стигла собачьей тропинкой бежит”.
— Николай такой, что скажет.
— Я думала, он смеется, а оно вон што|.
— Из|с| смеха, Манька, люди бывают.
— Да|да| так.
— Николай же по службе каждый день на столбовой|столп| идет, может, и видел. И
вишь-таки| стерво|стерва,стервоза|, пока бегало, пока добегалось, едят|кушают|
его мухи.
— Да|да| разве его один отговаривал? На бригаде, было, сойдутся мужики в карты
играть, и Антону косточки перемывают. Дмитрий Дмитриевич не раз говорил, хоть
тот, правда, и лукавый: “Антон, пока ты в тот Макортет будешь ездить?” А это и
ребят туда сбил|взбил|. Еще и те в том жлукте| невест себе понаходят.
Стигло расположено во впадине, на правом берегу Псла, как будто в макортете|.
Правый берег невероятно высокий и крутой.
С|с| горы съехали только Михаил и Артем. Гриша и Степан сводили|сводили|
велосипеды в руках. Пришли к|до| Антону во двор. Гриша расшатался посреди двора,
не остановить. Антонова теща, женщина|жена| в годах|в летах|, решила, что с
Гришей что-то случилось|попалось|, сидит, молится, осеняет себя крестами. Антон,
довольный, что его навестили|проведали|, поставил на стол кварту водки|горилки|.
— Вы хоть тому хлопцу|юноше| не наливайте, — предостерегает старуха, — у него,
когда бы|б| не черная болезнь|.
Но|да| невзирая на предостережение, Гриша пьет.
Антон захмелел и начал рассказывать всевозможные истории, не поймешь| где ложь,
а где, правда. Такое уже лживое и путанное. Долго изощрялся, а затем|а потом|
заплакал. Больно и обидно Антону, что он сирота. Сколько он слез вылил за
матерью. А у нее и в мыслях|мнения,суждения| нет, домой возвращаться. Где-то аж
в Красноярске шоферит. От Антона зашли|ушли,ушедший| к|до| стиглянской| горбатой
Верке на досветки. Добавили еще и там. Гриша стоит посреди дома|избы|,
качается|шатается|. В углу кровать|постель| со взбитыми|взбитыми| подушками, в
белых как будто снег наволочках. Две кучки|стопку|. Одна в головах, друга в
ногах. Еще и кружевной накидкой напяты|. Серебряный как был в сапогах|, так и
лег в кровать|постель|. Голова на одной куче подушек, ноги — на другой. Одно
быльце| у окна, второе — возле края печи. Верка сначала кричала на Михаила,
потом перестала: он и ухом ее не вел. Ничего, постирает. Зато Веркина мать,
бабушка лет под девяносто со страхом выглядывает|выглядывает| из-за комина,
что-то шепчет, наверно, шлет на Михаила проклятия. Жизнь прожила, а такой
наглости| видеть не приходилось. Бабушка на какое-то мгновение|миг| умолкнет и
опять|снова| что-то шепчет выцветшими|выцветшими|, морщинистыми губами.
Серебряный лежит на подушках, смеется, скрежещет зубами, кричит не раз слышанное
на политзанятиях:
— Пролетарьят|! Гегемон!
Бабушка крестится еще упорней|яро|, еще проникновенней.
— Господи, это, по-видимому|пожалуй|, уже моя смерть пришла, — шепчут
обескровленные, жухлые,| будто|речей| осенние листья, старческие губы. — Это
уже, наверно, конец света наступил. Архангел Гавриил затрубил в трубу и
перевернулся мир. Да|да| разве же такое когда-либо|когда-нибудь| было, чтобы так
старость не уважали? Господи, спаси| и сохрани...|...............,, ....,
отверни|отвороти| от лукавого,…мать Божья,… царица небесная,… архангел Михаил,…
ослобони| от нечистого.
— А как вы думали? Это вам пролетарьят|, гегемон!
И опять|снова| смех, хохот, неконтролированное|неконтролируемое| шатание
нетрезвого Гриши.
— Вы, бабушка|, пролетарьят| когда-нибудь|когда-нибудь| видели? Так вот он,
пролетарьят|, гегемон!
И так без конца, как будто не перед добром. Михаил насмотрелся на тот
пролетариат в Москве. А потому сейчас|в настоящий момент|, решая для себя
нелегкую проблему: навсегда примкнуть к|до| нему, или снова стать
крестьянином|селянином|, впадал то в отчаяние, то в нечто похожее на истерику и
никак не мог сделать|совершить| окончательного выбора.
Баба наклонилась|накренивалась| с|с| печи, хотела выдернуть хоть одну, вышитую
ее руками, украшенную|разукрашенную| кружевами, подушку из-под Михаилвых ног.
— Боже, Боже, я на печь не беру тех подушек, Вере в приданное берегу. Руку
костлявую под голову и сплю, а он безбожник, изувер|, бесстыдник|, ноги в
начищенных| гуталином сапогах| сложил|сложил,сдал| и вскагакивает|. Господи,
твоя воля, царица небесная, ей-Богу| нечистая сила. Всю жизнь она казнится из-за
того, что родила дочь горбатой.
Конечно, она понимала, что Серебряный выпил, а пьяный свечки не поставит, а
потому|оттого| и пыталась освободить хоть одну подушку, а затем|а потом|, если
удастся|прибегнет|, то|, и вторую. Так потихоньку и перетаскает|перетягивал| все
на печь. Уже и за угол взялась, но Михаил как закричит:
— Пролетарьят! Гегемон! Прочь отсюда, а не то, как дам сейчас|в настоящий
момент|, так на небо и взлетишь! — Михаил сделал|совершил|
красноречивый|речистый| жест ногой и опять|снова| лежит, скрежещет зубами. Баба
спряталась в дальний угол печи, сидит, молится. Ребята смеются. Верка весело
поругивает Мишу:
— Ну, что| ты вот это делаешь, а|? Разве же я его достираюсь| после твоих
наваксованых| сапог. Мать испугал.
— Пусть не лезет. Мои сапоги чище твоих подушек, — И опять|снова|
глянул|посмотрел| на старуху, которая будто кот светила из|с| дальнего
угла|кутка| глазами, взмахнул ногой.
— Ну-ка, исчезни, а то полетишь на небеси|, Божий одуванчик|.
— Свят, свят, — баба спряталась за камелек, долго сидела в углу между коминами,
била| поклоны, молилась, накликала|накликивала| на голову Серебреника гнев всех
святых и двенадцати апостолов.
— Што ты там шепчешь, а то сейчас|в настоящий момент| как дам, и комины
завалятся.
— Да|да|, хватить уже тебе, — смеется Верка. — А не то мать целую ночь не будут
спать.
Ребята смеются. Гриша расшатался посреди хаты|избы|, голова то возле комина, то
возле лавы|ряда,скамьи|.
— Сегодня домой ехать не будем! — командует Баламут|смутник|.
— А спать же где? — спрашивает Степан. Он бы|б| и сам поехал, но боится темноты.
— Ты чисто одет|, ложись на лаву|ряд,скамью|, а ребята и на полу лягут. Верка
рядно бросит, и будут спать. Бросишь же? — обращается Михаил к|до| Верке.
— Да|да|, брошу. Где же вас, чертей, денешь?
Степан долго мялся|, но Серебряный все-таки уложил его на лаву|ряд,скамью|. Сам
же так и спал на кровати|постели| одетый, обутый.
А дома Михаила, будто за совершенный грех, ожидала|ждущий| печальная, потрясшая
его весть|известие|. В Ленинграде во время операции на желудке умер двоюродный
брат Билык Кирилл. Еще совсем недавно, месяца|лун| три назад, Кирилл приезжал в
отпуск, мерялся силой со всеми желающими, в том числе и с Василием, Артемом.
Чисто одетый, невысокий, крепкий, коренастый будто дуб, красный|червонный|, как
лента. Казалось|сдавалось| ему и веку не будет, а оно, ишь, пришел. Да и не
старый еще, сорок два только исполнились. Хутор гудел, будто улей. Хуторяне
хорошо помнили Кирилового отца|родителя|, Степана. Вспоминали|упоминали|, как
тот сбрасывал|свергал| с|с| церкви звоны|колокола|, бригадирствуя|, ходил к|до|
Бужинке. В войну Кирилл чуть было не погиб.
Ишь, оно как. Там поминул смерть, а в другом месте спопашила|, — познавала
философию жизни баба Елена|Лена,Алена|. — Другой, гляди, весь век червивеет и
живет. А то такой здоровый, красный|червонный|, как ружа| и на тебе.
— И не в Степаниху выкинулся, та весь век червивеет, а в Билыкивскую породу|, —
заметила Манька.
— Господи, твоя воля. Здесь|тут| каждый| день себе смерти просишь, а Бог как
будто и не слышит. Вот таких молодых, здоровых забирает, а меня держит. Для
чего? Чтобы мучиться? Так я уже за всех чертей отмучилась, и живых, и мертвых, —
вздыхает баба Елена|Лена,Алена|. — А кому я нужна| на этом свете, как говорят,
ни детины, ни былины. Лишь бы|если бы,только бы| только миром
паскудить|тошнить|. Но|да| живосилом| в яму не ляжешь.
— Смерть и родины не ждут годины.
— Да|да|, оно то так, — соглашается баба Елена|Лена,Алена|, — что поименовано,
того и на коне|лошади|, говорят, не объедешь. Судьба|участь,доля| и на печке
найдет. Да|да| хоть ты что| хучь делай, а как тебе суждено было здесь умереть,
то ни отпросишься, и не отмолишься|. Да ни одной лишней| минуточки на этом свете
не задержишься. Не нужно было Степану звоны|колокола| с|с| церкви
сбрасывать|свергать|. Ох, не нужно. Пелагея родилась без рук и от чахотки|
умерла. Николая немец убил. Сам Степан на войне сгинул|. А это еще и Кирилл.
Хуторяне побеседовали, погуторили и решили, что у Кирилла приключился рак.
— Видно, разрезали, посмотрели и зашили.
— А чего же говорят, во время операции?
— Разве в тех Биликив правды|правда| добьешься? Те о себе ничего плохого не
скажут.
— Ложь. Как бы он в такого здорового приключився? — сомневается Семен, Кириллов
дальний родак|.
— О, Боже. Да|да| разве до этого долго? Может, что-то| съел или выпил. Он же,
говорят, шоферил. Все время в дороге|пути|. До беды не|бедствию| долго? Болезнь
не по дереву, по людям ходит, — перечил|оспаривал| Росєйка-Утка.
— Да и то так, — нехотя соглашается Игнат.
— А как ты думал? Ел|кушал| в сухомятку, а курил не в меру. Да еще и натощак. Я
видела, как он дымит. Целый день сосет те папиросы, на беса|бис,черта| бы|б| они
показались|сдались|. Я еще тогда, как к|до| нам приходил, присмотрелась. Так
весь день и травит душу тем табачищем|. А бельзин|? Видела, как иной| раз тянут
ртом через|из-за| резиновую| шлангу. Бывает|бывало|, что и ничего, только в рот
наберет, а в другой раз и глотнет. Думаешь, добро, — поддерживает
мужа|мужа,супруга| Галька.
— Да|да|, папиросы — это так. Мне Масляк когда-то говорил: “У тебя, Петр, все
исправно. Вот так. Не соси тех папирос. Не смути сердца”. А в дороге|в пути| так
оно и есть. Когда поел, а когда и так. А папиросы смолит|. А натощак оно плохо.
Иной раз закуришь натощак, так долго после того в роте|в рту| паленой щетиной
воняет. Может, и рак. Говорят, и в Донбассе двое Анниных братьев от рака умерли.
— И все от первой дедовой Ивановой| жены|жены|. И Степан от нее. Может, если бы
на войну не забрали, да не убили, то тоже бы|б| уже умер. И ты ими не травись|.
Я их выброшу к монахам вон туда в ров к|до| Секлетинье, — угрожает Галька.
Степаниха, на удивление|изумление| всем хуторянам, на похороны сына не поехала.
Кое-кто набирался смелости, спрашивал:
— Марья, чего же ты на похороны сына не поехала?
— А на кого же я козу брошу? — плачет Марья.
— Ла что вы спрашиваете у больного| здоровья? Оно отроду|сроду| такое. Ты его
люби, а оно плачет, — махнул рукой Даниил|Данила|.
До девяноста лет, пока и не умерла, плакала Марья. Кирилла с|с| того света уже
не поднимешь, а потому|оттого| будет лучше, если она не будет видеть ни гроба,
ни могилы.
— Да|да| они такие и есть эти Билыкы, — вслух рассуждает баба Елена|Лена,Алена|.
— Дед Иван тот еще и ничего был, царствие ему небесное, а Алексаша, — зарезяка|.
В человека нож воткнет,|заграждающий| и рука не вздрогнет. На
отцовых|отчих,папиных| поминках напился, и такое хоть петь. Хорошо, что Билычка
да Остапиха затюкали, а то бы|б| пел. Я уже и не касалась| туда, Бог с ними,
Христос над ними. А Платон, царство ему небесное, разве не такой был? Идет,
было, и на Бога свистит. Василий Баламут как из|с| глаза выпал, истый| Платон,
выхватки все Платоновы.
— И куда вы хоть того Платона лепите|прислоняете|? Да и Алексашу тоже? Какие они
родственники Степанихе: Василь бабе тетка. То же совсем другая порода|.
— Оно сейчас|в настоящий момент| ирод миром правит. Анцихрист. А шо| не так?
Такого раньше|ранее| не было. Разве в Байраке сын не отвез мать в Ясенев яр|яр|?
И просила, и молила, и руки целовала. Такой же и Василий.
Михаил и Василий как узнали, что Кирилл умер, решили ехать на похороны.
Пошли|ушли,ушедший| к|до| дяде Алексаше.
— На такую мать| он мне показался|сдался|. У меня денег нет. Если бы я умер,
никто бы|б| не приехал из|с| Ленинграда. Не поеду и я.
Василий Баламут ругался с Алексашей и с тетей Степанихой,
выговаривал|высказывал|:
— Хотя бы|хотя бы| наш род не позорили. Сколько живу, не слышал, чтобы к|до|
сыну на похороны мать не поехала.
Василий собрался и поехал вдвоем с Михаилом.
35
Степаниха хоть и|хотя и| не поехала в Ленинград на похороны сына, но девять день
отсветила. На поминки позвала почти весь хутор. Из|с| младших пришли Семен,
Гнатко, Росейка, Галя Дворничка, Елена Секлетиньи|Лена,Алена|. Серебряного
Василия Марья не звала|кликала|, потому, как поругались перед этим через|из-за|
те похороны. Злой на Марью, Василий хорошо выпил, взял нож и сам, без
приглашения, пошел|ушел,ушедший| к|до| Степанихе. Переступил порог,
увидел|узрел| Дворничку. Семен маленький, незаметный спрятался под стол., Вроде
бы наклонился|накренивался|, чтобы что-то достать|заполучить|, да|да| так и
присел, может|, пронесет.
— И ты, гнилая, пришла поминать|поминать| моего брата? — сурово|строго| спросил
Василий Галю Дворничку.
Молчит языкастая Дворничка, ни пары из|с| уст, будто в рот воды набрала. Никому
бы|б| не подарила оскорбления, а Баламуту|смутнику| смолчала, побоялась.
— Молите Бога, сейчас|в настоящий момент| буду всех вырезать, — Василий
достал|вытяжка| из-за голенища|холявы,халявы| нож.
— Васько, да|да| ты же хороший, — уговаривает его Ладымариха.
— А ты, богомольная, чего не молишься? Становись на колени и читай молитву.
— Буду читать, детка|, буду, Василько|, буду! До утра буду читать, — поспешила
обнаружить|выявить,проявить| свое расположение к Василию Ладымариха и начала
креститься, молиться, бить поклоны.
— Вслух читай, чтобы и я слышал. А то в Божий дом отправлю.
— Я уже была в церкви, Василько|, — засуетилась| Татьяна.
— Еще раз побудешь. Сейчас|в настоящий момент| пойду|уйду,ушедший|, заведу
машину и повезу.
И здесь|тут| вдруг Василий увидел|узрел| Семена. Семен слышит, что Василий
цепляется к|до| другим, вылез из-под стола. Может, сегодня Василий его и не
тронет.
— И ты, бедняк, пришел выпить на дурняк|? Вы все здесь|тут| собрались моего
брата поминать|поминать|?
— Пусть, пусть, поминают|поминали|, Василий. Дай Бог и тебе здоровья, что
пришел, вот так|, — успокаивает Василия Билычка.
— Значит так, — говорит Василий, — кто здесь|тут| в доме|избе| есть, здесь|тут|
и останетесь|, — Серебряный упал на пороге и лежит. — Кто через|из-за| меня
переступит — убью.
Первой, от|с| страха, обмочилась Елена Секлетиньи |Лена,Алена|.
— Можно мне в уборную|? — хитрит Семен.
— Шо тебе, как плохому солдату перед боем в сортир| хочется? Терпи! — гремит
Василий и уже на Ладымариху. — Ану, пой божественную! — Василий встает,
идет|уходит| к|до| столу. Положил руку на угол, никого не выпускает. — Я вас
сейчас|в настоящий момент| всех здесь|тут| вырежу.
— Я тебе, Василько|, всю ночь буду петь, ты только нас не замай.
— Я сказал, вырежу!
— Я буду за тебя Богу молиться и петь.
— Ладно, пой, тебя резать| не буду, а остальних|, как кролей збрянчу|. Как
плохой завод| выведу. Ибо истреблю. Семена первого.
— Вот спасибо тебе, Василько|, дай Бог тебе здоровья. Золотые ты слова говоришь,
ей-Богу|, — лепечет Татьяна, потому что тоже злая на зажиточного|имущего|
Семена, который|какой| не отдает своих дочерей за ее Гришуню.
— А я и говорю, первого Семена порешу. Чего сидишь, дрожишь? Жить хочешь? Ты уже
нажился. А ты, богомольная, не сиди, читай молитву стоя! Я всех сейчас|в
настоящий момент| буду резать|. За упокой читай.
Так и просидели за скрыней|сундуком| всю ночь до самого утра. Лишь|только| перед
рассветом Василий задремал.
— Ты, Петр, прими| его руку, тебя он не будет бить, — говорит Семен Росейке.
— Я, Семен Семенович, боюсь. Не дай Бог проснется|очнется|, то будет мне.
Семен маленький, тихонько|тихонечко| пролез под столом, чтобы корову выгнать,
больше Василий никого не пустил. Кто только попробует вылезть, а Василий глаз
откроет и смотрит.
— А ты не сиди, пой божественной, — гремит на Ладымариху.
— Да|да|, я и так пою, Василько|.
— Плохо поешь, не слышно.
— Чего ты, Василько|, на меня кричишь, я уже охрипла.
— Как пришли поминать|поминать|, так слушайте, а нет, вырежу всех до|до|
единого.
Так и пропела Ладымариха чуть ли не до семи утра.
Василий немного передремал, поднялся|свелся| на ноги, опять|снова| прицепился
к|до| Татьяне.
— Сейчас|в настоящий момент| я тебя в монастырь отвезу.
— Да|да| ты што|, Василько|, я уже старая.
— Сейчас|в настоящий момент| машину пригоню, гляди, чтобы была здесь|тут|.
— Василько|, да|да| я же пела, как ты велел.
— Я же и говорю, ты туда годишься.
36
Над хутором гудят самолеты. Летят из|с| аэродрома на полигон. Утром на выгоне
ревут коровы. Светит солнце и идет|уходит| дождь.
— Слепой дождь, — говорит баба Елена|Лена,Алена|. — В такую погоду гадюки
лупятся.
Володя Ригор выгнал корову, подошла очередь пасти табун|череду|.
Хуторным ребятам было очень завидно, что совсем недавно первыми покинули хутор
самые бедные Дмитрий с Оришкой, а с ними и их меньшая детвора|ребятня|: Василий
и Михаил. Старшие уже давно были в Байраке, в Богачке, в Миргороде. Им тогда
было завидно, а Михаилу и Василию не очень хотелось бросать|покидать,пометать|
хутор, место, где прошло их детство, и ехать в безвестность, жить среди чужих
людей. И то, что старшие братья и сестры: Галька, Иван, Николай жили далеко, за
пределами хутора, потому что так сложилась|состояла| жизнь, радовало мало. Рано
или поздно хутор сселят. Собирались еще в 1939 году, но война помешала. Сразу
после войны не до того было, всюды| сплошные руины, пожарища. Но|да| в начале и
в средине пятидесятых|, когда немного подняли страну из|с| руин, опять|снова|
заговорили о переселении. Сначала люди верили в те побасенки, но с каждым годом
мысль|мнение,суждение| о переселении все глубже укоренялась в
сознание|сознательности,осмысленности| хуторян.
Да и отношения сельсовета, правления колхоза к|до| хутору и его
жителям|обитателей| было прохладным, если не сказать безразличным. На хуторян
посматривали искоса, как на людей второго сорта, видели в них потенциальных
собственников|собственников|, кулаков. И будь ты хоть каким честным, все равно
тебе никто не поверит, потому что живешь в поле.
Николай Ригор ничего не брал не только в поле, но и на дороге|пути|, а если
приносила Манька — ругал, грозился заявить. А кто считал его за честного
человека? Не крал|воровал| бы|б| — не жил бы|б| в хуторе, до того еще и с высшим
образованием. И никому не приходило в голову, что если человек честен, то где
бы|б| он ни жил: в поле-раздолье, или один-одинешенек посреди острова, как
Робинзон Крузо, он чужого не возьмет.
Вор на вору сидит и вором погоняет. Такое мнение|мнение,суждение|
сложилось|состояла| о хуторянах у членов правления, у депутатов. Таким оно
передавалась и в|до| район, область. Где-то там, на верху, наверное, и возникла
идея о сселении хуторов. Ликвидировать искушение|соблазн|, отучить|отучивать|
крестьян|селян| от глупых привычек и вовлечь их в культурную жизнь. Так был
поставлен вопрос еще во времена Сталина. Сразу после войны не до того было,
к|до| хуторам руки не доходили, а в шестидесятые, семидесятые — дошли.
Приложил свою руку к|до| судьбе|участи,доле| хутора и Петр Матиенко в тридцатые,
отсоединив его от Долины и Богачки, к|до| которым|каким| хутор примыкал
естественно. Для Байрака же хутор был, как бельмо на глазу. От общих колхозных
угодий на несколько километров узкой полоской тянулся аппендикс, лишь бы|б|
поглотить хутор. Такое было и отношение. Байрачане считали хуторян дикими,
необразованными, забитыми людьми из|с| какого-то средневековья, а возможно, еще
и дальше.
Председатель сельсовета Николай Биденко и бригадир Петр Грабарка, не церемонясь,
изрекали|прорицали|:
— Коломойчанский мужик глупее байрачанського| барана.
Шофер Табура, Цилюрик, захльобываясь| добавлял|прибавлял,додавал|:
— Хуторные дети перебегают дорогу|путь| издали, за добрую|хорошую| сотню метров,
а вот байрачанськие| смелее.
И до того было договорится, что вроди бы байрачанськая| детвора|ребятня|
начинает перебегать дорогу|путь| перед передними колесами, а заканчивает,
выскакивая из-под задних.
Короче, нелегкой была жизнь хуторян. Невнимательное, презрительное до|до|
безразличия, до|до| пренебрежения обращение|отношения| местной власти, да и
самих байрачан| к|до| хутору осложняли|усложняли| ситуацию, но хутор все-таки
жил, существовал, а хуторяне, которые давно уже привыкли к такому
обращению|отношению|, воспринимали его как должное, Богом данное. На большее,
они и не заслуживают. Даже крошка внимания — это большая|великая| данность,
аванс, который|какой| еще нужно отработать, возвратить|вернуть|. Теперь,
возможно бы|б|, назвали это дискриминацией, но тогда это слово еще не было в
употреблении|употреблении|.
Каждый считал необходимым выразить|высказать| свое
превосходство|поверхностность| над хуторянами. Глумление|насмешка|, неуважение
сопровождали хуторян в течение всей жизни, от рождения до|до| могилы, что в свою
очередь порождало в младшем поколении нежелания жить в хуторе, неуважение к|до|
нему, неуверенность, избыточную стыдливость, попытку скрыть от окружающих свое
происхождение. А потому и неудивительно, что в последнее время хутор стал
хиреть, распадаться, погибать.
Почти все видели и понимали, что жить в хуторе осталось не долго, а потому, не
осмеливаясь|отваживаясь| срываться с насиженных мест, ожидали указаний. Все чаще
будничные|обыденные,будние| разговоры возвращались в невеселую колею|путь|
будущего переселения.
— Нужно, Дмитро, перебираться, — говорит Оришка.
— Успеем еще с козами на торг.
— А если все гунут| в Байрак? Представляешь|воображаешь|, сколько тогда будут
стоитьхаты|избы|? А где у нас деньги? Не то, что лишних|, никаких нет.
Это последнее окончательно убедило Дмитрия. Начал Дмитрий потихоньку разбирать
хозяйственную половину дома|избы|, где испокон веков держат корову, овец,
поросенка. Как и все старые дома|избы|, была она составленна|составная| из|с|
плах, распыленных|распиленных,распыливаемых| пополам|напополам| стволов
деревьев. Так за зиму Дмитрий сжег половину дома|избы|; меньше будет перевозить.
— А я вот это новую рубашенцию| одел и иду|ухожу| горой по корову. Смотрю, а у
тебя полдома|избу| нет. Что ты это|, Дмитро, делаешь? — спрашивает двоюродный
брат Андрей Пугало. — Считай, по соседству живем, а взевал|. — Дмитрий живет от
Андрея через|из-за| два двора. — С|с| тебя вон уже все хлопаки| смеются. Сие
оно, Дмитро, не по-хазяйськи|. Вот такое выкинуть. А я думал, Дмитро, ты умнее.
Постепенно добрался Дмитрий к|до| чердаку, начал выпиливать на распал стропила.
Зимой, обмерзшая хата|изба| еще стояла, а весной, как земля подтаяла, стала
падать.
— Ну, теперь уже будем переезжать, — сказал Дмитрий, — потому что еще чего
доброго|хорошего|, привалит.
Под осень переехал Дмитрий в Богачку. Сын Василий еще долго наведывался в хутор,
приезжал к|до| Елизавете, ночевал у жены дяди, ходил на улицу, вместе с
Дворниччиным Петром фотографировал хутор на память. Не нравилось Василию в
Богачке. Не с кем было дружить, а потому|оттого| и тянуло в хутор. Вечером
бегали на улицу, днем играли с малым Киселем в пуговицы. Отец|родитель| Кисиля
был портным и умышленно подзадоривал сына к игре|. Навыигрывает Вася пуговиц и
есть что пришивать к|до| юбкам и штанам.
Сначала бросают пуговицы над неглубокой ямкой. Первой падает в ямку Васильева|
пуговица. Малый Кисель прижмуривает| глаз, его взяла. Загоняет чужие пуговицы —
своей. Пуговицы, которые попадали в ямку, выигранные.
Кисель, видно, постоянно тренируется дома, а потому|оттого| играет хорошо. Он
выиграл у Дворниччиного Петька все пуговицы. Петр хочет отыграться, а пуговиц
нет.
— А ты от матроски поотрывай, — советует Кисель.
Петр поотрывал пуговицы от новой матроски, но не отыгрался| — проиграл и те.
Кисель выгреб из|с| ямки пуговицы, побежал домой. Вылитый отец|родитель|. Тот
день и ночь будет играть в шахматы|, пока не выигрывает, а только выиграл —
убегает|удирает|.
Вернулся Петя домой невеселым, расхристаным. Старая Дворничка как
увидела|узрела|, что на матроске ни одной|никакого| пуговицы нет, сказала
дочери. Галька ринулась бить сына, но Петр был наготове, убежал|удрал|.
— Гляди, попадешься в руки, голову оторву. Додумался, дуралей, поотрывать от
новой матроски пуговицы |.
А пуговицы и в самом деле|и правда|, были красивые, металлические, блестящие,
никелированные, с якорями. Как раз Кисилихе на блузку.
Матроска тоже была особенная. Таких, в хуторе ни у кого не было. Галька
умышленно купила. Если уж отца|родителя| у ребенка нет, то пусть хоть матроска
будет такая, чтобы все завидовали. А он вон что| сделал|совершил|.
— Э, не убегай|удирай|, все равно не убежишь|удерешь|.
— До каких пор ты меня будешь бить? Пока и усы вырастут? — обзывается с
промежка| Петя.
— Рассказывай, где девал пуговицы |?
— Киселю проиграл.
На следующий день понесла Галя матроску к|до| Кисилю.
— Вот это как хочешь, а чтобы пуговицы | на месте были.
37
Незаметно подкрался август. По ночам все прохладней, неуютней. Почти каждый
вечер баба Елена садится на полати, подмащивает под спину какую-нибудь дерюгу,
чтобы спина от стены не мерзла, вспоминает прожитое. Целехонькую ночь
разговаривает с Володей, только бы не спать. Хоть наговорится. Володя скоро
уедет на учебу, тогда уж будет молчать. Рассказывает до рассвета, а только
начинает светать, приляжет, немного задремлет. В последнее время у старухи
появился страх: заснет она и среди ночи во сне помрет, не попрощавшись с сыном,
не сказав прощального слова, которое вот уже, сколько лет бережет напоследок.
Сейчас Николай ее и слушать не захочет, а уж если помирать станет, нигде ни
денется, выслушает. А сказать есть что. А пока она рассказывает внуку. Жизнь
прожита, пора подводить итоги.
— Ты спрашиваешь, Володя, как в старину было? — удобней умащиваясь,
переспрашивает бабушка. — Всякого было. Нажилась, насмотрелась, как будто чего
вкусного наелась. Будь она проклята такая жизнь. Счастливые люди, кто помер. А
тут Бог никак смерти не шлет.
— Чего туда спешить? Живите.
— Да, я и не спешу, но уже и здесь опостылело! Если бы кому-нибудь нужен был, а
так только вам помеха. Не будь меня, давно бы уже переехали. Старые люди никому
не нужны. И раньше так было, а теперь и подавно. Раньше хоть Бога боялись, а
теперь, — и махнула рукой, — ни черта, ни Бога не боятся. Да и все хозяйство,
деньги у стариков были, а теперь, что у меня? Семнадцать рублей пенсии? Да и тех
ни разу на себя не истратила, Николаю, батьке твоему отдаю. А ты хочешь на этом
свете добра, — баба Елена|Лена,Алена| вздохнула, прислушалась. — А что
поделаешь? Разве деда Мусия, отца свекра, не убили из-за богатства? Сумку, было,
наберет, и пошел к любовнице Евгении Есаулке. А кому такое понравится?
— Что, много носил?
— Да не мало. Весной почти каждый день идет. На том месте, где узел на плечах,
пузырь на кожухе вздулся. Может, и не ходил бы, но после смерти жены один
остался, как сейчас я, никому не нужный. Да он ни с кем, кроме меня, и не
разговаривал после того, как на его половине кто-то золото откопал. Придет от
полюбовницы, вскопает земляной пол, а меня мазать заставляет.
— Ну и нашел?
— Куда там. Его правнук Степан, наверное, откопал. А потом в коллективизацию
куда-то удрал с женой и дочерью. Если бы денег не было, далеко бы не заехал.
Он-то убежал, а Ивана забрали. Матиенко заявил; мол, стрелочником работал,
двоюродному брату помог бежать. А ты хочешь в этом мире добра.
Бабушка вздохнула, прислушалась. Кто-то, Манька или Николай, вышли на улицу.
— Прожила, Володя, жизнь, а что видела? Далее Миргорода не была. Иван обещал
повезти в Полтаву, но сложил голову на войне, а я, вишь, до сих пор мучаюсь.
Лучше бы я умерла, а он бы пусть жил. Ох, горе, горе! Головушка моя седая, да
разнесчастная. Говорила ж мать: «Не иди ты к тем слюнявым Павлышам». Не
послушалась, пошла. Еще и шестнадцати не было, как голову завязала. А там дети
пошли, хозяйство, работа... Начали дети хворать. Одно умерло, второе, третье.
Сколько я тех слез выплакала. Теперь иной раз хочу заплакать, а слез нет,
высохли. Ты не спишь, Володя?
— Не, бабу!
Он не раз слышал этот рассказ и сейчас не мог понять, то ли выговориться, то ли
исповедаться бабушке захотелось. Или, может, просто не спится. И так каждую ночь
вот уже целый месяц. Под утро немного прикемарит и вновь снует по двору. Володя,
когда слушает, а когда и уснет. Тогда бабушка осторожно будит его. Вот и сейчас
уже за полночь, а она все рассказывает.
— А когда старшие дети умерли, твой дед едва ума не тронулся. Спасибо Богу,
послал Ивана, потом отца вашего, Алешку, Илью, Гальку, Евдошку, — что-то
вспоминая, баба Елена примолкла, затем неуместно молвила: — Хотя бы Артем
приехал, что ли.
— Он сейчас на практике.
— Ну, а ты же когда будешь на учебу ехать?
— Где-то через|из-за| неделю... Перед первым сентября.
— Сказал бы, через две недели после Спаса, так понятнее. Пропала я тогда сама в
хате. Никто со мной и разговаривать не станет. Разве что Гриша иногда присядет,
побеседует. Ничего, придет время, и до них отзываться не будут. Уже и ждать
недолго, — баба Елена тяжело вздохнула, молвила дальше. — Вы с Артемом только и
держите меня на этом свете. Был бы еще один внук поменьше, и я б пожила. А так
уедешь, никто и не муркнет. И зачем его до такого доживать? Наплачешься, вот єто
только и радости на старость. Сыну, а твоему отцу|родителю| я не нужна|. Все
ждет, не дождется, когда умру. Пускай, я его ямы не залягу. Прости меня,
Господи, и сохрани|, пречистая дева| Мария. Ничего, придет и к ним черед.
Материнские слезы на калу не падают. С Манькой еще бы можно жить. Хоть и чужая
чужина, а ничего плохого не скажу. Испечет пирожков, смотришь, и мне на печь
подаст, никогда не забудет. Бывает и полустакан нальет. Нет, о Маньке грех и
слово худое сказать. А Николай, тот как бутурлым, никогда не отзовется, чтоб его
и путь пропал. Думает, Бог не видит, как он мать шанует. Хоть он и твой отец, а
мой сын, не утерплю, скажу. Боюсь пьяного. Когда выпьет, либо молчит, либо
матерщину прет, ни стыда, ни совести. А глаза, как у зарезяки, пусть Бог
простит, что о своем сыне такое говорю, — и заволновалась, осеняя себя мелкими
крестиками. – Прости меня, Восподи, и сохрани, Пречистая Дева Мария… Оно,
правда, и Манька добрая, любит порой огоньку сыпнуть, так пусть не слушает,
дурак, чтоб ему и добра не было. Жен на свете много, всех не переслушаешь, а
мать одна. Думает, я ему враг. Если бы не я, то давно бы сгинул. И коржики б
поели. Дура, перла поперед себя, вон аж куда, когда резью в животе заболел.
Дохтур Яковенко, спасибо ему, пусть ему на том свете легонько икнется|, дал три
порошка, и как рукой сняло. Так он теперь благодарит. Не знаю, как и жить. Вы
поразъезжались, осталась одна. Хотя бы Бог поскорей смерть послал, а то мне ни
смерти нет, ни жизни. Спасенные люди, кто молодым умер. Они хоть кому-то были
нужны. А здесь, когда умрешь, никто и слезы не уронит.
Бессильный что-нибудь| переиначить, помочь, Володя не поддерживал подобных
разговоров, молчал. Бабушка, по-видимому|пожалуй|, понимала внука,
добавляла|прибавляла,додавала|: «Э, был бы жив Иван, он бы меня на поталу не
дал». Ты спишь, Володя?
— Да нет.
— И не умерла в голодовку. Пухлая была, как колодка. А, ишь, выжила. И золовки,
и ятровки|, и хозяин, и дети — все умерли, а я осталась. Зачем? Иван с Гаврилом,
было, настрижет ржаных колосьев, напечет лепешек и мне на печь подаст, а мне уже
и есть не хочется. Так он силой в рот запихнет. Если бы не Иван, давно бы уже и
кости истлели. Страшно! Не дай Бог никому такое пережить. У моей золовки
одиннадцать детей было. Первым опух и умер муж. Пошла бедная, к председателю
колхоза кило муки попросить, чтобы галушек сварить, за так яму никто не хочет
копать, а может|, детей хоть раз захотела накормить. Пришла, заплакала. Голова
такой уже, что и дать, а тут явился Варшавчик да и говорит: «Умер враг народа, а
вы хотите его с почестями похоронить? Не давай!». Так и ушла ни с чем. Ну, а со
временем и дети отощали, умерли. Дак она, бедная, повесилась.
Чего только не видела, не пережила на веку? Цилюриков хлопец, такой как ты на
года, видит, что мать и сестра опухли, доходят, взял и закопал обоих живьем в
погребе, чтобы не мучились. Ума тронулся. Я тоже пухлая, будто гора была. Шутка,
девять ден не есть. Тело синее. Где пальцем придавишь, там и ямка. От вшей волос
на голове шевелится. Попросила Ивана, так он, спасибо ему, наголо меня остриг
ножничками. Немного легче стало. Царствие ему небесное, земля пухом, — баба
Елена перекрестилась. — Ужасное время было. Людей, детей своих ели. Один дед
из-под Луки, кажется, Нестор заманил к себе соседского мальчика, изрубил в
куски, сложил в чугунок и варит. Когда это смотрит — идут во двор. Так ты,
думаешь, он прятаться стал? Выхватил из чугунка недоваренную ручку, стал
есть|кушать|. Обезумел|помешался| человек. Испугался, придут, поесть не дадут.
Да|да| разве токо| он? Боже, Боже, такое пережить! Пусть оно никогда не
возвращается. А теперь хочешь, чтобы здоровый был.
Пошла однажды к подруге Марте, что за Дмитрием Штымом была, с которой девовали
вместе. Май, весна, а на деревьях листьев нет, напрочь все на липеники|
пообдергивали. Смотрю на Марту, а она и говорит: «Мы вот это с Дмитрием
балакали|говорили| вчера, наверное,| зарежем своего Ванька. Он такой
плотненький, бутуз. Овец колхозных пасет, подлезет под матку и сосет молоко». Я
перекрестилась, и бежать оттуда. Боже, Дмитрия еще в пятнадцатом году конокрады
арканом с крыльца выдернули и уволокли лошадью, пока не убили, а она плетет. Ума
тронулась|. Да|да| так и захляла, бедная. А Ванька выжил. А как война пришла,
забрали и убили. Паразиты, как их только земля носит. Сколько людей голодом
выдушили, а тех, кто выжил, на войне повыбило. Чтоб им добра не было. Ты
когда-то говорил, что Сталина из Мавзолея вынесли. Правильно и сделали. Сколько
людей сгубил. У нас девятеро детей было, а остался только ваш отец. И так всюду.
Не приведи, Господь. Последнему врагу не пожелаю. Господи, спаси| и
отверни|отвороти| от такого, как только измывались, глумились над людьми.
Закроют, было, в Гаврилов амбар и держат без воды и хлеба, пока не согласятся
вступить в колхоз.
| — Надо было в колхоз вступать.
— Да, надо было. Теперь все умные. А тогда кто его знает, внучек, если оно такое
время| было. Многого не понимали, все в диковинку было. Отец|родитель| мой и
вписался. Колеса, телеги делал в колхозе, сбрую, хомуты ремонтировал. А мать
такая бешеная была, как оглашенная кричит: «Выписывайся, иначе панскими будем».
Отец|родитель| взял и выписался. А тогда уже и просились, да назад не взяли.
А затем|а потом| какая-то бумага| от Сталина пришла. Начали разбегаться из|с|
того колхоза. Кто побогаче, стоят за углом гомонят, боятся, а кто беднее, те не
стесняются, разбирают коров, коней. Многие кричат, особенно бабы: «Колхоз
кончился, отдавай нам наше»! У кого не было, и те берут. А кое-кто вместо своей
плохой хорошую коровенку берет. Нашего коня Росейка Демьян забрал. Добрый конь
был.
— И никого не посадили?
— Да, чего там? Сажали. Помню, приехал Варшавчик в колхоз загонять, а Кость
Ряднинка послушал да и говорит: «Я так понял колхоз: прощевайте пирожки да
вареники, да здравствуй кандер»! Так его как забрали, то, наверное, и поныне
нет. А дед Любенко тоже бедняк, долго в колхоз не писался, ну его и спрашивают:
«Почему вы не в колхозе»? «А колхоз это не надолго, он скоро лопнет». Забрали и
деда. А на следующий день Варшавчик приехал снова людей в колхоз загонять. Вот и
кончился колхоз.
— Вот же дураки. Кончился колхоз. Где он там кончился|.
— Э, что глупые, то глупые. Что б было и нам не слушаться той дуры, а писаться,
может, и дети живы были.
— Ну так чего же? Конечно.
— Того, что Матиенко в комбеде| был, потом секлетарем в сельсовете. А дед ваш
парубком со старым Матиенком подрались. Вот в кулаки и записали. А тут |тут|
поветь| у Матиенок сгорела. Все грешил, что это твой дед подпалил. Может, он и
знал, кто поджег, но указал на деда. Такая ненависть была.
Так и захлял, бедный, под сараем в Диканьке. Я говорила: «Убегай|удирай| в
сосну». Ослушался, говорит: «Разберутся, я не жег|курил|». А кто тогда
разбирался? Взяли и погнали сосной в Диканьку на работу. А какая|какая| из|с|
него пухлого| робота? Гавриил Штым, бедовый, окно головой высадил и
убежал|удрал|.
— А я то думаю, чего это Алексаша Матвиенко так относится ко|до| мне, а иногда и
заискивает, как будто виноватый, — сказала Володя.
— Он-то и не виноватый, а дед его, — вздохнула баба Елена. — Господи, жизнь,
жизнь. Чтоб его никому не доживать до такого. А ты спрашиваешь, чего не
писались? Боялись, глупые, колхоза, как черт ладана. А как я теперь посмотрю, то
колхоз — лучше. Отработал свое, и трава не расти. Да хоть волк траву ешь|кушай|.
Взошло — не взошло, сдохло, живо — все равно. А те дураки, богатели, копеечку
к|до| копеечке складывали, черным хлебом давились. Куркули с…! А сейчас белый
едим. Государство запашет|, и у нас есть. А бессонных ночей сколько! То дождя
нет, то град огородину выбил. Душой тлели за тем хозяйством. А сейчас живи — не
хочу. И душа ни у кого не болит. Пускай хоть все дотла выгорит. А то было того
теленка или жеребенка с рук не спускают, будто малого ребенка. Носятся с ним,
будто с писаной торбой. А сейчас видел, как скотину дрыном лупцуют? А
раньше|ранее| — нет. Разве что укусить. За три дня, гляди, зарубцевалось,
зажило, как на собаке, и струп сошел|сошел,изошел|. Меня в детстве конь ударил,
так думаешь, отец бил его? Избави, Бог. В ярости, правда, за заднюю ногу укусил.
Бедный конь на все село ржал. А палкой можно и кость повредить. Это сейчас
худобу не жалеют. Да разве только худобу? Машинами гоняют разве же так?! Раньше,
если надо было в Богачку или в Байрак, шли пешком, а коня не гоняли. Натрет
холку хомутом, снопы потом хоть на себе вози.
Володя тихо засопел, и баба Елена спросила: «Володя, ты спишь»?
— Да нет, а что? — кинулся Володя. — Может, и вы бы уже ложились?
— Да еще расскажу. Уже немного осталось. Эх, жизнь, жизнь, будь ты не ладна.
А что тот Матиенко с Остапом да Петром Грабаркой вытворяли? Твоего прадеда по
матери положили возле скрыни, а он, бедолага, уже так отощал, что и голову
поднять нев силах. Положили и спрашивают: «Где золото спрятал, признавайся, все
равно сдохнешь».
— Нет у меня никакого золота.
— Врешь, сукин сын, скажешь!
Остап и Петр Грабарка — тощие, а Матиенко и тогда толстым был, ледащо, пудов
шесть, а то и все семь, первым влезает на скрыню и окованными сапогами деду на
грудь прыгает.
— Ну, а теперь, скажешь?
— Не скажу, потому что нет.
А кровь струйкой из уголка рта на земляной пол только шелестит в солому. А мать
твоя тогда еще ребенок, с сестрами в окна заглядывают, плачут. А они одно
прыгают уже по очереди.
— Признавайся, где золото спрятал|похоронил|?
— Христом Богом клянусь, нет у меня никакого золота. Неужели|неужто,ужели| вы
думаете, что я бы|б| перед смертью Богом клялся, грех на душу брал? Бог все
видит, он вам этого так не простит, не подарит, — и захлебнулся, закашлялся
кровью.
— А, Бог?! Я тебе покажу Бога! В Бога,... кровину| мать| …— рассердился
Матиенко. — Нет Бога! Нет! Ясно тебе? Советская власть упразднила Бога.
— Э, Бог есть, — прохрипел, теряя сознание, Василий.
— Сейчас мы тебе покажем, есть Бог или нет! Остап, ну-ка, давай сюда иконы!
Петр развел костер из соломы прямо в челюстях, берет из рук Остапа икону. Хрясть
о колено — и в огонь, хрясть — и в огонь.
— Ну, что? Где твой Бог? Почему он меня не накажет, не скарает, ежли он есть?
Почему? А? Я тебя в последний раз спрашиваю: «Где спрятал золото»?
— Бог есть, а золота нет, — бледными губами прошелестел Василий и утих. И опять
полетели в огонь иконы. А когда оглянулись, увидели, что Василий мертв, оттянули
к стене и матом:
— Не признался, гад, где золото спрятал, туда ему и дорога, куркуляке!
Что ты хочешь, изуверы, нелюди. И как их бедная земля носит? Хоть того же и
Матиенко. Может, оно и грех старостью, а другой раз нет, да и подумаешь: «А
может, и на самом деле,|и правда| Бога нет?!» Господи, спаси и отведи. Я уже
тоже скоро комсомолкой буду, — баба Елена трижды перекрестилась, вздохнула. —
Дети голодные увидели, что дым валит из дымохода, решили, наверное, что кушать
готовят, ринулись к двери. Детей, правда, в хату впустили, сказали: «Деда не
трогайте, он уморился, уснул, пусть спит».
Да разве только вашего деда и прадеда тот пузатый Матиенко на тот свет загнал? А
Илью! А твой премудрый отец собирался жениться на Матиенковой Гальке. Может,
если бы не я, то и женился. А я не велела. Сказала, прокляну. Послушался. Боже,
Боже, такое пережить. Столько людей на тот свет сошло. Утром яму, было,
выкопают, а к вечеру уже полная. Ездит, было, |повозкойСидор Холоша телегой по
дворам, собирает умерших, чтобы мертвые не разлагались|разлагались|, заразы не
распространяли, потому что никто уже никого не ховал|хоронил|. Да и некому было
уже хоронить|хоронить|. Еще и пайку хлеба Сидору давали. Подъедет к яме, доску
снизу выдернет, мертвые и попадают. А во двор к|до| Табуру приехал, спросил в
жены|жены|, не умер ли муж|муж,супруг|, а та и говорит: «Еще не умер, но к|до|
завтру умрет». Так он взял его живого, бросил на телегу вместе с
мертвыми,|повозки| а затем|а потом| и меня прихватил, и отвез в ту яму, сбросил
на мертвецов. Чтобы на следующий день не заезжать.
— Ну и как?
— Да|да| как. Хорошо, что яму сразу не засыпали. Очнулся Табур среди ночи, стал
выбираться из|с| ямы, мне помог. И не глубоко, с|с| полуметра всего-то, а сил
нет. Кто его знает|, как нас Сидор тогда не загорнул. Может, не захотел, а
может|, сил не было. Полметра — уже засыпали. Дети мимо шли|уходили|,
увидели|узрели|, а подойти боятся. Позвали|кликали| людей. Люди вытянули. Выжил
Табур, еще и на войне воевал, а Сидор вскоре то ли умер, то ли захлял. Туда ему
и дорога.|путь|.. Это ему за грех, чтобы людей живыми в могилу не свозил. А
Матиенко, Господи, спаси и отведи, сколько он только людям зла причинил! Такой
голод сделать|совершили|, а хлеб же был. В Гогольской от зерна
склады|слоги,склады| трещали.
После похорон дедушки Василя в яме из-под сохи нанялась Манькина мать, а твоя
бабушка, работать у людей, — мажет, белит, стирает, около шпарует. Заработает и
им принесет. От грязной работы у нее чирьи на пальцах вскочили. Матиенко с
Петром Грабаркой и Остапом отыскали Евдоху в Долине и притащили за руки в хутор.
Сама она уже идти не могла. Что они с ней только делали?! И волосы на голове
рвали, и били, и насиловали, добивались, где золото спрятано. А Манька, мать
твоя, и ее сестра Галька плакали, просили Остапа, чтобы не били, а они возьмут
акациевую хлудину в руки и гонят. На левой руке у нее было золотое обручальное
кольцо.
— Снимай! — скомандовал Матиенко.
— Да пусть хоть чирьи сойдут.
Так они, Остап с Петром, ухватили то кольцо и оторвали вместе с пальцем. Потом
акациевой вицей бить стали. Пришла Евдоха домой в занозах, в крови, стонет.
Девчата забежали в хату, сбились в кучку.
— Что-то у меня в середине печет, детки, идите, нарвите колосьев, а я немного
посплю.
Евдоха встала на колени, помолилась на образа, легла на пол.
Девчата вернулись, сидят возле полатей, на ослоне, тихонько вылущивают зерно в
кувшин. Евдоха неожиданно взмахнула рукой, раз, другой.
— Ма, осторожно, кувшин разобьете, — но Евдоха молчит, только по телу судороги
пошли. Напуганные девчата бросились к матери.
— Ма, да что с вами?
Видно, что мать их слышит, хочет приподняться и не может, только губами шевелит.
Первой опомнилась Галька, в Бутов хутор, к тетке Ксении, побежала. А когда
вернулась, матери уже не было. Закопали ее под терном, ни креста, ни могилки. А
потом сына Ивана арестовали. Отсидел.
Только вернулся, а тут война подоспела. Николая и Ивана забрали, а Илья погиб,
пустил себе пулю в рот. Николай скоро вернулся, а Иван пошел|ушел,ушедший|. Но
угодил вскоре в плен, убежал|удрал|, вернулся домой. А уже второй раз когда
мобилизация была, прямо к Днепру погнали. Раз и я ездила с хуторянами. Село, где
часть стояла, дотла сожжено. Люди в землянках живут. И мы в землянке ночевали.
Иван увидел|узрел| меня, вышел из строя. Я в плач.
— Не плачьте, мама|, кто-то из нас да вернется. Не я, так Николай.
А командир как крикнет: «Строится!»
— Прощавайте, мама|! — сказал Иван и как ногу сломил. Командир скомандовал, и
все пошли|ушли,ушедший|, только пыль поднялась. Хуторяне|селяне| потом|затем|
еще раз ездили, а я не поехала, дура. Пока и живая буду, не прощу себе. Иван,
говорят, спрашивал. А как узнал, что меня нет, заплакал. Говорит: «Передайте ей
поклон, больше мы с ней не увидимся».
А может, где и живой. Когда прощались, говорил: «Если в плен попаду, не ждите.
Не хочу, чтобы опять за вами Матиенки гонялись».
— А я теперь никому не нужна, — жаловалась бабушка Володе на родителей. — С
работы возвращаются сердитые, только бы ругаться. И язык не отнимется. Доколь
уже меня можно брать на кремпилец?
Баба Елена прислушалась, Володя уже и в самом деле спал. Занималась заря, алели,
полыхали пожарищем на причилку окна. Старуха поднялась с полатей, тихонечко
вышла во двор и так же тихо вернулась обратно. Сна не было. Услышав, как
зашевелился, заворочался Володя, спросила: «Володя»?
— Чего вам? Спите.
— Ты не отвез бы меня на велосипеде в Байрак? Хочется перед смертью посмотреть,
где родилась. Думала твоего отца попросить, так не захочет.
— Когда вас отвезти?
— Когда время будет.
На следующий день утром Володя вывел велосипед, позвал бабушку:
— Идите, садитесь, отвезу вас в Байрак.
— Обожди, внучек, сейчас оденусь.
Минут через десять вышла, села на раму, легкая, маленькая. Доехали до межника.
— Останови!
— Неудобно сидеть?
— Да нет. Роздумала ехать. Умру так. А то люди увидят, будут смеяться. Скажут:
«Стыдоба, не отвез бы сын моциклетом.». Эх, был бы живой Иван, он бы меня отвез.
* * *
Отбыв на Дальнем Востоке срок, Иван Ригор на металлических, сваренных из труб
санях, возвращался домой. Впереди далекая неисходимая Сибирь. Ночь. Звездно.
Мороз под тридцать градусов. Амур скован метровым слоем льда. Глубокие снежные
заносы сделали местность почти непроезжей и только по льду можно свободно
продвигаться вперед. Впереди саней, на некотором расстоянии друг от друга,
постреливая синими кольцами дыма, идут в одной упряжи, два спаренных ЧТЗ. На
санях шестидесятитонные цистерны с горючим, другой груз. Сидят пограничники,
гражданские, люди из-под конвоя. Позади|сзади|, на приличном расстоянии, идут
точно такие же сани, колышется свет фар. От мороза потрескивает лед. В воздухе
мелкая, растущая из растворенной в воздухе влаги, игольчатая взвесь. Справа в
Амур впадает река Пронга. Иван сидит на санях, всматривается в сумерки, мечтает
о доме, прислушивается к рокоту моторов. Ночь ясная, лунная, звезды висят
гроздьями.
Вдруг впереди послышался треск, будто крошилось и рушилось само небо. Сани вдруг
остановились, поверх льда хлынула вода.
— Что там такое? — вскакивая с саней, забеспокоились пограничники.
— Ребята, смотрите, первый трактор под лед пошел!
В свете фар было хорошо видно, как первый трактор все глубже и глубже
погружается в воду. Тракторист едва успел выскочить на лед. По обе стороны
торчат осколками в небо две огромные льдины. Первый трактор погрузился в воду по
платформу кабины, второй забрел в воду до середины гусениц. Что-то тренькнуло,
будто перетянутая струна, мощный, едва ли не в руку толщиной, трос ударился о
льдину.
— Что делать будем? — забеспокоились пограничники.
Начальник груза растерялся, слова не вымолвит, спасшийся тракторист стоит на
льдине и едва не плачет, он уже и не рад, что живой. Его трактор в воде, одну
кабину видно, десять лет тюрьмы обеспечено.
— Надо сдать назад, попробовать вытянуть трактор, — сказал кто-то, — а нет,
объехать и двигаться дальше.
— Как ты его вытянешь, трос обрезало, мать-перемать? — пребывая, в эйфории
оттого, что ему повезло и он в безопасности, ругался второй тракторист.
Погружаясь в воду, первый трактор ударился серьгой об лед, шкворень вышибло, и
трос, выскользнув, лениво змеился у гусениц заднего ЧТЗ. Теперь уже можно было
сдать назад. На санях переполох.
— Нужно скорее сдавать назад и отъезжать, а то и мы здесь утонем, вон вода
подступает.
Тракторист дал задний ход. Трактор, будто в воде, молол гусеницами, перемалывал
траками в белое крошево лед, но сани назад не двигались.
— Вот тебе и санный путь, ити его мать!
— Неужели Амур такой мелкий? — спросил кто-то, глядя на затонувший по кабину
трактор.
— Да нет, на льду стоит. Такое здесь часто бывает. Только скует лед реку, а в
верховьях притоков снега тают, дождь пойдет, прорвет где-нибудь лед или же в
прилив ветер воду погонит из океана, вот и образуется несколько слоев льда. В
этом году Амур замерз, а вода из Пронги поверх пошла. Вот передний трактор и сел
на первый лед, — объяснил пожилой мужчина, пассажир, видно, из местных.
Все немного успокоились, слезли с саней, стоят, смотрят на свитый спиралью трос.
Первый трактор не вытянуть, а один ЧТЗ не тянет саней, хоть цистерну сливай.
Решили ожидать вторые сани. Пострадавший тракторист едва ли не плачет:
— Люди добрые, что теперь будет? Меня же посадят! Я же ни в чем не виноватый. Вы
же сами видели. Сказали едь, я и поехал. И зачем я поехал первым? Ведь хотел же
поменяться, будто чувствовал. Может, если бы днем, то увидел бы, что здесь
Пронга, вовремя бы остановился.
— Надо было смотреть! — кричал перепуганный начальник.— Я за тебя отвечать не
собираюсь!
— Обычное дело, Пронга лед подмыла.
А тем временем подъехали еще два ЧТЗ, зацепили первые сани, оттянули на
безопасное расстояние, трос ослабел, брызнул в воду, — не найти. Навели фары,
смотрят.
— Разве ты его сейчас увидишь? Надо было раньше отцепить.
— Ничего, прокурор разберется, — грозит потерпевшему начальник.
Ивану стало жалко молодого, по всему видать, деревенского парня, которому
грозили незаслуженной тюрьмой. Он молча подошел к краю облома. Трактор стоял под
углом. Позади|сзади| лед образовал наклонную плоскость. Иван отыскал обмерзший
конец троса, повертел его в руках, спросил у тракториста:
— Запасной шкворень есть?
— Есть, а что? — перемогая шум мотора, удивленно спросил тот.
— Давай сюда.
Иван молча взял шкворень, что так и прикипел к рукам, сбросил с себя фуфайку,
пиджак и брюки, оставшись в одних подштанниках, не раздумывая, спустился в воду.
Трактор и, правда, стоял на льду. Ледяная, достигшая подмышек вода, будто
закрутившее тесто, связывала движения. Сердце подкатило к горлу и не опускалось.
Трос и шкворень Иван держал в воде, чтобы морозом не прихватило рук. Он нащупал
серьгу ногой, набрал в грудь как можно больше воздуха, нырнул. Только за третьим
разом удалось зацепить трос. Иван выбрался на лед. С него стекала вода, голова
моментально покрылась инеем. Он сбросил мокрые подштанники и стал одеваться.
Все удивленно смотрели на Ивана. Никто не понимал, зачем он это сделал. Наконец,
оцепенение прошло. Второй тракторист отцепил сани, подъехал к облому, задним
ходом выволочил по ледовому спуску первый ЧТЗ.
Обрадованный тракторист, не зная как благодарить Ивана, запустил мотор, но ехать
первым наотрез отказался.
Наконец двинулись. Свернув круто влево, объехали полынью. Глухо и дружно
застучали траками по льду. Сани шли след в след, скрипели полозьями.
— Тебе бы согреться. Возьми шинель, — предложил пограничник. — Ну и молодец ты.
Иван и сам не понял, что толкнуло его на такой шаг. Жалость? Желание доказать
вот этим ребятам, почти ровесникам, что он вовсе не враг народа и отсидел срок
за здорово живешь? И да, и нет. Скорее всего, всему виной его скорая встреча с
родными. Хотя теперь он может и не доехать.
По ходу, на правом берегу, показались утлые огоньки. Село! Трактористы резко
взяли вправо, попросились в первую избу. Хозяин достал бутылку спирта, вылил в
алюминиевую кружку, Иван выпил, попросил еще.
— Ну а теперь раздевайся, — приказал хозяин.
Остатком спирта Ивана растерли, укутали в одеяло, уложили спать на печи.
Хоть и предлагали хозяева Ивану остаться, опасаясь простуды, утром следующего
дня он двинулся в путь. Дорога дальняя, ожидать следующих саней не приходилось.
38
Август. Удручая прохладой, лето шло на закат. Пахло сушью и паутиной. Одной
августовской ночью неожиданно для хуторян, возле хутора трактора опахали озера.
Их опахивали и раньше, но не так, не до самой воды.
— В это лето не было где пасти скотину, а на следующий год и вовсе негде будет,
все бурьяном порастет, завшивеет, — жаловались друг другу хуторяне. — Если бы на
том вспаханном хоть что-нибудь сеяли, не так бы и обидно было, а то разводят
сорняки. Того чертополоха да колючек и так хватает.
— Да! Теперь хочешь, не хочешь, а придется вести буренку на базу. Чем ее в
лешего кормить? Сенца укосить негде, — жаловались люди.
— В лесополосе поймают, оштрафуют. По озерам бурьян. Да и очередь пасти негде.
Это разве что каждый сам по себе. Вот так подковали хуторян! Мы уже для них
будто и не люди, — возмущалась Билычка.
— А что поделаешь? Власти не укажешь, — улыбаясь, рассуждал Игнат.
— Пойду, похвалюсь Бабусиной, — сказала Семенова Галька.
Баба Марта доводилась ей родной бабушкой, а потому Густодымову Марию Галька
звала Бабусиной.
— Ходошо тебе, Игнат, говорить, ты на пенсии, мог бы и на столбовом пасти, а мне
надо пдодавать буренку.
— Продавать и непременно. Где ее теперь той паши, чтоб им пусто было, можно
набрать, — поддерживала Ивана Манька Ригорша.
— Вот это тебе и Москва, вот это тебе и населять будут хутор. Вот так, о! —
горячился Петр Росейка.
Хутор опять|снова| гудел, люди суетились, готовились к переселению. Хотя каждый
в душе и надеялся, а может, еще и обойдется, пронесет, может, указание опоздало.
— А я вам так скажу, нечего нам здесь в бурьяне сидеть, мух кормить. Пойдем в
Байрак, хоть турицу обмоем в Псле. Сами видите, в хуторе делать нам уже нечего,
хро-хро,— степенно, по слогам произнося каждое слово, агитировал хуторян
Матиенко Петр.
— Если здесь нечего делать, то в Байраке и подавно. Не пойдем, — подстрекал
хуторян Серебряный Василий.— Матиенко что здесь ничего не делал, что в Байраке
не будет. Быдло.— Василий работал в соседнем колхозе, строился, но жил пока что
в хуторе.
Николай Ригор написал о мытарствах хуторян в газету. Через месяц из райисполкома
пришел ответ. Читали его всем хутором.
«Отвечая на ваш запрос, разъясняем, что согласно постановлению райисполкома об
упорядочении населенных пунктов, хутор Коломийцев считается неперспективным и
подлежит переселению. Председатель райисполкома Варшавчик».
— Вот тебе и имеешь. Значит, таки будут сселять, — засуетился Росейка. — Я таки
вовремя сообразил, подготовился. Дерево спилил, плитки сложил. Как только
команда поступит, так и поеду. По всему видать, манкировать долго не будем.
Росейка выпросил у Николая ту бумажку, побежал к Семену, показывая, тыкал ту
бумажку Семену под нос. Ничего не понимая, Семен удивленно смотрел на Петра.
— Вот на, читай. Переселять будут. Черным по белому написано. Теперь блошневать
не будешь, а то пустил ясу: населять будут! Вот тебе и населять!
— Сходи с ней в нужник, — поняв, наконец, в чем дело, сказал Семен, — никто нас,
Петр, сселять не будет. Не имеют права. Просто запугивают. Все от нас зависит.
Побежим сами, значит, дураки. А нет, никто нас и пальцем не тронет.
— А как же нефть? Геологи? Врал, значит? — придирался Росейка.
— Не врал. Наверно, еще не пришла бумага из Москвы. А только придет, сразу ж и
покроет ту бумагу|, которая у тебя в руках. — Семен отвернулся и запел громко,
звонко, на весь хутор.
Забеспокоился Семен только тогда, когда увидел дотла перепаханные озера.
Великого, Вшивого, Котишиного, Голубового и двух Доценковых фактически не
существовало. Одно Лодочное, да и от него осталось десятая часть, самые глубокие
места, где вода почти никогда не пересыхает.
С тех пор как озеро стали опахивать, его заносило| илом, оно мелело, хирело. Все
лето вокруг озера росли дремучие бурьяны, чертополох, алел татарник. Коров
приходилось пасти на обножинах, на обочине дорог. Хутор гудел, будто
потревоженный улей. К Семену возвратился прежний рассудок, он перестал петь.
Из|с| всего было видно — хутор доживал свое. Одного только Гришу переселение
тревожило мало. Что-то оно да будет. Что другим, то и ему. Денег на хату у Гриши
не было, а потому он был уверен, что для него, калеки, колхоз хату найдет.
Байрак — село большое и пустующих хат в нем предостаточно, да и председатель
обещал. А не найдут, будет жить и в этой, пускай у них головы болят.
Днем, вечером хутор еще живет, светится окнами. В одних только Билычек темно,
будто у них и электричества нет. Сколько помнит Гриша, Билычка встает и ложится
вместе с солнцем.
Гриша занавесил материными платками окна, загнул матюга, кликнул:
— Володя, настраивай аппарат.
Собирались гнать самогон. Ранее Гриша было запряжет лошадей, нагрузит воз свеклы
или кукурузы и везет по окружающим хуторам менять на водку. Чем не жизнь? А что
еще оставалось делать в этом Богом и людьми забытом хуторе, к тому же еще и
одному, мать давно лежала в больнице. А так, гляди, когда есть выпить и в гости
кто-нибудь пожалует. Если не Семен, так Гамазур. Неизвестно, откуда и возьмутся,
будто с неба упадут.
Осенью и зимой еще, куда ни шло, можно жить, а весной, летом, если денег нет,
никто тебе и рюмки не нальет. На Ивана, правда, можно набраться, потому что по
окрестным хуторам храм. Мать ожидает Гришу с храма, а его не слышно и не видно.
И как они пьяные с Росейкой к хутору добиваются? Проедут перекресток, минуют
столбовую дорогу и как начнут съезжать с горы, на клину между трех дорог
непременно попадают. Росейка лежит в горохе, руль зажат и руки посинели, а Гриша
упрется|упрямился| в свой, отпихнет его ногами и спит.
Однажды хлопцы затащили Гришин велосипед, чтобы на храм не ехал, Ладымариха
направила, на чердак. Теперь мать в больнице. К Грише пришел Володя.
— Если красть свеклу и подсолнух и продавать за бесценок, лучше разжиться на
свой аппарат. И дешевле, да и водка своя, не водой разбавленная. Короче, какую
захочешь, такую и иметь будешь, — посоветовал Володя.
Сделать|совершить| свой аппарат не просто, а потому|оттого| решили
украсть|слямзить,стырить| у кого-то готовый. Знали: в хуторе не один самогонный
аппарат. Правда, все они лежали хорошо запрятанные, под замками.
Накануне Володя разведал, что у Игната в погребнике пылится без употребления
новехонький самогонный аппарат. И хотя Игнат после того, как ушла Евдоха, не
только погребник, но даже и хату на замок не закрывал, вешал на петли “учебный”,
то есть не действующий, красть среди белого дня не отваживались. Да и где ты его
спрячешь|похоронишь| днем? Можно было, конечно, украсть и спрятать аппарат в
бурьяне, но зачем рисковать? Спрячешь, а оно как назло, кого-нибудь и поведет
туда, будто за руку, за травой.
Пошли в полночь. Ночь — мать. Фонарика не взяли, пришлось светить спичками. Пока
нашли и вытащили на двор змеевик, дубовое, почти пудовое корыто, бак, чуть
погребник не сожгли. От спичек паутина схватывается как порох. Да если бы и
сгорел, кому он нужен. Скоро весь хутор сгорит к чертовой матери. И дым не
пойдет|уйдет,ушедший|. Ну, пусть еще год-два — и амба. Пока искали круг,
которым|каким| бак накрывают, все спички извели. Володя уже и по две, и по три
спички палил, все углы облазил, а круга нет.
— Жги|кури| его уже к такой матери, этот погребник, — смеется Грицко.
— А круг?
— Ты же видишь, нет. Игнат его давно на дрова изрубил.
— Если бы извел круг, то и корыта б не пожалел.
Володя открыл ляду, спустился в погреб.
— Вот он, огурцы им накрытые.
Помаленьку, ночь длинная, перенесли всю рахубу| на дорогу|путь|. Поставили под
Андрея Федорового дубками, а сами решили испробовать Игнатовых груш. Володя
залез на грушу, трясет, когда это:
— Кахи, кахи|, кахи-и-и|! Апчхи! Ап-чхи-и-и! Эк|эка,эко|, как |роросно.
— Володя, слышишь, Игнат идет! — Гриша гикнул под грушей, засопел. Увидев, что
Игнат сунет в садок, удрал на дорогу. Володя притаился на груше.
— Погода хорошая! — посмотрел на небо Игнат. — Наверное, завтра и дождя не
будет. Пойду в Богачку отобедаю|пообедаю|.
Положив руку на поясницу, Игнат плетется садом.
«И черти его сюда несут», — подумал Володя.
Игнат прошелся под грушей, забрел по колени в картофельную ботву, спустил до|до|
колен штаны, сел, закряхтел. Володя пальцами зажал нос. Игнат задрал голову,
разглядывает усеянное звездами небо.
— Э, все-таки хорошая погода. Звезд вон сколько, не соберешь.
Володя сорвал грушу потверже, шарахнул ею Игната по голове.
— О, требы тебе такого! Наверное, уже зрелая, потому как падает.
Игнат долго шарил в картофельной ботве, искал грушу, наконец, нашел, попробовал,
долго плевался.
— Ты, вишь, зеленая, а падает. Наверное, червивая.
Игнат еще немного посидел, поразмышлял.
— Ишь, как в этом году груш обильно, как грязи. Только некому их есть. Евдохи
нет, а у меня от них давление, много не съем, пропадут. — Игнат поднялся, пошел
в хату.
Известие о том, что у Гриши действует винокурня, быстро облетело хутор.
Напуганные хуторяне проверяли свои укрытия. Еще чего доброго, Матиенко заявит
или вытрусят аппарат у Гриши, спросят, где взял.
Полез в погребник и Игнат. Хоть не так давно и лазил, а вон сколько там пыли и
паутины накопилось.
— О, требы тебе такого? Неужели у меня украли?
Весь опутанный серой грязной паутиной Игнат вылез из погребника, почикилял до
Грицка. Сзади, терновником, бурьянами, садком подкрался к хате, тихонько
посунулся к окну. Все окна, как в сельбуде, завешаны черными платками.
В хате сдержанный деловой гомон, ровное гудение примуса. Игнат остановился, не
зная, что ему делать, поднимать шум или не надо. Нужен ему тот аппарат, дальше
некуда, как седнице прут или девке ребенок. Пришел, а зачем и сам не знает, лишь
бы дома не сидеть. Еще Гриша выматерит. Кто его знает, где он тот аппарат взял.
Гнат хотел повернуть назад, да как-то неудобно стало. Притащился с другого конца
хутора и напрасно. Если кто узнает, то еще и смеяться будут. Игнат решительно
приблизился к окну. В хате разговор, хохот, только платки колышутся.
Игнат немного постоял, подумал, снял с бровей паутину. Ты смотри, в окно себя
видать, будто в зеркале. Игнат нерешительно постучал в окно раз, другой,
представляя, каким будет лицо Гриши, когда тот отклонит платок и увидит|узреет|
Игната. Смех и разговор в хате умолкли, будто обрезало. Только слышно, как
шумит, будто шальной, примус. Раскочегарили только так. Игнат постучал еще раз,
но к окну и на этот раз никто не подошел, не прикоснулся к платку, будто вымерли
там за окном. Игнат еще немного постоял и пошел к дверям. Дерг, дерг. Подергал
за двери — не открываются, наверное, взяты на засов. И снова к окну.
— Гриша, открой. Слышишь?
Молчат.
— Говорю тебе, открой! Или ты оглох?
По ту сторону окна что-то квакнуло, послышался голос:
— Сюда нельзя.
Игнат постоял, подумал, снова увидел паутину. На этот раз на околыше картуза.
— Гриша, ты не шути. Отдай аппарат. Ты на моем гонишь.
Гриша раскатисто засмеялся и куда-то, куда именно, трудно было разобрать из-за
смеха и шума примуса, послал Игната.
— Не шути, слышишь? А не то в милицию заявлю, ибо заявлю. А то ты больно
грамотный, да не дрюченный. Узнаешь тогда, когда ответ перед судом держать
будешь.
В хате умолкли, притаились. Игнат долго стоял молча, ожидал, собирался уже идти
домой. В хате, наверное, решили, что Игнат ушел, и Володя выскочил к колодцу.
Подошло время менять воду в корыте. Игнат воспользовался моментом и шасть в
хату.
— Я так и знал, Грицку, это мой аппарат. На моем гонишь.
Гриша послал Игната так выразительно, что даже Володя, даром|зря,нипочем|, что
на улице был, возле колодца услышал!
— Ты того, Грицку, не очень, а то заявлю, дадут принудиловки.
— Иди, хоть сейчас, заявляй, — кривляясь, бормотал Гриша. — Мне ничего не будет.
Тебя ж дурака, и посодят. Аппарат твой. Раз уже сидел, посидишь еще, как
рецидивист, — смеется Гриша.
Как сидеть, Игнат хорошо знает, сидел раз. Сидел, правда, недолго, да долго
помнится. Врагу не пожелает. Игнат как стоял, так и сел на лаву. А и вправду,
какой с Гриши спрос? Да Гриша пусть хоть и бригаду вместе со всеми поветями
подожжет, ему ничего не будет. Калека. Инвалид. Он как разволнуется на допросе,
как начнет заикаться и карежиться|, его любой суд оправдает. А чтобы разобрать,
что он говорит, то не стоит и сил тратить. Не приведи, Господь, поймает Гришу
милиция, а Гриша возьмет да и ляпнет, что это Игнатов аппарат, будет тогда
Игнату. Хорошо, если штрафом отбудется, а то и в допр посадят. От испуга Игнат
побледнел, стал настойчивым (упорствует, не идет|уходит| домой и все тут,| уже и
из|с| дома|избы| его выносили), ничего не помогает, стоит под окном монотонно и
настойчиво бормочет:
— Гриша, одумайся, отдай аппарат, не шути, а то в тюрьму сядешь.
Гриша смеется, прет матерщину, а Игнат опять за свое:
— Отдай, говорю, аппарат, а то тюрьмы изведаешь.
Гриша будто и не слышит того бормотания. Его внимание сейчас приковано к
тоненькому сверкающему ручейку, ласкающему его заскорузлую душу.
* * *
Случилось это сразу после войны.
Помещение районного суда переполнено, судят Евдоху и Игната за кражу из|с|
тока|гумна| колхозного зерна. Надежда проходит на суде как свидетель. Хоть сама
и носила зерно из тока, где сторожил Игнат, вместе с Евдохой, но сама же и
заявила под давлением Матиенко Петра.
— Да я вот хоть зерном разжилась, — похвасталась как-то|как-либо| скользкоязыкая
Надежда. — Игнат на токе сторожит, а мы с Евдохой да Степанихой носим, гы-гы!
— Это дело подсудное. Хро-хро. Лет десять тебе пахнет. Если не желаешь в тюрьме
сидеть, перевези ночью возком то зерно ко мне, у меня искать не будут, а сама
пойди и заяви. А нет, то я сам заявлю, хро-хро.
В полночь Надежда перевезла зерно, а утром пошла в милицию, заявила.
Чтобы не раздувать дело в групповое (Остап бедняк, Игнат инвалид), Остапиху
посадили на два года за самогоноварение. Нашли при обыске еще и самогонный
аппарат. За кражу зерна решили судить только Игната и Евдоху. Игнат был сторожем
на токе|гумне|, его никак не обойдешь, Евдоха — супружница|.
— У вас есть отвод к составу суда? — спрашивает судья.
— А облакат здесь? — спрашивает Игнат.
— Здесь.
— Ну, тогда все в справе.
Судьи решили повести заседание так, чтобы выручить кого-то из супругов.
Как-никак, а двое малолетних детей. Одной восемь лет, другой два, на иждивении
старый отец. Игнат инвалид войны, а потому выбор пал на него. Дать ему год
условно, а потом подвести под амнистию по случаю дня Победы. А потому прокурор и
судьи задавали Евдохе и Игнату вопросы, которые давали возможность отвечать
взвешенно, обдуманно, не припирали к стенке.
— Гражданин Ододка, как вы, фронтовик, докатились до того, что стали воровать
колхозное зерно?
Игнат, все время сидевший за барьером, склонив голову, порывисто встал, оглядел
присутствующих, президиум, смущенно заговорил.
— Есть же нечего. На трудодни ведь ничего не дают, а я винвалид, много не
заработаю. А та, — Игнат сделал в сторону Евдохи красноречивый жест, — ленится
работать, корову себе в рот доит, чтобы нам с татом ничего не осталось.
— Это я ледащая? — взъярилась Евдоха.
— Сядьте, гражданка, мы вам слова не давали. Спросим, тогда будете отвечать.
Продолжайте, гражданин Ододка.
— Так вот, тато в годах, двое детей, а заработков никаких.
— Можно вопрос? — обращается к суду адвокат.
— Спрашивайте.
— Вы на фронте получили ранение?
— А где же еще? В руку и в ногу. Только в окоп ногу занес, а он цвех, стреляет.
Цнайпер, наверное, , потому что попал.
— Я спросил о ранении не случайно, — подчеркнул адвокат, обращаясь к судьям, —
теперь вы видите, что гражданин Ододка не только не мог воровать и носить зерно,
но и догнать, задержать расхитителей социалистической собственности тоже не мог.
— Да я весь изранетый, — поняв, куда клонит адвокат, уточнил Игнат.
— Носил, носил, носил! — орет Евдоха, вскакивая и бухая толстым задом по
деревянной скамье.
— Что ты мелешь, трепло. Как бы я мог носить? Слушай, что умные люди говорят, —
огрызается Игнат.
Успокоив обеих, судья поставил новый вопрос.
— Вы сторожили зерно на токе возле Лодочного, так?
— Да.
— И кто крал, вы, конечно, не видели и не знаете?
— Почему не знаю? — изумился Игнат. — Надежда, Остапиха, Евдоха.
— Неужели у вас настолько острое зрение, что в темноте вы могли кого-то узнать?
К тому же они прятались от вас, — пришел Игнату на помощь прокурор.
— Конечно, — соглашается Игнат.
— Да кто там от него прятался, — вопит Вдоха.
— Значит все это вам известно из материалов следствия, не так ли?— не обращая
внимания на Вдоху, продолжает прокурор.
— Да, следствия, — понимая, куда клонит прокурор, соглашается Игнат.
— Если вы сможете доказать это составу суда, то мы вас освободим от
ответственности.
— Да как вам сказать, — смущается Игнат, — я врать не хочу...
— Врет он, — вскочила Евдоха. — Мы договаривались: если на токе никого не будет,
то он свистнет.
— О, требы тебе такого!
— Обождите, гражданка, мы вам еще дадим слово, не возводите напраслину на мужа.
Я считаю, что вы шли наугад.
— Да, наудалую, — поддержал прокурора Игнат.
— Нет, мы шли на свист. Наберем по мешку, Игнат деревянной лопатой подравняет,
где надобрано, еще и мешок поддаст…
—Ну-ну, гражданка, продолжайте, — чувствуя, что суд выгораживает преступника
поощряет Евдоху один из заседателей, самый ярый, а потому и не посвященный в
суть дела ни судьей, ни прокурором.
— В первую ночь по три мешка набрали, а во вторую носили до самого утра, —
откровенно признается Евдоха. — А Игнат помогал нагружать мешки.
— Ну, это следствием не установлено, материалами расследования не доказано, —
перебивает ее судья, а что касается обвинения, будто бы гражданин Ододка,
свистел, то я не верю.
— Свистел, свистел! — орет Евдоха.
Игнат стоит за барьером, правая раненая рука на пояснице.
— Свистят, обычно, правой рукой, а у гражданина Ододки она раненая, — упорствует
судья. — Как бы он свистел?
— Свистел, свистел!
— Что ты мелешь, трепло, — возмущается Игнат.
— Допустим, свистел. Ну а как он мог услышать ваше приближение, он же
контуженный, по сути глухой.
— Слышал, слышал! Свистел, свистел!
— А она самогон гонит, — выпалил раздраженно Игнат.
Судья зазвонил в колокольчик.
— Перестаньте обвинять друг друга. Вы, наверное, плохо живете.
— Плохо, плохо, плохо! — орет Евдоха.
— Тогда как вы могли договориться? Не логично|логически| как-то|как-либо|
выходит.
— Договорились, договорились!
— Хорошо. Раз уж вас жена обвиняет в том, что вы свистели, попробуйте
сделать|совершить| это здесь, в помещении суда. Я уверен, что ничего из этого у
вас не выйдет.
Игнат заложил три пальца в рот, дунул.
— Ну что я вам говорил, — обрадовался судья. — Куда там ему свистеть.
— Он не только свистел, он еще и красть помогал, и сам мешки носил.
— Ну, это уже клевета! — возмутился прокурор. — Придется, гражданка, призвать
вас к порядку, воин, фронтовик, инвалид второй группы не мог поддавать, а тем
более носить мешки с зерном.
— Носил, поддавал! Носил, поддавал! — вопит Евдоха, уверенная, что Игната хотят
выгородить, а ее посадить.
— Если вы это делали, как говорите, то это не простое воровство, а групповое и,
в соответствии с|соответственно| законом, вам грозит до десяти лет лишения
свободы. А если дело было так, как говорит ваш муж, то, учитывая
некоторые|некие| смягчающие обстоятельства: участие в войне, несовершеннолетние
дети, ранение — два года.
— Пусть хоть и двадцать, а свистел, — кричит Евдоха.
— Да он же не умеет. Он только что всем это доказал.
— Умеет. Еще и как умеет. Пусть не три, а два пальца в рот кладет.
— Ладно, попробуйте еще раз, — обращается прокурор к Игнату. — Это ребятня
свистит, а взрослый… Я и не инвалид, а уже не свистну.
Игнат заложил в рот два пальца, подул.
— Глубже, глубже засовывай, — командует Евдоха, — как тогда.
Игнат как свистнет на весь зал, даже присутствующие в зале суда люди
попригибались, а прокурор и судья оторопели.
— Вот видите, он и тогда так свистел.
— Вот дура, — выругался Игнат. — Вынудила. А ты свеклу крадешь.
Суд удалился на совещание, а Игнат и Евдоха ругаются.
Игната и Евдоху приговорили к пяти годам лишения свободы.
— Ему больше дайте, он бурак и кукурузу ворует! — орет Евдоха.
— Молчи, собака, — возмущается Игнат.
39
К осени вернулся из армии Артем. Идя мимо кладбища, разглядывал|рассматривал|
все вокруг. Взгляд его скользил по верхушкам крестов и ни на чем, особенно не
задерживаясь, дворы опустели, деревья и сады вырублены, отбежал к дороге.
Сколько он выбегал по этой дороге, если бы кто-нибудь взял и приладил спидометр
к пяткам? Да! Хутор скоро исчезнет. Но Артема это уже не волнует.
Жизненный путь Артема в мечтах и разговорах родителей|отцов| еще с первого
класса пролегал мимо хутора, мимо земли. С годами эта уверенность росла, крепла.
Он никогда не возлагал на хутор никаких надежд, не связывал с ним никаких
ожиданий, а поэтому взял и вычеркнул его из своей жизни и мыслей раз и навсегда.
И вот сейчас|в настоящий момент|, на кладбище, вдруг понял, что хуторная жизнь,
от которой он когда-то удирал, была в чем-то и разумнее, и размереннее
городской. А теперь, когда ее не стало, она казалась ему и привлекательной, и
романтичной. И что, возможно, все те выдумки, финтифлюшки, все то, что он
когда-то считал пустым, что презирал|уничижал|, чем пренебрегал, как раз и есть
то главное, без чего невозможно в человеке настоящее.
На сегодня в хуторе осталось не больше десятка дворов. Живут в них
преимущественно старики. Через год-два не останется никого. Добрая половина
дворов заросла бурьянами, желтела глинищами. Ветер поднимал серые облака
удушливой пыли с побитых, источенных шашелем и грибком трухлявых срубов, солому
с поваленных на землю, полусгнивших, опутанных паутиной покрытий, носил над
дорогой, выгоном. Запах гнили, кладбищенского тлена и старого жилья висел над
хутором.
Как только изменилось все вокруг, как сократились расстояния? Когда-то на
провода и в Пасху они бегали на кладбище собирать крашенки — пасхальные яйца,
ходили вместе с бабушками на могилки, поминать усопших. Сначала осинником, потом
выгоном, огородами, садами. Пока доберешься от дороги к кладбищу, разве же так
уморишься.
И вот теперь, когда хаты разобраны, сады и осинник вырублены, дорога, казалось,
была рядом, будто ее кто-нибудь взял и переместил по крайней мере наполовину
ближе. Только старая ива при дороге неведомо, как и уцелела. Играя в жмура, он
не раз прятался в ее просторном дупле. Здесь|тут| с Антоном и Степаном взорвали
украденный у Андрея Пугала патрон. Давно то было. Нет уже в хуторе его школьных
товарищей. Разъехались. Кто в Байрак, кто в Полтаву, а кто и дальше. О молодых и
говорить не приходится. Те, чуть ли не из|с| колыбели настраиваются удирать
из|с| хутора.
Артем прошелся опустевшим хутором, пошел|ушел,ушедший| домой. Завтра опять надо
ехать в город, продолжать учебу в институте.
Хутор погибал. В этом уже не было никакого сомнения.
Одних это беспокоило, других бросало в растерянность, третьи, несмотря ни на
что, готовились к переселению, четвертые не выдерживали, заливали заботы и
растерянность водкой. Одну только бабу Елену все это мало заботило. И, хотя
после паралича не минуло и года, она чувствовала — смерть не за горами и
старательно готовилась к встрече с ней. Она, как и раньше, сидела под хатой на
лавочке, всматривалась в игривое текучее марево, думала свою думу. А думы были
невеселые. Одна смутнее другой.
Целую жизнь, пока еще чувствовала себя здоровой, баба Елена боялась смерти, а
потому и заводила иногда речь о ней, надеялась, что Бог услышит,
смилуется|смилостивится| и отведет от нее костлявую.
И только в последний год, после паралича, когда стала уже действительно
немощной, баба Елена хоть и держалась еще по привычке за жизнь, но уже не так
дорожила ею. Конечно, бояться смерти она не переставала и теперь, но на этот
страх у нее были совсем другие основания и причины, — она боялась умереть, не
попрощавшись с сыном, не сказав ему остатное слово, которое вынашивала в душе
всю свою жизнь, берегла напоследок. И этот страх тоже укорачивал ее век.
Где-то, начиная с жатвы, у старухи стали наливаться ноги. Когда-то тонкие,
сухие, стройные, теперь они были лоснящимися, толстыми и неуклюжими. Баба
Елена|Лена,Алена| ощупывала их, давила пальцами, от чего на ногах, будто на
тесте, надолго оставались ямки-следы.
— Как в голодовку, — дивилась старуха.
Манька стала давать свекрови мед. Старуха ела его неохотно, не любила мед с
детства. Неизвестно, то ли от меда, то ли от солнца баба Елена и вправду немного
окрепла, посветлела, ожила, серое лицо зарумянилось, ноги стухли, опали. Она
опять ходила по огороду, гоняла кур, чтобы не выбивали в картофеле гнезд, меньше
говорила о смерти.
— Вот видите, и пошли на поправку. Гляди, еще год-другой поживете, потопчете
землю, — подбадривала свекровь невестка.
— Оставь, оставь меня, Манька. Не хочу уже жить. Спасибо тебе, дай Бог тебе
здоровья за все. Нажилась за свой век, насмотрелась, будто чего вкусного
наелась. Если бы поворачивало на весну, то можно бы еще немного пожить, а в зиму
идти не хочу. Боюсь. Не дай Бог не переживу, умру, и вам хлопоты, и людям.
В одну из августовских ночей бабе Елене привиделся мужчина. Она сразу его
узнала. Хотя и прошло много времени. Почти шестьдесят лет назад Он так же среди
ночи стал на дверях с двумя снопами вымолоток и забрал с собой двух сыновей —
Василия и Луку.
Елене не было и тридцати. Донимал жарой август, а потому спали с Павлом на
земляном полу, еще и двери в сени настежь открыты.
В одну из ночей Павел, как всегда, уснул, а Елена не спала, ворочалась с|с|
боку|бока| на бок|бок|. Смотрит, а из сеней в хату сунет огромный дядя с двумя
снопами сторновки; стал на пороге, заслонил пройму дверей. Елена испугалась,
наклонилась к Павлу, толкнула под бок, зашептала:
— Павел, смотри, какой дядька на пороге стоит.
— Где? — приподнялся на локте Павел. — Никого нет.
— Да вон же. Неужели не видишь?
— Спи лучше. Не спишь, вот оно тебе и блазнится, — сказал Павел и отвернулся.
Елена еще раз взглянула на двери, но никого не увидела. Может, Павел и прав.
Потихоньку задремала.
Не прошло и недели, как от резей в животе умер старший сын Василий, а еще через
девять дней, младший Лука.
— Вот тебе и два снопа вымолоток. Это мне знак был, — рыдала Елена.
И вот снова стал появляться тот дядька. На этот раз за ее душой пришел.
Удивительно, но Он совсем не изменился, не состарился. Теперь почти каждую ночь
Он снова появляется у двери, прячется в угол, а когда она смыкает веки,
становится у ее ног, ожидая, когда она уснет. Стоит ей забыться, как Он тут же
садится рядом с ней на полати, начинает разговор, и тогда она просыпается,
открывает глаза, а Он снова пятится в угол.
— Вон, гляди, Манька, какой дядька в дверях стоит, о дверной косяк опирается, —
звала невестку.
— Кто бы там стоял? Никого нет. Это вам кажется. Спите! Поздно уже.
— Э Манька, не блазнится. Неужели не видишь? Ты ведь моложе меня. А вон Он! От
дверей в угол посунулся. Я его узнала, Манька! Ибо, это тот самый, который
забрал Василя и Луку. Теперь за мною, пришел. Вишь, улыбается. Услышал. Значит,
правду говорю.
Иногда, чтобы успокоить бабу Елену|Лену,Алену|, Манька иной раз ложилась спать
вместе с ней в боковушке. В такие ночи никто не тревожил|беспокоил| бабу
Елену|Лену,Алену|, и она спала спокойно.
Но как только минуло лето и начались ночные звездопады, как только вечера, а
особенно|в особенности| ночи стали прохладными, а на спорыш вместо росы стал
высыпать серебристый иней, бабе Елене|Лене,Алене| опять|снова| поплохело. К тому
же прошли дожди. Осени, с ее дождями, слякотью, холодом, а иногда и метелями
баба Елена не любила даже когда была молодой.
— О, снова наступает каторга, — жаловалась старуха, — ни погуляешь, ни светом
Божьим не помилуешься.
Щупленькая, вечно зябнущая, баба Елена постоянно перемерзала, а потому все чаще
забиралась на печь, на теплый чиринь и слезала оттуда только поесть да сходить к
ветру. Сходит и опять лезет на печь.
— Что-то меня, Манька, знобит.
— В доме|избе| тепло. Посидите хоть немного на лаве. Вы уже на той печи
заметились.
— Не, я, наверное, все-таки полезу на печь.
— Чтобы вот так сутками на печи сидеть, воловье здоровье надо иметь. Я, какая ни
крепкая, а и недели не выдержала б. Посидите, в хате тепло.
— Э, пусть, Манька, хоть как тепло, а коль своя кровь не греет, от чужого тепла
не шибко согреешься. Да и где оно то тепло? Дышишь и пар виден.
И вот, наконец, после нудных, моросящих дождей опять потеплело. Уплывал с
паутиной сентябрь. Улетало|сходило| с теплом бабье лето. Баба Елена опять
перебралась в боковушку, где жила с ранней весны и до поздней осени когда-то с
внуками, теперь сама.
.В конце сентября старухе стало совсем худо. Ноги налились, блестят. Все тяжелее
и тяжелее становилось ходить, и баба Елена поняла, что новой каторги, то есть
зимы, она не переживет. И если уж умирать зимой, то лучше сейчас. Полюбовалась,
помиловалась весной, насмотрелась на лето, с ними и уйдет к своим. Месяцем
позже, месяцем раньше, какое это имеет значение для такой долгой, как у нее,
жизни.
— Умру, оставите меня здесь одну среди поля, а сами уедете, — все чаще
жаловалась старуха.
— И чего бы вы умирали, — успокаивала свекровь Манька.
— Потому, что уже смерть пришла. А вы только и ждете, когда я умру, чтобы не
возиться. Да, может, оно и правильно. Куда мне старостью ехать? Буду там лежать
среди чужих? Лучше уж здесь. Вот только кладбища скоро не станет, лет через
десять вспашут, и признака не останется. Одна только рожь надо мной шуметь
будет.
— Не вспашут, — неуверенно сказала невестка. Ведь после того, как вспахали
озера, подле которых и через десять лет будет все вымокать и плодиться один
бурьян, после того, как выкорчевали деревья, которыми те озера были обсажены,
распахали обножины, где еще можно было хоть как-то выпасать скот, хутор
распадался прямо на глазах. И никто, и ни в чем не мог быть уверенным.
Люди еще держались на местах, но в сердцах была сумятица. Будто какая-нибудь
пошесть, чума или холера, колобродя души, ходили хутором беспокойство,
неуверенность. Люди были согласны ехать хоть на край света, но не за горами была
зима. А вырываться против|супротив| зимы не каждый отваживался|отваживался|. К
тому же нужно было убрать грядки, ссыпать в погреб урожай. Но крепче всего
держала людей земля, на которой они родились, выросли, и в которую вросли так,
что не стронешь. Земля, на которой работали и прожили век их родители и родители
их родителей, до десятого колена, и в которую они когда-нибудь лягут. Видела все
это и баба Елена, хотя и понимала, что Николай и Манька задержались в хуторе
только из-за нее. А как только она умрет, соберут свои манатки, погрузят
домашние пожитки и уедут отсюда в Богачку, Запселье или в Байрак.
Походное, дорожное настроение чувствовалось во всем. Корову продали еще весной.
Хозяева! Поросенка, правда, еще держат, но разве его долго зарезать? Все лишнее,
обременительное|отягчающее| было продано, в том числе и шифер, которым когда-то
собирались перекрывать хату. А под осень нашелся покупатель и на стожок сена,
который за полтора года заметно осел, и стоило повеять|подуть| ветру, как от
стожка несло прелью, пометом и мышами|мишами|. Ни погребника, ни поветей давно
никто не чинил, не ремонтировал, не мазал. Да и хата снаружи давно видела щетку.
Никто ее не подмазывал, не штукатурил, не красил, не белил. Иногда, правда,
Манька брала тряпку, мазала глиной земляной пол, чирень, перетряхивала всю
одежду в хате и хатине, постель. Из|с| всего было видно, ждали ее. Она была
помехой, и от этого чувствовала себя очень неудобно, страдала. Ночью, в
наполовину опустевшем дворе, возле обтрепанной будки протяжно выл Мухтар. Собака
и тот чувствовал приближение перемен, ему, наверное, тоже не очень хотелось, да
и жаль было оставлять жилье, пусть плохое, ободранное, зато свое. Николай и
Манька давно уже прицениваются к хатам то в Байраке, то в Запселье, то в
Богачке, да все не выберут подходящую. То в цене не сходились, то во вкусах. В
одном месте не нравится усадьба, подворье, в другом – не было погреба, колодца.
А там, где все есть, туговато с работой. Может, оно и так, но старуха уверена —
единственное, что по-настоящему держит невестку и сына в хуторе – это ее жизнь.
Из-за нее тормозятся, все никак не осмелятся тронуться с места. Зачем тянуть за
собой лишнюю обузу. Здесь и дураку ясно — ждут ее смерти. Все пожитки давно
сложены, увязаны в узлы и узелки, все готово к отъезду. Никто и ни к чему не
прикладывает рук. Не достает лишь последнего толчка — ее смерти. Однако, в яму
живьем не ляжешь. Когда-то она пекла невдатный хлеб, теперь вот неспособна, в
нужный час умереть. В конечном итоге|в конечном счете|, баба Елена|Лена,Алена|
не очень и сетовала на судьбу|участь,долю|. Каждый, рано или поздно, должен
получить свое. Каждому воздастся за все. В этом, наверное, и состоит вся
сермяжная правда, премудрость и справедливость жизни. Когда-то давно она
оставила малолетнего сына в Байраке, а теперь он оставит ее одну среди степи.
Она это сделала|совершила| не по|с| доброй|хорошей| воле. А он разве по доброй?
Так сложилась жизнь.
Все чаще баба Елена щупала пульс, внук таки научил, проверяла, бьется ли сердце.
Сердце билось слабыми судорожными толчками, едва|чуть| слышно, то медленно, то
часто, раз за разом, то куда-то исчезало.
— Как будто его там черти зашморгнули? — думала раздраженно.
Чувствуя, как неумолимо надвигается смерть, баба Елена перестала спать,
изматывала бессонницей остатки своих и так небольших сил.
Гость, который раньше только иногда появлялся в боковушке, теперь приходил почти
каждую ночь, пугал старуху. Еще чего доброго|хорошего| застанет сонную врасплох.
В возбужденном воображении всплывало|проходило,уплывало| давнее, еще в
девичестве слышанное|услыхано|, что сон — это та же смерть. Когда человек
умирает, душа оставляет тело навсегда, во время сна — ненадолго, чтобы
прогуляться. А что если Тот, который каждую ночь стоит в углу, и есть смерть?
Может Он только и ожидает|ждущий|, когда она заснет. И как только душа оставит
тело, Он войдет в нее и больше не впустит душу. Уж очень она слабая и немощная,
чтобы бороться.
С наступлением сумерек, почти вместе с курми|, баба Елена ложилась на полати,
вспоминала свою жизнь, всех тех, кто уже давно был там, мысленно разговаривая с
ними, расспрашивала, каково им там: хорошо или плохо, примут ли ее, будут ли
обижать. Иногда не замечала, как и засыпала.
— Нет, ты еще не все сделала на земле. Иди прочь от нас, — прогоняет ее покойный
муж Павел.
— Э, уже все, Павел, все! Присягаюсь, как на духу, клянусь, как на исповеди. Ну,
зачем ты меня гонишь? Возьми уже к себе.
— Нет, не все. А сын? О сыне забыла?
Баба Елена вздрогнула, подхватываясь с полатей открывала глаза, не в силах
сообразить, привиделось ли ей все это, или она на миг забылась, и ей все это
приснилось.
Баба Елена спускает на земляной пол босые ноги, становится на колени, подолгу
отбивает поклоны, осеняет себя крестами.
— Господи, святой и присный, всемогущий и милосердный, ты одна моя вера и
надежда, не дай сойти не попрощавшись. Какой только грех, матерь Божья, царица
небесная. Святая заступница, простите, пошлите искупление…
Закончив молитву, поднялась и чтобы случайно не уснуть и не умереть во сне,
намащивала в головах разной разности — скалку, рубель, бросала поверх на них
старый, засаленный пиджак, складывала в несколько рядов пустые бутылки,
накрывала все это подушкой. Лежала напряженно, придерживая сооружение рукой,
чтобы не разъехалось. Стоило только расслабиться, вздремнуть, как вся эта рахуба
с грохотом раскатывалась, падала на пол. Старуха просыпалась, искала глазами
Его. А Он, словно нарочно, стоял в углу, улыбаясь, ждал, когда она успокоится и
крепко уснет, чтобы войти в нее и усыпить навеки.
— Все стоишь! Чтобы Ты у палача столбом|столпом| стал? Никак не дождешься? Чтобы
Ты так своей смерти ждал! Чтобы из|с| Тебя дух выгнало! Чтобы Тебя согнало, как
гору, коль Ты за моей душой гоняешься, — стелила баба Елена проклятия, а Он
будто только того и ждал, стоял, ухмылялся.
Спала| теперь баба Елена|Лена,Алена| по большей части днем. Засыпала, когда на
дворе виднело, и Он исчезал. По двору начинали ходить Николай и Манька,
толклись, разговаривали, и ей было не страшно. Иногда, заслышав|зачуяв| шаги,
подхватывалась, выходила в сени.
— А это ты, Манька? А Николай еще не пошел|ушел,ушедший|?
— Нет.
— От и хорошо.
Баба Елена робко|трусливо| приоткрывала двери, нерешительно, боком входила в
хату. Зацепив за ножку лавы широкий ремень, Николай одной рукой натягивал его,
другой быстро, так что мельтешило в глазах, правил бритву.
— Ты ж Николай, гляди, не заходи далеко. А то не дай Бог, умру, не дождусь, —
нерешительно напоминает старуха.
— Не умрете. Вы уже сорок лет умираете, — отвечает Николай, круговыми движениями
намыливая щеки, бороду, шею.
— Никак не дождешься. Не волнуйся, я твоей ямы не залягу, — говорит с обидой на
сына и неслышно пятится назад, в сени.
Бессонные ночи все больше давали о себе знать. Окончательно выбившись из сил,
баба Елена однажды поздно вечером пришла в хату, прямо возле порога бросила на
земляной пол овчину, умащиваясь спать, оправдывалась.
— Опять Тот по мою душу пришел.
— И зачем бы я мостилась под припечьем? Не спали бы на полу? А нет, лезьте на
печь. А то будто мы вас из хаты выгоняем.
— Не ругай меня, Манька, мне уже не долго с вами осталось. Хоть немного возле
вас полежу, — сказала, а про себя подумала: «Если бы Николай попросил, полезла
бы. Где бы сказал, там и легла, хоть за порогом».
— У вас что, другого разговора нет?
Опять Манька. Николай почти никогда первым к ней не обзывается, разве что когда
выпьет. А какой у пьяного разговор, — одна ругань. Да, пусть, и на том спасибо.
— Э, нет, уже скоро. Да и сколько можно жить? Жаль мне с вами расставаться, но
ничего не поделаешь. Оставите меня здесь одну среди поля, — и заплакала,
неслышно, не вытирая слез. Был бы жив Иван, он бы ее не оставил.
* * *
На Теплого Алексея, возвращаясь с Дальнего Востока, Иван пришел домой. Капало с
крыш. На дырчатом хрупком, крошащемся льду синели лужи. Снег темнел, напитывался
влагой. Иван вышел из вагона и ошалел от радости. Шел по топкой, ненадежной
дороге в Байрак, не привыкать. Зашел к Штымам.
— А что мы тебе скажем, — говорил Гаврила. — Николай учится в Сорочинцах, мать
ходит по хуторам, подрабатывает. За Алешу ты, наверное, знаешь, убил его Утка,
Илья у родственников.
— А отец? — напрягаясь, спросил Иван. Он уже понял, почувствовал|ощутил| каждой
порой кожи, каждой клеточкой, что отца нет, и в то же время продолжал верить в
чудо. Но годы, проведенные в лагерях, разрушали, опровергали эту веру, убеждали
— чуда не будет.
— Батька! — полыхнуло в мозгу, запекло под солнечным сплетением, обожгло лицо. —
Где он похоронен? — сухие спазмы сжали Ивану горло, перехватили дыхание, кадык
судорожно заходил по горлу.
— Того, Ваня, никто не знает. Забрали в Диканьку, там где-то под поветью и
сгинул. Ты не расстраивайся. Что поделаешь, жизнь. Здесь половина байрачан не
знает, где кто схоронен из родственников.
На следующий день Иван отыскал Николая, мать.
— Где же ты, сынок, девался? Я уже думала и не дождусь, — рыдала, падая на
Иванову грудь, Елена.
Несколько дней Иван гостил у матери. Елена не могла нарадоваться сыном.
Радуется, радуется, а потом вдруг загрустит. Птицы наперебой щебечут, поют, а в
берестянике по ночам сычи плачут.
— Ох, не к добру! — шумно вздыхает Елена. — Так-таки тужат, что б они сгинули, а
берестяник усох. Быть войне. Голод миновал. А они не умолкают. Родные мои,
сыночки, зачем я вас на свет пустила?
Шла весна 1941 года. Ожидать|ждущий| оставалось не долго.
40
После того, как Евдоха оставила Игната и ушла к дочери, Игнат долго не знал, что
ему делать, к чему приложить разум, руки. Сидел, грустил в хате. Разузнав, что
хуторяне почти в каждое воскресенье пароконным ходом ездят в Миргород на базар,
Игнат в одно из воскресений привязал свою буренку и телку к ручице, сел на
телегу, поехал. К обеду сбыл обоих. Может, придут и к Евдохе слухи, прибежит.
Деньги, которые уторговал, почти тысячу, сложил в стеклянную банку, закопал в
погребе.
— Не дам никому, пусть лучше сгниют.
Теперь каждое утро Игнат просыпается спозаранку. В хате темно, но спать не
хочется. Никак не свыкнется с одиночеством, жутко одному в хате, особенно перед
рассветом, лежит, ждет того утра, как Бога. Уже и на улицу выходит, и под хатой
сидит, ожидает, когда рассветет, а оно все никак на свет не благословляется. Но
вот, наконец, посветлели окна, порозовело окно боковушки.
Игнат неторопливо поднялся, одел серые в полоску штаны и темную сатиновую
рубашку|сорочку|-косоворотку навыпуск, со стоячим воротничком, подошел к
зеркалу, задрал голову, застегнул сбоку воротник на две белые пуговицы. В такой
же рубашке|сорочках| и штанах Игнат ходил и по хутору. Он всегда всего покупал
по паре: одно на выход, другое — на каждый день.
Игнат еще немного постоял перед зеркалом, оценивая себя взглядом,
пошел|ушел,ушедший| на улицу. Игнат взял на завалинке хворостину, засунул между
дверной ручкой и притолокой, чтобы видно было, что в хате никого нет, и выселком
— на шлях. Придумалось Игнату сходить в райцентр. На днях получил пенсию, может,
чего-то купит. Можно бы, конечно, и в Байрак зайти к дочери, если бы Евдоха не
вытворила такое. А так кто там его ожидает|ждущий|? Наговорила,
набрехала|наврала| семь мехов орехов гречишной шерсти и все неполные, можно и не
проверять.
— Час ранний, — Игнат оглянулся, набавил шаг. Не хотелось, чтобы его видели
хуторяне. Скажут, пошел пропивать деньги.
Еще совсем недавно, вместе со всеми, Игнат ходил по корову. В руках у него был
налыгач, на обратном пути — путо. Он либо вымахивал ими, глубоко нахрамывая, или
же, взявшись за концы, хомутом одевал на плечи. Но чаще всего он носил их,
перекинув через плечо, на спине. Одна рука против груди, другая, раненая — на
пояснице. Вот-вот начнет шуровать спину, да никак не отважится на людях.
— Что ты, Игнат, чухмаришься|, будто поросенок об саж, — смеется Гриша.
— О, требы тебе такого, — от неожиданности встрепенется Игнат и идет|уходит|
дальше.
— Хотя бы машина шла, что ли, — подумал вслух. Но вместо машины прошелестел
асфальтом автобус, стал на остановке. Игнат даже шаг не ускорил. На автобусы
Игнат давно не садился. Принципиально. Попутка — совсем другое дело. Хоть
остановит, где скажешь.
Лет десять тому, только проложили асфальтовую дорогу и начали бегать первые
автобусы, сел в автобус и Игнат. Не успели доехать к косогору, как Игнату
приспичило в уборную.
— О, требы тебе такого? Опять давление, — проговорил Игнат, обращаясь к шоферу.
— Эгей,|эй| ты, останови, надо выйти.
Шофер был значительно моложе Игната, по сути, мальчик, а потому Игнат и
обратился к нему по-простому, на ты, как сделал бы это в хуторе. Шофер даже
головы не повернул в его сторону, и Игнат подумал, что тот, наверное, туговат на
ухо, не расслышал, иначе чего бы ему так себя вести. Игнат поставил себя на
место шофера и окончательно решил — не расслышал.
— Ты того, я не шучу, — повторил Игнат. — Останови, а то могу оскандалиться.
Очень уж сильное давление, — Игнат нетерпеливо переступал с ноги на ногу,
жалобно посматривал на шофера, держался за живот. Ремешок на брюках
расстегнутый, позванивает пряжкой.
— В дороге|в пути| не имею права. Только на остановке,— наконец
поворачиваясь|оборачиваясь,обертываясь,обращаясь,поворачиваясь,вращающийся|,
сказал шофер. — К тому же еще и опаздываю, туман вон какой|какой|.
— Ну, ты уж, пожалей. Очень тебя прошу. Еще покойный отец говорили, что я слабый
на вторы. А после того, как на базаре в Хороле съел сто вареников с творогом,
совсем рассупонился. Ибо не выдержу! Останови! Игнат стал расстегивать брюки.
— А кто вас заставлял, есть столько? — усмехнулся шофер. — А теперь голову
морочите.
— Так условлено было. Или все сто бесплатно, либо ни одного. Я и согласился.
Очень голодный был. С плена шел, а денег, чтобы купить, не было. Если бы не
съел, побили бы.
Тем временем автобус взобрался на косогор и начал спускаться к развилке. Шофер
|снова| улыбнулся, глянул|посмотрел| на Игната.
— Тогда я за себя не ручаюсь. Я предупреждал, — обиженно сказал Игнат, держа в
здоровой руке расстегнутые штаны.
Лицо у Игната перекосилось, стало серо-землистого цвета. Тут уже вмешались
пассажиры. Шофер, по-видимому|пожалуй|, тоже понял, что пассажир не из|с|
прихоти добивается, чтобы ему посреди поля остановили автобус, поругиваясь,
затормозил.
— Может, еще и подождать?! — сострил, распахивая дверь.
— Спасибо, не надо! — совершенно серьезно ответил, Игнат скатываясь с грейдера в
улоговину. Присел. Под ноги клубами накатывался туман.
* * *
Был конец лета 1941 года. Игнат уже месяц был в плену, сидел в хорольской яме. В
начале он считал дни, но после шестого или седьмого дня сбился со счета. Во
времени, ориентировался по погоде. Листья не желтеет, не опадает, значит, еще не
осень. А какое в тот или иной день было число, мало волновало Игната. Он и в
хуторе не всегда знал какое.
Когда-то здесь был карьер, кирпичный завод брал глину. Теперь — концлагерь.
Обычная яма, на дне которой сидело несколько тысяч таких самих бедолаг, как он.
Немцы были убеждены, что к началу зимы Москва падет, и пленных распустят по
домам. За кого поручится местная власть, староста, бургомистр, освобождали прямо
сейчас, без запинки.
Кормились пленные, чем придется. Бросали в яму свеклу, картофель. Кто проворней,
находчивей, тот и ухватил. Иногда баланды сварят, подадут. Для того, чтобы хоть
как-то улучшить питание, были созданы специальные бригады из военнопленных. В
сопровождении охраны, преимущественно полицейских, они ходили по окрестным селам
и хуторам, выпрашивали у людей кто что даст. Вскоре люди сами стали приходить к
лагерю, бросали в яму узлы с хлебом, пирогами, яйцами, та вскоре, побаиваясь
передачи оружия, доступ мирного населения к яме был прекращен, а питание
военнопленных статьей Третьего Рейха, по всему видать, было не предусмотрено.
Задождилось. Пленные стали голодать, болеть. Яму залило, расквасило. Бросят
немцы бурак, голодные пленные ринутся туда гурьбой, втолочат в землю, бывает, и
задавят кого. Игнат старается не лезть в ту гущу, лучше голодным быть.
Ежедневно|каждый день| в лагерь наведывались представители из окрестных сел,
прилегающих районов, брали под расписку своих, а иногда и чужих. Немцы
отпускали. В селе требовалась рабочая сила, приспело убирать урожай.
Приехали представители и из Байрака. Заросший черной аж сизой щетиной вышел и
Игнат. Всех отобранных вывели на киевский тракт. Игнат вскоре отстал, завернул
ко дворам, может, кто поесть даст, и вскоре попал на хорольский базар, пошел
вдоль сбитых из досок столов. Возле дородной молодицы с макитрой остановился. В
макитре умащенные маслом вареники с творогом паруют.
— Проходи, чего заглядываешь, как сорока в стреху, — жохнула Игната молодая
женщина, сразу|в одночасье| определив, что Игнат не покупатель.
Игнат послушно пошел вдоль рядов с фруктами, овощами, но вскоре опять вернулся
обратно, еще раз заглянул в макитру. Вареники в макитре были не сельские —
крупные, а мелкие — городские. Игнат взглянул на тетку. Эта не даст. Такая, как
и его Евдоха. Взгляд острый, суровый, но всему видать, вздорная баба, а есть
хочется, аж душа болит. А, может, украсть? Цапнуть в горсть и бежать? Гнаться
тетка не осмелится, побоится бросаить макитру. Игнат опять|снова|
глянул|посмотрел| на тетку. Движения у молодицы точные, быстрые, глаз не сводит
с Игната. Если вдруг поймает за руку, то без руки останется, выкрутит.
К тетке подошли двое парней, взяли по три вареника, стоят, уплетают за обе щеки.
Игнат глаз не сводит с ребят, только желваки катаются да ноздри играют, впитывая
невероятные дразнящие запахи.
— Что, вареников хочется? — смеются хлопцы. — Берите, хорошие, мягкие, теплые!
— Взять бы, да денег нет, — сглотнул слюну Игнат. — А вареники, вижу, не плохие.
Изведать можно бы. Голодный. Из плена иду.
—Ну, так берите пару. Мы заплатим.
Игнат съел два вареника, и пальцы облизал, стоит, смотрит на макитру.
— Спасибо, что угостили, причастили. Я бы их все съел, подчистую, — виновато
улыбнулся Игнат.
— Сколько их там у вас? — спросили ребята у торговки?
— Да было сто с хвостиком. То ли сто десять, то ли сто одиннадцать. Десяток
продала…
— Ну, то как, будете, есть? — спрашивают ребята. — Только чтобы все, иначе бить
будем, — и опять смеются.
— Договор дороже денег, — пробубнил Игнат. Что будет, то и будет. Хоть наестся
вволю, а там пусть хоть и убьют.
— Вот вам деньги, ставьте макитру, — улыбаются ребята.
Игнат набросился на макитру. Десятков пять вареников кинул в рот, и не
зацепились нигде. Съел еще десятка полтора-два, но уже медленнее. Передохнул,
съел еще десяток и вдруг почувствовал — некуда. Дышать нечем. Стоит,
посматривает по сторонам, куда бы смыться.
— Если не съест, макитру на голову оденем, — посмеиваясь, шумят промеж собой
ребята.
Игнат качнулся к прилавку, заглянул в макитру, а там еще десятка два осталось, в
масле плавают, и аж тошно стало. Игнат глянул на ребят, закрыл глаза, шастнул
наугад в макитру рукой, силуя себя, съел еще десяток. Под конец положил в рот
еще один, а он уже не пролазит, так во рту и лежит. Можно бы еще пару за обе
щеки положить, но дышать совсем нечем будет. Он и так едва дышит. «Все —
смерть», — подумал Игнат и закрыл глаза.
— Не могу, ребята, малость не рассчитал.
— Договор дороже денег, — ребята подступаются к Игнату поближе. Только так
сейчас отметелят. Вот-вот на калган возьмут. С перепуга Игнат проглотил те
вареники, которые были во рту, и съел еще восемь. В макитре остался один. Он
положил его в рот и, видя, что ребята удовлетворены, пошел. Так и шел,
оглядываясь, с вареником во рту, не имея сил проглотить и боясь выплюнуть, вдруг
ребята следят за ним? За местечком немного утрясло, проглотил и тот и вдруг
почувствовал, как его скрутило. Занемог на живот, а присесть негде. Огороды
убраны, нигде ни кустика. Слева торчит ржавая от недавних дождей стерня, далее
пахота, впереди будылья подсолнухов. Игнат присел, почувствовал, как стало
легче, пошел дальше. В крайнем дворе увидел: женщина картофель убирает, хорошо,
что хоть спиной к нему. А Игната припекло — не передать. В животе, будто
раскаленные уголья катаются, огнем жгут. Игнат уже не успевает штаны снимать,
шаг ступил и садится. Неизвестно, что и делать. Игнат снял штаны, обул сапоги на
босые ноги, бросил штаны через плечо, идет в одной нательной рубахе. Аж вот и
немцы на машинах навстречу движутся. «Ну и черт с ними», — подумал Игнат.
Поравнялись с Игнатом, смеются, пальцем указывают, гогочут:
— Что, пан, к матке? Гут, гут! — и указывают пальцами ниже пояса.
— К матке, к матке, — отвечает Игнат, и бежит на обочину, садится, и сквозь резь
в животе и сопровождающие ее муки, слышит гомерический хохот.
* * *
С тех пор и не садится Игнат в автобусы. Игнат не то, что в райцентр, по буренку
вдвоем ходить не любит. Захватит врасплох «давление» и беги в лесополосу или
кукурузынье. Когда сам идешь, то и ничего, а когда вдвоем, стыда не оберешься. А
зачем? Над ним и так весь хутор потешается.
Горовой утренний ветерок прошелся по верхушкам деревьев, мелко затрепетал в
осиновой листве, стряхнул Игнату на плечи вместе с росой ночную прохладу.
— О, требы тебе такого! — Игнат свернул из-под осин на грейдер, прибавил шаг.
Над косогором взошло солнце.
На автобусной остановке встретил Баламута Василя. Тот строил хату в райцентре,
работал в местном колхозе. В хутор наведывался редко. То, что мать жила с
Михаилом, переживал болезненно, носил в душе припрятанную обиду|оскорбление|.
— Здоров, Игнат, а ты чего здесь? — подивился Баламут.
— Да, думаю, «Любительной» выпить.
Зашли в буфет.
— Эгей|эй|, ты! — позвал Игнат продавщицу. — Мне стакан «Любительной!» Можно?
— Рано еще. Порядка не знаете?
Под сердитым взглядом молодой, дородной буфетчицы Игнат стушевался, опешил.
— Мне можно. Я на пензии! Винвалид!
— Ну и что?— буркнула продавщица, но «Любительской» все-таки налила.
Игнат выпил, вытер губы ладонью, отошел от прилавка. Правая рука на пояснице
ладонью вверх.
— А закусить, чего же не берешь? — изумился Василий. — Опьянеешь.
— Опьянеть то не опьянею, а если закушу, то могу оскандалиться. Сильное
давление.
— А-а-а-а! — засмеялся Василий.
Игнат немного постоял, подумал, направился в зал.
— Пойду, два стакана чаю выпью для державы.
— Что, снимает?
— А? Да немного будто снимает.
Как и все гениальное, лекарство от «давления» у Игната было простым. Стакан
водки и два стакана чая. Выпьет Игнат стакан «Любительской» или «Стрелецкой»,
скрепит все чаем и идет, было, домой из|с| самой Богачки хоть бы|хотя бы| тебе
что. Все ему нипочем. Где только и держава берется. Не так, как раньше было: по
десять раз забегал в пашню. Тогда Игнат даже шляхом не ходил, а все норовил по
бездорожью, под деревьями. Ближе к полю держался. Но после того, как Евдоха
оставила Игната на произвол судьбы, ненадежным стало и это лекарство. Нет, да и
подведет.
— О, требы тебе такого! — удивляется Игнат и бежит в пшеницу. — Наверное,
понервничал.
Игнат вошел в зал, взял поднос, посунул по направляющим к раздаче. За стойкой
стояла Ивана Михайловича Парашка. Она училась на курсах поваров и была в чайной
на практике.
— Здравствуй, Парашка! Мне бы чая горяченького, да еще и крепкого, — попросил
Игнат.
— Здравствуйте, дядя! А первое и второе не берете? — подавая чай, спросила
Парашка.
— А?! Нет, не беру, — нерешительно, еще чего доброго Парашка теперь его и за
знакомого не признает, сказал Игнат и прямо около раздачи стал пить чай. Парашка
улыбнулась. Красивая, здоровая, а главное — повар. Думал Иван, хуже некуда будет
с дочерью, а оно наоборот вышло.
— Я слышал, будто Степа обручился в армии? — спросил Игнат.
— То неправда, дядя. Отец его не раз вокруг хаты оженит.
Игнат перевернул пустые стаканы вверх дном, поставил на пластиковый поднос,
двинулся к выходу.
— А платить, кто будет? Пушкин? — окликнули от кассы.
— А? Извините. Я сейчас, — Игнат протянул десять копеек.
— До свидания, дядя, — окликнула его Парашка.
— А, это ты? До свидания.
Серебряный Василий, по-видимому|пожалуй|, уже пошел|ушел,ушедший| на работу, в
буфете его уже не было. Игнат спустился по ступенькам вниз, поковылял через
дорогу к лотку. Там продавали арбузы. Игнат занял очередь. Мог бы взять и вне
очереди, инвалид, да только куда ему спешить? Выбрав|избрав| рябой арбуз, Игнат
пошел в хутор.
Идет домой, рассуждает:
— Не надо его и учиться. Правильно, что мои девчата по два года в одном классе
сидели. На кой черт те институты сдались. Парашка вон два месяца на курсах
побыла, а только так живет. Здоровая стала, как бочка. А Степан и в техникуме
учился, и в институте, а денег нет. И сам будто с креста снятый. Пять лет голову
морочил, а толку? Иван Михайлович тоже, видать, понял, ходит, бормочет:
— Ото кудсы, то, хдопцы, сила. А институт, то бадахло, ерунда!
Сживает человек жизнь, да так и не разберется в ней, что к чему. Попробуй ты ее
понять, если она каждый день да и другая, что не год то и сложнее. И то, что
сегодня кажется верным, завтра — нет.
Дома Игнат открыл посудный шкаф, навстречу ему гунул| рой мух. Игнат положил
арбуз в посудник, лег, задумался над жизнью. И так ему стало жаль себя, так
защемило под сердцем, чуть не заплакал. Ничего хорошего в его жизни не было.
Голодовка, война, тюрьма, насмешки, издевательства. И снова то же самое, только
дома. Ни радости, ни добра. Так разве он не имеет права хотя бы теперь, под
старость, выпить стакан «Любительской», что кое-кто его мало не за пьяницу
считает! У многих жизнь не сладкая, не медовый пряник. Ему грех обижаться?
Другие вон с войны не вернулись, костьми легли, тот же Серебряный Гриша, Билык
Степан, Ригор Иван. Детей оставили сиротами. Им теперь то все равно, а детям
разве мед? А мне разве хорошо? Евдоха бросила, дети отреклись. Отказались, как
святой Петр от Бога. Нет, все-таки отреклись. Так будет точнее. От этого слова
жгуче заныло где-то под сердцем, намного жальче стало себя. Отреклись! А все та
фирса. Сумела настроить детей против отца. А он даже не протестовал, никогда не
пытался внести ясность. Думал, подрастут, сами разберутся, что и к чему. Не было
такого еще, как будто, в хуторе, чтобы дети от родного отца отрекались. Уж, как
ни плохо жили они с татом, а все же Игнат до последнего времени считал его
отцом, не оставлял, из хаты не выгонял.
Ничего, успокаивал сам себя Игнат. Покинут и тебя. Уж если вырастили мы детей,
которые ни с того, ни с сего, ни за что, ни про что от родного отца отреклись,
то и матери они не пожалуют. Быстро они тебя, фойду, пройдоху, наладят оттуда.
Да и кому ты нужна, окромя меня? Дочери? Или тому губастому зятю? Игнат
усмехнулся в черные усы. Невзирая на|несмотря на| старость, и усы, и чуб
остались у Игната черными, как вороново крыло. Разве что кое-где на висках
вплелось немного седины. Ничего, еще придешь, а я тогда посмотрю, принимать тебя
или нет.
Игнат замурлыкал что-то веселое, перевернулся на спину, поднял ноги, используя
их как противовес, качнулся. Ноги пошли вниз, потянули вверх туловище. Игнат
немного подмог локтем здоровой руки, сел. Конечно, можно бы встать и на бок,
свешивая ноги с полатей, но болела увечная нога.
Игнат вытянул из посудника арбуз, съел половину, вторую накрыл газетой, оделся.
Кричал в хлеву, будто его кто резал, поросенок. Здоровой рукой Игнат смел со
стола арбузные корки и зерна в ведро, высыпал поросенку в загороду. Постоял
немного, прислушиваясь, как оно хрупает их, хрустит, улыбнулся, пошел к
Срибнихе. Слышал, как будто Михаил приехал, надо бы|б| навестить|проведать|.
41
К осени много хат пустовало в хуторе. Иногда кто-нибудь появится, поживет
немного, отдохнет и снова на новый насест. Каждой весной приезжала на старое
свое подворье и Серебряная Анна, ждала пока приедет в отпуск Михаил, заводила
такое-сякое хозяйство, чтобы, осенью упаковав все в посылки, отправить в Москву.
Сама на зиму опять|снова| ехала к|до| меньшему сыну. Не очень нравилось да и
хотелось Анне жить в большом городе, да только куда ты денешься? С Василием |б|
она, может, и ужилась бы, а вот с невесткой|снохой|? Не клеилось у сына жизни с
Ольгой, а раз у сына, то значит и у нее. Пришлось ехать на край света.
— Ну, как, вам, сваха|, в Москве живется? — спросил Сребниху Игнат, хотя никакой
свахой Игнату она не доводилась.
— Да неплохо, но если бы здесь, то было бы лучше.
— А в чем же дело? Опять невестка не такая?
Серебряная давно уже плохо слышала, была туговата на ухо. Хуторяне за глаза
звали ее кто глушпекой|, кто глухой тетерей, но когда речь заходила о
невестках|снохах|, плохой слух был кстати, как находка.
— Э, Миша — золотой человек, можно бы|б| жить, — нахваливала она меньшего сына,
вроде бы спрашивали о нем. — Да и невестка хорошая, не чета Ольге. Только мне
там заняться нечем. По магазинам походишь, ужин приготовишь, и день прошел. Пока
взберешься на тот девятый этаж, когда лихт не работает, весь дух из тебя вон. Да
и побеседовать не с кем. Кругом чужие люди. Не то, что в хуторе.
— Слышу, и Василий здесь? — спросил, то ли сказал утвердительно Игнат.
— А вон в саду с Мишей.
В последнее время Баламут|смутник| Василий появлялся в хуторе только тогда,
когда брат приезжал в отпуск или когда нужно было копать кому-то яму. То, что
мать отдала предпочтение не ему, а Михаилу, переживал болезненно. Долго носил в
душе глубоко запрятанную обиду|оскорбление|, а на кого и сам не знал. Жизнь
пошла|ушла,ушедший| кувырком| и он все чаще чувствовал свою ненадобность в ней.
Ни жене|жене|, ни детям, а теперь, даже, матери он не нужен. Да и с Михаилом
как-то|как-либо| некрасиво вышло. Настоящий|подлинный| раздор|.
Пропала|пропасла| жизнь ни за цапову| душу, и собака не тявкнула.
Василий понимал: послушай он мать, а не дядю Алексашу, живи сейчас|в настоящий
момент| с Марийкой, мать |б| ни за что ни покинула бы |б| его и внуков. И это
понимание больше всего гнетило Василия. Выходило, во всем виноватый он сам. И в
том, что дети неприкаянные ходят по миру, да, небось, и в том, что супружеская
жизнь не сложилась|состояла| — тоже. Единственная|единая| утеха — сын Петя, да и
тот под воздействием матери стал в последнее время отдаляться от него. А когда
Пете исполнилось пятнадцать лет, Василий окончательно понял, они с сыном чужие.
Однажды вдвоем с матерью собирались побить его. Разве это сын?
Сердцем Василий все чаще был там, возле покинутых своих детей, но, как говорят,
есть каятье, да нет воротья. Возможно, что Василий совсем озлился бы|б| на
жизнь, но имел искренний нрав|характер|, чуткое сердце. В минуты затруднения
шел|уходил| к|до| людям, чем мог помогал и этим успркаивал душу.
В разговоре с Михаилом Василий никогда не напоминал о той давней ссоре, но в
душе всегда чувствовал вину, корил себя. А потому, как только Михаил приезжал в
отпуск, Василий бросал работу и несколько дней, не просыхая, пил с братом. Сын
Гриша с утра до вечера мотался в магазин, бедный мопед не остывал|стынул|.
— Что, уже Михаил приехал? — спрашивала продавщица Женька.
— Да|да|, приехал.
Василий и раньше|ранее| не чуждался|чурался| сына. Теперь же он и ночевал у
отца|родителя|. Василий и накормит, и побеседует, и денег даст. А как школу
закончил, то и на работу устроил.
Игнат увидел Василя и Михаила, которые сидели в саду за самодельным столиком,
почикилял туда.
— Еще не забыл хутора? — спрашивает Василий у Михаила.
— Не забыл, — вздыхает Михаил, — часто снится хата, улица, Лодочное. Хоть
возвращайся.
— Куда возвращаться? Хутора, считай, нет. Скоро один Семен останется.
— Значит, и Семен побежит.
— Не знаешь ты, Миша, Семена.
Помешивая деревянной ложкой, Василий варит в казане бульон. Потрескивают в
кабице дрова. Гуляют по ним языки пламени.
— Игнат Тимофеевич! Идите сюда, сейчас будем обедать.
— Да, иду, иду.
Услышав, что Василий и Михаил вспоминают его, Семен тоже сунется в огород.
— Здоровы, будьте, хлопцы!
— Здоров, Семен Семенович. Ну-ка спой нам Кармалюгу! — приказывает Василий. Он
помешивает деревянной ложкой в казане, варит бульйон|.
За туманом солнце всходит|сходит|
Хлопцы, не зевайте
Да на меня, Кармалюка
Надежду имейте, — тянет в вишеннике Семен, звонко, голосисто.
— На тебя? Надежду? — сердится Василий, обжигая руки. — Куркуляка! Церквей
понастроил. А теперь пой о горной долине. А вы, мама|, наливайте бульйон|. Уже
готовый. Игнат Тимофеевич, иди сюда, сейчас|в настоящий момент| будем обедать.
— Да|да| иду|ухожу|.
Серебряная разлила бульон в тарелки, все сели за столы. Семен тоже примостился
скраю.
— Ну, и везучий ты, Семен, — шутит Василий.
— Да, какой там я везучий, — оправдывается Семен. О Василии никто в хуторе не
скажет, что он везучий, да в конечном итоге|в конечном счете| и о Семене: три
дочери, а одна только замужем. И все же Семен боится Василевого гнева, зависти,
еще чего доброго|хорошего|, прицепится, не отвяжешься.
— Нет, везучий. Я думал, что ты сгоришь, а оно ветер взял и утих.
— Э, везучий, — подтверждая, подпрегся и Игнат. — К|до| другим пожарники приедут
то без воды, то без рукавов, а к|до| тебе явились вовремя, как часы.
— Жалеете? — болезненно улыбается Семен.
— Да нет, Семен Семенович, я никогда и ни о чем не жалел. Живи.
— А что? И буду жить. Хутор еще населять будут.
Хлопцы смеются.
— Водку|горилку| пил, бульйон| ел|кушал|? Теперь танцуй, а то бить буду, —
приказывает Василий.
Семен начинает танцевать «Яблочко», мельчит ногами, но долго такой темп не
выдерживает, потому, как старый уже. Да и на работу пора собираться. Вдвоем с
Петром Росейкой они сторожат под Гнатовой бахчу.
Серебряная Анна ходит по двору, нервничает. Им молодым ничего, а ей и отдохнуть
нужно. На рассвете какой|какой| уж там сон. Не успел вздремнуть, а уже и
вставать пора. Сребниха привыкла|свыклась| подниматься вместе с солнцем.
Виспался|, или нет, а вставай.
Не успели выпить по второму стакану, как в хутор приехал Ольгин нагулянный сын.
— Мама говорила, чтобы ехал домой.
— Никто не поедет! Пить будем! — сердится Василий. — Ко|до| мне брат приехал.
Ни Василий, ни Миша ни разу не вспомнили о ссоре, ни о дяде Алексаше. Жил дядя
уже не в хуторе, а в Ярошах, болел.
— Я, по-видимому|пожалуй|, таки пойду|уйду,ушедший| сдам бутылки, — Сребниха
ищет в сенях мешок, порывается идти|уходить|.
— Еще чего придумали! Не позорьтесь| из-за тех копеек?! — возмущается|негодует|
Михаил.
Но|да| Сребниха не слушает его, собирает по огороду бутылки, бросает|свергает|
их в|до| мешок.
— Да разве мне деньги нужны|? Набьете стекла, землю испакостите|испаскудите|.
Сребниха снисходительно относится к|до| сыновьям. Пьют, то и пусть пьют, лишь
бы|если бы,только бы| ума не пропивали. Кто ее сейчас|в настоящий момент| не
пьет? Тем более оба здоровые, как смыки|, никогда не упиваются, да и пьют не за
краденные, не за одолженные, за свои кровные. Как вспомнит Анна, что росли без
отца|родителя|, полусиротами, и сердце зайдеться. Пусть выпьют, отведут душу,
как-никак братья. А как деньги окончатся, пить не будут. Отвезет Гриша мопедом
пустые бутылки, привезет опохмелиться, на том и конец.
Семен еще немного выпил и намерился убегать|удирать| от Баламутов|смутников|.
Это не зимой в бригаде. Там Семен и слова Василию накриво не скажет. Все время в
окно посматривает, не идет|уходит| ли Василий и обязательно прозевает|. А
Василий подойдет к|до| окну, увидит|узреет| Семена и кричит со двора|:
— Где Семен? Семен здесь|тут|? Здесь,|тут| я спрашиваю, или нет?
— Васий, дома, — шепелявя, говорит Семенов племянник Кисель, а Василев кум.
— Врешь|лжешь|, кумец|. Я токо| из|с| дому. Орька сказала, что здесь|тут|.
— И чего он на меня въелся? — едва не плача, жалуется Семен и срывается из-за
стола. Подальше от греха. Прицепится тот Василий, не отцепишься.
— Пусти меня, Гриша!
— Сейчас|в настоящий момент| он тебе даст, — смеется Гриша и умышленно не
пускает Семена. Да|да| разве ты его удержишь? Малый, резвый|, увертливый, нырнул
под стол и уже у дверей стоит, ожидает|ждущий|. Василий неторопливо открывает
двери, входит в хату|избу|, разглядывает|рассматривает|. А Семен между тем|тем
временем| шмыг из-за|из-за Василевой спины, слышно только, как лопочет
неочиненый| тулуп |.
— Стой, кому говорю? — притворно грозно кричит вдогонку Василий.
Семен наддает ходу. Останавливается только возле Надежды, оглядывается. Гнаться
за Семеном Василий не собирается. Напугал|напугал,припугнул| и достаточно.
Некоторое время Семен не ходит в бригаду, боится Василия, потом появляется
опять|снова|. Только сел играть, а тут и|тут| Василий случился. Да еще не сам, а
с Росейкой.
— Ану, Петр, иди в хату|избу|, ищи Семена. А я на дверях постою|стана|, —
умышленно грозно кричит Василий, так чтобы слышно было в доме|избу|.
— Сам ищи. Умник, — перечит Росейка. Петр Утка всегда делает вызов более
сильному, спорит, чтобы|если бы,только бы| как-то скрыть свою неуверенность и
неполноценность.
— Тогда становись| со двора|, — соглашается Василий, — и смотри мне. Как только
Семен будет выскакивать, хватай за полу и держи.
Росейка побаивается Семена, но остается у наружной двери, потому как Василия
боится больше.
— Где Семен? — кричит Василий, заходя в дом|избу|.
Семен, как всегда|как обычно|, проскочил за Василевой спиной, пулей|шаром|
прошмыгнул|юркнул| мимо Росейки.
— Вот за-ра-а-за|! — ругается Росейка и идет|уходит| в дом|избу|. Он даже руки
поднять|взметнуть| не успел.
— Ану, марш из|с| дома|избы|. Хона. Семена поймаешь, тогда придешь, — крикнул
Василий.
— Зараза! Умник! Еще и дразнится, — тихонько|тихонечко| говорит Росейка и
идет|уходит| домой.
Все это вмиг пронеслось в сознании Семена. Надо сматывать удочки, пока Василий
еще не пьяный.
— Ну, то я пошел|ушел,ушедший|, мне уже на работу пора, — опрокинув третий
стакан, врет|лжет| Семен, чтобы|если бы,только бы| отвязаться от пьяного
Василия.
Вечером, когда хорошо стемнело, Василий и Михаил сели в машину, поехали под
Игнатову. Михаил остался| в машине, а Василий через|из-за| лесополосу
пошел|ушел,ушедший| на бахчу.
— Здесь|тут| сторожа есть? Где здесь|тут| сторожа, я спрашиваю?
— Ибо, Серебреник! Бить пришел, — Семен с перепуга пробил головой заднюю стенку
куреня, бежит, ружье в руке, ремешок об ложе цокотит, солому с головы и с плеч
теряет. Увидел впереди скирду и вмиг на стожок почернелой прошлогодней соломы
влез.
— Я спрашиваю, где сторожа? Где Семен? Почему я кавунов возле куреня не вижу? –
кричит Василий.
Из шалаша вышел Петр Росейка.
— Это ты, Василий? Ты че разоряешься? Ночью, знаешь, куда слышно? Если тебе
арбузы нужны, так возьми, вон за шалашом.
— Мне не кавуны нужны, мне Семен нужен. Я за Семеновой душой пришел.
Семен, как услышал|услыхал| то, чуть ли чувств не лишился. Сидит, дрожит,
вставные зубы цокотят, аж стожок ходенем ходит. И чего он стал таким пугливым
под старость? Молодым как будто не таким был. И смерть была не страшна, а теперь
Василия боится?
— А что оно там, на стожке сопит и зубами вызванивает? Я тебя спрашиваю, Петр?
— Да то собака. Набродился по баштану, а оно росно, вымок, віделался, в грязи
весь, сидит, отогревается в соломе. А Семен сегодня дома, я один сторожу. Говорю
ж тебе, дома он.
— Я сейчас проверю.
— Постой! Не ходи туда, Василий, а то брех поднимет. Бери скорее кавуны и езжай.
А то и тебе, и мне будет. Сейчас участковый с Болтушкиным подъедут.
— О, если Болтушкин будет, то я подожду. Я ему последние ребра доломаю. У меня с
ним давние счета.
— Да Болтушкина, может, и не будет, а из районной милиции кто-то приедет,
наверне, аместе с Табуром. Езжай уже, — умоляет Петр.
Василий берет пару арбузов и идет к машине.
* * *
В 1948 году, в преддверии Первого мая, Табур собрал правление, пригласил актив:
бригадиров, звеньевых, секретаря парторганизации Матиенко. Вместе с другими
решили занести на Доску почета Доценко Данилу, Маньку Ригор. Табур, наверное,
единственный председатель в районе, а может и в области, был беспартийным.
Шестнадцатилетним парнем несколько дней был в банде батьки Махна. Держали его
потому, что был он хозяином, каких поискать.
На улице ярилось солнце. Открытую форточку качал ветер. Едва слышно поскрипывали
ржавые навесы, пахло сиренью, медом, и почему-то белой акацией. Возле
сооруженной Данилой Доски почета хозяйничала Биденчиха, поливала из лейки
петушки, полола траву, посыпала двор желтым песком.
Где-то далеко на лугу гудел Бесовский омут, ковала кукушка, кричал удод. Табур
проводил взглядом поднятую ветром стайку пыли, спросил.
— Что думает по этому поводу парторганизация?
— Мы еще не собирались, хро-хро.
— До Первого мая две недели осталось, людям надо сфотографироваться.
— Да мы здесь и решим хро-хро, а затем|а потом| на собрании проведем
кандидатуры. Тут все члены партии, кроме рядовых коммунистов, — Матиенко, как
бывало уже не однажды, попал под магнетическое влияние Табура, о чем всегда
потом сожалел.
— Если не согласен, говори.
— Да вот Мария Ригор, Данила, оба из кулаков.
— Ну и что? Я тоже воевал у Махно. А Марии в коллективизацию семь лет было. Что
она смыслила? Товарищ Сталин говорит, что дети за родителей|отцов| не отвечают.
— Да, говорил, хро-хро, — учитывая крутой нрав председателя, согласился Петр.
Накрывая чорным крылом Байрак, от луга шла темная туча, пускался дождь,
барабанил по окнам, царапал ставни.
— Таких трудяг, как Манька и Данила еще поискать надо.
Ветер рвал косое полотнище дождя, носил по двору.
На следующий день Данила обновлял Доску почета, делал наличники, строгал рамки
под фотографии. Биденчиха приводила в порядок клумбу. Пахло росой, медами,
сиреневым цветом. Зацветали сады. «Людей давно уже нет, а сады, ишь, цветут», —
собирая инструмент, подумал Данила. — Ни война их не уничтожила, ни колхоз.
Табур смотрел из окна на все те приготовления, на первый клейкий лист ивы под
окнами, время от времени крутил ручку телефона, но на том конце провода молчали.
И тут дверь приоткрылась. На пороге встал Петр Матиенко, за ним толпились
коммунисты.
— Иван Остапович, освободите кабинет, хро-хро, нам надо провести закрытое
партийное собрание.
Табур недовольно поморщился, мысленно выругался и вышел. Надо строить новую
контору. Как собрание, так и идут к нему в кабинет, будто нарочно, чтобы уязвить
его самолюбие, выставляют за дверь. Собрания все закрытые, его на них не
приглашают. Впрочем, другого просторного помещения, кроме его кабинета, в
конторе и нет, а потому и прутся каждый раз к нему.
Табур шел на ближнюю ферму, подальше от греха, чтобы не ползли по селу слухи,
будто он подглядывает в замочную скважину, прислушиваясь, что там, на закрытых
партийных собраниях говорят о нем коммунисты. А такие слухи упорно
распространялись кем-то по селу. Однажды он хотел прикрыть эту лавочку, не
пустить самозванцев в кабинет, но настоял райком.
«В конце концов, кто я, хозяин или мальчик на побегушках, которому ледащий,
недоумкуватый Матиенко может указать на дверь?» — закипал обидой Табур. С фермы
Табур завернул в кузницу. Данила уже был там, раздувал кузнечные меха. Красный
от жара уголь в горне схватывался белым огнем, гоготало пламя, розовели зубья
борон и рал. Данила брал их клещами, клал на наковальню, бил молотом, затем
бросал в бочку с водой.
За углом, в зарослях бурьяна и бузины, стояло два десятка отремонтированных рал,
бороны. Так в заботах и хлопотах и закончился рабочий день.
Первого мая Табур привычно поднялся, пошел к конторе. Возле конторы, на площади,
возле школы и магазина, вдоль аллеи, на Доске почета, на арке возле входа алеют
красные флаги. Дорожки аккуратно посыпаны желтым песком. Всюду чистота и
порядок. На сердце приятно и благостно. Из черной тарелки репродуктора слышны
бравурные мелодии. Возле Доски почета порхают, играют в листве воробьи. Возле
конторы передовики, стахановцы, члены партии.
—С праздником вас! — поздоровался Табур. Люди отвечали на приветствие,
почтительно расступались. Табур глянул на Доску почета. Двух — Ригор Марии и
Данилы Харитоновича — на Доске не было. Табур увидел Биденчиху, что по привычке
еще протапливала печи, брызгала из ведра на пол, мела, сказал:
— Татьяна Сергеевна, позовите Матиенко.
— Чичас, детка, — вытирая руки о подол фартука, заторопилась Биденчиха.
— Мы как с тобой договаривались? — сурово спросил Табур вошедшего Петра. —
Почему Данилы и Маньки нет на Доске почета?
— Так решило партийное собрание, — спокойно ответил Петр, набивая табаком
трубку.
— Почему тянул с собранием до последнего, не согласовал со мной и даже в
известность меня не поставил? Я здесь кто? Председатель или…— и не договорил,
задохнулся от возмущения и злости. — Какое ты имел право снимать их? Даю тебе
два часа, чтобы они здесь висели, а своих: зятя и свояченицу — сними.
— Хорошо, — прикуривая, Матиенко пыхнул люлькой, огонек от серника потянулся
вниз, будто хотел заглянуть на самое дно трубки.
Петр расправил чубуком зеленые прокуренные усы, выпуская сизый дым, сказал:
— Райком нас не поймет. Одна была раскулачена, другой при немцах был бригадиром
огородной бригады и даже старостой у немцев.
— А за что же его тогда немцы расстреливали? Я сейчас соберу правление и за
неповиновение, невыполнение распоряжения, подрыв моего авторитета, освобожу тебя
из бригадиров огородной бригады.
— Я в райком позвоню.
— Твое право. Но пока я председатель колхоза, будет так, как решит правление.
В то же день Матиенко был освобожден от должности.
— Можно я Штельману позвоню? — попросился Матиенко.
— Звони.
Матиенко долго крутил ручку. Наконец на том конце провода отозвались.
— С праздником вас, Владимир Николаевич. Что случилось? Да тут меня только что с
работы сняли. Кто посмел? Иван Остапьевич. Нет, я не паникую. Передать ему
трубку? Сейчас.
Табур взял из рук Петра трубку.
— С праздником и вас. Вы не кричите, а выслушайте. Я знаю, что Матвиенко — ваша
единица.
— А коль знаешь, оставь его в покое. Мы сами с ним разберемся, — рокотало в
трубке так, что и Петр услышал.
— Партийной должности его никто не лишает, — прогудел Табур.
— Так чего же он, мать его в дишель, жалуется?
Табур как мог, изложил суть дела.
— Ясно, — немного спокойней отозвался на том конце Штельман, — немного не
поладили. Ничего, помиритесь. С кем не бывает?
— Мириться не собираюсь.
— Почему, таку-разэтаку, в дзендзеля, в гробину мать, — зарокотало возле самого
уха. — Вы что, не мужики? Мне, что ли, мирить вас надо? Нянька нужна? Из пустяка
вон что раздули!
— Это не пустяк. Вы можете поручать ему что угодно, — сдержанно говорил Табур, —
но я, после того, как он не выполнил решение правления, не могу поручить ему не
одной должности, кроме работы с вилами, извиняюсь, рядовой работы. А секретарем
пусть будет. Снимете меня, пойду, куда скажете. А Матиенко на работе не
возобновлю|обновлю,восстановлю|. Вы на моем месте сделали бы то же самое. Нет,
никаких счетов у нас нет. Мы даже в некотором роде даже родственники. Но после
того, что случилось, ответственного дела я ему не поручу, ни в мастерской, ни в
гараже, разве что с работы снимете.
— Мы еще посмотрим! — рокотал в трубку Штельман. — С работы снимем, только
загудишь.
— Ваше дело, снимайте. Придраться можно к чему угодно. Приедете, а у тыкв щепки
не в ту сторону смотрят…
— Ты не зарывайся, а то мы быстро поставим тебя на место. Щепки он вспомнил. Да
мы сотню других нарушений найдем.
Некоторое время телефон молчал, наверное, Штельман раздумывал, потом опять
заговорил, уже спокойнее:
— Горе мне с вами. Ладно, не буду портить вам праздничного настроения. Идите,
хорошо подумайте, а после праздника поговорим, — и положил трубку.
Матиенко понял, что над его головой сгущаются тучи. Без прежней должности
бригадира он ничего не стоит. Какой будет у него авторитет, как секретаря, если
он будет вкалывать, загибаться на рядовой работе? Неповоротливый, ленивый, его
любой за пояс заткнет в работе. Пугало огородное, а не секретарь, а потому Петр
решил исправить оплошность. К вечеру повесил на Доску почета фотографии Марии и
Петра. Но Табур остался, непреклонным.
Штельман хотел снять Табура с работы, но не отважился. За какой-то год-два после
войны Табур поднял колхоз до уровня передовых, о нем было известно в области. А
вступать в конфликт с секретарем обкома он не собирался. Ведь держат же его
председателем беспартийного, единственного в области, а может, и в стране. Ну и
пусть.
Поняв, что Табур не уступит и конфликт ему не уладить, Штельман решил немедленно
переизбрать Табура.
Только отсеялись, собрали внеочередное колхозное собрание. В президиуме
Штельман, начальник милиции, районное руководство. Табур тоже примостился скраю.
Петр Грабарка ведет собрание, призывая к порядку, бухает по столу кулаком. В
руках, на всякий случай, шкворень — собрание уже тянется неделю. Кого уже только
не предлагали.
—Тут речь не только о председателе, а обо всем правлении. Если курица вывела
цыплят, то наседку выносят из хаты, а вместе с ней и обычайку с болтунами
выбрасывают на мусорник, хро-хро.
— Ты кого предлагаешь? — кричит из зала Игнат.
— Я никого не предлагаю, тут предлагает райком. А я мог бы предложить Ивана
Билыка.
— Так ему же семьдесят два года! — гыкнул Остап.
— Давайте Ивана! – кричит кто-то из зала, — а чего? Семьдесят два года? Считай,
в самый раз.
Штельман видит, что собрание превращается в балаган, предлагает в председатели
после проваленного вчера собранием инструктора райкома, председателя
райисполкома Варшавчика. Варшавчик, как и инструктор, понимал: колхоз — это
последнее. На его памяти не было случая, чтобы председатель колхоза куда-нибудь
пробился. Его постоянно за что-то склоняют. Практически за все. Ругают — за
собственные упущения, недосмотры|уходы,присмотры|, за то, что не идет над его
хозяйством дождь, за все недостатки колхозной системы, а потому Варшавчику если
и виделось кресло, то только не председательськое, а повыше, где-то в обкоме
партии, на худой конец в обкоме союза.
— Да он же коня в телегу задом наперед ставит! — съязвил кто-то в адрес
Варшавчика. — Нам хозяин нужон, крестьянин.
В другой раз Варшавчик обиделся бы, но сейчас это замечание заставило его
улыбнуться, может, все-таки не выберут? Как не расхваливал Штельман Варшавчика,
собрание глухо роптало, слышались возгласы.
— Да вы что? — возмущался в перерыве Варшавчик. — Да у меня постоянно с головой
что-то делается. К тому же я никогда не был на самостоятельной руководящей
работе, всегда в подчинении. Не потяну.
Колхозники, в подавляющем большинстве, были за Табура, а потому Игнат на восьмой
день собрания крикнул:
— Если хотите, чтобы мы Табура переизбрали, давайте нам Штельмана. Штельмана мы
изберем.
Штельман стоит, побледнел, слова не вымолвит. В это время к нему подошел
начальник МГБ Кряжев и говорит:
— Давайте кончать этот балаган.
— Ладно, так и быть, оставляем вам пока Табура, а осенью готовьтесь к
переизбранию.
— Если еще и осенью выборы будут, то лучше уж сейчас, — наступает зал. — Если вы
не хотите, тогда давайте нам прокурора.
— Я умею только судить, — растерялся тот. — Я юрист, а не агроном. Выберете,
всех пересажаю, — пугает прокурор. — Вы тут все воры! Вор на воре сидит и вором
погоняет!
— Нам никого не надо! Только прокурора!
Так и уехал Штельман со свитой ни с чем.
А через неделю Матиенко переизбрали. А еще через год исключили из партии за
отказ работать рядовым колхозником.
42
После того, как продал корову, Игнат с неделю не выходил в хутор на люди,
боялся, что над ним будут смеяться. Взять и продать корову! Да кто же без коровы
живет? В конце концов, отважился, вышел из хаты. Может, еще бы сидел, да ведро в
колодец уронил, воды нечем вытянуть. Хотел, было зайти к кому-нибудь из хуторян,
но в последний момент передумал. Уж лучше пойду в Байрак или в Богачку, там и
напьюсь. Как нибудь вытерплю. Впрочем, в Байраке ему тоже делать нечего. Еще
кто-нибудь увидит, скажет, что пришел Евдоху просить. Игнат немного подумал и
направился на столбовую дорогу. Не успел опомниться, как пришел в Богачку. Возле
моста увидел Дмитрия Дмитриевича Коломийца, усмехнулся.
— Ну, как жисть на новом месте? Митрий Митрович?
— Живем, не горюем, хлеба не купуем. А ты куда разогнался?
— Да решил немного проветриться. Поднадоело самому в доме|избе|. Галасвита
забежал бы|б|.
— А Евдоха где же?
— Той шлендры и дома нет. Пошла в мандры к|до| дочери. А я не пойду. Думаю сам
жить, — говорит Игнат, как будто его тоже приглашали. Хотя если разобраться, то,
может, и Евдохи не звали. Поперлась сама. То такая навязка, привяжется, не
отцепишься. Хуже шевской сапожной смолы.
Игнат почувствовал, как теряется от собственной лжи. Вот дети, так дети, еще и
краснеть под старость приходится, их оправдывая. Да уж лучше, наверное, краснеть
ото лжи, чем от такого.
— Правильно, и не ходи, — поддержал Дмитрий.
— Скушно только самому, Митрий Митрович. Сидишь в четырех стенах один, как
перст.
— Ну, тогда пошли ко мне, побеседуем. Или куда-то торопишься?
— Да, нет, успею.
Не широким выгоном — дорожка прямо к|до| Дмитрию в огород. Во дворе Дмитрий
достал|заполучил| кисет с табаком.
— Не бойся, долго она там не засидится, вернется, — улыбаясь, говорит Дмитрий.
— Может и ты, Игнат Тимофеевич, моего крепачка закуришь, чтобы дома не
кручинились? Чего стоишь? Садись вон там на пенёк.
— Да, сокрушаться некому, — еще сильнее смущается Игнат, но садится. — Сам
остался.
— Все равно закуривай, — Дмитрий садится напротив Игната, закидывает ногу на
ногу. — Закурим, Игнат Тимофеевич, затабачим, может Америку побачим. На, держи,
— Дмитрий отрывает от аккуратно сложенной на папиросы газеты небольшой
прямоугольничек, протягивает Игнату. Игнат лукаво улыбается, склоняясь, тянется
за газетой.
— Если не жалко, то давай. Закурю. А чего же?
Дмитрий насыпает табака сначала Игнату, потом себе. Закурили. Игнат потянул,
закашлялся, вытер слезы.
— Ну, как табачок?
— Крепкий, чертяка.
— Мармелики не видать? — ржет Дмитрий.
— Америки? Да как будто нет, — вновь закашлялся Игнат. — Не видно.
— Я же говорил тебе, нынешнего года крепачек, — на розвязях говорит Дмитрий и
улыбка блуждает по лицу, то к глазам побежит, то ко рту опустится.
— Да, так, — соглашается Игнат. В голове у него туманится и тенькает. — Да и
сорт, наверное, добрячий. Дюбек, или штамбур?
— И не дюбек и не штамбур, Игнат Тимофеевич. У свояка рассаду брал. Не знаю, как
называется, наверное, вергун. У него бы ты закурил. Ох, и делает, чертяка,
табак. Только гадюк травить.
— Наверное, сенцом перекладывает, когда сушит?
— Перекладывает. А только малость подрастет, настрогает деревянных колышков, и
крест-накрест каждый ствол внизу проткнет, чтобы никотин вверх шел. А когда
высохнет, сразу в мешок и на чердак. А главное пасынкует. Ни одного желтого
листка или стебелька не увидишь.
— Покойные тато тоже так делали.
— А я не делаю. Его тогда не вкуришь, дьявола. Сушу, правда, в тени. В этом году
его Миша с Василем и сажали, и рубили, и в кучи складывали, а табачок ничего.
Говорю, если уж курите, то и сажайте, и глядите, и ухаживайте, да|да| так, чтобы
и отцу было. Когда я сажал, курили же?
— А чего же, пусть присматривают, — согласился Игнат и вздохнул. — А я вот это
сам остался да и думаю: нет любви и жить незачем. — Окончательно очумелый от
папиросного дыма Игнат сидел напротив Дмитрия, глаза его влажно блестели. — Да и
Евдоха, думаю, не вернется.
— Чего это? — не понял Дмитрий. — Воротится. Где ей деваться? А не вернется, то
не очень и нужна. Вон Надежду бери. Та сразу прибежит, только тюкни.
— Да?
— А ты думал.
— Я уже, Митрий Митрович, и себе не нужен. Не хочу и звать. Пока любовь была, то
и Евдоха никуда не ходила, а не стало любви, пошла, — растерянно говорил Игнат.
— Еще в войну давали лекарство от любви, а только теперь подействовало.
— Давай, я Надежду кликну, если сам боишься, а чего? Та, правда, без любви тоже
жить не будет. Ничего, стреножим.
Игнат умоляюще смотрит на Дмитрия. Черные глаза антрацитово блестят, усмехаются,
усы шевелятся. Игнат всегда чувствует свое превосходство, когда люди не понимают
очевидного, хотя никогда и не выказывает это воочию. Но Дмитрий, кажется, понял.
— Все равно печалиться нечего, — сдержанно проговорил Дмитрий.
Чувствуя, что разговор сошел на нет, Игнат поднялся.
—Митрий, у тебя «кошки», случайно|бывало|, нету? Еще на той неделе ведро в
колодец упало, надо бы вытянуть.
— Ты что, вот это целую неделю и воды не пил? — реготнул Дмитрий. — Ты, Игнат,
как верблюд.
— Да, нет. Сегодня два стакана чая выпил в Богачке.
— Вон у меня на срубе ведро с водой стоит, возьми, попей.
— Спасибо, — Игнат похромал к колодцу. — Вчера, ты знаешь, целый день был не
пимши. К соседям идти неудобно, а в бригаду далеко, да еще и нога разболелась,
на погоду. Так и уснул, — Игнат наклонил ведро, припал жадными губами к воде.
— Доров пей, — крикнул Дмитрий, направляясь в сени.
В сенях Дмитрий долго тарахтел пустыми ведрами, искал «кошку». Наконец, нашел,
вернулся к колодцу. Вытирая усы, Игнат взял из рук Дмитрия похожую на
корабельный якорь «кошку» с двумя крючками, третий был отломан, и, бормоча
что-то себе под нос, двинулся домой, ловить ведро.
— Гляди, «кошку» возле ведра не оставь, — окликнул Дмитрий.
— А?— Игнат неожиданно остановился, вытянулся на здоровой ноге. Короткая была
немного подогнута и от напряжения чуть заметно дрожала.
С первого шага, погруженный в воспоминания, Игнат вначале ничего не понял,
озадаченно и робко|трусливо| смотрел из-под густых черных бровей на Дмитрия.
— Может, она тебе, Митрий, нужна? — Игнат жалобно посмотрел на «кошку», протянул
Дмитрию. — Так на, возьми!
— Да иди уже, иди, — улыбнулся Дмитрий. — Пошутил я. Зачем она мне? Ведро вон на
колодце. Ты же сам только что из|с| него пил. Будешь в Богачке, занесешь.
— Вот именно, — растерянно молвил Игнат и немного даже присел, как будто
собирался вскочить на ясень, который рос возле самого колодца, чтобы воочию
убедиться, что в колодце и в самом деле|и правда| ничего нет, как говорит
Дмитрий. Укороченной ногой Игнат касался земли и от ощущения собственной
ничтожности болезненно кривился.
— Ну, что ж, я, по-видимому, пойду|уйду,ушедший|. Конечно, — Игнат немного
постоял посреди огорода на одной ноге, будто петух среди курей, пустился в путь.
Ступил шаг и снова остановился, будто вкопанный.
—Ты что, вчерашнего дня ищешь? Или может, чего забыл? — шутит Дмитрий.
Дмитрий со всеми такой лукавый, а потому Игнат и не обижается. Хоть и семеро
детей, и работает один, к тому же, еще и пальцы скручены на правой руке с войны,
как будто их кто узлом завязал, а, вишь, улыбается, все ему весело. Наверное,
хорошо живется...
— Да, думаю вот это, Митрий Митрович, кому бы его поросенка продать. Может, ты,
Митрий, купишь? У тебя семья большая, съедят. А мне, зачем он? Целую ночь
кричит, как резаный, спать не дает. — Игнат, видно, колебался, губы его
болезненно кривились, бегали из стороны в сторону, складывались в
невыразительную улыбку.
— Дети, им, что ни дай, все съедят. Черта положь — не заметишь, где и делся. У
меня, Игнат Тимофеевич, вон свой бегает, как хорт. Чисто борзая|хорт|. Кормить
нечем. Такое, стервоза, прожорливое, по два ведра запарки ежедневно съедает и
все ему мало. Я уже говорил Оришке, чтобы глины колотила и подсыпала. Она
тяжелая, наестся, скоро не побежит, а то вечером не загонишь, — поливает
Дмитрий. — В хуторе весной телегой возил навоз на грядку. Хотел запахать|.
Плиток все равно не топчем. Вон брикета полсарая, да и ноги у Оришки уже болят
топтать. Вывез, ну, думаю, пускай лошади немного отдохнут, а я тем временем
червячка заморю. Рассупонил, а сам в хату. Не успел кружку простокваши выпить, а
оно гемонское, обе супони откусило. Что делать? Понаходил старые мешки, знаю,
отличные завязки прошлый год ставил, пришлось снимать. Грицко матерков попогнул,
когда увидел. Говорю, когда буду резать, придешь с колбасой заберешь, а не, то
зови Киселя или Матиенко, и иди, бери сейчас, пока не переварились, потому, как
я свое ружье продал. Только то такие охотники, что и гуртом не попадут, — ржет
Дмитрий. Кисель, может, и попал бы, если бы видел хорошо, а хрокало нет.
Игнат навострился, но, поняв, что продолжать разговор бессмысленно, заговорил
поспешно, невпопад.
— А я вот это, Митро, корову продал, и деньги так спрятал, сам черт не найдет,
не то, что Евдоха. И умру — не найдут. Пошла хвойда шляться, бросили отца, вот
им, а не деньги. — Игнат сложил пальцы красноречивым узелком, смутился. — Потому
и тебе говорю, для чего мне хозяйство сдалось? Мне государство пензию платит. На
«Любительную» хватает, проживу как-нибудь.
В разговоре Игнат немного оттопыривал нижнюю губу, нажимал на «ж» и «б». Иногда
могло показатся|сдавалось|, что он к|до| кому-то придирается.
— Деньги, если есть лишние, неси, — смеется Дмитрий, — на цигарки пустим. Я в
этом году газет не выписал. А поросенок вон свой с горы летит. Давай,
разбегаться, а то еще и нам супони пооткусывает. Тогда уж точно Евдоха не
воротится, — хохочет Дмитрий.
— Ну, тогда я поковылял, — Игнат обеими руками, одна спереди, другая сзади,
подтянул штаны, положил раненую руку немного ниже поясницы и, время от времени
оглядываясь, пошел домой.
— Бывай! — крикнул Дмитрий вдогонку, но Игнат уже не слышал, он громко ругал
Евдоху: «Вот зайда, так зайда! Только и знала бы бренькать, да языком
плескать|прихлопывать|. Треплется, как советское| радио, а зять, дети, ишь,
верят.
Где-то после обеда Игнат входил в хутор. Миновал бригаду, Матиенко, Надежду.
Возле Семеновой усадьбы замедлил шаг. «А куда и зачем мне теперь спешить?
«Кошка» в руках, ведро вытащу».
Семен косил в саду бурьян. Не сидится человеку без работы. Игнат уважал Семена
за трудолюбие, но иногда и насмехался, подтрунивал, считая слишком
скупым|скупец|.
— Ты к|до| Семену? Вон там, в саду, топчется, — кивнула Орька и шмыгнула в сени,
спрятав от солнца свое бледное, веснушчатое лицо. Игнат обошел почти весь сад,
но Семена нигде не было. «Наверное, обманула», — привычно решил Игнат. «Такая
же, как и Евдоха» — подумал об Орьке и шагнул в заросли. Что-то будто шерхнуло.
Зашелестел, осыпаясь, подрубленный бурьян.
— Доброго здоровья, — молвил Игнат наугад, чтобы|если бы,только бы| разоблачить
Семена, потому, что все еще не видел его. Семен роста небольшого, и в таком
бурьяне его можно искать целый день и не найти.
— Кто там меня ищет? А, это ты, Игнат? — послышалось из бурьяна. Игнат сопит,
молчит. Ему захотелось подразнить Семена. Мелкий, как куколь, Семен лазит в
бурьяне, будто в лесу, не может отыскать притаившегося Игната.
— Обзывайся, а то бить буду, — горячится Семен. — Косой черкну. Игнат, ты
слышишь? Где ты спрятался? Сейчас выкошу.
Игнат вылез из бурьяна. Еще, чего доброго, подрежет, дурак старый.
— Да, шел вот из Богачки, дай, думаю, зайду к Семену, проведаю, — усмехается в
усы Игнат. — Что ты все толчешься, как головко в погребе? Вылезай!
Семен выбрался из бурьяна. В галифе, босой и в картузе. Подвязки брюк
развязались, мокрые тянутся следом. Сели на завалинке под старой хатой против
солнца. Игнат протянул ноги, поставил рядом с собой «кошку», зазвенел кольцом,
полез черной углистой рукой в карман за табаком. Закурили. Семен связал подвязки
штанов, глянул на Игната, сказал:
— Я, наверное, Игнат Тимофеевич, все-таки пойду, докошу тот бурьянец, тогда и
побеседуем. А то как-будто не все сделано. Разговор подождет. Недавно вроде и
косил, так дожди же какие прошли. Прет, как из воды, — ерзает Семен на
завалинке.
— Бурьян никуда не убежит. Да и я к тебе ненадолго.
— Ничего, если надо, подождешь, — Семен вскочил на ноги, нырнул в бурьян.
Игнат закурил во второй раз, долго смотрел, как, содрогаясь, ложится под косой
трава. Посшибав бурьян, Семен выбрался на простор, воткнул косу рожком в землю,
вытер ладонью мокрое полотно. Шатнувшись, коса тонко зенькнула, но устояла.
— Ну, как здоровле, Семен Семенович?
— Да, ничего. Бог миловал, еще ворочаюсь, — Семен вытер картузом пот.
— Да вижу, — кивнул Игнат и неожиданно спросил. — Ты, случайно|бывало|, не купил
бы у меня поросенка? А?
— Ты о здоровье пришел справляться или поросенка продавать? — рассердился Семен.
— Да, как тебе сказать. И то, и другое, — растерялся Игнат.
— А ты что, не собираешься зимовать, или, может, у тебя их десятеро?
— А зачем они мне? Та зайда повеялась, а мне и одно в тягость.
— Я давно к тебе присматриваюсь, не хозяин ты, Игнат.
— А она хозяйка? Ушла, повеялась…Шлендра.
— А кто с тобой, вот таким, жить будет? Тебя без Евдохи и куры загребут.
Игнат обиделся, посмурнел. Глаза его влажно заблестели и он нарочно, чтобы
Семен, случайно, не увидел слез, пустил дым себе в лицо. Если увидит, пусть
думает, что от дыма. Игнат закашлялся, черной дегтярной рукой разогнал дым,
вытер глаза.
— Значит, не купишь?
— Нет, Игнат, я не покупатель. У меня своих трое, — ответил Семен. — Или тебе
делать нечего, целыми днями шатаешься по хутору да по Богачке. И сам ничего не
делаешь, и другим не даешь, — сердито проговорил Семен, вскочил на ноги, присел
на корточках против Игната, как сорока на тернине.
— Значить, напрасно приходил, — в задумчивости проговорил Игнат и, блеснув
антрацитовыми глазами, насмешливо спросил: — Семен Семенович, ты уже перебрался
в новый дом?
С тех пор, как Семен построил новую хату, он не жил там ни одного дня. Вот уж
лет десять, а то и пятнадцать, дом пустует. Семен жил в старой хате.
— Чего бы я туда переселялся, там дочь живет.
— Ты, наверное, Семен, сдурел? Ибо, спятил, — улыбнулся Игнат. — Все дочери
разбежались. Любка — в Миргороде, Галька — в Байраке, Катька — в Богачке. —
Игнат осмелел и как будто аж выше стал, подрос.— И чего ты сидишь на корточках,
будто ворона на ветке, садись на завалинку. Скамейку бы сделал.
— А зачем она мне? Мне некогда рассиживаться, передохнул немного и хватит. Вон
рожь надо идти косить, а то воробьи выбивают. И чучело ставил посреди огорода, и
стрелял, ничего не боятся. Бьют, проклятые, и квит|. Мало им колхозного.
Семен легко поднялся на ноги, подребушил до косы, выдернул ее из земли. Полотно
тонко и протяжно запело.
— Так что ты порешил с хатой, Семен Семенович? Будешь ждать, пока развалится,
или сам будешь жить? — насмехается Игнат.
— Тебя, дурака, забыл спросить, — рассердился Семен. — Сказано же тебе, дочери
будут жить.
— Ты, Семен, в своем уме? Где они? Где дочери? Нет же их. Ни одной|никакой| нет.
— Нет, так будут. Как только начнут населять хутор, так сразу и объявятся. Мигом
позбегаються. Придется еще один дом|избу| возводить|сводить| на два хода. Я
слышал, в Москве уже...
— Се-е-е-мен, иди уже в ха-а-а-ту, — позвала с порога Орька.
— Сейчас приду, — Семен повесил косу на дерево, пошел в хату.
— Ну, ты извини, — поднялся на ноги и Игнат. — Может, помешал. Пойду. — Игнат
немного потоптался перед порогом, положил раненую руку немного ниже поясницы,
почикилял выездом к дороге.
— «Кошку» гляди, не забудь! Раззява! — крикнул из хаты Семен.
— А?
— «Кошку», спрашиваю, не забыл?
— Ты смотри, и вправду забыл. Заговорился. Требы тебе такого! А все из-за той
вырвы. Пошла, повеялась в бренди. Ззачем его шляться поза Уманью? Не жила бы
дома?
Игнат вернулся за кошкой, и, не снимая правой руки с поясницы, наклонился, взял
свободной рукой кошку, похромал на дорогу, разговаривая, как это делал в
последнее время, сам с собой.
— Ибо, Семен помешался. С|с| катушек съехал через|из-за| то переселение. Мелет
иной раз такое, что и на голову не натянешь. Будто маленький ребенок.
Возле рва Игнат остановился, оглянулся. Семен слонялся по двору, прилаживал к
косе гребок, собирался косить рожь. И зачем она ему нужна еще эта рожь? Всю
жизнь на комбайне проработал. Полон дом|изба| клетей с зерном, а ему рожь косить
приспело. Пусть бы воробьи и добивали, им тоже что-то исть надо. Да и не столько
там той ржи, сколько работы. Пусть она горит синим пламенем. Вот уж хлопотливый
мужик, дак хлопотливый. Хлопотливый и скупой. Заработанное мыши источат, а он
рожь будет косить. Вроде, и пенсию ему неплохую платят. Заработал. Днем на
комбайне, а ночью на току|гумне|. Ну, чего тебе еще надо? Так нет же, на работу
идет, причинный|. Такое причмокнутое. Все ему мало. Игнату, например, уже ничего
не надо, да и он не нужен никому, хотя есть и жена, и дети. Есть, и нет. Зачем
он прожил? А? Прожил, да так ничего и не нажил! Ни добра, ни почтения детей, да
и уважение людей потерял. А, может, и не имел. Никто его не понимает, даже за
человека не считает. Наверное, и умрет, как собака, никто и не вспомнит,
хорошего слова не скажет по смерти. Чтобы с кем ни случилось, так и смеются: «О,
ты уже как Игнат стал». Будто он и не человек вовсе.
Две слезы выкатились из темных Игнатовых глаз, увлажнили серую пыль. А может,
вернуться, зайти к Ивану Михайловичу, к Миколе, Билычке, к Матиенко. Может, они
купят? Пусть Семен говорит, что он не хозяин, но если хорошо подумать, то зачем
оно ему, винвалиду. Та проныра завеялась, а ему и пенции хватит». Игнат вдруг
почувствовал режущую боль в животе, ухватился за штаны, побежал в осины.
— Опять давление. Понервничал. И где он в черта взялся, тот Семен?
Спустя несколько минут, Игнат вышел из кустов. На ходу застегивая штаны, долго
звенел пряжкой.
Опомнился Игнат только дома. Давление вышибло из головы напрочь все. Остановился
возле колодца. Что же он намеревался делать? А, вытянуть ведро и продать
поросенка, наконец, вспомнил Игнат. А где же «кошка»? Забыл? Да нет, «кошка» в
руках.
Привязав к вожжам, Игнат долго водил «кошкой» по дну, никак не мог зацепить
дужку. Наверное, ведро перевернулось вверх дном. В иле его, наверное, за неделю
так присосало, что там ему жаба и сиськи дала. Придется покупать новое. Аж вот,
наконец, что-то цокнуло. Вожжи колыхнулись, натягиваясь, выровнялись, по воде
побежала мелкая рябь. Осторожно, чтобы ведро не сорвалось, Игнат потянул за
вожжу. Доверху наполненное водой ведро вынырнуло на поверхность,
вращаясь|оборачиваясь,обертываясь,обращаясь,поворачиваясь,вращающийся| вокруг
своей оси, стало подниматься. Оцинкованный бок измазан глиной. Игнат осторожно
вытащил ведро, поставил на сруб, и, едва-едва наклонив, припал|приник,пришелся|
жаждущими губами к|до| воде. То, что осталось, вылил на помидорные грядки. Хотел
защелкнуть ведро собачкой, основательно приладить его к вожжам, но передумал,
пошел на огород, насобирал полведра огурцов, на ходу стал есть. Ел, пока не
увидел дно.
— Оголодал за день. Как бы опять не было давления, — подумал вслух. Игнат еще
раз, для видимости, прошелся с пустым ведром по двору, завернул к колодцу,
прицепил ведро к вожжам, взяв его на защелку. Дома делать было нечего. Игнат
прикрыл дверь, для блезира, накинул на петли учебный замок (он давно уже
заржавел и не замыкался), шумнул на кур, пошел со двора в бригаду.
По пути в бригаду завернул к Матиенко. Может, тот пузань поросенка купит? Много
ест. Ему и трех кабанов мало.
На дворе знойно, парит, жарища неимоверная, а потому Петр сидел в погребе,
охлаждался. Возле погребника лежит выпиленная вчера у Надежды в хате опорная
матица.
— Зачем она тебе, все равно сселят? — спросил Матиенко.
— А если привалит, гы -гы?
— Волка бояться, в лес не ходить, — сказал Петр и выпилил еще и столб.
— Агов, Петр?! — заглядывая в темное творило погреба, позвал Игнат. — Ты у меня
поросенка не купишь?
— Что тебе сказать, Игнат Тимофеевич, пху-пху? Это ты не по адресу, —
послышалось снизу, как из бочки.
Игнат пригляделся. Рядом с Петром виднелся пятилитровый бидончик с молоком (воду
Петр принципиально не употреблял), и полная яиц эмалированная миска. Миска и
бидончик были почти полные, да и солнце высоко, а потому, наверное, в ближайшее
время Петр не собирался вылазить наверх. Если надо будет, кликнет Маньку и та
спустит наполненный молоком бидончик на веревке. Петр взял из миски яйцо,
стукнул о рожок лестницы, сковырял|сколупнул| скорлупу, с присвистом втянул
содержимое в себя. Затем достал из печурки стоянец, отхлебнул|швыркнул| сметаны.
— Ты, Игнат Ти-мо-фе-е-е-вич, мне света не засти, здесь и так темно, как в
погребе.
— К уху не понесешь, — гикнул Игнат. — Ну, так как насчет поросенка?
— Ты, видишь, или не видишь, что мне не-ког-да! Я еще сегодня и газет не
смо-о-отрел. Ма-а-а-нька! Поч –та-льона не бы-ло?!
Петр тяжело дышит. Живот расползся и лежит на коленях, содрогаясь при каждом
слове. «Может, он потому и разговаривает медленно, не хочет лишний раз живот
беспокоить? — мысленно подтрунивал над Петром Игнат. — Дак он и молодым был
ленивым».
— А ты не лопнешь, Петр, если сегодня все те яйца съешь и молоко выпьешь? —
насмешничает Игнат.
— А мне спешить не-е-екуда. Съем — так съем, а нет — так нет. На завтра будут
как находка.
За долгую жизнь Игнат привык к неуважению, и в то же время|одновременно| его
возмущало, что Петр не собирается даже выползать из погреба, чтобы
по-человечески поговорить с ним. Даже головы ни разу не поднял, поленился.
— Апчхи, апчхи, апчхи-и-и! — зачхался Игнат. — О! Требы тебе такого! Сыро,
видать, протянуло. Наверное, пойду, — сказал Игнат и, нахрамывая, пошел со
двора. — Лентяй отпетый, одно бы|б| только ел|кушал|, чтобы тебя разорвало, —
думал с возмущением. — А, вишь, жена не бросает.
Игнат вышел на дорогу, шагнул в тень акации, ступил в мягкую, теплую пыль.
Навстречу ему, покачивая вверх-вниз головой, идет из бригады Росейка. Время от
времени он щелкает по дороге кнутом, улыбается сам |до| себе. С плеча свисает
веревка. Водовоз! Такого хитрого лентяя, как Росейка, наверное, свет не видел.
— Чего головой мотаешь, как Мирон от мух? — спрашивает Игнат. Он не любит
Росейку и не скрывает этого, хотя тот и сосед, а потому и не проминет случая
посмеяться над ним. Росейка поднял голову, матюгнулся:
— Что, кнута хочешь?
— Попробуй, — лукаво сказал Игнат. — Гляди, только чтоб он по тебе не походил.
Ты смотри, какой грамотный, Мирон! Росейка-косейка! Я тебе покажу, кнут. Я весь
изранетый, воевал. Мне за это государство пенцию платит. А ты где в войну был? В
бурьянах прятался? А отец твой? То-то же. Я тебя ударю!
Росейка сердито и нерешительно топчется на одном месте.
— Пшено толчешь или гречиху? — улыбается Игнат. — Ты хоть Мирона к жолобу
привязал, или, может, так пустил? — обходя Петра слева, спрашивает Игнат. От
злости Петр шалеет.
Кроме старого прозвища Росейки, Игнат придумал еще и Мирона, чтобы не шатался. И
Косейку. А что? Для хорошего человека не жалко. Игнат поминул Росейку, пошел в
бригаду.
Росейка и Игнат не жили через|из-за| дорогу|путь|, двор во двор. Игнат рядом со
Степанихой, Росейка в Доценковом. Сколько лет прожил Росейка в хуторе, да|да|
так своего колодца и не выкопал. То у Степанихи вытянет, то к|до| Игнату
повадится
И шел бы уже по тропинке, так нет, норовит напрямки, через сад по траве. За лето
и вытопчет дорожку, хоть возом езжай. Да что там говорить, он и красть ленится.
К Игнату Росейка вначале ходил по воду не часто, но с тех пор, как Степаниха
купила в Байраке лачугу за три сотенных, и Степанишин колодец без присмотра
завалился, зачастил к Игнату. Еще и не рассветает|светать|, а Росейка уже
позванивает ведрами. Пораньше, чтобы с Игнатом не встречаться. Бывает, что и в
полночь разбудит. Придет и хозяйничает возле колодца, как на собственном
подворье. А потому в мире они никогда и не жили. Воды наберет, а крышки на срубе
никогда не закроет. А скупое|скупец|, самолюбивое|, дальше никуда. Так хотя бы
здоровался, когда по воду ходишь, а то все украдкой, как ворюга.
Незаметно подкрался февраль. От морозов трещали деревья, лопалась земля.
Как-то|как-либо| зимой, Игнат увидел, что у Петра на рассвете засветилось,
намочил десятку, бросил возле сруба. Она тут же и прикипела. А Росейка уже через
дорогу ведрами гремит, разговаривает сам с собой, головой мотает. В легком
пиджачке, будто парубок. Игнат спрятался в сенях, стоит, смотрит, что дальше
будет. Петр подошел к колодцу, отворил крышку, вытянул ведро воды, глядь под
ноги, а там десятка. Кто-то потерял, не иначе. Известно кто, Игнат! Раззява!
Петр наклонился, чтобы взять ту десятку, а она примерзла. Хотел было со льдом
сковырять|сколупнуть, да так, чтобы не порвать, а тут, откуда не возьмись, Игнат
из хаты сунет: в шапке, в тулупе. Наверное, в уборную. Э, нет, прямо к нему
тащится. Черти его несут! Петр взял и наступил на десятку ногой.
— Здоров будь, Петр! По воду пришел?
— Да, по воду. Куда ж теперь пойдешь? Кроме тебя некуда. Разве что к Андрею
Федоровичу. Так к нему втрое дальше, не находишься,— неохотно, лишь бы
отвязаться, говорит Петр. Он оглядывается, будто выглядывает кого-то, зырит,
никто, случаем, не позовет Игната, или, может, кто такой заявится, что Игнат сам
к нему пойдет.
Нигде никого.
— А я вот тоже встал. Дай, думаю, свежим воздухом подыхаю.|подышал|… А
здесь|тут| и ты появился. Если бы не такой мороз, ажник за усы дергает и под
носом замерзает, да хорошо одет был, можно бы и постоять, погуторить.
Петр стоит, ссутулился, трясется, униженно смотрит на Игната. На лице умоляющая
улыбка: «Ну, чего ты стоишь, иди|уходи| уже!» А Игнат знай себе стоит. Куда ему
спешить?
— Ты, наверное, Петр, уже замерз. Не так ли? А? Если замерз, то иди.
— Да ничего. Не беспокойся! Я еще немного постою. Давно мы с тобой не
ви-и-и-де-е-лись, даже как-то инте-е-р-е-есно поговори-и-ить с тоб-б-б-бой.
Росейка весь дрожит, посинел, зуб на зуб не угодит, прекрасно видит, что Игнат
не верит ему, но снова твердит:
— Ибо-о-о-о инте-р-р-р-ресно.
— Ну, тогда постой, погомоним.
Стоят. Игнат красный, как лента. Петр почернел, как земля.
— Гм, Петр?
— Что, Игнат Тимофеевич? — Росейка никогда раньше|ранее| не называл Игната по
отчеству.
— Ты, наверное, Петр, газеты почитываешь, радиво слушаешь?
— Откуда ты взял? — не поняв, куда гнет Игнат, и какого ответа ждет, спросил
Петр.
— А что же ты делаешь? Дома ни за холодную воду. Вот и подумал, может, хоть
газеты читаешь, радиво слушаешь, — шутит Игнат.
— Да, бывает, почитываю, — поник головою Петр. Он их и в руках не держал, разве
что когда в нужник надо было идти.
— Не слыхал, как там бессарабы воюют?
Игнат живо интересовался политикой. Любил при случае поговорить с Николаем
Ригором или Петром Матиенко, те все газеты перечитывают, ничего не пропускают.
— Кто, кто, Игнат Тимофеевич? — шевельнул посинелыми губами Росейка, потому как
мороз припекал ядреный.
— Бесарабы.
— А?! — наконец уразумел Росейка. Если припечет, вспомнишь и то, чего никогда не
знал. – Ты, наверное, Игнат Тимофеевич, хочешь знать как там дела у арабов?
— Да. У бесарабов.
Игнат был уверен, что речь идет о бесарабах. В войну Игнат был в Бессарабии,
видел. А Петр, как и диктор радио или корреспондент газеты, не были, вот и
путают. Ну и пусть.
— Да там, Игнат Тимофеевич, порядок, — сказал Петр и посмотрел в сторону
Степанишиного двора. — Если бы узнать, какого батьки лядащо Степанишин колодец
завалило, я бы ему руки и ноги повыдергал, и голову открутил, — сбиваясь на
шутливый строй|порядок|, пробормотал Петр и вдруг понял, что больше ничего
сказать уже не сможет. Дрожь прошла, тело одеревенело, а губы смерзаться начали.
Он уже не рад был и своей рубахе, а не то, что червонцу. Понял это и Игнат, а
потому|оттого| и пожалел Петра. Все равно его не перестоишь, в сосульку
превратился, пропадет|пропасет| возле той десятки, а с места не тронется.
— Гм, Петр, спасибо, что просветил. Если хочешь, то можешь еще стоять, а я
пошел. Раз уж у бесарабов все нормально, значит и у нас войны не будет, —
удаляясь, гудел Игнат.
Петр подождал, пока за Игнатом закрылись двери, и таки отодрал ту десятку. Даром
стоял, что ли?
На второй день Петр слег с двусторонним воспалением легких. Два месяца
провалялся в больнице.
— С воспалением хитрости, — усмехался Игнат. — Чтобы не был таким скупым.
Игнат нисколько ни сожалел, что подарил Петру десятку. Он хоть бы те деньги,
которые остались, потратил|истратил,израсходовал|.
Из больницы Петр выписался в начале весны. Переболев, стал мнительным,
недоверчивым, подозрительным, собирался в соседний хутор к родичу Петру
Грабарке. Чего доброго, Игнат еще яду в ведро сыпанет. А чего? У него ума
хватит.
* * *
Николай Ригор шел к Ододкам. Игнат попросил поклеить деду Тимофею резиновые
калоши. Вдоль дороги, в белой пене сады. Первая мирная послевоенная весна.
Николай зашел на грядку, не взошли ли картофель, просо. В зольнике, возле
Игната, видать на дождь, гнездились куры. Тимофей Ододка стоит в подштанниках во
дворе, под шелковицей, ругает Игната. Дети — Наталья и Галя — играются.
Из Доценкового озера, на плечах налыгач, в руках обротька, идет Андрей
Федорович. Из-за угла вынырнул Холоша Остап. Пошел во двор к Ододкам и Николай.
Стали в круг, закурили, шумят|гомонят|. Услышав разговор, из хаты вышел и Игнат.
В руках половина страницы из ученической тетради.
— Ты этому дуралею табака не давай, — кивнул Тимофей в сторону сына.
— Да пусть уже курит, — великодушничает Андрей. — Ого! Ну и бумажка у тебя! Или
ты месяц собираешься курить? — говорит Андрей, но табак сыпет.
— Я вот это, как посмотрю, — рассуждает Тимофей, — оно что Игнат, что Остап, оба
дураки.
— Чего это? — смеется Остап.
— Да ты еще ничего, хоть языком, как помелом вертишь, а Игнат тот глупее
киргизского барана. Он и в тюрьме срока не добыл. Дураки, оказывается, и в
тюрьме не нужны.
— Ты, смотри, собака! — возмущенный Игнат потянул цигарку, табак затрещал,
вспыхнувший огонек побежал по бумаге вверх к губам. Игнат загнул матюга, долго
плевался.
— Только материться, и научился, а там и ремесел учат. Да я бы, если бы в тюрьме
с полгода посидел, на машине катался бы, как на телеге. А вообще он и не совсем
чтобы и глупый. Я вам сейчас|в настоящий момент| расскажу...
— Молчи, собака! — ругнулся Игнат.
По небу плыли ленивые облака, в мокрой после недавнего дождя листве шелестел
ветер, обрывал переспевшую шелковицу, мазал Тимофею полотняную рубашку|сорочку|.
— На Рождество зарезали поросенка, сало в сальник сложили, мясо в амбаре
развешали, а колбасы, чтобы Игнат не поел, Евдоха в большом чугуне смальцем
залила. Прошло время. Незаметно подошла Пасха. Евдоха в церковь собирается.
Поставила чугун с колбасами на огонь, подбрасывает кукурузные кочерыжки — они
добрый жар дают.
— Что ты их сыплешь, будто в паровоз? — возмущается Игнат.
— Я сижу на ослоне, подштанники штопаю. Вижу, смалец подтаял по краям. Евдоха
проткнула его черпаком, поддела, намереваясь вытащить колбасу, а там пусто.
— Вот так! — занялся Андрей. — А где же они делась?
— Игнат поел. А чтобы никто не заметил, в чугунок воды долил.
— Да тут не каждый умный додумается до такого, — почесал Андрей затылок.
— А я и говорю, — согласился Тимофей. — Ну, это, как говорят, полбеды. Колбасу и
я ел бы, если бы Игнат дал, и Евдохе б не сказал. Но чтобы муку из мешка есть,
такого век прожил, а не видел.
— Вот собака! — выругался Игнат, недовольно покосился на отца и пошел в хату.
— Неужели? — прет матерщину Остап.
— Собралась Евдоха хлеба испечь, а мешка с мукой нет, смотрит: след прямо на
чердак ведет — лестница от муки белая.
— Игнат, ты что, на чердаке муку спрятал? — спрашивает Евдоха.
А тут и Игнат в творило выглянул, морда от муки белая, будто у
мельника|мирошника|. Наверное, прямо из мешка ел, как собака. Игнат ухватил
лестницу, только загудела на чердак. А дней через пять, смотрю, мешок в сенях
валяется, наизнанку вывернут, а Игнат по двору ходит.
— Надо было не спрашивать, а лезть, едят его мухи, — прищелкивая языком,
возмущается Андрей.
— Да, нужно было, — соглашается Тимофей. — Не знаю, как он не подавился той
мукой без воды.
— А, может, он ночью слезал, — улыбается Николай.
— Вряд ли. Евдоха все ночи до утра сидела в сенях возле лестницы с макогоном.
Если бы луснула, то и вода б не понадобилась.
— Игнат, ну-ка иди сюда, мать твою за ногу, — зовет Остап.
Игнат вышел за порог, стал на железном пруге крыльца, вытянулся на одной ноге.
— Неужели, Игнат, ты настолько голоден, что мешок муки, съел едрит твою в
корень? — улыбаясь, ругается Остап.
— Вот собака, — Игнат недовольно покосился на отца|родителя|.
— На месяц|луну| поросенку хватило бы|б| подсыпать, а ты за неделю умял. Нус, и
хлопак, — посмеивается Андрей.
| — Да оно и Евдоха не подарок, месяцами исть не варит, — пожалел сына Тимофей.
— Хотя бы молоко было, а то подоит корову себе в рот, а нам с Игнатом меж двух
пальцев третий покажет.
— Ну, и противная, стерва! — возмутился Андрей.
— Не то слово. Если бы у меня Агрепина такой была, жахнул бы утюгом промеж глаз
и хоть в Сибирь. А Игнат, болван, терпит.
Многие и не однажды видели, как Тимофей и Игнат ожидают за погребицей, пока
Евдоха корову сдоит. Затем отнимут ведро с молоком и выпьют навхильки, на
захватню. Матерясь, и отнимая друг у друга ведро, половину разольют,
передерутся, а под конец Тимофей пустое ведро Игнату на голову оденет.
Оно, правда, и Евдоха добрая, нальет, было, Игнату и свекру по кружке, а
остальное спрячет. Вот и стали отнимать. Евдоха посмотрела на то, начала доить
корову себе в рот. Подлезет под корову и доит. Игнат с отцом ухватят Евдоху за
ноги, выволокут из-под коровы. Евдоха вопит, мелет ногами, платье на голову
задралось, светит толстым задом.
Пробовали доить корову сами — не получается. Теряя паутину слюны, корова
бодается, бьет хвостом наотмашь Игната по глазам, лупит по ведру.
— Дурак! Дай я. Нет ума и корову сдоить.
— А я вам что, не даю? Берите, — Игнат вылез, отряхнулся.
Тимофей, ругаясь, полез к вымени. Корова, видно, злая, так боднула Тимофея, что
тот вылетел вместе с ведром и под корову больше не лазил.
— Ну и проява. Наверное, колдует, — удовлетворенно заметил Игнат.
— Ну что ж, погутарили, сделали закурацию, пора и по домам, — сказал Андрей.
— Обожди, мать твою в дишель|, — весело ругается Остап. — Вместе с Николаем и
пойдем.
— Да нет, я думаю еще деду галоши поклеить, а то босой ходит.
— Ну, смотри. Пошли|ушли,ушедший|, Андрей.
Остап и Андрей пошли за угол, а Николай с Тимофеем в хату. Раскрасневшаяся
Евдоха управляется возле печи, переступает с ноги на ногу, ходуном ходит
широкий, словно нрипечек, зад. Белый платочек съехал на затылок, на лбу
проступила испарина. Игнат сидит за скрыней, бреется перед осколком зеркала. В
хате напряженная тишина, видно, ругались. Под припечьем, привязанный за
шестигранный деревянный столб, лежит теленок, лижет шершавым языком незаживающую
пуповину. Дед достает из-под лавы глубокие калоши, подает их Николаю. Николай
садится на стульчик, достает клей, рашпиль, кусочек резины, зачищает.
— На вот колени прикрой, — Евдоха бросила Николаю какую-то тряпку. Николай
поймал ее, удовлетворенно сказал:
— Что-то у вас теленок плохой, долго пуп не гоится.
— Ничего, вымастится, — защебетала Евдоха. — Если бы тех дурней не слушала, а
сразу внесла в дом|избу|, уже б зажил.
Игнат сидит, вытирает бритву тетрадным листом, будто и не о нем речь.
— Игнат, ты чего сидишь?
— А что, тату, бежать надо?
— Взял бы да хоть раз свистнул Евдоху макогоном, чтобы дураком не обзывала.
— Да надо бы, — сворачивая тетрадный лист и бросая под нрипечек, соглашается
Игнат.
— Что, руки не оттуда выросли, не мог сразу в печь бросить, — набросилась на
него Евдоха.
— О, требы тебе такого! Такое недоколыханное. Сама вбросишь, — припадая на левую
ногу, огрызается Игнат, направляясь к полатям, чтобы прилечь.
На чердаке гудит ветер, колышет во дворе шелковицу. Сполохи огня из печи
блуждают по стенам. Тимофей посмотрел в печное оконце. Степаниха пошла доить
корову. Остап с ведрами шел к колодцу. Николай поклеил галоши, сказал:
— Все, деду, готовы, будете носить, пока не порвете. Сейчас еще и детские
поклею.
— Эх, хо-хо, хо-хо, — спускаясь с крайка, кряхтит дед, ломая солому, готовит
стельки, обувается. — Спасибо Сталину-грузину, что обул нас у резину.
Евдоха рожком ухвата вытягивает чугунок под челюсти, берет тряпку и, не сметая
пепла, ставит на кухонный столик. Достает из посудника поливанную миску,
насыпает в нее кулеш.
Дед и Игнат давно сидят за столом, цокают ложками.
— Садись и ты, Николай, — приглашает Евдоха.
Дед набирает полную ложку кулеша, несет ко рту.
— Ну, и прожора! — бурчит Евдоха.
Тимофей загнул матюга. Евдоха ухватила миску, плеснула горячий кулеш свекру на
бороду. Тимофей медленно поднялся, отжал бороду руками, остатки пшена и картошки
струсил на солому, под нрипечек, молча пошел к мыснику, достал большой пест,
которым|каким| растирают мак, идет к столу. Евдоха сидит к свекру спиной, дует
на парующий в ложке кулеш, понемногу прихлебывает. Дед врезал Евдоху пестом, та
и скрутилась, бросил пест на место, с чувством выполненного долга полез на печь.
Евдоха пришла в себя, набросилась с упреками на Игната.
— Это ты направил! Ты, ты!
Игнат невозмутимо ест кулеш, вроде бы за плечо бросает.
Евдоха метнулась к крайку, хотела достать деда, увидела пест, садыкнула им
Игната. Игнат свалился на доливку, будто куль с мукой. Евдоха метнулась на
улицу.
— Что там такое? — спускаясь с крайка, подал голос дед. Ох-хо-хох! Видишь,
Николай, какая сноха?
Дед ухватил брошенный невесткой|снохой| пест, погнался за Евдохой. Придя в себя
Игнат с ухватом выскочил следом за отцом.
— Спасите, люди добрые! — вопит Евдоха. — Убивают!
Игнат схватил косу, бросил вслед Евдохе. Полотно впилось в землю возле Евдошиных
пяток, тонко звеня, долго колыхалось вместе с осиновым косьем.
— Беги сюда, в дишель|, в кровину мать, — смеется Остап.
Позванивая ведрами, вышла из повети Степаниха. Всматриваясь, прислонила
козырьком к|до| челу ладонь, вздохнула.
— Бозе й Бозе, и как она только с ними живет.
43
Степан вернулся из армии в начале сентября. Вернулся неожиданно. Даже письмо не
написал. Хуторяне в тот день как раз на Игнатовой горе скирдовали солому, и Иван
был на скирде.
— Ну, как, Иван, ярмарковалось? — поддевают Ивана молодицы.
— Э, хдопцы, чего там только нет, лишь бы деньги.
— Ну, а на столб, гы-гы, лазят? — спрашивает Надежда.
— Да, лазят. И как они на него в черта взбираются, скользкий, будто стеклянный.
Иван никогда раньше не ездил на Сорочинский ярмарок, жалел денег, а этим летом
отважился. Не минуло и недели, как был. Может, и в этом году не поехал бы, да
придет после ярмарки та дряпичка, Семен, и плетет всевозможные небылицы. Иван
сидит, подложив одну ногу под зад, другая, согнута в колене, — слушает.
— Там, Иван, чего только не увидишь, — рассказывает Семен. — Хлопцы по
выстроганному столбу лазят за призами.
— Не бдеши|. Без когтей на такой столб никто не влезет, — уверенно возражает
Иван. — Я в Подтаве связистом работал, лазил, знаю. Так нам когти выдавали, и то
трудно было. Пять метров, и то голова кружится.
— Тебе, может, и трудно, а я, если бы помоложе был, в одночасье на самый верх
выбежал бы.
— Не ври! Такое говоришь|. Ну и задавака. В Содочинци два раза| съездило, и в
мешок не вбереш|.
Да Иван и в Полтаве работал, и на Донбассе, а такого, чтобы без когтей на сорок
метров вверх лазить, отроду слыхом не слыхивал, видом не видывал. Пока с когтями
вскарабкаешься на телеграфный столб, то и дух из тебя вон, а то прямо. Иван и
слушать Семена не хотел, так он еще и палируется, совается биться. Решил
поспрашивать у людей. Удивительно, говорят — правда. И один, и другой. Или,
может, их Семен подговорил. А когда ему и в Богачке сказали то же самое, решил
сам съездить и убедиться.
Ехал с затаенной надеждой, что это — вранье. Всматривался в ярмарковище. Еще
издали Иван заметил очень высокую мачту. Кто-то совершенно голый, возможно,
только в трусах, взбирается по ней вверх. На верхушке мачты виднелась
привязанная гитара. Когда Иван подошел ближе, парень уже не поднимался, а
стремительно скользил вниз. Добрый десяток крепких юнцов, поплевывая в ладони, в
стороне стояли раздетые до трусов, ожидали своей очереди. Шестеро из них не
добрались и до середины. Седьмой — невысокий, щуплый, как и Семен, впился руками
и ногами в столб, начал уверенно взбираться вверх.
— Этот слабый, не вылезет, — сам к себе проговорил Иван.
Но парень даже устали не чувствовал. Всего два раза, в середине и в конце
остановился передохнуть, Иван не отрывал от хлопца глаз. Парень потянулся за
гитарой, даже коснулся ее, но не смог снять. Хотел подтянуться еще, но не
удержался, стремительно заскользил вниз.
Иван стоял долго. А когда приз все-таки сняли, изумился|поудивлялся|, восхищенно
прищелкнул языком, пошел по рядам.
— У вас есть ботинки? — спросил у продавщицы.
— А вот берите, какие на вас смотрят. Вам, какой размер?
Иван даже покраснел от возмущения. Разве по нему не видно, какой? Обувь для себя
Иван шил на колодку. В магазинах, ни в селе, ни в райцентре, обуви на Ивана не
было, а потому точно и не знал размера. По-видимому|пожалуй|, и здесь|тут| нет.
Врет|лжет| Семен, что есть ребята крепче и здоровее его.
— Наибольший, — выжег Иван.
Продавщица подала ему сорок шестой. Иван взял те ботинки, и, не примеряя, видно
и так, что не малы, завернул их в платок, и — к машине.
— Иван, что ты купил? — спрашивает Надежда.
— Добдые ботинки купил.
— Что, нашел свой сорок пятый растоптанный? Ну-ка, покажи.
— Нехай возле машины.
Иван перевалился через|из-за| борт, присел на лавку, стал обувать ботинки.
— Да они тебе, Иван|, на вырост|, — смеется Надежда.
Иван долго ругался, но возвращать назад не пошел. Стыдно было перед продавщицей.
— Это, наверное, зимние, для городских пижонов. Ничего, стельку подстелю,
хорошую портянку намотаю, будут в самый раз, — успокаивал сам себя Иван,
пряча|хороня| ботинки вместе с платком в|до| кошовку|.
— Ну, а ботинки чего же не носишь? — принимая из Ивановых вил солому, спрашивает
Надежда.
— На святки берегу, — Иван поднял голову и прямо перед собой увидел Семена.
Выпрямившись, Семен стоял на волокуше и не сводя|сводя| глаз, смотрел на Ивана.
Их взгляды встретилась.
У Ивана и под сердцем похолодело — что-то случилось. Семен подъехал на волокуше,
крикнул:
— Иван, ты слышал, говорят, Степа приехал?
Вилы выскользнули из Ивановых рук. Он как стоял, так и съехал задом со скирды, и
то бегом, то шагом домой.
— Наскирдовался, Иван?
— Степа пдиехал.
— А?!
Иван спешил домой, представлял, какой она будет, встреча с сыном, перебирал в
памяти все свои слова, поступки и не находил вины. Вспоминал Степана, его слова
и поступки, силился вспомнить, отыскать хоть что-нибудь, что подтверждало бы
любовь сына к нему, и не находил. А что, если Степа никогда не любил его? И
только он допустил это, как почувствовал, что стал любить сына еще больше, еще
самозабвеннее.
Иван шел и вспоминал, как за первым ругательным письмом пришло второе, потом
третье, — и в каждом были угрозы, оскорбления. Иван уже не ходил по хутору,
верил тому, что читала дочь. А Степан уже писал такое, что у Ивана не хватало
терпения выслушивать все то до конца, и он шел из дому. Ни от Парашки, ни тем
более от Марии, да и вообще от женщин он давно не ожидал добра. Злость и
неуважение Марии, безразличие дочери не волновали Ивана. Но Степан? На него он
возлагал все свои надежды, Степан держал его на этом свете, связывал с землей, с
жизнью.
Поняв, что нашла самое больное место, Мария беспрестанно жаловалась сыну. Со
временем это, наверное, надоело им, и они перестали не то что читать, показывать
Ивану Степановы письма, врали, что не пишет, что из-за него он и от них
отказался.
Иван не на шутку закручинился. Не заходя в хату, залезет в погребник и ревет,
как раненный зверь. Уже и Николай уговаривал, и Манька, и родственники.
Иван вспоминал пережитое, осмысливал настоящее. Одну за другой он снимал с сына
провины: его неуважительность, безразличие, угрозы, считая их недоразумением. Он
жил для Степана и ради него. Сейчас он придет домой. Степан только глянет на
него и сразу поймет, как он здесь жил и как ожидал его.
Запыхавшийся, вспотевший, в соломе и остьях, Иван вошел в хату, стал на пороге.
Парашка, Мария, баба Марта кружили возле Степана, пускали слезу.
— Вернулся, Степа! Как мы тебя только выглядывали, сыночек. Думали уже и не
дождемся, поумираем.
—Здодов, сынок! — Иван протянул руки навстречу сыну, ринулся к столу, за которым
сидел Степан. Но Степан даже не шевельнулся. Даже руки не подал, сделал вид, что
не заметил. Правда, сказал: «Здравствуйте», и снова повернулся к матери, бабусе,
Парашке, заговорил, будто Ивана и в хате не было. У Ивана и язык отнялся, и руки
опустились. Стал около стола и будто окоченел. Три года снилась и представлялась
ему эта встреча и ни разу такой. И все же радость от возвращения сына была такой
большой, что ее ничто не могло омрачить. Главное, Степа дома, а там все
перемелется, мука будет.
Иван мысленно попридержал обиду, немного постоял у порога, пошел звать людей.
Звал всех, не миновал никого. За час в хате собрался весь хутор.
Уселись за столы. Степан охотно и велеречиво рассказывал о службе на границе,
свысока-пренебрежительно оглядывал охочих на всякие новости хуторян. Иван
сначала угощал, потом сел на почетное отцовское место, положил язык в уголок
разинутого рта и, склонив голову набок, не сводил с сына глаз, слушал, удивлялся
и гордился.
Окруженный всеобщим вниманием, Степан за весь вечер даже не глянул в отцову
сторону. Иван не обижался. Еще наговорятся, будет время. Впервые в жизни Иван
почувствовал|ощутил| превосходство сына над собой, но и это не задело его. А
что? Так и должно быть. Отслужил, возмужал, через год техникум закончит. А ему
хвосты волам докручивать. И опять гордость наполнила Иванову грудь.
Поздно вечером, когда все порасходились, Иван подсел к|до| сыну.
— Что думаешь делать, сынок? — спросил, подчеркнуто правильно выговаривая слова
и пристально всматриваясь в сыновнее лицо.
— Погуляю немного, а там видно будет.
— Когда уже здесь|тут| гулять|кутить|? Едь в Полтаву, в техникум.
— Я решил оставить техникум. На тот год буду поступать в институт. А пока суд да
дело, заработаю денег, приоденусь.
— На одежду я деньги дам. Ты подумай, остынь. Я такие деньги ухлопал, а он
бросать. Пойдешь, поработаешь возле прицепки, тогда узнаешь, как учиться.
Степан немного поспорил, поупорствовал и согласился.
Поздно вечером, когда уже все порасходились, Степан с хлопцами махнул за хутор
на дорогу. Здесь солома была еще в копнах, не заскирдована, стерня высокая.
Степан запустил осветительную ракету, но неудачно. Ракета поднялась немного выше
хат, упала, зашипела в стерне. Иван, как увидел, что стерня загорелась,
испугался. Схватил с дачки в погребнике рядно, намочил его в корыте с водой,
хорошо, что корова всей воды не выпила, и в поле. Бегает по стерне с мокрым
рядном, гасит огонь, а ребята смеются.
— Вот, дудак, так дудак, армию отслужил, а ума нет. А если бы на копну упала или
на Матиенкову хату?
— Не упала же, — примирительно| сказал Степан.
Домой возвращались еще отчужденные, но уже чем-то и сближенные.
За две недели Иван обошел все ближайшие села. Приценивался к хатам.
Теперь у него только и разговора было, что о деньгах, о хате. Но с хатой Ивану
не везло. На добрую хату не хватало денег, а плохой и сам не хотел. Решил
попросить денег у матери. Знал, все деньги, которые получает за погибшего сына,
Степана, мать кладет на книжку. А еще свиней да телят сдает на базу. А сколько
посылок Сепан прислал из Германии? Там денег — не на одну, на три хаты хватит.
— Не дам, — сказала мать. — Куда ты спешишь? Пусть Степа выучится, поедет на
работу, тогда и покупай. Может, он в той хате и жить не захочет. Иван только
губами чмокал, вздыхал, неутешенный шел|уходил| домой. Он прекрасно знал, что на
те деньги давно уже накинул оком Борис Холоша, внучкин| примак. Да|да| если бы
только для себя тянул, а то еще и родной|родимой| сестре Марии Чередничке
дом|избу| строит. А Ивану шиш. Упал, обветшал Иван духом. Тяжелые думы налегли
на него. Сядет в бригаде возле окна, отчужденный, отрешенный, сосредоточенный,
задумается, не слышит, когда и в хату кто-нибудь войдет.
Последние надежды на хату развеялись в прах. И хоть Степан заверял, что хата ему
не нужна, он поедет по распределению в город, получит квартиру, Иван не
успокаивался. От одной только мысли, что Степа будет жить так, как он, Ивана
бросало в жар. Мария подталдыкивала|притакивала| сыну. Пускай видит Степа, какая
она умная и какой глупый Иван.
— Ну, и ступа! Сколько тебе Степа о квартире втемяшивает, а ты никак не поймешь.
Курица и та умнее. — Откровенно насмехалась она над мужем. — Ты его, Степа не
слушай, что бы он, дуралей, говорил, — пыталась она доказать полную
бессмысленность отцовской заботы.
— Мели, мели, чтоб больше дали. А я только выйду на пенцию, пойду на кирпичный
завод, заработаю денег, кирпича и начну строиться. А квартиру? Попробуй ты ее
еще получить. Чебак мне когда-то рассказывал, как те квартиры получают, —
неуверенно возражает Иван.
— Молодым специалистам сразу дают, — стоял на своем Степан.
— Много он знает, твой Чебак. Аж ничегошеньки. Слушай вон, что Степа говорит, —
распинается Мария, сводя на нет отцовский авторитет.
Иван одевался, молча шел из хаты. Кто-кто, а Иван знает, как это — жить в чужой
хате. Всю жизнь работал, как изверг, возился со скотом, экономил даже на брюках,
хоть был портным, обшивал окрестные хутора и села. Даже в город ходил пешком,
чтоб не тратиться на автобус.
— Балакайте|говорите|, а я Степе все равно хату куплю, не я буду, — переступая
порог, вслух думал Иван. — Хватит, что я весь век прожил в чужой. Знаю. Примаком
переступил порог, примаком и вынесут. Кот и тот тебя обидит, разве что не
захочет, потому что он намного больший хозяин, чем ты. Пока всем цыплятам ноги
не перемоешь, спать не ляжешь. Вот что значит — не своя хата. Я все это изведал
на собственной шкуре.
Иван не преувеличивал, все так и было. А все потому, что не любила Мария Ивана.
Всю жизнь за Бадылой Василем сохла.
* * *
В войну, за неимением мужчин, Мария управлялась возле лошадей.
В бригаду пришел Бадыла Василий, полицай, собирался куда-то ехать. В углу возле
яслей лежало большое беремя сена. Мария решила вбросить его за вторым заходом,
чтобы кони не так разбрасывали и затаптывали.
— Мария, иди-ка сюда, — позвал Василий.
Орудуя метлой и лопатой, Мария зачищала станки, затем поставила все у стены,
спотыкаясь, пошла. Как-никак, а Василий власть, а власти надо подчиняться.
— Что-то ты в девках засиделась, — улыбнулся Василий, — неужто ни одного
охотника не нашлось после меня?
— Как видите, — не поднимая глаз, ответила Мария. Она когда-то не на шутку
влюбилась в Василя.
— Ты, наверное, ротатая очень. Ничего, сейчас проверим, — Василий снял с плеча
винтовку, поставил ее в угол. Затем сгреб Марию в охапку, бросил на сено. Она
даже не противилась. И не потому, что когда-то любила без взаимности, а потому,
что все это застало ее внезапно, врасплох. Она была безоружна перед его силой,
умением, нахальством, наконец, перед властью.
Опомнилась только тогда, когда Василий, застегивая мотню, поднялся на ноги,
затягивал добротным ремешком казенные штаны. А она еще долго лежала на смятом
сене, бледная, с искусанными губами, чуть слышно стонала, не в силах встать на
ноги, будто ее арбой переехали, совершенно раздавленная и опустошенная.
Кони все время шелестели в яслях сеном, тяжело посапывая мягкими, теплыми
носами, так что разлеталось сено, равнодушно посматривали на Марию, на ее худые
оголенные ноги, жевали.
Василий тем временем выводил из конюшни коня, впрягал в пролетку.
— Ну, вот и все, а ты глупая, боялась, — Василий махнул батогом, отпустил вожжи.
Мария поднялась на ноги, затачиваясь, пошла домой.
44
Близилась осень. Бабе Елене все стало безразличным, и она поняла, ничто уже не
держит ее на этой земле, все опостылело. И в меру того, как слабели ее связи с
людьми, с землей, с родными, уменьшалась в сердце и жажда к жизни.
Она уж не боялась смерти, как прежде, она ждала ее. В последний год жизни баба
Елена поняла, что смерть ей совсем не чужая. Они даже родились вместе, только и
того, что далековато одна от другой. Ну, и что? С первого дня от роду они пошли
навстречу друг другу, и с каждым днем расстояние между ними все сокращалось и
сокращалось. Теперь осталось совсем немного. Скоро они встретятся и сольются в
единое целое.
И с этим ничего не поделаешь. Рано или поздно, а так должно быть, а
потому|оттого| зачем напрасно тратить силы, время. За долгую жизнь она свыклась
с мыслью, что со всякой необходимостью лучше всего смириться, потому что каждая
из|с| них от судьбы|участи,доли|, от природы, от Бога.
С тех пор как баба Елена|Лена,Алена| поняла, что смерть необходимость намного
большая и более неумолимая, чем рождение и жизнь, она свыклась с мыслью о ней,
успокоилась и даже притомилась, ожидая.
Рождение — это прежде всего большой и своеобразный подарок, за который человек
должен расплачиваться смертью, потому что каждый, кто пришел в этот мир, обязан
сделать ему одному предназначенный кругооборот деяний, чтобы затем оставить все,
сойти в небытие. Конечно, сделать не только для себя. А потому, чтобы ни делал
человек на этой земле, творит он добро или зло, справедливость или
несправедливость, это, так или иначе, отражается и на жизни тех, кто рядом с
ним. И даже тогда, когда он ничего не делает, или когда живет исключительно для
себя: богатеет, радуется, любит, страдает, у одних он заслуживает осуждение, у
других — одобрение.
А потому даже наигоршая, самая что ни на есть несчастливая жизнь — это такой
большой|великий|, можно сказать огромный подарок, такая счастливая случайность,
что смерть даже слишком малая плата за него.
Страшно даже подумать, что она могла бы не родиться. Тогда бы не было ни Ивана,
ни Николая, ни внуков, ни тех, кто придет следом за ними.
Десятки, сотни, а может, и тысячи появятся на свет только потому, что была она.
И если у нее, у ее детей, внуков и правнуков будет пусть и не совсем счастливая
жизнь, то не может же так продолжаться вечно? Может, хоть один из грядущих,
когда-нибудь да будет счастлив? Тогда чем, кроме смерти, можно оплатить такой
безграничный дар?
Вместе с ней претендовали на рождение тысячи, а может, и миллионы, тьма тьмущая
таких, как она. И из этой тьмы, с этого безграничья несбывшихся человеческих
судеб, ей одной Бог даровал счастье познать сладость и горечь бытия, увидеть
солнце, росу, траву, дышать, любить, надеяться, чувствовать. И такая ли уж
большая плата за все это — смерть?! И стоило бы жить вечно?
Хотеть бессмертия — означает стремиться, чтобы те, кто должен придти, не пришли.
Их и так, тех, кто не придет, много — миллиарды, секстильоны, как говорит
Володя. Для нее — все это тьма-тьмущая. Но ради тех десяти или ста, которые
должны придти после нее по воле Божьей, стоит, даже необходимо умереть.
Претендентов на жизнь миллиарды, а даруется она десяткам, сотням, как никем еще
не понятый, неоцененный и до конца неосознанный дар. Но для того, чтобы пришли
эти десятки, сотни, она, изведавшая горе и радость жизни, должна уступить свое
место.
Выходит, что смерть необходимее жизни. К тому же, жизнь и смерть неотъемлемы
друг от друга. Жизнь существует только потому, что существует смерть. И если бы
люди жили вечно, то это уже и не воспринималось бы ими как жизнь.
Как только баба Елена поняла, что смерть неотъемлемая часть ее существования,
она перестала ее бояться. Да и надо ли пугаться того, что неминуемо? Да и не
умрет она совсем, не исчезнет бесследно. Какая-то капелька, частица|часть,доля|
ее, ее ума, ее привычек, вероятно, даже ее движений, будут жить во внуках,
правнуках, а на ее могиле вырастет трава, куст рябины, будет созревать
земляника, и в каждой ягоде тоже будет частица ее. Ягоды расклюют птицы, и будет
она жить во многих. И так до|до| бесконечности.
На какое-то мгновение бабе Елене показалось, что смерть не попала к ней, где-то
по пути затерялась, поминула ее. А и действительно, если бы так случилось, что
делать? Грустить или, может, радоваться? Когда-то она была не против, чтобы жить
долго, даже очень долго, но при одном условии, оставаться все время молодой. А
немощной, больной, никому ненужной — нет. Да и зачем? В жизни горя гораздо
больше, нежели радости, счастья. Да так оно, в конечном итоге|в конечном счете|,
и должно быть — за один миг счастья человек расплачивается неделями, а то и
годами неудач, потому что, только выпив чашу горя можно по-настоящему оценить
каплю радости. Так пчела из тысяч соцветий добывает каплю меда.
У нее тоже было так, а поэтому она и считает, что горе и счастье в ее жизни были
уравновешены. За долгую и нелегкую жизнь баба Елена заметила, что в неумолимом
течении лет, печаль и радость, счастье и несчастье распределены неравномерно.
Счастья больше в молодости, горя и печали в конце жизни. Наверное, для того,
чтобы не хотелось человеку жить два века. Да и что бы|б| ожидало|ждущий| ее
впереди, когда бы|б| она жила долго? Песчинки радости, которые все уменьшаются и
уменьшаются, и море печали, которое, пополняясь, постепенно превращается в
океан. Ну, прошло бы еще сто, двести, ну, пусть, пятьсот лет, а смерти все нет и
нет. И самое страшное не в том, что нет, а в том, что и не будет, а значит, ты
обречен на вечные муки. Здесь никто не выдержит. Сам побежишь искать смерти,
денно и нощно|днем и ночью| будешь просить Бога, чтобы прибрал к себе. Нет,
человек должен знать, что конец все-таки существует. Без этого не стоит и на
свет рождаться. Жизнь, конечно, нелегкая. И если тело хоть во время сна находит
передышку, то душа — никогда. Горе, утраты, оскорбления — все в ней суммируется,
накапливается. А душе тоже хочется передохнуть. Чем-чем, а болями, горем она
переполнена доверху, вровень с краями. Конечно, пожить, посмотреть на мир
хочется каждому как можно дольше, и все-таки смерть – лучше пусть она будет, чем
не будет вовсе, никогда. А потому, что бы сделал человек на этой земле, зная,
что он бессмертен? Только страх и ощущение неизбежности смерти побуждает его
любить, рожать, жалеть, извинять, быть человеком, принуждает достигать цели.
Иначе нечего |б| было бы и спешить, еще успеешь, нигде и ничего не денется.
Ощущение смерти так же необходимо человеку, как и сама жизнь. И если человек еще
не потерял совести, стыда, сочувствия, сожаления и доброты, человеческого
подобия, достоинства, то, то в какой-то степени прежде всего, благодаря этому
ощущению.
С тех пор как баба Елена поняла все это, представила, что ожидало бы ее впереди,
и на какие страдания и муки обрекло бы ее бессмертие, она с каждым днем теряла
интерес к жизни. Она давно уже готовилась к смерти, а потому и ждала ее сейчас,
как самого дорогого гостя. Да и с какой стати бояться, чего медлить?
Для смерти, кроме гроба, у нее уже было все готово. Домовина — то уже не ее рук
дело. Все, что зависело от нее, она приготовила, разве что души не успела, а они
пусть хоть голой в яму вбросят, во рву загорнут, собакам выбросят, ей уже будет
одинаково. Она ничего не будет знать, не услышит и не увидит. Возможно, что
обнаженной было бы даже лучше. Лечь бы в землю, в чем мать родила, без всей этой
мишуры, без всего этого притворства, к которым человек привыкает на протяжении
всей своей жизни, да|да| так и не может привыкнуть|свыкнуться|, потому что нет,
наверное, ничего лучшего, чем ощущение полной свободы, легкости ничем не
покрытого тела. Человек появляется на свет голым, таким должен и уйти из него.
Одна только беда! Появляется красивым, а уходит обезображенным жизнью, работой,
годами, болезнями. Потому, наверное, и прикрывают тело от постороннего глаза. В
конечном итоге|в конечном счете|, людям виднее. И если при жизни трудно изменить
что-то устоявшееся, то после смерти и подавно.
Баба Елена открывает веко скрыни, вытягивает черную сатиновую юбку, пиджачок,
полотняную рубашку|сорочку| с вышитой прошвой и узенькой мережкой, долго
рассматривает. В прискрынке желтовато тускнеет кружок воска, для свечей.
Сколько раз Манька ругала ее за эту рубашку|сорочку|?
— Лишь бы только люди смеялись. Разве б я вам коленкора не набрала? Стыд и срам
в наше время в полотне хоронить.
— Я все приготовила, а вы как хотите, хоть за ноги на кладбище оттяните, мне
одинаково. Не мне, вам стыдно будет, — отвечала|завещала| на то старуха.
Она так и не смогла привыкнуть к коленкору. Хоть когда в пальцы возьмешь, то и
мягче, но в то же время и какое-то чужое, холодное и аж скользкое как будто.
Полотно было, понятно, грубее, но и роднее, да и более надежное. Все в нем,
начиная от пряжи, нитки, все от ее ног, рук, кончиков пальцев, нервов, пота да
еще от солнца, ею выткано, отбелено на солнце, ею и сшито. На нем знаком каждый
рубчик, прутик, каждая крапинка. Да и сорочка, которую она приберегла на смерть,
не какая-нибудь, а та, в которой она девовала. Как вышла из-под венца, пришла
домой, как положила ее на дно скрыни, да так и пролежала она больше семидесяти
лет, а теперь вот понадобилась.
И хоть редко стирала и гладила ее вальком, намотав на скалку, а полотно на
рубашке стало мягкое, будто шелковое. От времени не только полотно, человек
мягче становится. Да что там человек — камень.
Готовиться до смерти баба Елена начала давно, лет тридцать назад, с тех пор, как
стала говорить о ней. Казалось бы, времени было вполне достаточно, чтобы
подготовиться, даже многовато.
Нечего греха таить, еще не так давно старуха тоже так считала. И только совсем
недавно, стоя на пороге смерти, уже занеся над ямой одну ногу, поняла, что
начала готовиться к смерти слишком поздно. К смерти человеку надлежит готовиться
всю жизнь, начиная со дня рождения; или хотя бы с того времени, когда стал
осознавать себя человеком и узнал, что смертный. Иначе не обойти несчастий,
грехов, разочарований, не сможешь в последний свой день сам себе ответить, что
сделал, для чего жил и вообще для чего приходил. А зачем Бог пустил в мир ее? Не
напрасно ли она истратила отведенное ей на земле время, не приумножила ли горе,
которого и так на земле вон сколько? Не заняла ли незаслуженно чье-то место?
Возможно, кто-то другой принес бы в этот мир больше счастья и радости, да так и
не родился? Кто знает? Единственное, что она твердо осознала, так это то, что
если бы она начала готовиться к смерти раньше, то не пришлось бы теперь бояться
умереть, не попрощавшись, не приведи Бог, с сыном. Нет, не так надо было жить,
тогда бы и умирать было не страшно. А как? Кто ей даст ответ на это? Да никто.
Человек проживает век, да так и не знает, как надо было жить, хотя, бывает, и
убежден, что знает.
Потому что когда бы|б| жила она так, как сейчас думает, еще не известно, что бы
из этого вышло. Мысленно прожить жизнь и в действительности|на самом деле| —
разные вещи. В мечтах человек проживает жизнь, по крайней мере, дважды. Первый
раз в детстве, отрочестве или в начале девичества или юности, кто как. Она,
например, в детстве, прожила свою жизнь в мыслях, если и не до самой смерти, то
очень долго, вплоть до старости. Только у кого оно сбывается то, о чем
мечталось? Разве она, когда шла замуж, думала, что в сорок пять лет останется
вдовой, и что из девяти детей в живых останется один? А жизнь, вишь, все
переиначила, потому что ты в ней не один, а рядом с тобой и другие люди, друзья
и враги, добрые и злые, голод и холод, болезни в смерть, войны и несчастья,
которые почему-то в мечтах не принимались в расчет, не брались во внимание.
Казалось, что они не для тебя. Тебя они обязательно обойдут, минуют. Не обошли.
Не минули.
Во второй раз, мысленно, баба Елена, как, впрочем, и все, прожила жизнь под
конец. И снова ей казалось, что если бы она тогда-то и тогда сделала не так, а
иначе, то была бы намного счастливее. «Нет, нужно было идти|уходить| другим
путем!» — часто жалеет она. Возможно. Но кто даст гарантию, что на другой дороге
жизнь бы не вмешалась в твою судьбу, не свела твои намерения на нет, не
поставила бы перед тем или иным выбором. И еще неизвестно, как бы она поступила
в той или иной ситуации, что выбрала. Жизнь невозможно повторить. А потому
ценность человеческой жизни зависит, наверное, не столько от жизненной дороги,
сколько от способности и умения выбирать между добром и злом, верностью и
предательством, мужеством и трусостью, правдой и ложью, низостью и
возвышенностью. В конце концов, все это есть на каждом жизненном пути. Баба
Елена не всегда умела выбирать, а когда выбирала, не всегда делала правильный
выбор.
И вот теперь она ожидает смерти, тщательно готовится к ней, пытается наверстать
упущеное. Внуки и сын с невесткой только улыбаются.
Смеетесь, смейтесь. Вы молодые, ваше дело смеяться, а мое готовиться. Покуда и
мир солнца будет стоять, все будут готовиться туда, потому, что то уже не в
гости идешь, а домой, и идешь насовсем, навеки.
— И что бы вы делали? Что старое, что малое, одинаково, — иногда глядя|смотря|
на приготовление старухи, сердится Манька.
— Не учи ученого, есть хлеба печеного. Я свое прожила. Хорошо или плохо, то уже
мои хлопоты, дай Бог вам дожить до моих лет, больше я вам ничего не желаю. Тогда
и узнаете, каковская она жизнь. Думаете, меньше грехов будет? Наберетесь, как
май груш. А если еще и дети начнут упрекать и ногами
подбрасывать|подшвыриваться|, как вы мной, тогда узнаете, почем Савкин деготь
продается. Вспомните тогда и меня, да поздно будет. И десятому закажете.
— И такое! Лишь бы не молча, лишь бы что-нибудь молоть. Язык, он, правда, без
костей. Да сыновья мне и слова плохого не скажут, хоть один, хоть другой.
— Э, скажут! Да разве ж так скажут! Одним кулаком поддадут, а другим подхватят.
За Артема не знаю, а Володя пусть токо| подрастет, он вам только так ворсу
вытрет. Э, вытрет.
— А я вам еще раз говорю, не скажет и Володя. За что он мне будет говорить?
— А меня Николай, за что всю жизнь укоряет? Тебя в гузно целует, а меня и
матерью не зовет. А я, куда не иду, да все и плачу, все кручинюсь. От слез
ослепла. Господи, чтоб мои слезы на кал не упали, — осеняя себя крестами,
голосила баба Елена. — Да я ж ему жизнь дала. Чего ж я весь век казнюсь?
— Значит, такой матерью были.
— Подожди немного, будешь и ты. Э, будешь!
— Зачем говорить такое? Лишь бы не молча?
— Пускай. Уже не долго ждать. Дождешься и ты. Э, дождешься. Только так
отблагодарят. Видишь, как мне, а вам в десять раз хуже будет. Вспомните тогда
меня, да поздно будет.
— Перестаньте, не хочу я его и слушать. Я своих детей не покинула, как вы.
— Ты, Манька, того не трогай, не твоего ума дело. Ты думаешь, я хотела? Тогда
такое растреклятое время было. Сам себе не нужен был, не то, что еще кто-то. Как
говорят, в добрый час сказать, в лихой промолчать. Пусть оно никогда не
возвращается то время, последнему врагу не пожелаю. А если бы вдруг вернулось,
то кто его знает, как бы и ты сделала.
— Да так, как вы — никогда! Да я бы умирала, а детей не бросила.
— А то еще не угадано. Подожди, поживите с мое. Впрочем с вас и своего времени
хватит.
— Да бросьте! Не хочу и слушать. Мне хлопцы и брешешь не скажут, когда вырастут.
Я на ваших глазах их вынянчила. Вам старостью грех и говорить такое. Неужели я
такой уж плохой матерью была своим детям? Да я их обоих на руках выносила. А
того уже Володю попоносила по больницам, пусть Бог милует и кроет от такого.
Сколько раз в Богачку на руках впереди себя перла?
— А то я Николая не носила. Если бы не понесла, когда резью в животе заболел, в
Яроши к Яковенко, то давно бы уже жаба и сиську дала. Так бы и сгинул в зыбке.
Черти давно б заарканили. Да и за внуками не меньше твоего ходила, грех и
сказать.
— Да разве я говорю, что не ходили, не нянчили?
В хату вошел Николай, разговор порвался. Баба Елена заплакала, может, хоть сын
спросит почему? Но Николай молча прошел на свою половину.
За долгую жизнь она так и не сумела поладить с сыном и оттого еще сильнее
заголосила.
— И чего бы я тужила? Как будто с вами здесь Бог знает, что делают, будто вас
здесь режут или казнят.
— А сколько же можно мне укорять, на кремпилец брать? Восьмерых детей
похоронить, хозяина. «Ведь его же как-то надо было пережить, а тут еще и вы»…
Душа уже вся напрочь сотлела. Да разве я когда-то была такой, как сейчас? Или вы
не видите, повылазило б вам, что я ни на что перевелась, стала как щепка? В
голодовку и то не такой была. Э, был бы живой Иван, он бы меня на поталу не дал.
— Да, хватит уже вам, перестаньте, — просит Манька.
Баба Елена умолкла, долго сидела, спрятав птичье лицо в ладонях. Наконец,
приподняла голову, заговорила спокойно, уравновешенно:
— Однажды пришла к своей подруге Штымовой Марте, мы когда-то с ней девовали
вместе, едва дотащилась, потому что уже пухлая была, как колодка, едва на ногах
держалась. Глянула, деревья во дворе голые, листья на бересте все обшморганы на
лепеники, а Марта и говорит:
— А мы вот это с мужем|мужем,супругом| Митром думаем, не зарезать ли нам своего
Ванька? Он овцы в созе пасет, подлезет под матку, молока насосется, такой
полненький бутуз.
Я перекрестилась: свят, свят. И тикать оттуда. Вижу, не в своем уме, бедная
женщина, тронулась. Митра то уже лет пятнадцать нет.
— Сколько вы его уже будете рассказывать? — раздраженно спросила Манька.
— Да так, пришлось, вспомнила.
А и действительно, в который раз она уже об этом рассказывает? Может, все-таки
Николай осознает жестокость и неумолимость обстоятельств, которые отбирали у
людей жизнь, разум, и поймет, что в сравнении с этим грехом ее грех не такой уже
и большой|великий|?
Разве она виновата в том, что обстоятельства жизни оказались сильнее ее. Да
разве только ее, — сильнее многих. Спасибо Ивану, поднял мать с того света.
* * *
Снилось Ивану или грезилось — едут они с отцом арбой по кочковатой дороге в
Яроши. Иван лежит на грядушках, подложив под голову руки, босой, ноги свисают с
арбы чуть ли не до земли. В небе ни облачка. Над головой под тучами парят два
аиста, в перелеске заливается соловей. Где-то под горой в зарослях боярышника
старается удод: «Худо тут, худо тут…»
— Правильно, худо. А где оно в лешего лучше? — вздыхает отец. — Разве что там,
где я? Поехали, сынок, со мной.
Арба протарахтела по деревянному мостику и увязла шинами в закрутевшей грязи.
— Мне,батьку, пока еще и здесь не плохо, — Иван поднимает голову и не видит
отца.
— Шнель, шнель! Хенде хох! Швайне! — будто сквозь сон слышит Иван, чувствуя
жгучую боль. Кто-то толкал его кованым сапогом в бок. Иван открыл глаза, увидел
сплетенные ржаные колосья, неясные лица, автоматы наперевес. Свет качнулся перед
глазами. Немцы! Иван поднялся на ноги, некоторое время стоял, покачиваясь, будто
бы пьяный. После недавнего боя курилась земля, пахло гарью, пироксилином,
паленым хлебом. Где-то позади грохотало, будто после прошедшей грозы, слышались
жидкие выстрелы. Иван перевел взгляд и слева, на дороге, увидел колонну
военнопленных. Значит, его оглушило взрывом, контузило и он в плену.
Немного отвердев в ногах, подталкиваемый автоматом, Иван пошел к колоне, стал в
хвосте. Заканчивался июнь сорок первого.
Двинулись. Иван едва шел. Мир качался у него перед глазами. Что поделаешь,
судьбы, видно, не обойти. Так они шли несколько дней. Сначала Иван считал дни,
потом перестал.
Он все чаще прислушивается к чужому разговору, ловит слова, обрывки фраз:
«восток», «запад», «фронт», «великая Германия», «работы».
Похоже, их гонят в Германию. Кто поверит ему, что он попал в плен, а не сдался
добровольно? Иван посматривает на конвойных, в голове постепенно зреет план:
«или сейчас, или никогда», подумал он, увидев, как голова колонны, будто
гусеница взобралась на курган, будто на острие веточки, и, растягиваясь,
поползла вниз.
Приставая, Иван упал на обочине, хватаясь за живот, покатился. От густого
спорыша и подорожника пахло конским пометом и пылью. Конвойный подскочил к
Ивану, пнул сапогом.
— Вставай! Шнель!
Иван не отреагировал. Он катался по земле, стонал.
Хвост колонны прятался за бугром, за ней тянулся шлейф серой пыли. На какое-то
мгновение Иван увидел наведенный на него зловещий зрачок автомата. Пусть хоть
смерть, а дальше он не пойдет.
— Шнель! Шнель! — орет конвойный. — Доннер ветер!
Но Иван не обращает на его ругательства никакого внимания.
Колонна скрылась за взгорком. Отягченная предвечерней влагой, быстро оседала
пыль.
— Живот. Тиф, — по-немецки проговори
Иван.
Вороненый зрачок автомата снова блуждает по Ивану, наконец, остановливается на
уровне груди. «Все равно ему погибать» — подумал конвойный, отвел автомат в
сторону, нажал на курок.
Через две недели Иван возвратился в хутор.
45
Однажды заполночь Гриша не выдержал Игнатовых домогательств и выбросил еще
горячий самогонный аппарат за порог.
Целехонькую ночь до утра Игнат носил его на Игнаткову гору на скотомогильник.
Вместе с ребятами Гриша быстро сконструировал собственный самогонный аппарат.
Надпилили бригадное|, сделанное для овец корыто, все равно им никто не
пользуется, да и пользоваться, по-видимому|пожалуй|, уже не будет. Отрезанную
сторону|бок| забили, пробуравили отверстия под змеевик. Володя смоталась на
мопеде в автоколонну, где Табунщик когда-то городил забор, разжился на медную
трубку. Дело стало за баком. Решили купить два пятиведерных чугуна. На второй
день на велосипедах поехали в Богачку за чугунами. Чугуны везли Володя и Гриша.
Петр Дворниччин на прозвище| Кринка|крынку|, жирует, балуется: то
наперед|кпереди,наперед| выедет, перед самим носом у Гриши и затормозит, то
поперек дороги|пути| станет. Гриша выгибается, от-от| упадет, ругается,
матерится|. И доигрались. Педаль Петрового велосипеда угодила Грише в переднее
колесо. Оба попадали. Чугун сорвался с|с| руля, покатился обочиной. Ребята
растерялись, не знают что делать; или за чугуном бежать, или к|до| Грише. Бедный
только кряхтит. Из|с| штанов выглядывает худое, острое колено. Падая, Гриша
стукнулся|стукался| коленом об асфальт, и штаны словно прогорели, как будто их
кто молотком пробил|проколотил,прошиб| о железо.
— Гриша, вставай, а то машины и уши поотдавливают|.
Гриша лежит на асфальте, сильно, по-видимому|пожалуй|, забился, только икает:
“Гы”, спустя некоторое время|через некоторое время| опять|снова|: “Гы”. Машины
идут|уходят| едва ли не по голове, а все же обходят|обминают|, не давят.
Вместе взялись вытрясать|вытряхивать| Гришу из|с| велосипеда. Но|да| как ты его
освободишь, если ноги и руки перепутались. К тому же тяжеленный|, хотя и худой.
Наконец-таки вытрусили. Гриша отряхнулся|отряхнулся|, стал гоняться за Петром.
— Гляди, вон машины чугун раздавят! — кричит Петр.
Поняв, что Петра ему не догнать, Гриша ринулся за чугуном, что едва заметно
вихлял по дороге|пути|, догнал, взял в руки. Для верности
поднес|возвел,преподнес| к|до| уху, хряпнул| кулаком, прислушался, не брунжит
ли. Нет, целый, звенит.
Теперь аппарат у Грицка не остывает. После первой плавки начинается вторая.
Производство почти поточное. Но тут вдруг случилась|попалась| неприятность. К
концу недели ножки у примуса не выдержали, распаялись. Чугуны полетели вверх
тормашками, примус загорелся, брага вылилась. Бензин вспыхнул, побежал под
скрыню, загорелась лава. Гриша снял штаны и ну махать ими, пока и холоши| не по
обгорали. Но огонь все-таки удалось|прибегло| затушить. Новый примус стали
периодически, через каждых два часа выключать.
Семен, как только узнал, что у Гриши водка не выбывает, так и повадился. Никогда
не пил, все некогда было за работой, а под старость, почему бы и не выпить.
— Или там к-а-а-ша зары-ы-ы-та у того Грицка, — возмущалась Орька.
Гриша сначала наливал Семену, а когда Орька стала ругать Гришу на все корки,
угрожать, что заявит, прогнал.
— Ну-ка вон из хаты, привык пить на халяву. Где вчера был? На поминках? Туда и
иди похмеляться.
— Не кричи, Гриша, кричать не надо. Здесь не глухие.
Для убедительности своих слов Гриша настежь открыл дверь, показал на сени.
Подкрепленный матерщиной, этот жест придал Гришиному требованию особый вес.
Семен просится, уговаривает, намеревается стать на колени.
— Ладно, гони деньги на поллитру. По чулкам да по книжкам, наверное, миллион
лежит?
— Ты, Гриша, не кричи. Здесь не глухие. Нет у меня денег, Орька забрала. В
другой раз отдам, когда пенцию получу.
— Давай, а то бить буду, — хохочет Гриша.
Семен засунул руки в карманы галифе, глянул на сапоги, в которых еще парубковал,
и которые раньше обувал только в дни больших праздников: на Рождество, Пасху, а
теперь носит ежедневно.
Сапоги — сафьяновые вытяжки, и износа им нет. Когда-то они были красные, теперь
посерели, вылиняли на передках, поднаряды сотлели, разлезлись, да и подошва
совсем покоробилась. С годами нога у Семена усохла, носки у сапог позадирались и
сапоги стали как полозья, скользкие, остроносые. Семен бы их еще прижаливл, не
обувал, да надо же как-то доносить, а то боится, что умрет, а сапоги останутся
вместе с брезентовыми брюками и курткой, которым и сносу не будет. Борта на
куртке и колени на брюках немного уже блестят, а так еще ничего, крепкие.
Войдя в старость, Семен стал боязливым, мнительным. Возьмет, побьет Гриша
Семена, и судить его не будут. Гриша об этом знает, а потому и ведет себя нагло.
Отметелит, будь здоров, только перья будут лететь. Еще лет пять тому назад Семен
потягался бы с Гришей, померился бы силой, а сейчас уже и силы не те, да и
возраст уже за семьдесят. А потому Семен потихонечку, полегонечку из хаты шмыг и
наутек. Только такого дал стрекача.
Где-то с того времени|с этого времени|, когда начал гнать самогон, Гриша
почувствовал власть над многими. Теперь к Грише многие шли выпить, отвести душу.
А оно ее, ту душу, всегда есть от чего отводить. Тот с женой поссорился, у
другого курицу лиса увела. Раньше лиса или другой зверь не осмеливался средь
бела дня даже подступать к хутору. Теперь же в хуторе развелось немало пустырей,
а по ним росло столько бурьяна, что можно было незаметно подкрасться едва ли не
к каждому подворью. У одного Гамазура пущи. За лето бурьян под стреху выгоняет,
а если еще дожди хорошие пройдут, то и хаты не видно. Иван и дня не работал в
колхозе, в хутор, на старое подворье, правда, наезжал. Этим летом председатель
застал Гамазура в хуторе, сказал с укоризной:
— Ты бы, Иван, хоть огород себе посадил.
— Не пахал и пахать не буду.
Иван вынес из хаты гармонь, и вслед председателю, что пробирался сорняками к|до|
дороге|пути|, стал напевать частушки: «Мать в колхозе, а я не, на фига оно мне»?
— Я тебя, Иван, за такие песни в тюрьму посажу, — оглянулся председатель. Иван
улыбнулся, сменил репертуар:
Мы манали, не пропали
И теперь не пропадем,
Нам милиция знакома,
А тюрьма — родимый дом.
На следующий день к Ивановому подворью подъехал трактор «Беларусь», опахал хату.
Иван сел на лавке под завалинкой, заиграл виртуозно с переборами «Гопак», потом
«Барыню», «Яблочко».
— Вон смотри|, Иван разве же так наяривает, — удивляются хуторяне. А Иван играет
да головой трактористу кивает, улыбается, подбадривает. А тот уже и не знает, то
ли и ему улыбаться, то ли держать марку — быть серьезным. Добравшись до порога,
тракторист остановил трактор, вылез из кабины.
— Надо было раньше приехать, а то сижу в бурьяне, будто в тюрьме, — Иван
благодарно пожал трактористу руку, заиграл: «Эй вы, кони, вы кони стальные», а
когда тот уезжал, врезал марш «Прощание славянки».
46
Иван Табунщик-Гамазур теперь часто наведывался к Грише. И, возможно, впервые в
жизни Гриша ощутил себя человеком, хозяином: щедрая рука не оскудеет. Да и
наливать или не наливать, теперь полностью зависело от него. Сколько и хутор
стоит, а такого самогона, как у Гриши, ни у кого еще не было. И это возвышало
Гришу в собственных глазах, давало возможность проявить характер. И он проявлял.
Утром Семен прибежал к Грише опохмелиться, стал посреди хаты, шатается.
— Ну, что, Семен, скажешь? Садись! — будто они никогда и не ругались, приглашает
Гриша.
Семен упал на лаву, посунулся за скрыню на покутье, под образы.
— Пить будешь? — спрашивает Гриша.
Гриша стоит за скрыней и тоже качается, потому как уже изрядно выпил, свысока и
немного пренебрежительно|поверхностно| посматривает на Семена, как будто решает:
казнить Семена или миловать. Наконец, шастнул под челюсти, достал оттуда
добрую|хорошую| бутыль первача.
— Пей Семен! Мать твою за ногу, — Гриша поставил бутыль на скрыню с таким
радушием, что если бы стекло было хоть немного тоньше, то в руках разве что
шейка от бутылки осталась.
Примирение было горячим, откровенным и взаимным, таким, как, впрочем, и должно
было быть после таких нелепых, ничем не мотивированных и бессмысленных|нелепых|
ссор.
Рюмок Гриша принципиально не признавал, и на развод не было той дребедени, а
потому налил в стаканы. Себе до половины, Семену плеснул на донышко. Семен хотел
попросить, чтобы добавил, но глянул|посмотрел| на Гришу и стушевался. Гриша все
понял, смеясь, немного подлил. Где-то на палец. По полному Гриша наливал редко.
Желанный гость — принимай полный, а не очень – нальет в палец или два и все, а
вовсе не желательный — можно и на дверь указать.
— За твое здоровье, Семен!
— Сколько же здесь того здоровья! Долей еще! А то цяпнул граммину.
Гриша еще наливает, набавляя себе и Семену.
Выпили. Семен осмелел, потянулся к бутылке.
Гриша придвинул бутылку поближе к себе. Но потом подобрел, позволил Семену
наливать самому. О недавней ссоре никто не вспоминал.
Семен допался к водке, как дурень к мылу, приналег, как цыган на точило, другого
такого случая может и не представиться. Сначала, побаиваясь Гришиного гнева,
налил полстакана, выпил, а закусить нечем. Была, правда, миска капусты, дак
съели. Остались горчица и хлеб. Гриша с Семеном склонились над скрыней под
иконами, обнялись, будто молочные братья, горчицей хлеб мажут, закусывают. Семен
упился, потянул «Кармалюка», потом «Дорошенко», «Катюшу».
— По-о-плелись ту-ма-ны над рекой, — неумело подтягивает Гриша.
Почему именно «поплелись», а не «поплыли», было неизвестно ни Семену, ни Грише.
Да и, в конечном итоге|в конечном счете|, какая разница? Главное, что душа поет,
что туманы, и не только над рекой, а и в голове. И они, не сговариваясь, не
заявляя вперед о своем желании, сходятся на том, что туманы едва ли не самая
приятная в мире вещь, а потому не успели окончить за одни туманы, затянули о
других, более густых:
За ту-ма-а-ном ни-че-го не видно,
За ста-ка-ном ни-че-го не видно, за ста-ка-ном.
Только вид-но-о дуба зе-ле-но-го, только
Ви-и-дно...— серебряной ниткой потянул Семен, а следом за ним, ощупывая Семена
за узкие, почти, что детские плечи, подхватил Гриша:
. . . дуба зелено-ого
Под тем ду-у-бом кри-ни-ца сто-о-яла,
Под тем ду-у-бом...
Нет, все-таки совсем неплохо, когда ничего не видно, когда можно хоть на
мгновение забыть о переселении хутора, сиротство, горькую и несчастливую долю.
Гриша небрежно подсовывает к себе полупустую бутылку, сдвигая стаканы, вместе,
подливает то в один, то в другой, ровняет.
— Пей, Семен! Чтоб твои дети грома не боялись.
— Да, дети, дети уже как-то пристроены.
— Значит внуки.
— А ты ж как? Когда жениться собираешься? Ведь уже давно сорок.
— Никогда! Ясно тебе? Никогда! — Гриша двинул кулаком по скрыне, упал щекой на
грязную столешницу, заплакал.
Семен не утешал Гришу, опять, запел.
Скрипнула дверь, в хату вошел почтальон. Гриша поднял голову. На влажной щеке
пестрели красные попруги и полосы, виднелось маленькое горчичное пятно, к нему
прилип кусочек капусты. Почтальон вскинул на живот брезентовую сумку. Наверное,
пенсию принес, газеты он и под дверью мог оставить, догадался Гриша.
— Не знаю, Семен, тебе давать пенцию, или может, бабе.
— Давай мне.
— И когда вы уже переедете отсюда? Не находишься к вам.
— Э, еще не раз лед вскроется, — ответил на то Семен и опять|снова| запел.
Почтальон опять заколебался: давать или не давать Семену пенсию, возьмет пьяный,
потеряет. Гриша поднес почтальону полный стакан. Почтальон выпил, крякнул, вытер
тылом ладони губы и тут же на скрыне отсчитал Семену семьдесят, Грише —
шестнадцать рублей пенсии. Там, где подпись, Семен поставил невыразительную
загогулину. За Гришу почтальон|почтарь|, как и всегда, расписался сам, бросил
сумку на спину и пошел к Риторам. Семен пока|покуда| засовывал непослушными
пальцами деньги в карман брезентовых штанов, пока|покуда| и впустил|уронил| их
на пол. Впустил|уронил| и забыл, совершенно уверенный, что засунул деньги в
карман. Гриша увидел под ногами деньги, буцнул их скрученным проволокой ботинком
под скрыню.
Изо всех хозяйственных дел шитье, из-за дрожи рук, менее всего удавалось Грише,
а потому, когда сапоги или ботинки просили, есть, Гриша пробивал подошву и
передок гвоздем, продевал проволоку, скручивал, как будто вставлял поросенку
кольцо. То же самое проделывал и с брюками. Прошьет тонкой проволокой от манжет
до пояса и готово. Что не говори, а проволока крепче ниток|ниток|.
Радый, что получил пенсию, Семен сидит на лаве, распевает, даже на другом конце
хутора слышно.
— Будешь спать у меня! — приказывает Гриша.
— Не хочу, везите домой!
— На х... верхи, — смеется Гриша.
Семен любит, когда его, будто господина везут тележкой, а он сидит, а если
хорошо пьяный, то лежит и поет. Голова стучит, бьется о дно, неистово
подпрыгивает, душу из Семена вытряхивает, дух забивает, можно и с голоса
сбиться. Но|да| Семен, знай, поет себе. Сбить|взбить| с|с| голоса можно кого
угодно, только не Семена.
А когда Семен начинает капризничать, ребята вывезут его на пригорок и опрокинут,
пусть немного передохнет. А Семену и дела до того нет, поет еще сильней, еще
голосистее, еще красивее. Хлопцы опять посадят его на возок, сколько там того
Семена, и везут дальше.
Но в тот день хлопцев не было, а Гриша сам везти не захотел, да и не мог.
Наклюкался, сукин кот, как квач, до положения риз. Семен вышел за порог, хлюп в
возок, сидит, ожидает, когда его будут везти. Сидел Семен, сидел, замерз, пошел
в хату. Гриша на сундук склонился, храпит, наверное, заснул. Но|да| едва лишь
Семен потянулся к бутылке, сразу же и проснулся, ударил Семена по руке, чтоб не
забывал, кто здесь хозяин. Поняв, что Семен замерз, аж посинел, Гриша налил
Семену пальца на два, себе немного больше. Семен как выпил, то уже и не встанет.
Сидит, смотрит, как младенец, то на потолок, то на стены, то на Гришу. Потом,
немного придя в себя|, стал сунуться по лаве. Высунулся на край скрыни, оперся
на самый рожок, оперся об угол, хотел встать, чтобы идти к возку, теперь-то
наверняка повезут, но перецепился, упал. Гриша скинул на печь фуфайку, помог
Семену взобраться на краек. Сам лег на полу.
— Смотри мне, закваску не опрокинь, — бурчит Гриша, но Семен уже не слышит,
храпит.
Проснулся Семен, как всегда|как обычно|, рано утром и чувствуя вину перед
Орькой, помчал домой.
Тропинкой, бурьянами, обочиной, как Тузик. Виноват. Орька, наверное, ищет.
Прибежал домой и сразу к воде припал|приник,пришелся|. Глотнул раз, другой,
похоже будто верхней вставной|вставочной| челюсти нет. Для определенности
полапал|пощупал| рукой. Таки нет.
— Как же это так? — изумился Семен. — Сам снял пьяный, или где-то потерял?
Семен немного постоял, поразмыслил — и к Грише.
Гриша проснулся вслед за Семеном. Может и не проснулся|очнулся| бы|б|, но Семен,
когда с печи слезал, наступил Грише на чуба. Первым делом Гриша вспомнил о
потерянных Семеном деньгах, достал их из-под скрыни, спрятал в карман. Потом
залез на крайок, чтобы посмотреть, не перевернул ли Семен браги, не запачкал ли
фуфайку. На печи было еще темно. Свет едва пробивается сквозь грязное окошко.
Чугунок то видно, стоит, а фуфайку — нет. Гриша нащупал рукав, рванул фуфайку на
себя, бросил наземь. Там и разглядит|рассмотрит|. Фуфайка упала на земляной пол.
Гриша слез с печки и сразу же на что-то наступил, вроде бы мамин гребешок
сломал.
— Где он взялся, матюкнулся Гриша, — чуть не упал.
Присмотрелся, а то Семенова челюсть.
— Ну и хрен с ней. Теперь уже не склеишь.
Гриша взял лопату, веник, сгреб челюсть на лопату, выбросил в терновник.
Не успел спрятать лопату, как прибежал запыхавшийся, как будто за ним сто чертей
гналось, Семен.
— Гриша, ты случайно, не видел моей челюсти?
— Нет, не видел.
— А, может, она на печи?
— Лезь, смотри.
Семен полез. Долго рыскал по закуткам, между чугуном с закваской, между коминами
и дымоходом шарил, да так ничего и не нашел.
—А, может, ты все-таки видел ее, а?
Семен стоял на карачках, выглядывал с припечья.
— Я бы и тебя не видел, если бы не пришел, — сердится Гриша.
— Гриша, признавайся, ты, наверно, таки ее спрятал.
— На таку мать| она мне показалась|сдалась|, чтобы я ее еще прятал|хоронил|.
Может, ты без нее и приходил?
— А как же я ел бы|б| |кушал|?
— Значит, по пути где-то потерял|утерял,затерял|.
— Так смотрел же. Как будто нет. — Семен немного подумал, сказал, уже скорее
обращаясь к|до| себе. — Нужно таки взять косу и скосить|укосить|вдоль вдоль
тропинки бурьян. Может, где в бурьяне.
— А где же ей еще быть, — гигикнул Гриша. — А пока суд да дело, давай рубль,
опохмелимся. Пенсию ж получил?
Гриша умышленно напомнил Семену о деньгах, пусть немного поищет, поволнуется,
чтобы не был раззявой. Гриша, было, уже и к карману полез, чтобы возвратить
пенсию, но Семен этот жест расценил по-своему: Гриша достает рубль, значит, надо
и ему, обещал.
— У меня, ты знаешь, Гриша, и шага нет. Все до копья Орька забрала, — соврал
Семен.
Рука Гриши застыла возле кармана. Теперь как-то неудобно было возвращать деньги,
ловить, как говорят, старого человека на лжи. Надо проучить, чтобы не скупился,
не врал старостью.
А тут как раз Володя зашел.
— Если у тебя нет, у меня есть, — Гриша вытащил из кармана Семенову десятку.
—Володя! Ну-ка, мотнись за водкой.
За полчаса Володя вернулся с двумя бутылками водки и бутылкой вина. Семен сидит
за скрыней, будто посаженный отец, поет, будто не перед добром. Так красиво
Семен, наверное, никогда не пел. Радуется Семен. Какой все-таки Гриша глупый:
поит его за свои деньги, кто знает и зачем. Семен никогда бы такого не сделал,
хотя многие и говорят, что он давно с ума выжил, а пусть кто-нибудь попробует
провести Семена. Да и уважает его и стар, и млад. Кого еще по хутору тележкой
возят? Никого. И не повезут. А кого еще, кроме него, так угощает Гриша за свою
инвалидскую пенсию? Никого. Не угощает и угощать не будет. Гриша смешивает вино
с водкой — делает ершика. Он не жалеет Семену ни вина, ни водки, и это
особенно|в особенности| приятно Семену.
— Может еще, Семен Семенович, или хватит?
— Да плесни еще немного!
Гриша льет, а Семен распевает, будто парубок. А почему бы и не спеть? Не какое
там, извините, г… наливает, а казенки. Семен, если пил ту казенку за всю жизнь
раза два, то и хорошо. Своих кровных жалко было, а из чужих, кто тебя угостит?
Однажды, возвращаясь из Сорочинской ярмарки, взял Семен в чайной в Миргороде сто
пятьдесят грамм казенки попробовать, все хуторяне пили да нахваливали, выпил,
выдохнул: «Ну, и крепкая же, леший ее бери, ажник в ноги вступила».
Пока дошел к переезду, прохмелел, и так Семену денег стало жаль, так
подосадовал, что и автобуса оставил ждать, пошел домой пешком, чтобы хоть
немного наверстать пропитое. Потом еще раз пять сходил в Богачку туда и обратно,
и таки отквитал. А теперь вот и есть за что дочерям хаты покупать. Гриша налил
Семену чуть не полный стакан.
— Может еще, Семен?
— Лей!
Гриша налил доверху, по венчик. Выпили. Семен глядь в окно, Орька бежит.
Подбежала к окну, прикипела к оконному стеклу, ищет глазами Семена. Попробуй
найти, когда в хате накурено, будто в погребе, хоть топор вешай.
— Семен, ты в хате? На днях почтальон пенцию носил. Ты деньги получил?
— Получил, а как же?
— А где-е-е же они? — Орька протирает стекло рукавом, старается увидеть Семена.
— Дома.
— Дома не-е-ет.
Семен вскочил, побежал к дверям, около порога качнулся, ударился плечом о
посудник.
— Посудник свалишь, твою мать, — ругается Гриша.
— И до каких пор ты с тем слюнявым Грицком будешь пи-и-ить? Да я бы с ним на
одном гектаре не се-е-е-ла... А он пьет, вожжается. Да там же ни ложки, ни
тарелки-и-и не мы-ы-ы-ты. Допился до ручки. Вчера смотрю — вся одежда:
вельветовый пиджак, брезентина, сапоги посреди огорода лежат, а он в одних
подштанниках и босой глупой ночи по двору хо-о-о-дит. Тьфу! Скоро до белой
горячки допьешься.
Спотыкаясь, Семен идет впереди, Орька немного позади, ругает Семена на все лады,
машет хворостиной.
— Да то же я, чтобы сапог не вымазать, разделся. Мокро же, дождь недавно прошел,
— оправдывается Семен.
— Тьфу, на твою глупую голову, — сердится Орька.
— Тьфу, то и тьфу, — соглашается Семен. За долгую жизнь он привык соглашаться,
зачем же сейчас ссориться?
Пока Орька раздумывала, с чего бы его начать новое наступление, Семен затянул
песню. Пел до самого двора.
Обыскали всю хату, но денег нигде не нашли. Семен опять побежал к Грише.
— Гриша, ты моих денег не видел?
— Я бы и тебя не видел. Ты же говорил, что отдал Орьке.
Некоторое время Семен стоит, остолбенел, будто его кто мокрым рядном накрыл.
— Иль на тебя, Семен, столбняк напал? — смеется Гриша.
— Та думал, деньги в Орьки, а оно нет.
Семен молча поворачивается, идет домой.
— Обожди, — зовет Гриша и лезет в карман, достает|заполучает| деньги. — Раззява!
47
Баба Елена лежала в боковушке на полатях, мысленно перелопачивала свою жизнь.
После голода баба Елена еще долго не понимала себя. То ей казалось, что она,
такая как следует, то немного погодя, вдумываясь в события тех дней, все чаще
ловила себя на мысли, что не все понимала и делала, как надлежит здравому
человеку. Видно, разум на некоторое время оставил ее и, выбирая между жизнью и
смертью, она выбрала жизнь. Выбрала не потому, что хотела выжить, она и тогда
уже просила у Бога смерти, но Бог смерти не посылал.
Помнит, как Иван приносил настриженные ножницами колоски первого урожая,
перетирал их на муку, замешивал с листьями береста, вишни, пек лепеники, подавал
их ей на печь, с которой она уже не слазила, да и слазить не собиралась.
— Ешьте, мама!
Она не ела.
— Для чего? Мне все равно умирать. Ешьте вы.
Иван брал липеники, силой принуждал кушать.
— А вам же с Колькой что?
— Вы о нас не беспокойтесь. Мы с Колькой поели, не подохнем, вон животы какие, —
врал Иван. — А если вас не станет, и нам похужеет. Как тогда жить.
— Разве то у вас животы от еды? От воды понагоняло.
Баба Елена съедала один липеник, другой прятала Кольке.
Иван уже себе еду добудет, почти взрослый. С ней Миколке так или иначе умирать,
а останется сам — выживет. Люди не дадут умереть, а ей уже как придется. А
здесь|тут| как раз услышала|услыхала|, что сирот, беспризорных забирают в
патронат. Так она тогда думала, или, может|, нет, кто его знает, без малого не
полвека| сплыло|прошло,уплыло|. Помнит только, что как отошла и поднялась на
ноги, — пошла,|ушла,ушедший| качаясь|шатаясь| от ветра, куда глаза глядят.
Остановилась аж в хуторе, километров за двадцать, у молодого еще деда-вдовца.
Как уже потом|затем| судьба|участь,доля| свела их с сыном в одном доме|избе|,
одному Богу известно|известно|.
...Николай давно блуждал миром, просил у людей кто что даст, кусок хлеба,
картофелину. Маленький, худенький, катит его ветер по снегу, как грудку|
перекатиполе. Благенькое пальтишко, фитилем подпоясаное, насквозь продувает
ветер. На голове облезлая заскорузлая шапка. На ногах драные сапожки с широкими
голенищами|холявами,халявами|. Долго шел|уходил| Миколка полем, пока сквозь
пургу не увидел|узрел| первые избы|избы|. Хутор! По обе стороны|бока|
ровной|равной| и широкой улицы прислоняются|ютятся| низенькие, с маленькими
окошками лачуги|халупы|, заметенные снегом, только крыши чернеют. Выскакивает
из-за домов|изб|, риг, поветей| метель, бьет в лицо|лик|, насыпает за воротник
пальто, в сапожки шершавого снега. В хуторе, казалось|сдавалось|, увеличилось
количество заносов|сугробов|, толще стал снег, ноги проваливаются все глубже и
глубже. Снег набирается за голенища|холявы,халявы|, коченеют| ноги. А дальше,
впереди вон какие сугробы|холмы| понаносило, понакручувало под самые крыши, хоть
санками|санками| спускайся. На краю хутора, кое-где темнеет черное плетение|
тынов, чернеют точками кольев несколько неровных|неровных| плетней|тыны|.
Миколка уже-таки хорошо подбился и плелся из|с| последних сил. Идти|уходить|
дальше было невмоготу.
Миколка подошел к|до| одному из крайних домов|изб|, взялся за кол обкладынья,
стал на цыпочки, чтобы заглянуть в окошко, зашелестел сухой картофельной ботвой,
хотел заглянуть в дом|избу|, позвать хозяев, но оконное стекло очень уже
намерзло, ничего не видно. Не осмеливаясь|отваживаясь| постучать, Миколка
несмело зашуршал| рукавом по оконному стеклу, потом пошкреб ногтем. Наконец
отважился, стукнул скрюченным пальцем в раму. По ту сторону окна что-то
шелохнулось, припало|приникло,пришлось| к|до| оконному стеклу,
по-видимому|пожалуй|, стало фукать, потому что на сером узорчатом| фоне
появилось темное пятно проталины. Но|да| разве ты увидишь|узреешь| сквозь нее,
если на оконных стеклах понамерзало почти в палец. Догадавшись, что кто-то
все-таки стоит под хатой|избой|, от окна отошли. Миколка направился к|до|
дверям, залез на порог, оперся о дверной косяк, стоит, ждет, пока отворят. Бьет,
крутит|кружит| метель, норовит заскочить снизу, пронять|прохватить| до|до| самих
косточек. Аж вот, наконец, в сенях что-то зашуршало|, кто-то выругался,
чавкнула|чвакнула| западка|. Странно, как будто бы|б| знакомый голос.
— И кого там носит, чтобы тебя черти разнесли.
Грохнул сердито засов, пискнула|чокнула| западка|, двери растворились. Из|с|
темной пасти сеней повеяло теплом. Миколка на мгновение|миг| растерялся, охнул:
«Мама! » — залетел в сени вместе с вихрем, спрятал|похоронил| лицо|лик| в
складках юбки.
— Это ты, Миколка?! Где ты у Бога взялся? Ты же в патронате был. Неужели|,
убежал|удрал|? Подожди, я сейчас|в настоящий момент|, — молвила испугано.
Отодрала, оторвала от себя. Дрожа от страха, шаснула| в хату, схватила на полке
еще теплую балабуху|, сунула|сунула| за пазуху и скорей к|до| двери, чтобы и дед
не видел. А то узнает, что она не сама, а с хвостом, и ее выгонит. Кому нужные
лишние рты? От неожиданности Елена|Лена,Алена| так испугалась|струсила|, что уже
ничего не могла сделать со своим страхом, не отошла еще разумом от недавно
пережитого голода.
— Ну, чего ты? Вот на, бери! Голодный, по-видимому|пожалуй|. И иди|уходи|,
иди|уходи| в патронат, а то и мне будет беда|бедствие|. Услышит, выгонит. А куда
мы тогда вдвоем в такое ненастье|непогоду|, ни хатыны, ни былины. Кому мы нужны?
Вон к|до| тому дому|избе| иди|уходи|, попросись переночевать. Там старая
женщина|жена| живет, малого впустит|уронит|. А я к|до| завтрему|, может, что-то
придумаю.
Елена|Лена,Алена| впустила|уронила| Николая в дом|избу|, дала поесть|покушать|,
силой тыцьнула в руку еще теплую балабуху| и випрводила| из|с| дома|избы|.
Побоялась, что дед выгонит и его и ее випроводит|. Рука Миколки как была
скрючена, да так и осталась, как будто и не живая вовсе. Миколка повернулся и
пошел|ушел,ушедший|, держа| в руках еще теплую балабуху|, ничего еще не понимая
и в то же время|одновременно| понимая все. Елена вдруг одумалась, ринулась
искать, но поздно. Миколин и след прочах. За|из-за| десять шагов метель
поглотила его. Качнулся|шатнулся| мир. К|до| глазам подступили и вымерзли слезы.
Окоченело в груди.
— Коля, сынок, зайди же к|до| соседям. Переночуй. Слышишь?!— крикнула|кликала|
еще раз Елена|Лена,Алена|. Но Миколка ничего не слышал, да и не мог услышать|б|,
хотя бы|б| и хотел. Такая метель, крикни — своего голоса не услышишь.
Сердито и грозно завывает| под застрехами пурга, высвистывает, стонет| на
чердаке ветер, кособочится| и жалобно скрипит старый перемерзший журавль. А
где-то там, в колодце, звенит обмерзшая цепь, качаясь|шатаясь|, грохочет и
протяжно гудит, стуча|бившись| о мерзлое, окоченевшее цямрынье|, пустое ведро.
Между срубинами| свистит и тонко высвистывает ветер, воробьи и те не летают,
попрятались по ригам, позалазили| в соломенные стрехи.
Миколка шел|уходил| и не знал, куда и для чего идет|уходит|, куда придет. Ему
было одинаково, куда идти|уходить|. Ему уже было даже не холодно. Только очень
тяжело|трудно| идти|уходить|. Тяжелыми|трудными| казалось|сдавались| и ветхое|
пальтишко, и шапка, и стоптанные сапожки. Один сапог светил онучей|. Из|с|
небольшой дырочки|дырки| вылезала, терялась в снегу перетертая на труху
соломенная стелька. От усталости и отчаяния у Миколки заплетались ноги.
Но еще более тяжкой была жизнь, которая непосильным грузом легла Миколке на
плечи, пригнула к|до| земле. Ветер качал|шатал| его из|с| стороны|бока| в
сторону|бок|. Идти|уходить| дальше не было сил. Да и зачем|? Куда? Вокруг
гудело. Впереди была неезвестность, позади|сзади| безнадега. Ни тропинок, ни
дорог|путей|, все позаметено.
— Ко-о-ля!— позвала|кликала| мать еще раз. Не слышно. Забежала в дом|избу|,
повязала|повязала| на голову платок, надела|одела| фуфайку|.
— Ты куда это в такое ненастье|непогоду|?— позвал|кликал| дед Иван. Он только
вернулся.
— Сын, сын! Пропадет|пропасет|! Заметет его в такую вьюгу|непогоду|! С|с|
дурного ума! Будь она проклята, такая жизнь!
Выскочила на порог, а Миколки и след прохолол|.
— А чтобы тебе добра не было, чтобы оно дымом сошло|сошло,изошло|, это
богатство, черт ему рад. Чтобы ты весь век так трясся, как я вот это трясусь|.
Пропал|пропас| парень|юноша|! Пропал|пропас| парень|юноша|! Пропал|пропас|!
Ринулась к|до| соседке — нет.
— Сынок, родной|родимый|, да где же тебя искать, откуда|
выглядывать|выглядывать|.— Перепуганная, до самой ночи бегала вокруг хутора,
рыдала, голосила. Но|да| разве ты перекричишь, перерыдаешь| пургу|?
А Миколка вышел, выдыбал на столбовой|столп|. К|до| шляху метров триста, не
более. Дорогой|путем| гуляла|кутила|, катила серая метелица, темнело в глазах.
Широкая дорога|путь|, а идти|уходить| некуда. Он подошел к|до| столбу|столпу|,
хоть какой-то уют, присел, скрючился. Миколке не хотелось никуда идти|уходить|,
не хотелось жить. Вероятно, на ненастье|непогоду| болело откушенное ухо.
Порванная ветхая| одежда мало защищала от мороза и ветра. Спрятать|похоронить|
бы|б| скрюченные| руки в голенища|холявы,халявы| сапог, так занятые, держат
балабуху|. Мать где-то рядом, и ее нет. Теперь уже навсегда. Лучше бы|б| было и
не заходить. Он давно считал, что мать умерла от голода, так ему сказали в
Байраке. Он походил|происходил|, походил|происходил| возле ямы, в которую|какую|
свозили умерших, да, так и не узнав матери, пошел|ушел,ушедший| блуждать миром.
Нет, лучше бы|б| он умер. Слезы выкатываются из|с| глаз, падают, белыми
комочками замерзают на балабухе|.
Миколка потихоньку замерзал под столбом|столпом|, а за сотню шагов слепая и
беспомощная от слез, кружа в метели, металась по полю его мать. Только напрасно.
Пурга давно замела все следы.
Той ночью, ища сына, она чуть ли не заблудилась, едва попала домой. Пришла
растрепанная, заплаканная, только и того, что живая. Платок съехал на затылок,
очипок присыпало снегом. Не стерпела, набросилась|накинулась| на деда, все
высказала|высказала|...
— Через|из-за| тебя Коля| пропадет|пропасет|. Сам в поле. Пропадет|пропасет| как
слюна. Да|да| что же мне делать, что и говорить? Да|да| будь ты неладная, такая
жизнь |неладов|. Пришел, а я его в плечи... в такую метель!
— Чего же ты раньше|ранее| не сказала? Я так и догадывался, что у тебя есть
дети, не восемнадцять лет.
— Не знаю и сама чего. От|с| глупого ума. Страшно было. Лучше не спрашивай, —
качая|шатая| головой, скорбела|томилась| Елена|Лена,Алена|, рвала на себе
волосы, голосила:
— И где же ты ходишь? Где тебя искать и откуда| выглядывать? Да|да| я уже и так
вся душой истлела. Почему моя судьба|участь,доля| такая несчастливая, такая
распроклятущая|? Лучше бы|б| меня на марах| понесли, чем тебя, сынку, занесет
снегом. Ох, бедная моя головушка!|!. Ох, что же мне делать, что и говорить?!
— Вот это бы|б| дать тебе доброй|хорошей| пранки|, чтобы знала. Чего же ты мне
раньше|ранее| не сказала? Да|да| разве бы|б| я отказался от твоего сына, разве
бы|б| он нам помешал? Лишнього куска хлеба не нашлось бы|б|, что ли? Мои дети по
миру разошлись|. Алексаша где-то слоняется. По-видимому|пожалуй|, в уркаганы
пошился. Словом, так, если не пропадет|пропасет| парень|юноша|, найдется, то
пусть идет, живет, а искать сейчас|в настоящий момент| напрасное дело. У него
одна дорога|путь|, а у тебя тысяча. Вокруг люди, может, кто-то и впустит|уронит|
переночевать, не убивайся так.
Дед сплюнул, выругался, пошел|ушел,ушедший| из|с| хаты|избы|.
Миколка и в самом деле|и правда| тогда не пропал|пропас|.
Тимофей Ододка как раз возвращался из Богачки. Под Серебряной горой кони|лошади|
стали и не идут|уходят|. Он шморгнул их несколько раз вожжами, кони|лошади|
храпят, вылезают из постромков|, косят| глазами. Глядь, аж оно что-то чернеет.
Может, волк? Тимофей встал, пошел|ушел,ушедший| к|до| столбу|столпу|. Едва|чуть|
теплый, наполовину уже занесенный снегом, Миколка сидел под столбом|столпом| с
балабухой| в руках. Тимофей посадил скрюченного Миколку на сани, повез назад, в
ближний хутор к|до| бабе Горпине, своей матери. Она оттерла Миколку
водкой|горилкой|, выходила.
Зима в тот года была свирепая: в ладонь трескалась от мороза земля. За зиму
Елена|Лена,Алена| все глаза высмотрела, душой истлела. Иногда подхватывалась
среди ночи, слышалось ей, что Миколка обмерзший, весь белый от инея, скребется
закоченевшими руками в дверь. Сутками ходила она вокруг хутора, но Миколка
больше не появлялся. По ночам не смыкала глаз. От напряженного ожидания слышался
ей то Миколкин голос, то шаги, то шуршание. Выскакивала на причилок|. Никого.
Входила в дом|избу| и опять|снова| слышала, как скрипит снег, а то, вдруг, как
будто кто в окно постучит. Но, кроме прохожих, кроме стука оконниц|ставней|,
никого и ничего не было.
Елена|Лена,Алена| верила, что сын не пропал|пропас|, не погиб, а бродит где-то
рядом, просит шматки, и не ошиблась. Так оно и было. Но каждый раз Миколку
проносило мимо хутора. Стоило ему увидеть| первые избы|избы|, как в сердце
закипала обида|оскорбление|, на глазах дрожали слезы, и ноги сами несли его
стороной, то к|до| Лодочному, то к|до| Доценкам. Только бы подальше от этого
ненавистного ему места. Ел|кушал|, что дадут, спал, где придется. Если в
дом|избу| кто впустит|уронит| переночевать, переночует, а нет, то в стогу соломы
или же к|до| коням|лошадям| в ясли залезет. Там попросит, там украдет, а летом и
совсем можно жить, еда, считай, на каждом шагу, под ногами валяется.
И все же Николай выжил, а Иван погиб. А как она не хотела, чтобы он шел в то
пекло, будто знала, чувствовала, что не вернется.
* * *
В сентябре 1943 года хутор был освобожден частями Красной Армии, всюду были
организованы полевые военкоматы. Многие из тех, кто попал в плен, кто отступал в
несчастливом сорок первом году, вернулись домой. К тому же, за два года подросло
новое пополение. Почти всем пришли повестки в военкомат. Молодые, еще не
нюхавшие пороху ребята, взяв подсолнечные будылья и привязав веревки, а затем
одев их за спину, будто винтовки, маршируют хутором, поют, вскагакивают:
Если враг нападет,
Мы его разобьем,
Ничего от него не оставим.
— Мы того немца в одночасье пихнем, — грозятся хлопцы.
Во всех подворьях плач, причитание, одна только Марья Степаниха клянет своего
неверного мужа за Бужинку. Не весело было и мужикам, кто нюхнул пороху.
Печалился Серебряный Гриша, Иван Ригор, Игнат, Семен. Один только Степан Билык
радовался, кричал в лицо Степанихе:
— Это повезло! Эх, повезло! Это хорошо, что война! Убьют, живой буду, а домой не
жди, не вернусь, — Степан ударил фуражкой оземь, пошел со двора. Иван Ригор тоже
не веселый. Прощается с матерью, приговаривает:
— Ну что, мама, кто-то вернется. Не я, так Николай. Как подумаю, что опять на
передовую идти придется, лучше бы я тогда в сорок первом погиб.
Ребята смеются, вскагакивают. У каждого за спиной сидор. А вместо винтовки палка
приторочена. Только у Ивана Ригора да Серебряного Гриши какое-то чувство
обреченности. Иван, выходя из дома, споткнулся на ровном месте.
— Э, мы покажем немцам, как воевать! Удрал от Москвы, до нас докатился, теперь
только зашелестит домой, — бахвалятся ребята.
— Э, не знаете, вы, хлопцы, что такое война, — говорит Иван.
— Мы им дадим пьикуить, пьявда Иван, — отзывается Билычин Василий. — Мойодиц
боитесь оставить. Неужели не интересно пострелять?
— Нет, Василий, я и не женатый, а тошно. Если бы знал, что еще раз придется
идти, ни за что бы живым в плен не сдался. Думал, застрелит немец, если упаду,
нет, пожалел.
Хутор, в зеленом раскидистом убранстве, остался позади. Кое-где желтели и
осыпались листья, вылегала жухнущая трава. Не успели опомниться, как пришли в
Богачку. Военкомат располагался на берегу Псла, возле водяных мельниц. На
противоположном берегу тревожно гудел сосновый бор. Немного ниже по течению
шумит в турбинах вода. На поросшем красноталом плесе гуляет ветер. Вокруг свай
плавают гуси. Ветер задувает им хвосты, обнажая белую пузырчатую кожу,
разворачивает против течения. На высоких металлических воротах военкомата острые
пики. Двор заполнен людьми. Многие новобранцы купаются в реке, сидят на сваях,
переговариваются с мельником|мирошником|.
Раздалась команда строиться. Суровый с виду, скупой на слова и движения военный
делал перекличку:
— Билык Семен!
— Я.
— До войны работал комбайнером?
— Да.
— Выйти из строя!
Елена Ригор как услышала то, подбежала к сыну.
— Скажи, что работал на стрелке! Видишь, даже комбайнеров не берут. Вон и Семена
отпустили.
— Ригор Иван!
— Я.
— Кем работал до войны?
— Всюду приходилось. Последнее время в колхозе.
— Стать в строй!
Мать ходила возле Ивана, уговаривала:
— Ну, чего ты, сынок, такой? Скажи.
— Не буду.
— Посмотри, скольких вернули железнодорожников, трактористов, комбайнеров.
— Пусть! Кому-то и воевать надо.
— Господи! Чего ты упрямишься? Мало я горя натерпелась? Из девяти двое осталось.
С кем буду век доживать?
— Вон Николая комиссовали по близорукости…
— А тебе тяжело сказать, сынок.
— Я бы сказал, да язык не поворачивается. Скажут, кулацкий сын… за чужие спины
прячется. К тому же сидел… в плену был. Кто меня оставит? Не плачьте, мама, нас
много, а вы одна.
Мать не утерпела, подошла к военному, заговорила.
— У нас есть данные, что часть из вас намеренно скрыла свои мирные профессии.
Повторяю, кто был комбайнером, трактористом, работал на железной дороге, выйдите
из строя. Конечно, если вы хотите защищать Родину с винтовкой в руках, я ничего
не имею против, оставайтесь в строю. Приказать не могу.
Несколько человек вышло из строя. Военком дал знак, чтобы они отошли в сторону.
Иван по-прежнему стоял в строю. Противоречивые чувства боролись в нем. Но,
представив, как его опять будут допрашивать в НКВД, выяснять, почему попал в
плен, почему вернулся домой, а не пробивался к линии фронта, передумал. Еще и в
дисбат угодит. Пусть! Что будет, то и будет.
— Выходи! – опять слышит он голос командира.
— Иван, слышишь? — доносится к нему голос матери. — Такой и Павло, отец твой
был, да так и сгинул. Выходи!
Иван стоит в строю.
— Батальон равняйсь! Смирна! На ле-во! Шагом марш!
Елена упала на решетчатую ограду, заголосила.
— Ох, сын, сын, зачем я тебя на свет родила в несчастную годину?
— Ну, что ж, — подошел к ней командир. — Приказывать я не имею права. — И снова
повел строй — Рас. Рас, два, три. Рас…
Иван выскочил из строя, подбежал к матери, обнял. Мелкая, птичья голова матери
забилась у сына на груди.
— Простите меня, мама, видать такова моя судьба|участь,доля|. Не плачьте, не я
один. Видите, сколько пошло впереди, — Иван легонько освободился из материнских
объятий, побежал догонять строй. Скорая на ногу, Елена шла за строем на самый
край Богачки. Тянулись за строем и другие, но командир все ускорял и ускорял
шаг, оттирая родных и близких на обочину в запыленный жухлый спорыш.
48
Вот уже несколько лет Гамазур не женился. Кому-кому, а Грише известно|известно|,
как это жить самому. Летом еще терпимо, а зимой трудно.
Гриша наладил| аппарат, выгнал самогон, поехал к|до| Гамазуру. Гамазур часто с
Семеном к|до| нему наведываются, неведомо откуда и появляются, как будто с|с|
неба упадут, так почему бы|б| и ему не поехать. Приехал Гриша, а в Гамазура весь
огород бурьяном зарос.
— Неужели|неужто,ужели| лень прополоть|пропалывать|? — спросил|высказал| Гриша.
— Там, Гриша, арбузы посажены, а бурьян для маскировки|, чтобы никто не
догадался. Хочешь, я и тебе арбуз вырву?
— А чего же, неси, съедим. У меня поллитра есть.
Долго ходил Гамазур по той бахче, а все же сорвал пару небольших, принес.
Выпили, побеседовали.
— Хорошо, едь уже домой, а то мне хозяйничать нужно, поросенок и дом|избу|
разнесет, — врал|лгал| Иван. В действительности|на самом деле| у него ничего не
было.
И вот пришла зима. Сидит Гриша, смотрит в окно на столбовой|столп|,
грустит|скорбит|, а там вьюга на улице, ни зги не видать. Гриша запряг|
лошаденку, взял две бутылки вина, завернул|заворотил| к|до| Гамазуру. Сахара
нет, самогон гнать не из|с| чего. Подошел к|до| причилковому| окну, постучал,
хотел в дом|избу| заглянуть, только куда там, оконные стекла в ладонь
понамерзали. Иван отворил дверь — в битых валенках|, в пальто.
— Здоров, Гриша, заходи.
В доме|избе| стужа|холод|, собака не удержится. Покрытые гололедицей стены и
даже печь Иван покрасил в голубой цвет. На глухой стене висят вряд бубен,
мандолина, балалайка, гитара. На покутье|, покрытый платком, баян. Лампочки
горят|горящий| во дворе, в сарае, погребнику| и, что очень
странно|удивительное,чудное| для Гриши, в нужнике. Гриша хоть и|хотя и| был
калекой от роду, но домашнее хозяйство вел исправно|справно|: и уголь привезет,
и протопит. И есть|кушать| сварит, и курицу|курку| зарежет, общиплет|ощипает| и
разделает|отворит|, поросенка выкормит. И огурцы в Гриши водятся; как не одна,
так две бочки засолены. И дом|изба| помазан. |. Это уже когда приготовился
удирать с хутора и стал гнать самогон, стены и потолок до того почернели от
дыма, что хоть мажь, хоть брось. А что уж грядки ухожены и картофель, и
огородина. Не у каждой хозяйки такие чистые и ухоженные, как у Гриши. А поэтому,
невзирая на|несмотря на| читосту| и показную|видную| культуру, Гриша чувствовал
пренебрежение|поверхностность| и превосходство над Гамазуром.
— У тебя, Иван|, что в доме|избе|, что на улице. Как ты здесь|тут| держишься? Я
одет| и то замерз. Ибо, как на северном полюсе. Или ты одетый| и спишь?
— Наливай, погреемся, — Гамазур весело сверкнул| на Гришу глазами. Они у него
так и играют, так и брызгают искрами.
Выпили вина, а закусить нечем. Иван согрелся, развязал|решил| под подбородком
уши шапки.
— А где же твой кот? — спрашивает Гриша.
— То не кот, а черт, — смеется Иван. — Вчера двери как открыл, так он как
рванул, токо| его и видели.
— А чего же он?
Гамазур засмеялся протяжно и заразно.
— Слабый, не видержал|. В таких условиях только я могу. Недаром когда-то в
космонавты брали. Если бы не война|, сейчас|в настоящий момент| бы|б| мои
портреты вокруг висели, а не Гагарина.
— А где же твои куры, поросенок?
— Во дворе.
— Да|да| я видел, там курица|курка| и петух, а ты говорил два десятка.
— Остальная сбрянчил|.
— Ты бы|б| уже и этих порезал, — смеется Гриша.
— А будить, кто меня будет? У меня петух вместо часов.
— Режь тогда курицу|курку|.
— А курица|курка|, Гриша, чтобы петуху не скучно было. Как только курицу|курку|
зарежу, то он меня, Гриша, и будить перестанет, пойдет|уйдет,ушедший| где-то в
примы|.
Иван недовольно засмеялся, сбросил с|с| головы шапку, подкатил уши, завязал их
сверху, наверно, согрелся.
Снял со стены балалайку, заиграл “Яблочко”, потом «Барыню», “Коробушку”, что-то
совсем неизвестное Грише, и снова вернулся к|до| «Яблочку». На баяне заиграл
вальс “На сопках Маньчжурии”.
— Гриша, танцуй! Чего сидишь?
— Не хочу. Я вижу, ты здесь|тут| целыми днями танцуешь. У тебя же в доме|избе| и
собака не удержится. Ты хоть бы|хотя бы| раз в день топил.
— Скажи, Гриша, хоть бы|хотя бы| раз в неделю, — смеется Табунщик. — Я бы|б|
топил, да боюсь краска на коминах облущится|. Оно уже скоро весна, а там, гляди,
морозы пересядутся|. Прогноза не слышал? — Иван перестал играть, выглянул в
окно, включил радио, захохотал, — давай послушаем|, что умные люди говорят.
— У тебя хоть вода есть, — спросил Гриша, уверенный, что Иван даже воды ленится
вытянуть.
— А вон там в ведре.
Гриша взял кружку, хотел набрать воды, вернулся к|до| Ивану, чтобы спросить о
поросенке. Кружка глухо стукнулась|стукалась| обо что-то твердое. Глянул
—|посмотрел|—— лед. Несколько раз громыхнул тяжелой|трудной| чугунной кружкой по
льду, ввернул матерное слово, но Иван, по-видимому|пожалуй|, не слышал|услыхал|,
быстро, виртуозно, с переборами играл на баяне, подпевал.
— Ты когда ее тянул, твою мать|?! — пытаясь пробить|проколотить,прошибить| лед,
Гриша дубасил по ней кружкой, —|до| или до самого дна промерзло?
Иван перестал играть, сказал:
— Не знаю, я пью не часто, мне ведра на месяц|луну| хватает. У тебя что, диабет?
Наконец, Гриша добрался до|до| воды. Лед был не очень толстым.
Вода холодная, аж зубы ломит.
— Чем ты, Иван|, поросенка кормишь, как тебе самому есть|кушать| нечего?
— А я его осенью Матиенку продал, — сказал Иван, и опять|снова| заиграл
“Комарицкой”.
— Врешь|лжешь|, таку-разэтаку|, у тебя его и не было.
— Не веришь, пойди|уйди,ушедший| спроси, — не переставая| наигрывать, улыбается
Иван.
А дома Гришу ожидал|ждущий| сын Дмитрия Дмитровича, Миша. Он теперь часто
приезжал из|с| Байрака в хутор, как будто его туда магнитом тянуло.
49
Гриша готовился к переезду в Байрак. Все сложено, упаковано, кроме самогонного
аппарата. Хоть на плечах его неси. Гриша понес бы, так далеко, к тому же еще и
тяжелый, куда к лешему.
Гриша вытянул из скрыни свиток полотна, сорочки, мамину плахту, отцову чумарку,
для пробы сложил туда чугуны, корыто. Влезли, как будто там и были. Ну, а теперь
за дело. Надо в последний раз выгнать самогону.
На улице сентябрь. Воскресенье. Гриша поставил примус в терновнике, под дощатым,
крытым толем гаражом для мопеда, раскочегарил, ждет, пока капать начнет, дышит
свежим воздухом. Можно бы выгнать и в хате, но темно, да и неудобно. Потолок и
стены закопчены сажей, печь, дымоходы черные, будто их кто наизнанку вывернул.
На земляном полу ямы, примуса негде поставить.
Все время протекало корыто. Что уже с ним, проклятым, только не делали, а оно
течет. Пол скользкий, а воду в корыте надо менять непрерывно. Только шагнул с
ведром воды, так и упал. Начали ребята подчищать пол лопатой и выносить грязь на
улицу. За полмесяца в хате ям наделали в колено, черт, и тот ногу сломит.
На девяносто третьем бензине примус гудит будто шальной. Того и гляди, брагу в
трубу погонит. Правда, у Грицка слух тренированный. С точностью до секунды
угадывает, когда начинает закипать. А вот, наконец, и закапало, зазвенело с
суровой нитки в кружку.
Пришел Степан. Грицко спрятал последнюю бутылку водки, хотел выключать примус,
по нитке текла уже не водка, а черт знает и что, только и того, что горькое.
Разве что для Семена нацедить, а то днюет и ночует у Грицка, будто приписаный.
Ему все равно, что пить, лишь бы во рту горчило. Грицко будто и ненадолго
отлучился, пошел в хату искать пустую бутылку, когда слышит, Степан кричит:
— Гриша, бельзин течет!
Выскочил Грицко, смотрит, и правда, течет. Наверное, много налил, нагрелся и
вытек. Бензин вспыхнул, запламенел, побежал по земле огонь, перекинулся на
гараж. Степана будто ветром сдуло. Грицко оглянулся, скособочился, а что
поделаешь, горит, только доски трещат. Горит, ну, и пусть горит.
Хуторяне: Мария, Билычка, Ригорша, Сидориха, Иван Михайлович, Володя, Николай
сначала испугались, не приведи Господь, к ним огонь перекинется. Пропал хутор.
Первой прибежала Густодымова Мария. Гриша стоит, смотрит на огонь, через равные
промежутки времени икает, будто на него икотка напала. Грише бояться нечего,
пусть хоть и хата сгорит. Хуторяне сначала растерялись, окружили гараж, бросают
кто землю, а кто и хворост. Степан возле колодца тянет воду, ведра вереницей
передает Билычке, та — Сидорихе и дальше по цепочке. Огонь немного притихает и
снова гудит, будто бешенный. За десять минут гараж сгорел дотла. От мопеда
только рама осталась, спицы и те погорели. Наконец огонь утих, присел. Все
увидели посреди пожарища молочарский| бидон. Стоит красный, как жар, пал по нему
так и ходит. Ну и пусть себе стоит. Оно-то так, если бы бидон был пуст, а то же
с бензином. И хоть не так и много того бензина|богато|, литров, может|, пять-
десять, а рванет разве же так. И в Байраке стекла повылетают.
Степан знает, что в бидоне, а потому близко и не подходит, держится в стороне.
Таскает из колодца воду, передает женщинам. Женщины преспокойно подходят к
бидону, разглядывают, удивляются:
— Ты только глянь, Мария, как бидон покраснел. Будто даже насквозь светится.
Гриша стоит, гикает, он тоже знает, что в бидоне. Женщины те, конечно, не знают.
Да и зачем оно им? Будут знать, то и тушить некому будет. Если бидон, не приведи
Господи, взорвется, то и не узнают, особенно те, которые близко стоят, в том
числе и Мария, мать Степана. Степан позвал мать, чтобы от него ведра брала и
передавала по цепочке, так не слушает. Своя хата рядом, боится, чтоб не сгорела.
А оно того, что, что, как говорят, наименовано, не убоишься. Женщины льют воду
на пожарище, на бидон. Вода и бидона не достигает, шипит, исходит паром. Трещат
раскаленные угли.
— Сюда, хдопцы, лейте, — командует Иван.
Наконец бидон чернеет.
Люди немного постояли, побеседовали и разошлись. Гриша с ребятами перетянул
самогонный аппарат в другое место. В бригаде что-то гуркнуло. Приехали Табур и
Биденко, вылезли из машины, оглянулись, смотрят на терновник. Оттуда валит
зеленый дым. Гриша стоит, спиной повернулся, то ли ужин готовит на очаге, то ли
листья палит. Осень выдалась ранняя, и листья почти на всех деревьях пооблетало.
Гриша и в самом деле|и правда| подбросил на пепелище свежую листву. Стоит и с
места не сдвинется, будто врытый. Выключать аппарат и не думает, если уж гараж
сгорел, то хоть лишнюю поллитру возьмет. В бригаде все равно делать нечего, там
всего-навсего две поганые лошаденки и сбруя. Пока мать не болела, числилась по
бригаде ночным сторожем, Гриша — дневным и по совместительству конюхом, а когда
захирела, Гриша занял обе должности. Хотя в последнее время и не стерег. Да и
что там стеречь: два хомута и сбрую? Кому они нужны? Хутор погиб, а бригада,
если и сгорит, то пусть себе. Кому она нужна, только спасибо скажут. Рано или
поздно ей все равно гореть. Если успеет, то хомуты и сбрую Гриша вытащит, а если
нет, то хрен с ними, пусть горят, после хомута хомут и будет.
Лошадей Гриша, может быть, еще и пас бы, так, где ты их в лешего пасти будешь,
когда и бригаду опахано по самое охвостье, до хаты. А что осталось не опаханным,
выгорело. На старых пепелищах одна полынь растет. Если бы возле бригады не росла
кукуруза, то кто знает, что с теми лошадьми и делать, хоть убивай. А чтобы
лошади далеко не забирались в кукурузу, Гриша их путал, треножил, но помогало
это мало. Забредут, бывало, в кукурузу, как начнут петлять, то найдешь разве что
в Лодочном или в Быховой балке. А оно, как на тот грех, кто-то заболел, срочно
надо везти в больницу. Если старый, то черт с ним, а если ребенок, то надо
бежать, искать. Пока найдешь тех лошадей, то и солнце зайдет.
Однажды Гриша снял со старого воза два колеса, замочил их в корыте, привязал
каждой к задней ноге по колесу, пусть таскают. Врут, теперь далеко не зайдут.
Замоченное колесо тяжелое, его и по ровному не потянешь, а в кукурузе — и думать
нечего. Теперь, если и зайдут в кукурузу, то пасутся скраю. Чего там искать?
Вчерашнего дня? Кукуруза, она всюду — кукуруза. Скраю на целине даже лучше,
сочнее. Сколько лет телята и овцы в бригаде были? Навоз если и вывозили, то
кагатовали возле поля. Земля там пропиталась навозом в метр, а может и глубже. А
потому о лошадях у Гриши теперь и мысли нет, всегда на глазах. Надо кому-то
куда-то ехать, бери, лови, надевай уздечки, отвязывай колеса, запрягай и езжай,
куда твоей душе заблагорассудится. К тому же и ловить легко, не убегают. Лишь бы
ногой не лягнула. Так не будь раззявой, смотри, подлезай под живот. Впрочем,
самим лошадям до того надоело таскать те колеса, что они и дрыгать ногами
разучились. Стоят, ожидают, пока наконец их освободят от той треклятой тяжести.
За целый день так надрыгаешься той ногой, таская колесо, упал и не жил бы. Зато
теперь никто не ругает Гришу. Если надо куда-то неотложно ехать, лошади вот они,
рядом. Жаль только, поздно придумал. Хутор пустел, и желающих куда-то ехать с
каждым днем становилось все меньше и меньше.
Иван Остапович как увидел те колеса — и к Биденко.
— Ну-ка пойди, позови Гришу.
Биденко незаметно подошел к Грише сзади, спросил:
— Гриша, что ты здесь делаешь?
— А? — Гриша встрепенулся, подпрыгнул, хотел еще и матерка ввернуть со зла в
сердцах, но вовремя удержался.
— Иди в бригаду, Иван Остапович, хочет тебя видеть.
Гриша вышел из терновника стоит, решает, идти или нет. Без присмотра вся эта
мудрация| может и в воздух взлететь. Ни за понюшку табака. Как гогонет, только
ее и видели. Гриша постоял на тропинке, посмотрел на председателя, председатель
на Гришу, и снова ушел в терновник к своему святому делу. Что они с ним сделают?
Посадят? Принудиловки дадут? Никто его, калеку, и пальцем не тронет. Гришу Табур
увидел, лошади тоже на виду. А если ему Гриша нужен, сам придет, немного жир
раструсит, а то, как не луснет. Гриша, когда ему поросенок нужен был, дважды
ходил.
Одним словом, появление председателя колхоза и председателя сельсовета не очень
то обеспокоило Гришу. Если лошадей хочет забрать, пусть берет, вон они пасутся.
А хутору подходит конец — разорили. Вот дураки, так дураки безголовые. А какой
хутор был! И оттого, что оба председателя на поверку оказались безголовыми,
Гриша не уважал их: «Не пойду, пусть как хотят».
Табур, похоже, понял, что Гриша не собирается идти, немного приосанился, пошел в
терновник сам.
— Что ты здесь, Грицку, делаешь? — спросил раздраженно, даже не поздоровавшись.
— А вы что, не видите? — скрючился и распрямился Гриша, будто через него
пропустили ток.
— Да вижу. На тебя уже не раз заявляли. Наверное, надо все-таки тебя посадить,
чтобы немного ума набрался.
Гриша опять|снова| качнулся|шатнулся|, сломался, как ломается отражение деревьев
в реке|речке|, когда по ней пробегают волны.
— Да вы же мне сами сказали, что будете перевозить в Байрак.
— Будем. Говорил.
— А чем я людей угощу? Да и на новоселье надо будет кого-то позвать. За что я
куплю водки? За шестнадцать рублей пенции? Я у вас на казенку не заработал. Вы
больше меня получаете, да и то не всегда покупаете.
Председатели переглянулись.
— А у тебя там что, очень много перевозить? — подивился Табур.
— Да не так, чтобы и много. Лавы, скрыня, посудник, полати, иконы — это крупняк.
Ну, а что касается мелочи, то это хлеб, поросенок, радио. Ну, еще вилы, лопата,
кадка с огурцами, куры, собака. Если все собрать, то на машину наберется. А еще,
чуть не забыл, картофель, капуста...
— Ну, и пусть. За то, что погрузят, бригадир трудодни запишет.
— Пусть пишет. Трудодни — трудоднями, а где же моя благодарность? Раз уж меня
перевозить будут, то я должен людей угостить, — болезненно искривился Гриша. —
Вы, наверное, своим сыновьям и дочерям новоселье не за трудодни справляли? А я
что, последний?
Председатели снова переглянулись.
— Не вздумай еще и аппарат на машину погрузить, когда будешь переезжать, —
предупредил Биденко. — Я сам проверю, когда в Байрак приедешь.
— Гриша, а что это у тебя за пожарище? — спросил Табур.
— Где? — Гришу опять передернуло.
— А вон в терновнике.
— Очаг. Я там кушать варю.
Председатель усмехнулся.
— Врешь ты, Гриша, — председатель сельсовета пошел к пепелищу.— О, здесь и бидон
молочарский, и железяки. Ибо, мопед спалил. Гляди, хоть хаты не сожги.
— Она у него старинная, деревянная, хорошо гореть будет. Пусть палит, —
улыбнулся Табур. — Не будет машину просить перевозить.
— Вы что, мне дров випишите, если сгорит? — рассердился Гриша.
— А мы о чем толкуем. Не жги. Завтра чтобы был дома, — сказал председатель, —
лошадей заберем. Не смотришь, как следует. И колеса немедленно поотвязывай.
Додумался. А дня через два и тебя перевезем. Так что готовься. К зиме всех
перевезем, чтобы и следа от хутора не осталось. Мы его уже давно и из списков
вычеркнули, а вы все живете.
— Меня, может, и перевезете, а Игнат и Семен не поедут. Да и Иван Михайлович
тоже.
— Ты с ними говорил? — спросил Табур у Биденко.
— Да, говорил, разве один раз. Не знаю, что уже с ними и делать, — сокрушался
председатель сельсовета. — Не хотят, упираются, хоть убей. Особенно Семен. Хоть
силком выселяй. Не дай, Бог, проверят. Я уже давно в раисполком отчитался, что
хутора нет.
— А ты, Гриша, как думаешь, поедут? — спросил Табур.
— За Игната и Ивана точно не знаю, а Семен не поедет. Когда умрет, тогда
перевезете. Мертвого, — гигикнул Гриша.
— Ничего, когда останутся зимой в хуторе, без бригады, без лошадей, захотят. Не
пойму, что вас здесь держит? Ни магазина, ни клуба. Гамазур уже давно в Байрак
удрал.
— Люди без магазина век проживали, свой хлеб пекли, да разве такой! Куда тому
лавушному|. А Гамазур? Был я у него…
— Ну, и что он говорит? Лучше в Байраке?
— А я его не спрашивал. Оно и так видно. Пока было топливо, которое еще баба
заготовила та, которая до Ивана в хате жила, то, и Иван понемногу топил,
экономил, чтобы на всю зиму хватило. Протопит, чтобы только плита нагрелась,
кинет фуфайку и спит на плите. А когда не стало, то в шапке, и в пальто в печи
спал. Как он только выдерживал?
Председатели посмеялись и пошли.
* * *
В мае 1947 года начался очередной государственный займ. Бригадир Петр Грабарка
собрал хуторян в бригаде. Пришли все, кроме Тимофея Ододки. В прошлом году
Евдоха Ододчиха явилась сама, собственной персоной, не доверила свекру, ибо
подписался, старый дурак, аж на триста рублей.
— Я на пятьсот не хочу, я на полторы, — кричала Евдоха, полагая, что речь идет о
полутора сотнях.
Не помогли ни резиновые галоши, ни немецкие подштанники, в которых дед, за
неимением одежды, ходил круглый год, ни немецкая шинель с обгоревшей полой. А
когда галоши прохудились, ходил дед босой. Идет в бригаду, матерится, грязь
между кривых, узловатых пальцев чавкает. На костлявых плечах обгорелая вся в
разноцветных заплатах шинель. Не шинель — географическая карта. Возле выгона дед
бросил шинель в спорыш, стал на четвереньки, ползает.
— Вы что, деньги потеряли? Может, помочь? — спрашивает детвора, и тоже начинает
ползать вокруг шинели. Может, гривенник отыщут.
— Фу ты ну ты, нашел, — вздохнул, приподымаясь на ноги, дед.
— А что, что нашли? — запрыгала детвора. — Покажите и нам.
— А вот, смотрите. Вот это Северный полюс. Вот это Америка. Здесь германец, вот
это Румыния. А где Советский Союз, не найду. Ажник вон он где, чтоб ты
взбесился, — указал дед на большую красную заплату из-под посылки.
Хлопцы посмеялись и пошли, а дед поднял шинель и в бригаду. Там уже был
Варшавчик, сидел за столом. На столе лежал пистолет для острастки. Матиенко с
Петром Грабаркой расписали бывшим заможникам по тысяче рублей позыки, кулакам —
по полторы, остальным по пятьсот, семьсот. Себе и вовсе ничего. Хотя на бумаге и
проставили, но заплатят те деньги другие. До вечера подписались почти все,
особенно после того, как к крыльцу подъехал «черный воронок». Не подписали трое:
Григорий, Захарий и он — Ододка. К полночи подписали и Доценки. Один Тимофей не
сдается. Варшавчик крутит пистолет в руке, на указательном пальце, только
Тимофея тем пистолетом не удивишь. Кто его только не пугал: и немцы, и свои.
Теперь вот — Варшавчик. Петр Грабарка грозится обкорнать грядки, упечь в тюрьму,
запретить выпасать корову и заготавливать сено.
Варшавчик сидит на углу стола, клюет носом. Скоро уже рассветать начнет, а
Тимофей не сдается.
— Сегодня триста рублей не подпишешь, завтра подпишешь три тысячи, — грозится
Петр.
Варшавчик проснулся от того крика, спросонок гахнул по столу кулаком.
— Ты будешь платить, таку твою мать, или нет?
Тяжелая рука Варшавчика пробила фанерную столешницу, застряла в проломе. Дернул
раз, другой, скалки в руку упиваются, из глаз слезы выступили.
— Я вам сейчас помогу, — бросился на помощь уполномоченному Петр, надавил по обе
сторон от руки на столешницу, и Варшавчик высвободил из капкана утыканную
мелкими занозами руку.
А под утро «черный ворон» увез Тимофея в Богачку. Завели деда в кабинет. За
длинным столом сидят не меньше двух десятков начальствующих. Сытые, довольные.
— Почему не подписываетесь на заем, или считаете, что позыка это только для нас?
— Подписать не штука, да платить нечем.
— Как это. Страна в руинах, ее надо восстанавливать, — сказал Штельман. — Я,
например, подписался на тысячу двести. А вы, почему симулируете? Неужели у вас
нет никакого дохода? Могли бы что-то продать из хозяйства, свинью, теленка.
— Не мне говорить, не вам слушать. А где я возьму мясо, кожу? Их же тоже надо
сдавать. С себя сниму? Тогда вы за них меня сюда привезете. У меня еще двое
внуков, сын инвалид, сноха.
— Сын получает пенсию?
— Сорок рублей.
— А вы говорите, денег нет. Пишите ему пятьсот рублей, и пусть идет.
— А не много? — усомнился кто-то.
— Я не думаю. С одной пенсии доход четыреста восемьдесят рублей в год. Живут с
огорода. Двадцатку где-нибудь найдут.
— А налог, почти тысячу рублей, с чего платить? — рассердился Тимофей.
— А по какому такому праву ты, старый хрен, нам вопросы задаешь? — вспылил
начальник милиции. — Подписывай и живо мотай отсюда, а то я быстро определю
тебя, куда следует.
— На пятсот не подпишу.
— Начальник МГБ здесь? — спросил Штельман.
— Здесь.
— Что мы с ним будем делать? — кивнул Штельман в сторону Тимофея.
— Я думаю, в расход его.
— Как это? — растерялся Тимофей. — Меня немцы в сорок втором расстреливали,
полицаи, а теперь, выходит, свои?
— Немцы не расстреляли, а мы расстреляем.
— Во дворе его, или к оврагу вести? — спросил молодой военный, видно, помощник
Кряжева.
— В подвал заведешь и шлепнешь. А когда стемнеет, свезешь на скотомогильник. Там
яма глубокая, метров десять. Вчера только выкопали.
Помощник достал из кобуры наган, для чего-то заглянул в вороненое дуло, словно
хотел убедиться, сидит там пуля или нет, и спрятал обратно, вышел из-за стола,
сказал:
— Я его тихонько шлепну, никто и не услышит. Ну что, пошли! — сказал деду.
Тимофей обреченным взглядом обвел присутствующих. Лица у всех суровые. Двадцать
пар глаз смотрели на Тимофея, и ни в одних он не прочел ни сочувствия, ни
жалости.
Помощник Кряжева зашел с тыла, больно толкнул Тимофея пистолетом между лопаток.
— Давай! Двигай!
Тимофей качнулся, но устоял. Смерти он не боялся. Пугало Тимофея другое. Быть
убитым своими, а затем сброшенным в скотомогильник. Даже в самом страшном сне
такое не снилось. Он уже и место себе определил под грушей, рядом с Агрепиной, и
гроб себе приготовил. За прошлой жизнью Тимофей тоже не жалел. Незачем было, и
все-таки колебался.
Штельман заметил в глазах Тимофея внутреннюю борьбу, сказал:
— Давай, дед, не задерживай. У нас там, таких как ты, еще десятка два, так что
поторапливайся.
Тимофей подошел к столу, в указанном месте поставил загогулину, вышел в коридор.
— Ну, как там? — спросила его Евдоха.
— Ох, и жмут!
В это время дверь приоткрылась, чей-то голос позвал Тимофея.
— Ододка, вернись.
Босой Тимофей стал у порога. Грязь на ногах подсохла, шелушилась, осыпалась на
крашеный пол.
— Так кто вас, Ододка, жмет? — сурово спросил Кряжев.
— Ботинки.
— Но вы ведь босой!
— Потому и босой, что жмут.
Покрутили, постращали деда и выпустили.
50
На следующий день, как и обещали, Табур и Биденко забрали с бригады лошадей.
Поветей и сараев, правда, не рушили, за исключением старых. Дерево, то, что
получше, перевезли в Байрак, а которое хуже — на дрова в полевой стан.
Кушать|кушать| механизаторам тоже на чем-то нужно готовить. Осталась в хуторе
бригада, сарай и одна ветхая поветь. Когда-то там была воловня, потом конюшня. А
сколько ей лет, так никто и не знает. Еще покойный Харитон построил для овец. За
многие годы навоза в ней наросло в метр. Перекладину рукой можно достать. Стены
ветхие. Когда-то поставили сохи, между сохами плетень соорудили, обмазали.
Дерево в повети сгнило, перетлело на порох. Слеги под соломой повыгинались,
заходить страшно. Несколько раз кровлю перекрывали. Никто, кроме Семена, не
хотел лезть на крышу. Семен легкий, лазит|лазает,лазающий|, укрывает, под конец
набросает соломы на ямы, польет разведенной глиной и как новая. Любил Семен
крыть соломой хаты и повети, но сейчас уже, наверное, не полез бы и он, кровля
не выдержит и его. Более полувека простояла поветь, пора и честь знать.
Постояли байрачане, поговорили и уехали, побоялись рушить. В нее и заходить
страшно, еще привалит.
На следующий день приехал в бригаду Табур. Посмотрел на ту поветь и то ли
серьезно, то ли шутя, а может, хотел выверить у Гриши ума, подозвал и
спрашивает:
— У тебя, Гриша, спички есть?
— Есть. А что?
— Пойди, подожги поветь.
— Сами жгите, я спички дам.
Табур внимательно посмотрел на Гришу и, ничего не сказав, уехал. Поветь палить
не стал. К весне сама упадет.
А дня через два приехала в хутор машина, завернула к Грише во двор. Петр
Грабарка позвал людей.
— Ну, что, к дверям подгонять или во двор будете выносить? — спрашивает молодиц
шофер.
Решили выносить во двор. Сколько там, у Гриши пожитков? Бедный, как церковная
мышь. Пять молодиц приготовились грузить, а с чего начинать, не знают.
— Сначала давайте скрыню вынесем, в хате просторнее станет, что хочешь, то и
бери, — предложила Ригорша.
— Скрыню последней погрузим, чтобы в новую хату первой вошла, — распорядился
Гриша, боясь, как бы преждевременно не разоблачили его со спрятанным туда
самогонным аппаратом.
— Пусть будет так, перетакивать не будем, — согласилась Манька.
— Он хозяин, пускай командует. Может, у хлопца какая примета есть насчет того,
что и зачем выносить из хаты, может, на новом месте намерился хлопец жениться,
вот и загадал. Так, Гриша? Люди ж примечают. Сбудется или нет, а раньше срока
нечего отнимать у хлопца надежду, — залепетала Харитонова сноха Манька.
— Угу, — буркнул Гриша. — Кто примечает, тот и отвечает.
Никто даже и не подумал посмеяться с Гриши, мол, мужик, а такой суеверный. Будто
они не такие. Никто в хуторе не отважится строиться в високосный год, так само,
как и вьезжать в новую хату. А когда строят дом, то чего только не придумывают.
И деньги на покутье под фундамент на счастье|на счастье| кладут, и молятся. А
прежде чем самим в хату войти, кота впереди пускают. Даст это что-нибудь, нет, а
делают. Да и должен же быть во всем какой-то порядок. Покойника отпевать так, в
хату входить — этак.
— Ну, а кот у тебя есть? — спрашивает Петр Грабарка. — Первого кота впустим, а
потом уже скрыню внесем.
И хотя хата, в которую въезжал Гриша, была такая же новая, как и та, из которой
выезжал, только и того, что вымазана, жила в ней до Гриши какая-то безродная
старуха, а все же новоселье, входины.
— Если не забежал, то где-то есть.
Кота нашли под скрыней. Выширяли оттуда ухватом.
— Вишь, какой чернявый? А шерсть ажник блестит. Ты что его, Гриша, мясом
кормишь? Полпуда? — бросая кота в кабину, чтобы не удрал, говорит Матиенко
Наталья.
— Я его и сам не вижу, того мняса.
— Девчата, кто знает, какой масти кота надо пускать в хату, чтобы Гриша, как
только приехал в Байрак, так сразу и женился? — спрашивает Петр Грабарка.
— А кто его знает, Петр Иосифович, — пожимают плечами молодицы, — главное, чтоб
какой здесь был, такой и там в хату вошел.
Сначала погрузили на машину хлеб в мешках, за ним пошел посудник, лавы,
деревянные полати, одежда, разные лохмотья, кадки, ведра, ухваты. Гриша стоял
посреди хаты, указывал пальцем, что нести.
Когда хата немного опустела, принялись за скрыню. Пять молодиц вместе с Гришей
взялись за нее, а скрыня ни с места.
— Гриша, что у тебя в скрыне? Вот это напрял! Давай, отмыкай, мы его по частям
перенесем.
— Гы-гы! Несите так. Я ключ потерял, — смеется Гриша.
Сколько не ругались, не домогались молодицы, ключа Гриша не дал. Пришлось
браться шоферу и Грабарке. Пока из хаты вынесли, трижды отдыхали. Гуртом
(пришлось браться и Грише) едва погрузили на машину.
— Фуф! Мало дух не вынесло. Ну и тяжеленная, проклятая.
Гриша только посмеивается. Пока закрывали борта, Гриша вошел в хату, осмотрелся,
может, чего забыли. Ступил на порог и почувствовал, как обожгло его где-то под
грудью, замутило под ложечкой, больно сжалось сердце. Раньше Гриша не знал, где
оно и есть, а это даже в глазах потемнело.
В этой хате он родился, вырос, прожил почти сорок лет, плохо ли, хорошо, это уже
другое дело. Как на роду было написано, так и прожил, а теперь вот надо все
бросать и куда-то ехать. Для чего? Зачем?
Гриша вдруг почувствовал, как в груди, словно тяжелая глыба земли возле Псла,
отвалилось что-то тяжелое, облегчающее душу, и в то же время необходимое, без
чего он, кто его знает, сможет ли жить дальше? На душе сделалось спокойно и
пусто до безразличия.
Гриша в последний раз обвел взглядом свое жилище. Не много изведал он здесь
счастья, а впереди ожидало еще меньше. На какой-то миг волна благодарности к
этим прокопченным, опустевшим стенам, поднимаясь откуда-то снизу, от солнечного
сплетения, прокатилась грудью к самому горлу, горячо ударила в голову. На память
то и дело приходили какие-то слова, которые он знал и слышал, и какие люди
всегда говорят в таких случаях, прощаясь с чем-то навсегда. Но они не
складывались в его голове во что-то определенное, стройное, что он мог бы
сказать этим опустевшим, прокуренным стенам, углам, окнам, и таким образом
облегчить для себя миг прощания. От хаоса слов и чувств под сердцем болезненно
шелохнулось что-то горячее. Сердце опять зашлось от тоски и боли. Еще одна
горячая волна ударила в голову. Гриша раскрыл рот, чтобы что-то сказать, но
споткнулся на первом же слове, незлобливо выругался, не выдержал, заплакал, и,
смахнув грязной рукой непрошенную слезу, вышел из хаты.
— Ну, так что там у тебя в скрыне? — спросил Петр Грабарка.
— Что есть — все мое, — буркнул Гриша, и все поняли, что он не в настроении.
— Что, не хочется ехать в Байрак?
— Зачем он мне упал ваш Байрак, что я в нем забыл? Не нужен он мне и за три
копейки, — возмущался Гриша. — Человек, где родился, там и умереть должен. Это
только собак и кошек завозят. Да и те домой возвращаются. А мы люди, — Гриша не
договорил, отвернулся, стал смотреть на шлях.
— Ничего, найдем тебе молодицу, забудешь, где Коломийцев и был.
— Зачем языком трепать. Он, правда, без костей, стерпит, — рассердился Гриша.
До Байрака ехали молча.
Новое жилище оставило Гришу равнодушным. Хата как хата, чисто вымазана. Кто-то
из молодиц впустил в дом кота. Начали разгружать машину. Скрыня за дорогу,
казалось, погрузнела, стала еще тяжелее. Расставив все как надо, по указанным
Гришею местам, молодицы разошлись по домам.
— Вечером приходите на входины, — приглашает Гриша.
— Спасибо, придем, — ответила за всех Матиенкова Наталия, тоже безмужняя.
— Вот тебе готовая невеста, — шутит Петр. — Наталья, пойдешь за Грицка?
— А чего, пойду, — отвечает та.
Молодые женщины разбежались. Петр Грабарка опять за свое, пристает к Грише.
— Пока не покажешь, что там у тебя в скрыне, домой не пойду, — упирается Петр.
— И чего ты привязался. Пшеницу высыпал, в мешки не поместилась.
— Врешь! Показывай!
— Не покажу, — Гриша решительно мотнул головой, пошел к двери.
— Ты смотри|, и разговаривать не хочет, — удивляется Петр. — И что он там
спрятал? Ясно. Ворованное прячешь. Я сейчас участкового позову, пусть проверит.
— А ты никому не скажешь? — заговорщицки спросил Гриша.
— Ибо, не скажу. Обещаю.
Гриша, немного поколебался, отомкнул замок, поднял веко.
В скрыне, присыпанные пшеницей, лежали чугуны, тяжелое дубовое корыто, змеевик,
сулея водки на входины, портрет деда — священника Сергия.
— Только ж смотри, никому и слова.
— Ладно, — согласился Петр и похлопал Гришу по плечу. От неожиданности Гриша
втянул голову в плечи|, несколько раз вздрогнул.
На следующий день весь Байрак знал, как Гриша перевозил из хутора самогонный
аппарат. Вечером к Грише пришел Сахно и Болтушкин с понятыми, конфисковали
аппарат.
* * *
Отец Сергий, Гришин дед, собирался в Яроши. Там умирал друг Ивана Бунина,
помещик Яковенко, и его давний, еще по Ярошивской гимназии, однокашник.
— А может, ты лучше завтра бы пошел, поздно уже, — уговаривала матушка.
— А что? Я священник, меня никто не тронет, — отец Сергий поправил под рясой
серебряный крест, отошел от зеркала.
— Пусть идут, — сказал Устинко, — татка все боятся.
Отец Сергий и в самом деле никого не боялся. Никто, даже последний безбожник не
осмелится причинить ему зла. Не опоздать бы. Смерть да родины не ждут годины,
тем более не станет смерть ждать даже его, священника. Сергий прихватил все
необходимое для соборования, пошел. Вышел за околицу. Возле сосняка, тяжело
поскрипывая сапогами, прошел секретарь сельсовета Матиенко. Он держал путь к
мосту, торопился. Из-за голенища грязного сапога торчала рукоять ножовки. Все
было продумано загодя, но, как говорится, домашняя думка в дорогу не годится.
Вначале Петр намеревался перепилить доски пешехода посередине моста, но потом
передумал. Хотя и высоко, но все-таки берег, снег. Выбрал место посредине реки,
но что-то опять остановило Петра. Кто знает, какая там глубина? Что-то было в
этой операции недодумано. Наконец вспомнил Петр, что по обе стороны моста
имеется гранитный укос-волнорез. Каменный волнорез был наиболее надежным. Высота
тоже достаточная, более пяти метров, а потому можно было быть уверенным, что при
падении с такой высоты человек непременно разобьется.
Наконец Петр выбрал место, стал пилить. От напряженной работы у Петра вспотело
чело. А вдруг он пойдет не по этой стороне? Тогда придется подпиливать и на
противоположной стороне. Будет возвращаться назад, — моста ему не миновать.
К мосту тем временем приближался поезд. Петр хотел спрятаться в нишу для
пешеходов, но испугался, скатился вниз с укоса, спрятался в прибрежных лозах и
ивняке. На подходе к мосту поезд сбавил ход, прогрохотал рельсами.
Время тянулось долго и нудно. От нервного напряжения сохло во рту, усиленно
колотилось сердце.
Петр попытался отвлечься, прислушался. Улюлюкала, отрываясь от свай, вода,
грозно гудел Бесовский омут, еле слышно шелестел краснотал.
Вверху послышались быстрые шаги. Шелестели под ногами перемешанные со снегом
песок и галька, скатывались из укоса прямо к Петру. Еще напряженная минута
ожидания, и шаги затарахтели уже по деревянному настилу. Петр хотел полностью
разобрать пролет пешехода, но побоялся, что на фоне снега, которого кто знает, и
сколько было нанесено внизу, поп Сергий заметит проем, своевременно остановится.
Сердце толкнулось в грудь, затрепетало в межреберье и замерло.
Послышался треск, вскрик, тяжелое падение и опять тишина.
Матиенко выждал некоторое время, стал спускаться вниз.
Тело отца Сергия скатилось до самой воды, лежало неподвижно. Петр притронулся к
еще теплой руке священника и сразу же одернул руку. Что-то было уже в этом
прикосновении от тлена, от смерти. Над Жабокриками прорезался золотистый серп
месяца.
Петр шел быстро, спешил. Поскрипывал под ногами снег. Иногда Петр наклонялся,
хватал снег рукой, бросал в рот.
Возле дома передохнул, открыл засов, вошел в горницу. На земляном, устланном
соломой полу белый, перекрещенный рамой, квадрат света. В окно заглядывает
месяц. Осторожно разделся, лег. Манька не спала, ждала.
«Черт семь пар лаптей стоптал, прежде чем их до кучи собрал», — подумал,
проваливаясь в сон.
Рано утром Петр был в Богачке. Он неторопливо похаживал перед двухэтажным
зданием райкома, пытался согреться. Коней привязал возле коновязи. Край шапки и
воротник пальто в опуши белого инея. Петр время от времени наматывал на толстую
двупалую рукавицу кнутовище, стряхивал держальном с черных битых валенок
примерзшие горошины снега, тер напалком красный, мясистый нос.
Петр не сразу заметил вынырнувшего из-за угла Варшавчика.
— Ну, что там у вас в Байраке?
— Все нормально.
— Ну, а конкретно. Ладно, пойдем в кабинет.
— Поп Сергий вчера вечером пьяный сверзился с моста.
— Ясно. А чего он там шлялся?
— К молодице в Яроши шел. А муж, видно, прознал, подпилил доски.
— Туда ему и дорога.
51
Не найдя у Грицка Густодыма самогона, Макар Сахно вернулся домой немного не в
настроении, раздраженным. Дома Сахна ожидала телеграмма: «Приезжайте. Разбился
сын Евгений». У Сахна и веки похололи|, и в животе онемело, запекло|отъявленный|
где-то под солнечным сплетением.
— Разбился! Женя! Сынок!— в отчаянии заплакал Сахно и спешно стал собираться в
дорогу|путь|, не обращая внимания на жену|дружину,супругу| (все ей было мало),
которая|какая| безумно|сумасшедше| металась по дому|избе|, рвала на себе
поседевшие волосы. За полчаса Сахно был на станции. Рабочим поездом
добрался|добрался| до Ромодана, убитый горем, ожидал|ждущий| ленингрдского|
поезда|. Билеты на «проходящие|» продавались не ранее|ранее|, чем за час до|до|
их прибытия на станцию. Но|да| билет Макару взять удалось|прибегло|. Не на
свадьбу спешит человек.
Сахно сидел в зале ожидания потрясенный, убитый неожиданной вестью|известием|,
ждал по динамику, но объявления | не было, поезд опаздывал. И поплыли| невеселые
воспоминания. Сколько лет не вспоминал|упоминал|, прогонял от себя, а это
заполонили, будто |половодье| мартовское половодье.
Молодой, веселый, отчаянный, он тогда познакомился| с Бужиновой Евфросиньей.
Почему он выбрал|избрал| ее? Вдов после войны — море, а он парень|юноша| хоть
куда, к тому же при власти. Ни одна|никакая| бы|б| не отказала. Разиня,
языкастая, как и ее дочь Евдоха, что за Игнатом Ододкой, Бужинка была простой
только на первый взгляд. Но|да| от Сахна Евфросинья не крылась. Высокий,
сильный, красивый — это не Прокопий Чухно — Макар сразу|в одночасье| пленил ее
сердце. Евфросинья не на шутку влюбилась в него. Увидев|узрев|, что Макар падкий
к|до| деньгам и, поняв, что своей вянущей|увядающей| красотой ей не удержать
возле себя крепкого, атлетически сложенного | Макара, Евфросинья чтобы|если
бы,только бы| отсрочить расставание, начала плести
всевозможные|всемерные,всяческие,разнообразные| небылицы.|вздор|. Выдумывать,
что как будто бы|б| то у нее есть деньги, достались|добрались| в наследство, но
отдаст она их только тому, кто согласится соединить с ней жизнь и
судьбу|участь,долю|. Сахно не раз пытался выведать|выведывать| у нее место
хранения денег, но из того ничего не вышло. Место хранения все время менялось, а
может, Бужинка просто врала|лгала|. Иногда не надолго Евфросинья оставляла
Макара одного в доме|избе|, шла|уходила| управляться возле коровы, то ли до|до|
ветра. Макар бросался в то место, где должны были|б| быть деньги, но ничего не
находил. Влюбленная Евфросинья, чтобы|если бы,только бы| опять|снова| быть с
Макаром, долго не задерживалась на улице: сдоив корову или справив|произведши|
нужду, скорее бежала в|до| дом|избе|. Макара никогда не тревожила|беспокоила|
совесть, не донимали мысли|мнения,суждения| об измене|предательстве|, он считал,
что заботится о семье, о сыне Жене, который с детства бредил автомобилями. Тем
более что Евфросинью он не любил. Взяток, которые|какие| Макар брал то за
найденный самогон, то за сворованную в колхозе свеклу, кукурузу, не хватало
жене|дружине,супруге| на духи и наряды|, а о том, чтобы купить сыну автомашину и
говорить не приходилось. А потому|оттого| деньги Бужинки не давали Макару покоя
ни днем, ни ночью. Евфросинья это заметила и дала понять, что денег у нее не
одна тысяча. К тому же еще и сын Гриша из|с| Эстонии почти каждый месяц|луна|
высылает по сто рублей. Короче, денег вполне достаточно, пусть только бросает
свою благоверную и переходит к|до| ней.
В одну из длинных зимних ночей, когда после любовной бурной ласки Евфросинья
заснула крепким сном, Макар убил ее на печи пальцем от гусеничного трака. Бил,
бросив на лицо белый в горошек платок, пока тело не перестало вздрагивать. Бил,
не замечая забрызганных кровью коминов, потолка, полуоткрытого дымохода |.
Брошенный|брошеный| на лицо платок отек от крови, сполз на чиринь. Еще и десяти
не было, как Макар завершил грязное дело, стал искать деньги. Он перевернул весь
дом|избу|, но обещанных Бужинкой денег так и не нашел. Тысячу рублей лежало на
дне ларя|сундука|, да еще триста спрятанных|похороненных| отыскал за образами.
Вот и все. Убедившись, что больше ничего не найдет (за пятнадцать лет работы в
милиции знал, как и где искать), Макар бросил Бужинчин ключ под
лаву|ряд,скамью|, чтобы люди сразу|в одночасье| заметили, и тихонько|тихонечко|
закрыл|затворил| хатнюю потом|затем| сенную| дверь, закрыл дом|избу| на засов.
Бужинчин ключ лежал под лавой|рядом,скамьей| возле мисника|, второй (его Макар
заказал в кузнице, вроде бы запасной|припас| ключ для себя, а в
действительности|на самом деле| от входных Бужинчиних дверей), Макар засунул за
голенище|холяву,халяву| сапога. В хуторе пели первые петухи, до утра было еще
далеко. Сахно после пережитого волнения немного успокоился, оглянулся, руки уже
почти не дрожали. Макар был уверен, что на него подозрение не падет. Даже никто
не подумает, что милиционер может убить одинокую женщину|жену|, бедную вдову.
Кругом мело, била| метель — мира белого не видно. «Это хорошо, — подумал Макар.
— занесет, спрячет любой|какой-нибудь| след». Макар выбрался на дорогу|путь|,
направился в Байрак. Уже за хутором, под Игнатовой, мацнул один, потом второй
карман: нет рукавицы. «Неужели|неужто,ужели| потерял|утерял,затерял|?» — подумал
испугано, и почти в то же мгновение|мига| вспомнил: «Как брал дом|избу| на
засов, рукавицу, чтобы не мешала закрывать, засунул за обкладынье», — и
облегченно вздохнул: «Слава Богу. Лишь бы|если бы,только бы| только не выпала.
Или, может, вернуться, забрать? Да нет. Неудача|невезенье,незадача| будет. Да и
утро скоро. Не наделать бы|б| хуже». Возле Ясеневого оврага|яра| остановился,
хотел|если бы,только бы| выбросить ключ, но передумал, пошел|ушел,ушедший|
дальше. Выбросить бы|б| в полынью|прорубь|, что на пруду, да только найдет ли он
ее в такой пурге? Проходя мимо колхозного двора, вбросил ключ в колодец. Только
слышно было, как, чмокнув, расступилась и сомкнулась, навсегда пряча|хороня|
доказательство его преступления, темная вода.
Сахно опять вспоминал|упоминал| во всех деталях и подробностях тот вечер, ночь,
то, как долго билось|билось| в конвульсиях Евфросиньино тело, как потом тело
вытянулось и обмякло, а сердце жгла мысль|мнение,суждение|: в ту машину, на
которой|какой| разбился Женя, вложены и Бужинчины деньги. Это меня Бог наказал.
Это за мои грехи Женя заплатил жизнью. И только он это подумал, сердце его
сжалось|стиснулось|, жгучая боль охватила грудь, достигла, головы, паха. Макар
склонился на лаву|ряд,скамью|, рука безвольно опустилась почти до самого пола.
Больше он ничего не слышал. По радио объявили о приходе ленинградского поезда.
52
В сентябре совсем нежданно-негаданно к Игнату вернулась Евдокия.
Игнат сидел на лаве, пел:
У соседа хата бела,
У соседа жинка мыла,
А у меня ни хатины,
Нету жинки, ни детины.
Вдруг, за причилком шаги: Евдоха! Наверное, совесть заела, люди ж смеются, в
глаза ширяют, что оставила Игната одного. Вот и притянула хвоста. Погрызлась с
дочерью и зятем, снялась и приволоклась, чтобы и дочери насолить, и у Игната
денежки за корову и теленка выманить.
На следующий день после возвращения Евдокии с Игнатом приключилась оказия. Уж
если не везет, так не везет. Если нет счастья с повитку, то не будет до века,
так и Игнату.
По привычке он, как и раньше, ничего не запирал. В сарае, там, где в загоне
поросенок привязан, колышек в петлю всунет и пусть себе хрюкает, лишь бы спать
не мешал.
Против|супротив| воскресенья, только Игнат и Евдоха первый сон досмотрели, по
дороге, будто по голове — машина: «Гур-р-р»! Протарахтела и стала. А тут кто-то
в окно постучал, вначале несмело, затем сильнее, напористее. Игнат
проснулся|очнулся|, привычно задрал ноги кверху, качнулся|шатнулся|, ноги
потянули его вверх. Игнат спустил ноги с полатей, пошел к окну.
— Здесь хозяева есть? — спросил голос по ту сторону окна.
Поддерживая одной рукой подштанники, Игнат промолчал, подтянулся на здоровой
ноге, приблизился почти впритык к|до| оконному стеклу.
— Есть! А вы кто будете? Что вам нужно? Зачем глупой ночью фулиганством
занимаетесь? — пытаясь узнать, кто оно там по ту сторону окна, случаем не Грицко
придуряется, Игнат прикипает к оконному стеклу, напряженно всматривается в
темноту.
— Вы уж извините, что разбудили среди ночи, — отозвался по ту сторону вкрадчивый
мужской голос.
Игнат поднапряг зрение, рассмотрел обок окна еще одного. Оба незнакомые.
— Мы здесь поросенка в Миргород на базар везем, а оно, треклятое, взяло и
выскочило. Задний борт открылся. Говорил же тебе, — обратился к напарнику, —
давай привяжем.
Голос по ту сторону окна на мгновение|миг| умолк, потом послышалось
умоляюще-просительное:
— Дак, может, вы поможете? А то вдвоем не управимся. Заодно зовите и бабу. Хоть
каплю, а подмогнет. И как он в лешего открылся?
— Мо, нечаянно? — выдвинул предположение Игнат. — Обождите, я сейчас, —
заторопился Игнат и стал будить Евдокию: — Слышишь, ты, вставай. Разлеглась. Вон
люди приехали, просят, подсобить. Надо уважить.
После того, как Евдоха вернулась из странствий, Игнат уже не называл ее по
имени, а только «ты», «слышишь», «эй» «иди сюда», «товаряка».
— Ездят и ездят целехонький день и ночь, чтоб вы на коленях ездили! Как следует
и выспаться не дадут, — Евдокия оделась, зевнула, пошла к двери.
— На дорогу идите, — позвал незнакомый голос.
На дороге под ивами стояла машина, подле машины двое парней. Задний борт
открытый, возле ног терся о колесо поросенок.
— Добрая свинья, сутужно поднимать будет, — оценил ситуацию Игнат.
— Хватит уже тебе почесывается, дочухмарилось, что и борт открыло. Сейчас
поедем, — незнакомый тянет поросенка за веревку. Ну-ка, подмогните!
Наверное, старший, определил Игнат. И к окну посылает, и здесь распоряжается.
Игнат и Евдоха взяли поросенка за передние ноги, хлопцы за задние, насилу
вбросили в кузов. Поросенок, который в руках громко повизгивал, мирно захрюкал.
— Вот это поросенок, — сказал Игнат, отдуваясь. — Это и у меня такой. Центнера
на полтора, — бахвалясь гудел Игнат, помогая закрыть задний борт. Ребята еще и
веревкой борт обвязали, обращаясь к хозяевам, поблагодарили:
— Огромное спасибо. Теперь до Миргорода не вылезет. Вы уж, извините, что среди
ночи побеспокоили.
— Да здесь уже, на этом краю, считай, никого и нет. Степаниха переселилась,
Росейка и Остап тоже, — вздохнул Игнат.
— Ничего, ничего, едьте с Богом, — залопотала Евдокия. Путники сели в машину и
поехали.
— Таким и помочь не грех, — возвращаясь в хату, вслух рассуждал Игнат. — Сразу
видно, образованные, культурные. И извинились, и спасибо сказали. Другие бы дулю
скрутили и поехали, а эти, вишь, нет.
В хате еще немного поговорили и уснули. Впервые мирно. Утром раненько Евдоха
взяла ведро с запаркой, понесла в сарай свинье. Заглянула в загородку, а там
пусто.
—О, Боже! Дак это же мы свою свинью погрузили.
Евдоха выпустила ведро из рук, всплеснула в ладони и скорей в хату. Ухватила
сонного Игната за чуб, оторвала от подушки.
—Вот это да! Вот это дохозяйничались, людям стыдно сказать! Вот это культурные!
— О, требы тебе такого?! Собака бешеная! Сгинь!
— Сам дурак. Свою свинью погрузил.
Евдоха как ухватила Игната за волосы, да так и держала, будто у нее руки
онемели.
— Как свою? — Игнат привстал на локте, вытаращил глаза на Евдокию. — Ты сурйозно
или шутишь? Не может быть. Врешь, собака! Такие хлопцы мировые!— Игнат вырвался
из Евдошиных рук.
В первый миг Евдоха даже не поняла, что произошло, пальцы ее держали клок волос,
а потому она, наверное, думала, что еще держится за Игнатовы патлы. Между
тем|тем временем| Игнат вытянулся, будто петух, на одной ноге и — к повети. Как
увидел пустую загороду, чуть ли не заплакал от обиды.
— Пусть я не узнала, так я же здесь, сколько не жила. А как же ты, ступа, своей
свиньи не узнал?
— Надо было жить. Насвирипылась! Так и не узнал. Кабы днем дело было, а то ж
ночью, темно.
— Вон из дому! Корову и телку продал, деньги пропил. Теперь даром свинью отдали.
— Собака бешеная! Ты видал, в твари изменилась. Ты ее кормила? Захотел и отдал,
чтоб тебе не досталось, — дразнил Евдокию Игнат. — Или может|, ты не слышала,
как я говорил, что у меня точно такая же свинья?
Ему было досадно и больно. Доверился, помог людям, а они так подвели. Ни седин,
ни старости не пожалели. Конечно, если бы та фирса не забила ему памороки своим
появлением, то, может, и узнал бы. Не пальцем деланый. А так не спит Игнат по
ночам, все думает, чего бы это ее принесло? С дочерью погрызлась, или с тем
губастым не ужилась? Да и здесь, по всему видать, не собирается надолго
задерживаться. Земляной пол и хата немазанные. О топливе и не заикается. Значит,
не думает оставаться на зиму. За деньгами пришла.
Если бы поработала хорошо, вхоркалась, то упала б и спала. А то привыкла: если
не погрызется, то и спать не будет. И не так из-за поросенка, чтобы он был сдох
|подохло| еще маленьким, как за те деньги, что Игнат выторговал за корову и
телку. За жизнь Игнат так привык к грызне, что в первые дни, когда Евдоха
покинула его, порой даже жутко становилось.
— Значит, пойдем в милицию, — сказал Игнат.
Евдокия как услыхала о милиции, даже и речи лишилась. Может, на нее заявлять
собрался? Не чистые мысли|мнения,суждения| вынашивала в душе Евдоха. Сколько раз
подумывала: «Игнат уже в летах, сколько ему там жить осталось. Если умрет, то
никто и не удивится. На кой черт он кому нужен? А люди поговорят, поговорят, да
и умолкнут. Тогда можно будет и к дочери вернуться, и глаз никто колоть не
будет».
На следующий день Игнат пошел в Богачку в милицию и примерно через полчаса
рассказывал молодому старшине, как приехали ночью и забрали поросенка из повети.
Старшина время от времени склонялся над столом, что-то записывал, наверное,
заносил рассказ Игната в протокол, и это неимоверно нравилось Игнату. Все
считают, что он городит одни глупости, несет чушь, а вот человек, уполномоченный
властью, сидит и записывает. И разговаривает с ним кротко, уважительно, вежливо.
Увидела б сейчас все это его придурастая Евдоха, от зависти лопнула б.
— А вы уверены, что это ЗИЛ был? — переспросил старшина.
— Ну, да, ЗИЛ. Широченная такая кабина. Еще помню и борта, будто зеленые.
— А может, не ЗИЛ, а ГАЗ-53? Они тоже сейчас|в настоящий момент| тупоносые.
— Может, и ГАЗ. Я шибко не присматривался. Если бы знатье...
Игнат попробовал улыбнуться, но под суровым взглядом старшины стушевался,
оробел, улыбка вышла слишком уж скованной.
— Да, да, — не сводил глаз с Игната старшина. — А номера машины, случайно, не
заметили? Ночь, как утверждаете, была лунная.
— Как не заметить? Заметил, — удивился такой наивности старшины Игнат.
— Ну, так чего же вы голову морочите? С этого бы и начинали, — обрадовался
старшина. – Называйте номер, мы их скоренько разыщем.
—Хорошо помню, что ПОА и две веревки сзади. Мы ими борт обвязывали, чтобы
поросенок не выпал.
Посмеялись над Игнатом в милиции, с тем и ушел домой.
Хотел зайти в чайную отобедать, только какой в той чайной обед. Игнат раз
обедал. Что обедал, что радио слушал. Зайти бы к кому-нибудь, успокоить душу,
только к кому ты зайдешь, с кем успокоишь? Разве что с Семеном? Тот целыми днями
корову вдоль дороги пасет. Так он из ума, говорят, уже выжил. Гриша в Байраке.
Николая нет — на работе. Иван Михайлович все хату по деньгам ищет для Степы. И
все же Игнату повезло, возле чайной он встретил Серебреника Василя.
— Что, Игнат, все полову носишь? Вся спина в остьях.
— Зачем мне та полова? Куры половы не едят. Разве что для Евдохи?
Игнат неуверенно улыбнулся, глянул через плечо на спину. Врет, чертов
Серебреник, и не скривится.
Вернулся Игнат домой ни с чем. Евдоха уже не кроясь, днем и ночью выведывала у
него о деньгах. Выведывала, правда, не прямо, а косвенно, наугад.
— И где можно было такие деньги деть? Без малого — тысяча. То ли пропил, то ли
пораздавал? Ибо пораздавал. Наверное, тому слюнявому Грише за водку выносил? —
провоцировала Евдоха Игната на откровенность. Игнат на подобный разговор не
реагировал, молчал, будто в рот воды набрал. Долго сидел молча, потом спросил:
— Исть есть?
— На, ешь, чтоб тебя черви да пранцы ели! Чтоб на тебя понос напал!
— Я в космос лететь не собираюсь, — присаживаясь к столу, невозмутимо ответил
Игнат. — Треплешься, как совецкое радио.
Игнат молча поел, встал, погладил живот, хотел прилечь, отдохнуть, но не дошел и
до полатей. В животе, как будто ножом, резануло.
— О, требы тебе такого?! Снова давление!
Игнат выскочил на улицу, присел в подсолнухах, посидел минут пять-десять, а оно
огнем все нутро жжет. И от той страшной боли сжимается сердце. «Неужели
отравила»? — обожгла догадка.
Где-то далеко завыл собака.
— О, требы тебе такого. Будто не перед добром. Не иначе Ригоров Мухтар.
Накрапывал дождь. Мухтар спрятался под поникшим перекати-полем, как будто под
крышей, заскулил.
— Зачем бы ему скулить? А? Может, заболел, как и я, не иначе, — невольно подумал
Игнат.
Игнат едва поднялся на ноги, с трудом натянул брюки. Руки дрожали, затянуть
ремень не было сил. Шел, звенел пряжкой. Ступнул через порог в хату, бледный,
осыпанный потом, будто в росе выкупанный.
— Евдоха, ты здесь? Не кройся. Ответь. Бить не буду. Я попрощаться пришел.
Слышишь?
Но в хате Евдокии, наверное, не было, никто не отвечал Игнату. Хватаясь за стены
и дверные косяки влажными, слабеющими руками, выбрался на улицу. Страх наглой
смерти гнал его из удушливой темноты хаты на простор.
В голове мутилось, как когда-то давно, когда они вдвоем с Евдохой на выгоне
взлетали на качелях. Игнат споткнулся о порог и едва удержался, чтобы не упасть.
Луна холодно и безразлично смотрела на землю, на Игната. Игнат споткнулся во
второй раз, упал. Почувствовал|ощутил| под пальцами холодную кромку железного,
увлажненного росой кольца, которым тот был обведен, лизнул влажную металлическую
прохладу губами, языком, но жажду не утолил. Напрягая последние силы, пополз к
колодцу. Все тяжелее и тяжелее становилось дышать. В голове стреляло и
вспыхивало, как на минном поле. Добраться бы|б| к|до| корыту.
— Евдоха! — позвал тихим голосом.
Из Игнатовых глаз катились слезы. Заостренными перед смертью чутьем ощутил, что
Евдоха где-то рядом.
— Евдоха, слышишь, отзовись! Деньги под бочкой. Отдашь детям.
Что-то скрипнуло, зашелестело, и опять|снова| тишина.
У Игната вдруг возникла такая жгучая, непреодолимая жажда жить, что он собрал
остатние силы и опять пополз. Скорее к воде. Добраться бы к колодцу, промыть
желудок, пока яд не полностью всосался, не вошел в кровь. А вон и ведро с водой
стоит на скамейке, недавно вытягивал. Если Евдоха не вылила, то вода есть, куда
ей деться? Из последних сил Игнат подполз к колодцу, увидел, как блестит вода в
ведре против луны. Ну, еще немного и он промоет желудок, спасется. Но того ему
уже не суждено было осуществить. Отраженная в воде луна — это было последнее,
что судилось ему увидеть.
Евдоха вышла из-за погребника, стянула мертвого на солому, перевернула лицом
кверху, прикрыла глаза. Потом взяла лопату, полезла в погреб, откопала деньги,
пересчитала. Теперь не скажут, что пришла к ним с пустыми руками, подумала о
дочери и зяте.
Евдоха вытерла чело, поправила под платком волосы и, поднимая крик, побежала к
Семену, постучала в причилковое окно.
— Семен Семенович, Семен Семенович! Игнат умер! Игнат умер!
— Умер? Как? Обожди, я сейчас, — отозвался из хаты Семен.
— Идите, идите! Скорей! Скорей!
— А, может, то он крепко заснул? Я же его сегодня видел.
— Э, умер, умер! Идите за мной, через садик.
Семен и Евдоха вышли на подворье. Покрытый росой, серебристо блестел спорыш.
Игнат лежал на соломе в двух шагах от колодца и улыбался своей затаенной
улыбкой, которую всю жизнь боялся показывать на людях. А сейчас будто
приговаривал: смотрите, и я умею смеяться, как и вы. И мне теперь все равно, что
вы обо мне подумаете.
Семен подошел поближе, наклонился, ощупал, гладя Игнатов лоб. Игнат был еще
теплый. Семен дернул его за ногу. По безвольному телу прошла судорога.
— Таки мертвый, — сказал Семен, и ничего больше не говоря Евдохе, пошел домой.
53
На следующий день утром сняли с|с| чердака сделанный еще старым Тимофеем гроб,
который|какой| чуть ли не сожгли в войну немцы, положили в него Игната.
На похороны Игната в хутор приехал Табур, по-видимому|пожалуй|, вспомнил, как
когда-то Игнат выступал на собрании.
Тогда в тысяча девятьсот сорок седьмом году хутор занесло снегом под самые
стрехи. Еще на октябрьские накатили|прикатали| тучи из|с| Миргорода, задуло.
Ветер рвал почерневшие|почернелые|, полуистлевшие застрехи, носил подворьями
черную труху, гремел непривязанными ставнями.
К утру ветер утих, но снег еще валил густой, разлапистый. Игнат как узнал об
отчетно-выборном колхозном собрании, перестал спокойно спать.
Он давно видел неполадки в хозяйстве. Надеялся, что после Победы жизнь потечет
счастливее, но не выходило. А что если выступить на собрании, помочь колхозу
вылезти из бедности? У руководства районом — люди чужие, пришлые, может, и не
знают, что деется в глубинке, а о Сталине и говорить не приходится. Стоит
открыть начальству глаза, и тогда заживем.
«Конечно, не знают, — убеждал сам себя Игнат. — Если бы знали, то разве бы
допустили, чтобы человек был не заинтересован в результатах своего труда, разве
бы перепахивали наполовину убранные поля»? Послушают Игната хуторяне,
начальство, а тогда пусть и делают выводы. Председателю и бригадирам его
выступление, скорее всего, не понравится, ну да то ничего, перемигают. Игнат
улыбнулся, где-то в глубине сознания шелохнулась призрачная надежда: а что если
уполномоченный увидит его ум, государственный подход к|до| делу и предложит
какую-либо должность? Грамотенки, правда, у Игната маловато. Если бы был, в свое
время учился, то давно бы уже был бригадиром. На своем веку Игнат видел разных
начальников. И умных, и не очень. А потому стал старательно готовиться к
выступлению. Чтобы никто не мешал и не видел, пошел в поветь.
— Товарищи колхозники! — пробасил у яслей и замер в растерянности.
Корова, полагая, что Игнат кричит на нее, едва яслей не вынесла с перепуга.
Тогда Игнат пошел в хату, взял каганец, серники, полез в погреб. Каганец
поставил возле печурки, снял шапку, положил ее на покрытый плесенью камень на
кадке, погладил лысину, заговорил:
— Товарищи! Мы еще плохо работаем. Об этом и уполномоченный говорил. Но я скажу
так: какова оплата, такова и работа. А оплаты, считай, никакой. Разве не так?
Игнат поправил шапку, которая почему-то съехала с камня и намокла в рассоле.
— Если я не прав, то я могу со своим и назад. — Игнат сложил руки на пояснице,
посмотрел в воображаемый зал.
Старый Тимофей, выходя в подштаниках и галошах на босу ногу во двор по нужде,
едва не сверзился в погреб. Сначала подумал, что-то Евдоха за квашеной капустой
полезла, выругался, притворил обитую дерюжкой дверь. Между дверями и дерюжкой
напихано соломы, чтобы не так выстывал дом|изба|.
Солома от времени обветшала, перетерлась. При каждом стуке двери оттуда сыпалась
сквозь побитую дырявую ряднину едкая соломенная труха. Тимофей со зла хотел
пихнуть ляду, но вдруг услышал:
— А я так скажу, товарищ Бодня, какова оплата, такова и работа.
Тимофей заглянул в творило погреба и при неясном, пугливом свете каганца увидел
сына, который то возводил руки вперед и вверх, к предполагаемым слушателям, то,
сжимая шапку, из которой капал рассол, опускал вниз.
— Ты что там ворчишь? Вылази, не жги зря керосин, ты, что ли по него пойдешь в
Богачку? Что ты там делаешь?
— Капусту пробую, — Игнат бросил в рот щепотку капусты, стоит, жует.
— Капусту и в темноте пробовать можно. Вылази, а то ляду закрою и мешками
придавлю.
— О, требы тебе такого. И здесь супокою нет.
На следующий день Игнат оделся в новенькую фуфайку, натягянул на руки сплетенные
Андреем Федоровым рукавицы-двупалки, пошел на собрание. Игнат не стал надеяться
на машину, которую обещал прислать Петр Грабарка, знал какое у того слово, шел,
чикиляя, припадая|приникая| на раненную ногу, правая рука на пояснице, напевал «
Карма люка».
Машина с хуторянами нагнала Игната у Ясеневого яра.
— Что, Игнат, на собрание?
— Да нет, хотел сходить в оптеку, — растерялся Игнат.
— За селедкой?
Когда-то Игнат ходил в аптеку за селедкой. Направили. И это стало притчей во
языцех.
В сельбуде было холодно, хоть собак гоняй. Люди фукали в ладони, грелись.
Хуторяне примостились на камчатке, под кинобудкой.
— А Бодня, разве не приехал? — спросил Игнат.
— Видно ж нет, — ответила Манька Ригор и, понизив голос до шепота, прибавила. —
Нам с вами, Игнат Тимофеевич, одинаково, что бодня, что корыто, слушай да на ус
мотай. А скажут руки поднять — поднимем, да и по домам. Заместо Бодни, говорят,
Варшавчика прислали.
— Варшавчика? Наверное, из Варшавы. Боевой. Далеко забрался, — Игнат снял шапку,
покачал лысой, как бильярдный шар, головой, уточнил. — А по обчеству?
— Что вы сказали?
— Спрашиваю, как его по обчеству величают?
— Не знаю. Спросите вон у байрачан. Яковлевичем, что ли.
Между тем|тем временем| на сцене заканчивались последние приготовления,
президиум занимал места.
— Товарищи, отчетно-выборное собрание считаю открытым, — провозгласил Петр
Грабарка. — Слово для доклада имеет председатель, Табур Иван Остапьевич.
Табур вышел на трибуну, заговорил.
Игнат хоть и вслушивался в тезисы доклада: цифры, проценты, приросты, приплоды,
но мало что понимал, впрочем, как и все остальные. Зал немного ожил, когда Табур
перешел к оплате, слушал и не верил. Говорилось будто бы и о них, и в то же
время не совсем. Выходило, что они получили и зерна, и денег намного больше,
нежели в действительности|на самом деле|. Табур заметил оживление в зале, стал
объяснять, что туда вошла помощь пенсионерам и вдовам, и то, что было выдано,
как аванс. Его самого удивляли те цифры. Похоже, что они были взяты, скорее
всего, из прошлогодних наметок и, таким образом, желаемое выдавалось за
действительное. Затем пошли обещания на следующий год. Цифры были нереальными,
но на них настоял Варшавчик.
— Обещай, а там видно будет. Люди должны знать, за что работают.
— Да сколько можно обещать? Каждый год обещаем, а как подошла осень, так все и
вымели подчистую, — возмутился Табур.
— А правду скажешь, еще хуже наделаешь. Люди уже привыкли к тому, что из
обещанного хотя бы половину дали. Это тебе земля, природа, стихия. Предполагал
собрать один урожай, а уродило меньше. То же самое и с обещаниями. Обещали одно,
а вышло другое. Крестьянин привык к этому. Посокрушаются и перестанут, а там и
новое собрание. Зачем людей лишать надежды?
— И то так, — согласился Табур.
После доклада начались выступления. Особенно удивило Игната выступление Петра
Грабарки.
— В этом году мы вывезли на поля две тысячи тонн перегноя. На всех полях
организовали снегозадержание, и это не предел. В оставшиеся до посевной месяцы
думаем увеличить эти показатели в три-пять раз. В полтора раза подскочили удои.
Выросло поголовье свиней, увеличился приплод овец. К будущему году он
удвоится...
Оживление в зале давно исчезло. Люди давным-давно уже не слушали, зевали, с
нетерпением ожидали, когда окончится говорильня. Наверное, только Игнат слушал
Петра внимательно, а как только тот сошел с трибуны, попросил слово.
— Товарищи колхозники, я не оратель, — теряя уверенность, заговорил Игнат.
— Здесь в докладе было сказано, что мы недостаточно работаем, я так и не понял,
хорошо это или плохо, но думаю — плохо. Я думаю, что уполномоченный, человек
приезжий и доложит там, на верху, кому положено.
— Что именно? — побледнел Варшавчик.
— Не торопитесь поперед батьки в пекло, товарищ Бодня, извиняюсь, товарищ
Варшавчик. До вас у нас завсегда уполномоченным был Бодня, а теперь вы. Сменился
уполномоченный, может, и дело поменяется. Так вот, на счет работы. Я думаю,
какова оплата, такова и работа. Оплаты, считай, никакой, откуда же взяться
работе? Шиш будет, а не работа, — увидев, как улыбнулся Табур, Игнат окреп
духом, обратился к тупо смотрящему в зал Варшавчику. — Вы здесь человек новый и
ничего не знаете, ни о нашей жизни, ни о порядках. О председателе плохого ничего
не скажу, потому, что ничего и не понял из его доклада, а о других не выдержу.
Вам тут битый час рассказывали, сколько вывезено перегноя, задержано снега. Не
верьте им, товарищ Бодня, то бишь Варшавчик. Врут и глазом не моргнут. Я в
бригаде сторожу, вижу. Да хотя бы одна куча перегноя в поле чернела. Ни одной. И
на показ нет. Да вы сами, когда ехали к нам, могли убедиться...
Варшавчик, потупившись, смотрел под ноги.
— Вы, добрый человече, не стесняйтесь! — вел дальше Игнат. — Пусть им стыдно
будет — Петру Матиенко, Грабарке.
— Значит, не правление, а вы плохо работаете? Я вас правильно понял? — вспыхнул
Варшавчик.
— Что касается председателя, плохого не скажу. В десять раз хуже были, а вот
бригадиры.… Так уже привыкли нас дурить, что и вас не постеснялись. А значит, та
брехня идет аж на самый верх, к товарищу Сталину. Там наверху думают, что мы в
масле купаемся. Иначе, разве бы мы так бедствовали. Двести рублей заплатят, а
налогу начислят тысячу двести, плюс тысячу позыки. Я уже не говорю о мясе,
молоке, шерсти, коже, которые приходится бесплатно сдавать. Будете ехать домой в
район, я, кстати, тоже оттуда родом,— попытался подластиться Игнат, нащупать
хоть какую-нибудь общую точку взаимопонимания. — Посмотрите, как снег
задерживают. Где сам задержался, там и лежит, а на буграх голо, как у меня на
голове. И за свиней, коров скажу. Половина к весне издохнет, кормить нечем.
Семен может подтвердить. Мы недавно с Семеном сечку били. Семен ты тута?
— Тута!
К обеду приводной ремень порвался. Семен нарезал ушивальников из кожи-сырца,
достал банку солидола, куда-то отлучился на минуту. Вернулся — ни солидола, ни
ушивальников. Поросята все съели. Худющие, косточки сосчитать можно. Вот такие
вот приплоды.
— Что это у вас за незапланированное выступление? — возмутился Варшавчик.
— Да он отродясь такой, — ответил Грабарка.
Вначале председательствующий Биденко растерялся, но, почувствовав поддержку
Варшавчика, осмелел:
— Заканчивай, Игнат. Нужно соблюдать регламент, — осадил его Николай Биденко из
президиума.
— Вот такой у нас в колхозе реглан, товарищ Варшавчик, — сказал Игнат и двинулся
на свое место.
— Значит, вы против того, чтобы председателем правления был избран Табур?
— Да нет, я — за. Хоть один честный человек в правлении, а то и этого не будет.
Солнце катилось к горизонту. Слепило через окна глаза. Подмораживало.
— Вы, гражданин Ододка, после собрания останетесь, — сказал Варшавчик.
Сильнее обычного припадая на левую ногу, Игнат пошел на свое место.
После собрания Варшавчик вызвал Игната в красный уголок, спросил:
— Воевали?
— Конечно. Двумя нападами.
— Как это?
— В сорок первом попал в плен, в хорольской яме сидел, домой вернулся., Потом в
сорок третьем опять... Сесть можно? У меня нога ноет.
— Стоять!
«Значит, не для совета вызвал», — пронеслось в Игнатовой голове.
Между тем|тем временем| Варшавчик достал откуда-то из кармана шнурок, спросил:
— Дед, что это такое?
Игнату было еще далеко до деда, но одежда, усы, доходящая до черноты смуглость,
старили его лет на десять-пятнадцать.
Он вначале растерялся, но потом овладел собой, улыбнулся. Удивлял Игната слишком
простой, можно сказать, детский вопрос. Кто в селе не знает, что такое шворка.
Скорее всего, ума выверяет, чтобы затем перейти к серьезному разговору, а,
потому, не долго думая, выпалил:
— Шнурок!
— Нет, ты лучше посмотри.
— Там и смотреть нечего, шворка, — сказал Игнат уже не так уверенно.
— Нет, ты как следует, посмотри.
— Ну, тогда не знаю, — растерялся Игнат, — на первый взгляд такое, будто шворка,
а там кто его знает.
— А, может, это проволока? — с нотками нескрываемой угрозы спросил Варшавчик. Он
поднялся из-за стола, обдавая Игната запахом одеколона, хрома и дорогих папирос,
подошел вплотную, ткнул Игнату под нос шворку: «Ну? Взгляни! Мужик, говорят,
пока не пощупает — не поверит».
Варшавчик подошел к столу, достал из кобуры пистолет, положил его на столешницу.
Игнат стоял у порога, поджав раненую дрожащую ногу, непослушными руками
перебирал шворку. Шворка, она и есть шворка, никакая это не проволока. Разве
что, может, фокусник, отвел глаза. Игнат поднес шворку к носу, нюхнул, хотел на
зуб попробовать, если проволока, то слышно, хоть как не отводи глаза. Но под
пристальным взглядом Варшавчика руки остановились на полпути, задрожали еще
сильнее. Ему вдруг стало страшно. Такого страха Игнат не испытывал ни на
передовой, ни когда поднимался в атаку, ни в окружении, ни когда сидел в
концлагере. Там он был не один и знал, откуда ему угрожает опасность.
Приподнятая нога от страха выбивала дробь, и это с головой выдавало Игната.
— Да, может, и проволока, — сказал неуверенно.
— Ладно, иди. Жаль, что ты уже стар.
Игнат не вышел, выбежал на Кордонскую гору и без оглядки, бегом к хутору.
И вот Игнат умер. Иван Остапович зашел в дом|избу|. Стены облуплены|, пол
сковырян|, с потолка осыпается мел.
— Хоть бы|хотя бы| полы помазали| да дом|избу| снаружи| поштукатурили, — сказал
дочерям. — Ногти, ишь, понакрашивали|, а ни одна не приехала к|до|
отцу|родителю| рубашку|сорочку| постирать, есть|кушать| сварить. В такие
тяжелые|трудные| годы выросли, а без души.
Глянул|посмотрел| в лицо одной, потом другой, но обе смотрели куда-то мимо, и
глаза в обоих были сухие и холодные.
Хоронили Игната в Байраке на колхозный счет. Игнат лежал в гробу черный, будто
грач, беспомощно и виновато улыбался.
У гроба стояли насупленные дочери, Евдоха. Наступила минута прощания. Каждая
наклонялась над гробом, да так и не поцеловав Игната, поспешно отходила от
домовины. Никто не подошел к ним со словами утешения, соболезнования. Ни то, ни
другое было им не нужно.
Никто не знал, что они думали, да никого это и не интересовало. В течение
нескольких минут на кладбище вырос холмик серой глины. Люди расходились. Кое-кто
вздыхал, вытирал глаза. Евдоха вместе с дочерьми старалась идти вместе со всеми,
но люди почему-то сторонились их.
54
Баба Елена встала со скамейки, открыла скрыню, стала перебирать свое последнее
вино. И поплыли воспоминания. Вспомнила детей, отца, мать, брата, сестер,
хозяина, родственников, невесток, золовок.
— Обождите немного, скоро и я к вам приду. Э, скоро.
Баба Елена прижала к груди сорочку, припоминая, как когда-то венчались с Павлом
в церкви, наперекор матери и всей родне. Прокляла ее тогда мать. А зачем? Вот и
она уже у межи. Был бы жив Павло, разве она так бы жила? А сколько слез пролила?
Нет, ошиблась мать! Вишь, оно не угадано. Жалел ее Павел, уважал|почитал|,
заботился, не давал и пылинке упасть, не то, что сын. Был бы жив хозяин, Николай
не посмел бы и слова вкривь сказать, а не то что обидеть.
— Хозяин мой, родной и дорогой, забери уже и меня к себе. Как я уже намучилась в
этом проклятом мире. Давно собираюсь к тебе, сокол ясный. А Бог почему-то
медлит, не отпускает. Восподи, праведный и милосердный, неужели я такая
грешница, что ты уже и смерти мне не даешь? Разве ты не видишь, как я живу?
Сколько я буду коснеть на этом свете? Осподи, всемогущий и всевидящий, смилуйся
надо мной. Прими к себе мою грешную, несчастную душу, — заголосила старуха.
— Будто, маленькие. Лишь бы не молча, — буркнула невестка|сноха|. — Разве же
можно смерти просить у Бога? Грех большой, если вы в Бога веруете. А если нет,
то нечего его и вспоминать. И не надоест днями о смерти балакать. Жили бы, пока
можно жить.
— Э, Манька, не надоело. Я много смертей видела на своем веку, не боюсь. Боюсь
только внезапной смерти. Не приведи, Господь, спаси и отверни, чтобы смерть
человека врасплох застала. Это разве что за такой тяжкий грех, которого и
придумать невозможно.
— У вас еще и волосы не поседели. А ноги стухнут.
— Волосы то, может, и не очень поседели, твоя правда, — баба Елена сняла очипок,
размотала поредевшую косу, вздохнула. — Чего там не поседели? Уже хватит седины.
Пусть еще не пасмами, вразброс, а есть. Да разве только по волосам судят? Моя
золовка совсем седая была, а здоровье было. А тут всю мочь отобрало, чтоб его
забрало с рук, с ног, с плечей и с очей. Видишь же, и дома не гожусь уже. Что ни
день, то и ленивее. Да, что там говорить? Что мне говорить, что вам слушать.
Разве вы сами не видите, какой из меня домар. Раньше было иду и земли под собой
не чувствую, будто вовсе не касаюсь ее|прикасаюсь|, а теперь и ноги, как будто
не мои, поналивались, синие, как печенка. И где она в лешего возьмется такая
беда? Разговаривать и то тяжело. Выключите хоть радиво, я его и так наслушаюсь
за день. Так и живешь. Когда ветра нет, то еще кое-как слоняюсь, а когда есть,
то супротив не пойду, с ног так и валит, прроклятый. Все смотрю, когда кот будет
на ветер царапаться. Не бойсь|, никогда не соврет. Ох, не годишься, не годишься!
— вздохнула баба Елена|Лена,Алена|.
— А, может, давайте, я вас в больницу отвезу? — предложила Манька.
— Зачем? Чтоб скорее закололи? Ни разу в ней не была и сейчас не пойду. Дома
помру.
Баба Елена все уже приготовила на смерть, и платок, и юбку, и пиджак, и даже
кружок воска приберегла, а вот душу? На душу все почему-то не хватало времени.
Вот и сегодня чуть ли не поругалась с невесткой, взяла на душу грех. С души, а
не с одежды надо было начинать. А потому не все сумела, не все сделала, не со
всеми поладила на этой земле. А туда негоже нести провины, идти, не
попрощавшись, а тем более кем-то не прощенной, или кого-то не простивши. А такое
всегда бывает, когда смерть застает человека врасплох. Да и примет ли Бог к себе
ее грешную душу, признают ли ее как равную умершие? А потому и одежды, и
провины, и грехи человек должен оставить на земле.
Конечно, лучше бы их было вовсе не делать, нежели теперь замаливать. Но коль
сделал, то хотя бы покайся, уравновесь добром.
Эх, если бы можно было кому-то решать, кого пускать в этот мир, а кого нет.
Добрый — иди, плохой — подожди. Вдруг баба Елена поняла, что так думать — грех.
Не ей решать такое, вторгаться в Божьи дела. Ради чего-то же пускает он в этот
мир и тех, и других. Для чего-то они нужны, иначе кто бы|б| их пускал? Знать, на
все воля Божья. Все дело, наверное, в том, что люди не рождаются добрыми или
злыми, такими их делает жизнь.
Баба Елена опустилась на колени перед образами, потихоньку начала отбивать
поклоны. К людям у нее не было счетов. Все и всем давно прощено и забыто, а вот
сама осталась не прощенной, и это гнетило сердце. Выходит, не так жила, не
по-Божьему.
Море слез пролила, тысячу молитв отмолила, но вина не уменьшалась, гнула к
земле. Когда-то она не выдержала жестокого испытания|опробования| голодом,
помутился у нее разум, и она между жизнью и смертью выбрала жизнь, взяла на душу
тяжкий грех. Одна смерть делала ее безгрешной, но Бог не уважил ее просьбы,
наверное, были другие грехи. Грехи, — они очень крепко держат нас на земле. Рано
и легко идут из жизни безгрешные. Если такие вообще есть на земле. А потому она
и заботится, беспокоится, спешит. Это молодым кажется, что к смерти можно
подготовиться за день, максимум за неделю. На самом же деле для этого, иногда,
мало всей жизни.
Рано или поздно она умрет. А как будут жить Николай, Манька, внуки? Что
останется после нее? Ей хотелось уйти мыслями в будущее, туда, куда только мысль
и имеет доступ, и хоть таким образом продлить жизнь.
Она понимала, что вслед за ней умрет этот дом, дворик, усадьба. Николай с
Манькой снимутся с этого родного им места, подадутся искать счастье в другом
краю. Она же останется здесь. Да, может, это и лучше, что она будет захоронена
здесь в тиши, где прошла значительная часть ее жизни.
Баба Елена|Лена,Алена| опустила веко, закрыла скрыню, вышла за порог, села на
скамейку. Горячо пригревало скупое солнце. Сновали под лавкой муравьи, заползали
на ноги, но старуха не чувствовала щекотки. Толстые отяжелевшие ноги стали
бесчувственными.
Она представила себе, как умрет усадьба, стихнет птичий гам, вой Мухтара,
который, по-видимому|пожалуй|, чувствует ее смерть и скорое расставание с домом,
а потому и воет неумолчно. А она не то, что не бьет его, даже не ругает, как
бывало раньше, все равно умирать.
Потом умрет хутор. Нигде никого. А она будет лежать посреди степи и даже не
слышать, как будет шуметь над ней осыпанная лунной позолотой рожь. Смерть, как и
жизнь, неумолима. Она не выбирает время, кому и где легче умереть, где лечь.
Баба Елена знала, что сын Николай не простил ее и не простит до самой смерти за
то, что она вытолкала его в метель, совсем еще малого, чуть ли не взашей. Она
даже не заводила с ним разговора об этом. Знала, при жизни подобное не прощают,
а потому надеялась: может, хоть перед смертью ...
Только бы дождаться. Последнее время этим и жила. Это держало ее на земле
крепче, чем ожидание старшего сына Ивана. Так или иначе, Ивана она не дождется,
а поэтому ничего так не боялась баба Елена, как умереть в одиночестве, ничего не
сказав Николаю, не попросив прощения за свой грех. Едва ли не каждый вечер она
тянулась в хату, умащивала в головах бутылки... Не дай Бог, не услышит, когда
смерть с косой придет, тогда будет, как покойному Тимофею. Звал, звал Игната,
наконец, загнул матюга и умер.
В хате, если станет ей очень худо, что не в силах будет и подняться, как-нибудь
позовет Николая, скажет последнее слово. Оно у нее одно.
— Господи, ты не отпустишь меня? Как я приду к своим с таким грехом?
Ежедневно, утром, как только Николай шел из дому, баба Елена умащивалась на
скамейку, смотрела на дорогу, пока и глаза не столбенели. Глаза исходили слезой,
зрение туманилось. Иногда старухе мерещился Николай, и тогда ее немощное сердце
радостно вздрагивало, замирало.
— Господи, только бы дождаться! Кто ж то идет? И не узнаешь сразу. Далеко ж как,
еще и слеза наплывает. Да будто поступь его. Слава Богу.
* * *
Узнав из писем, что почти все мобилизованные находятся в резерве Второго
Украинского фронта в окрестностях села Семеновки, многие байрачане, хуторяне
ехали к Днепру повидать близких. Поехала и Елена Ригор. Чем ближе был Днепр, тем
неутешней открывалось зрелище. Земля сожжена, будто по ней кто утюгом прошелся.
Хуторяне едут телегой, балаболят, перемывают косточки соседей, осуждают Надежду,
у которой недавно сын задохнулся. Подпалил под припечьем сырую кострицу, а та
задымила. Ванька испугался, спрятался от дыма на печь, но дым и там донимает.
Ванька залез под лижнык. Там и нашли его мертвым. Когда хоронили сына, Надежда и
слезы не уронила.
— Соседи плачут, а она пойдет за угол, помусолит|послюнит|, наслюнявит глаза,
чтобы от людей не стыдно было. То ли такое жестокое сердце, то ли такое
безжалостное, — вздыхает Елена.
— В дьявольском грехе зачато, такая его и судьба, — всплакнула Елизавета.
— Все поговаривали, что дите понесла не от мужа — Михайлы Матиенко, а от его
сына Тихона.
— Может, потому и радовалась, что боялась Михайлы.
Ночевали в селе. Вместо хат — землянки. По десять-двадцать раз село переходило
из рук в руки.
На следующий день добрались до передовой. Иван как увидел мать, подбежал. В
руках алюминиевая миска и ложка.
— Ну, как ты здесь? — спросила Елена и заплакала.
— Не переживайте. Как-то оно будет. Спасибо, что приехали навестить|проведать|.
Рядом разговаривает Ододка Тимофей с Игнатом.
— Вы, тато, не беспокойтесь. Зря вы забились в такую даль. Если пойдет на
пропасть, рук не подложите.
— Да то так, — соглашается Тимофей. — А ты смотри, воюй, не спи на ходу. А то
еще сонного убьют. Смотри вокруг, может, и выживешь, а будешь ворон ловить, как
слюна пропадешь. Береженного и Бог бережет.
— Да вы, тато, такое говорите, будто я маленький.
— А то я тебя, Игнат, не знаю. Знаю, как облупленного, того и говорю, смотри,
пошевеливайся. Где упал, где прилег своевременно, смотришь, и обойдет смерть.
Елизавета стояла на бугорке, смотрела на своего Михаила, плакала.
— Все сыновья головы сложили, возвращайся хоть ты. Ты же знаешь, как я тебя
уважала. Одиннадцать сынов-соколов от тебя родила. И почти всех Бог прибрал.
Возвращайся!
Хотела сказать, что в знак протеста на днях вынесла из хаты в поветь все иконы,
но не осмелилась, вытерла слезу, поплотнее поджала блеклые губы.
В это время на белом коне подскочил командир, стегнул кнутом по земле,
гаркнул|рявкнул|:
— Обед закончился. Строиться!
— Ну, прощайте, мама, — невесело проговорил Иван. Отбежал к бугру, оглянулся, а
в глазах слезы блестят. На мгновение остановился.
— Становись, таку вашу мать!
Иван не стерпел, сделал несколько шагов навстречу матери, сказал тихо:
— Как хорошо, мама, что вы приехали. Прощайте. Кто знает, придется ли еще
свидеться?
Между тем|тем временем| строй вытянулся в струну. Командир мотался вдоль строя
на коне. Конь ржал, терял с трензелей пену, и ветер нес ее прямо на новобранцев.
— Равняйся! Смирно! На пра-во!
Вздымая пыль, строй удалялся к лесу, туда, где в утреннем небе были видны
просверки от разрывов снарядов, грохотали орудия. Хуторяне ринулись следом, но
дорогу им преградил, выросший, будто из-под земли, часовой.
В первом же бою Игната ранило в ногу и в руку. Будто и не высовывался из окопа,
а ранило.
— Наверное, цнайпер, — про себя сказал Игнат и стал звать санитаров.
— Санитары, где вы?
— Ты что орешь? Я тебя пристрелю! — грозится командир.
— Я не тебя зову, а санитаров, — возмутился Игнат. — Говорили же, если ранит,
чтобы звали.
— А черт с тобой! — махнул рукой командир и побежал ходом сообщения.
— Господи, мама! Санитары, где вы? — орет Игнат.
Атака продолжалась. Танки были уже совсем близко, водили черными жерлами пушек
по полю, словно кого-то искали. Кое-кто не выдерживал, выскакивал из окопов.
Постреливали заградотряды. Командиры останавливали паникеров, силой оружия
возвращали назад. Игнат попробовал отползти в тыл и не смог. Вместе со всеми
ждал своей участи.
Байрачане потом еще раз ездили к Днепру. Елена прихворнула и не поехала. Иван
долго глазами искал мать, не найдя, осунулся, загрустил, сказал:
— Передайте ей поклон, больше мы с ней не увидимся.
55
На Воздвиженье день выдался на удивление теплый и солнечный. Если кто-нибудь
умирает в такой день, го говорят, хороший человек был, ибо душа у него была
такая же светлая и ясная, как день.
Баба Елена была иного мнения о своей грешной душе, а потому в такой день умирать
не собиралась. Хотя еще с утра старуха вдруг почувствовала, что это, наверное,
ее последний день на земле, и растерялась. А впрочем, долго ли нахмариться?
Старуха не ошиблась. Это был ее последний день, которого никто из тех, для кого
он последний, не помнит, как и день своего рождения. Памятный он только для тех,
кто остается.
С утра ей стало очень плохо, нестерпимо давило и ныло в грудях, нечем было
дышать. Старуха приподнялась, неторопливо вышла на улицу. Чтобы не упасть,
оперлась о причилок. Николай и Манька собирались на работу.
— Ты уж, Николай, сегодня не заходи далеко, — сказала несмело. Ей было больно и
совестно перед сыном, — целую неделю умирает, и никак не может умереть. Сын
поглядел на мать. И в самом деле|и правда|, совсем слабая, но не ответил, как
всегда, пошел на дорогу.
А мать как села на скамейку против солнца, да так уже и не вставала.
Не было сил. Немели ноги. Она слюнявила ладонь, терла поджилки, но|да| ничто уже
не помогало. Где-то к обеду откуда-то появился кот, сел, напротив, в спорыше,
стал умываться.
— Э, ко мне уже никто в гости не придет, хоть умывайся, хоть брось, разве что
смерть, — вздохнула баба Елена. — Господи, святой и праведный, великодушный и
милосердный, Пресвятая Богородица, смилуйтесь надо мной, не дайте умереть, не
дождавшись Николая, — шевелила|ворошила,пошевеливала| старая посиневшими,
холодными губами, берегла силы.
Смерть несколько раз подступалась к ней, сердце, казалось, вот-вот остановится,
а Николая все не видно и не слышно, будто в воду канул.
Нет, она должна дождаться. Не имеет права умереть, не попрощавшись. Сердце
старухи то останавливалось, то опять|снова| пускалось идти|уходить|.
— Господи, если ты только есть, ты не дашь мне отойти. Я знаю, на все твоя воля
и твое согласи. И ты, как никто, знаешь: я должна увидеть сына, иначе как ты
примешь к себе на приют мою грешную, не прощеную душу? Старуха хотела опуститься
на колени, и не смогла, силы совсем оставили ее.
Чтобы не упасть ненароком из|с| скамьи|скамейки,лавки|, оперлась спиной о стену.
Все уже у нее отходило, умирало. Жизнь постепенно покидала ноги, руки, туловище.
Единственно, что еще обитало в ней — это память, надежда, глаза. Вся жизненная
энергия, которая еще оставалась в ней, бессильной и немощной, переместилась к
мозгу, напрягла волю. Она зорко всматривалась в дорогу, надеялась, верила.
Она даже видеть стала лучше. Надежда и зрение вобрали в ней все. Чтобы зря не
истратить остаток сил, старуха перестала шевелить губами, молилась мысленно,
внимательно всматривалась в дорогу, надеялась, убеждая себя молитвой, что не
имеет права умереть, не попрощавшись. На этой вере и держалась сейчас ее жизнь.
Она цепко удерживала в себе остатки сил, не давая им оставить тело, растрачивая
малыми дозами, только на дыхание, на зрение, на надежду, на молитву, на
ожидание. Во всем, что было за этим, жизнь для нее уже не существовала.
Где-то к обеду смерть снова вплотную подступила к ней, и, было, похоже, что
теперь уже так просто не отступится. Сердце старухи спотыкалось. Иногда,
ненадолго останавливалось совсем и каким-то чудом пускалось идти опять. Смерть
то куда-то исчезала, то снова являлась, играла с ней, как кот с квелой мышей: то
отпустит, то придавит лапой, ухватит зубами. В том, что она сегодня умрет, у
старухи не было уже никакого сомнения. А потому смерти старуха не боялась, она
боялась не дождаться сына. Скрепленная молитвой воля помогла продержаться
старухе до обед. Как только смерть не кружила вокруг нее, как не спотыкалось
квелое сердце, старуха выдержала.
После обеда старухе стало совсем худо. Сердце то замирало, то, будто напуганное,
тарабанило невпопад; тра-татах-тах-тах, затем стихало, пропадало.
Но, несмотря на все это, баба Елена знала, понимала и верила, что это разумение
дано ей неспроста, а от Бога, который везде и всюду, и который все-таки услышал
ее молитвы и теперь укрепляет ее тело и дух, чтобы она дождалась сына, сколько
бы и где бы он ни ходил. И эта вера помогла старухе продержаться еще несколько
послеобеденных часов. Но как только солнце шапкой съехало с середины неба и
стало прохладнее, а муравейник под ногами поредел и почти не шевелился, она уже
не чувствовала ни ползания мурашек, ни прохлады, ни косых солнечных лучей,
других проявлений жизни: сокотание вспугнутых кур, воя Мухтара, протяжного
мычания коров, чьих-то разговоров на выгоне, ругани.
Единственное, что она еще чувствовала, так это время. Оно то ускоряло свой бег,
вместе с сердцем, то замедляло, тянулось долго и нудно. Но она уже верила, что
не умрет, дождется сына.
Каждый миг Бога просят тысячи, но в первую очередь он обращает внимание на тех,
кто должен сойти к нему. И Бог таки услышал ее, иначе она бы отошла еще в обед,
в то тяжелое до|до| несносности время, когда сердце, казалось, остановилось
навсегда и больше уже не забьется.
Старуха из последних сил напрягала зрение, но Николая нигде не было видно.
Появился Николай неожиданно. Пришел тропинкою с бригады, оттуда, откуда она его
не ожидала, наверное, встал на бригадной горе.
Солнце висело над дымарем Ивановой хаты, было около четырех часов дня.
— Спасибо Богу, дождалась, — старуха хотела подняться, где и силы взялись, но
пошатнулась, чуть ли не упала.
— Помоги мне, Николай, войти в хату.
Сын молча взял мать под руку, поднял легкое высохшее тело, ввел в хату.
— Помоги мне еще и лечь.
Николай подвел мать к постели, попридержал за плечи.
— Вот спасибо! А теперь сядь возле меня, сынок, — обратилась так впервые, как
стал взрослым.
Николай никогда не называл ее матерью, она его сыном.
Николай взял стул, сел у изголовья.
— Вот и хорошо, что я тебя дождалась, сынок. Я же просила, чтобы не заходил
далеко... Ну, да ничего. Бог услышал... Ты вернулся, и я могу умереть...
— И такое говорите. Чего бы вы умирали?
Мать глянула на сына сухими, выцветшими глазами, тихо сказала:
— Э, буду. Внукам телеграмму не забудь отбить.
— Володя в субботу приедет, а Артему дадим. Только отпустят ли его с работы?
— Э, я до субботы не доживу, а сегодня же еще только четверг. Сегодня и пойду.
Коля, сыночек, прости меня... за все... слышишь? — Хотела дотянуться рукой,
чтобы погладить по голове, и не смогла. Сухая, восково-желтая рука едва
шевельнулась, но оторваться от одеяла не смогла.
— И вы простите, мама.
Мать облегченно вздохнула, хотела попросить, чтоб сын наклонился, поцеловал, но
не осмелилась. А что если не поцелует? Темнота застилала взгляд. Все видела,
будто в тумане. Поняла, что отходит.
Николай сидел рядом и все еще не верил, что мать умирает. Вот так просто и легко
расстается с жизнью. Он знал, что ничем уже не поможет, а потому сидел молча.
Вся жизнь старухи под конец была сосредоточена во взгляде, в надежде на
прощение. И вот она прощена и взгляд угас. Вокруг клубится черный туман. Сквозь
него почти ничего не видно, темнота застилает глаза.
— Ты здесь, сынок? — спросила для верности.
— Здесь, мама.
— Похороните меня, а тогда... — не договорила, умолкла, поняла — это не главное,
это уже давно решено без нее. А между тем|тем временем| в глазах темнело. Она
напрягла остатние силы, молвила:
— А если Иван вернется, передайте ему поклон, пусть извинит, что не дождалась,
что такая неучтивая у него мать... — снова напряглась, будто хотела
приподняться, болезненно усмехнулась. — А вот и Иван. Ваня, ну чего ты стоишь на
пороге? Иди ко мне. Видишь, умираю. Ну, иди же, глянь. И сподобил таки Господь
встретиться. Успел-таки, сынок... Спасибо тебе. Легок на помине. Ну, иди же
ближе. Дай я тебя, сыночек, поцелую, — баба Елена попыталась подняться,
вскинуть|взметнуть| руки, чтобы обнятьть, и не смогла.
— Не сильтесь, ма. Где вы его увидели? Какой Иван? Никого нет.
Но она уже не слышала Николая.
— Наконец, дождалась. Всю жизнь… Сыночек мой, Иван... голубчик. — Николай
поднялся, испуганно оглянулся.
— Спасибо тебе, сыночек, какая я счастливая...
Губы матери шептали уже что-то совсем , непонятное, бессвязное.
— Мама! — в отчаянии растерянно крикнул Николай и выбежал на улицу. Немного
успокоился, вытер глаза, пошел к Ивану Михайловичу сказать, что умерла мать.
Вернулся в течение несколько минут, вместе с Марией. Ивана дома не было. Мать
лежала спокойная, улыбающаяся, как будто только уснула. Отжила свой век, и
ничего уже не неволило ее, не интересовало, не волновало, ни золотистая листва,
что опадала в саду, ни ветер, ни шум кленов под хатой, ни журавлиные ключи,
которые тянулись в теплые края, и даже солнце, что холодно замерло над бригадной
горой.
— Пойду, позову старух. Надо обмыть, — сказала Мария, — да и негоже покойнику
одному в хате лежать. А ты иди, куда собрался.
— Да, надо телеграммы дать хлопцам, заказать гроб, — сказал Николай и пашней
напрямки пошел к шляху.
56
Артем был в ссоре с женой|дружиной,супругой|. Вторую неделю не разговаривали,
как будто воды в рот понабирали.
Артем уже давно заметил одну странную|удивительную,чудную| закономерность: чем
сильнее и глубже был разлад|разлад| в семье, тем чаще и отчаяннее он углублялся
в воспоминания, вспоминал|упоминал| детство, хутор и как можно дольше оставался
там. Там он всегда отыскивал равновесие и защиту. Каждое воспоминание
всплывало|проходило,уплывало| неожиданно, тянуло за собой другое, а то еще иное
и так без конца. Это помогало Артему сохранить|сберечь| равновесие, защищало от
разочарований в жизни.
Женился Артем еще в институте на однокурснице Соне. Семейная жизнь сначала
шла|уходила| ровно, но в последнее время все чаще и чаще возникали
недоразумения, ссоры. Если разобраться, то ни из-за|с| чего.
Артем хоть и|хотя и| давно жил в городе, но все никак не мог
приспособиться|приноровиться| к|до| городской жизни, в котором|какой|
чего-то|отчего-то| не хватало Артему. По-видимому|пожалуй|, в нем самом было
что-то такое, чего нельзя было изменить|сменить|, переиначить, и это что-то
терзало и унижало Артема в собственных глазах. Хуторное происхождение давало о
себе знать во всем. Артем побаивался начальства, жены|дружины,супруги|, не знал
многих простых вещей|дел|, которые|какие| крайне|очень| необходимо было знать.
Незначительный руководитель казался|сдавался| Артему не простым, не от мира
этого, а главное| — намного умнее его.
Артем давно не разговаривал с Соней, а в душе заговорщицки
шевелились|ворошятся,пошевеливаются| воспоминания. Иногда, особенно|в
особенности| в полночь, их бывает так много, что с ними, кажется,|сдается| ему
совсем не справиться. Они, словно весеннее половодье,|половодье| заполняют все
щели, закоулки его души и сознания|сознательности,осмысленности|, текут,
разливаются, смущают, не подчиняются. Попробуй прервать, собрать в ручей, если
их может вместить разве что море.
Неужели|неужто,ужели| прошлое было лучшим, неужели|неужто,ужели| то холодное и
голодное детство было привлекательнее? Неужели|неужто,ужели|? Тогда почему в
детстве так хотелось скорее|поскорее| стать взрослым? А, может, мы просто не
умеем ценить то, что имеем? Ни жизни, ни друзей, ни счастья. Хуторная жизнь, от
которой|какой| он когда-то так убегал, была в чем-то и более умной, и
размереней|. И теперь, особенно|в особенности| после ссор с
женой|дружиной,супругой|, она казалась|сдавалось| ему
привлекательной|приманчивым| и даже романтичной.
В минуты размышлений и недоразумений, Артем все чаще вспоминал|упоминал|
бабушку. Как там она? Совсем, по-видимому|пожалуй|, старой стала. Разве раз,
когда бабушка жаловалась на здоровье, Артем, чтобы немного подбодрить, а,
возможно, и чтобы подразнить, умышленно напевал «Старость меня| дома не
застанет|, я в дорогое, я в пути|». Мол|речей|, видите, как люди, а вы совсем
расклеились.
— Е, врешь|лжешь|, застанет. Не поймешь|, где и возьмется. Когда-то и я думала,
что не застанет.
Теперь он понимает, что бабушка была права. Ему еще нет и тридцати, а уже
хворает. Ноги в суставах трещат, в сердце штрыкает|тычет|. Вот тебе и имеешь. Не
доспал. Понервничал, да и физзарядку нужно делать, а то сидишь целый день на
работе, как печерица|шампиньон|. Домой придешь, опять|снова| газету в руки.
Жена|дружина,супруга| права: нужно и дома иногда помогать, нечего валить все на
одни руки.
Сразу же после школы, даже раньше|ранее|, когда он еще готовился к|до| выпускным
экзаменам на аттестат зрелости, Артем твердо знал, потому что был отличником,
что поступит в Вуз, а после его окончания будет жить в большом|великом| городе.
С годами эта уверенность росла. В восьмом классе он уже выбрал|избрал| институт,
в|до| который|какому| вступит.
В канун|в преддверии,накануне| выпускных экзаменов, о своем намерении оставить
хутор, он известил Серебряному Михаилу. Тот едва лишь закончил школу
механизации, работал|трудился| в родном|родимом| колхозе трактористом, считал
свой труд нужным людям, а потому|оттого| рассердился. Не нравилось ему Артемово
хвастовство. Ишь, профессор!
— Нигде ты не денешься, останешься в хуторе, — ответил|завещал|, как отрезал.
— Ни за какие деньги. Чего я здесь|тут| не видел? Только окончу школу и в
институт, — обиделся Артем и прозрачно намекнул: — а волам хвосты
крутить|кружить| найдется кому и без меня.
— Никуда ты не поступишь, — вскипел оскорбленный Михаил.
— А вот и поступлю, — спокойно, с ощущением|чувством|
пренебрежительности|поверхностности| и превосходства над товарищем ответил
Артем.
— Спорим.
— Гриша, разбивай.
Гриша трахнул кулаком по плетению| рук.
В институт Артем поступил в том же году. Закончил. Работает|трудится|. Иногда
наведывается в хутор. Хутор медленно|исподволь| умирает. Раньше|ранее| ему было
совсем безразлично все это. Михаил, Кисель, родители|отцы| хотят, пусть себе
живут в хуторе, не хотят, пусть переселяются, то их дело, а вот ему делать в
хуторе нечего.
Настоящая|подлинная| жизнь ожидает|ждущий| его где-то впереди и, конечно же, что
в другом месте. А бригада, кони|лошади|, озера, Кисель, домино, детские игры —
это так — финтифлюшки. В этом он уверен чуть ли не с детства. Он никогда не
возлагал на хутор никаких надежд, не связывал с ним никаких ожиданий. А
потому|оттого| взял и вычеркнул его из|с| своей жизни и мыслей|мнений,суждений|
раз и навсегда. С того времени|с этого времени|, как хутор перестал существовать
в его думах, Артем желал ему быстрейшего исчезновения с лица земли, чтобы и
следа не осталось. Но в последнее время, когда у него возникли неурядицы|нелады|
на работе, недоразумения и дрязги|распри| с женой|дружиной,супругой|, Артем все
чаще вспоминал|упоминал| именно его, друзей, односельчан.
Все-таки хоть и|хотя и| поздно, дошло до него, что, возможно, те финтифлюшки,
все то, что он когда-то считал пустым, чем пренебрегал|уничижал|, как раз и есть
то главное|, без чего невозможна настоящая|подлинная| жизнь.
Много лет он ждет от жизни чего-то|отчего-то| значимого|значащего|, что
непременно должно ожидать|ждущий| его где-то впереди, на вершинах его
достижений, приобретений, карьеры. Неужели|неужто,ужели| это только обман и в
будущем уже ничего кроме надежды не осталось? Конечно, человеку присуще
надеяться, что лучшее где-то там, впереди, ожидает ее за каким-то жизненным
поворотом, на вершинах его достижений, приобретений, карьеры, но минует один
поворот, другой, а лучшее не приходит. Мы оглядываемся|озираемся| назад,
пристально всматриваемся в прошлое и вдруг начинаем понимать: то, что ожидает
нас впереди, не обещает нам ничего хорошего, определенного, уверенного, а тем,
что действительно когда-то было хорошего и настоящего в жизни, мы бездумно
пренебрегли, не оценили, в зазнайстве не заметили, а теперь его ни возвратить,
ни догнать. Оно миновало напрасно, зря, сплыло бесследно.
Вот и он ссорится с женой, иногда неделями не разговаривают. А жизнь летит,
иногда мы жалуемся на нее, а некоторые дни даже проклинаем, не понимая, что,
возможно, это самые лучшие, самые счастливые дни. А мы прожили их напрасно,
использовали, неумно, бессмысленно. Как часто надежда и важничанье вводят
человека в заблуждение. Если бы каждый знал, что ожидает его впереди, как бы он
ценил то, чем живет сейчас. Возможно бы|б|, что тогда самые несчастливые,|,
бессмысленные|нелепые|, и бестолковые, на наш взгляд, дни наполнились бы таким
счастьем, таким глубоким содержанием и смыслом, каких не могут нам дать ни наше
сегодня, ни завтра, да которых, в конечном итоге|в конечном счете|, не так уж
много было и в прошлом. Мы бы|б| забыли тогда обо всех дрязгах|распрях|, обо
всем пустяковом, никчемном, недостойном человека, которыми|каким| так часто
богата наша повседневность, а жили бы|б|, дышали, чувствовали наслаждение и
счастье во всем, что сейчас|в настоящий момент| нам кажется|сдается| слишком уже
будничным|обыденным,будним|, привычным|обычным|, и чего завтра, через год, мы
уже не сможем иметь, какую бы|б| высокую цену за него мы не предложили. Разве
для умирающего не счастье, пускай с муками, но понимать, видеть, дышать,
чувствовать? Так почему же тогда счастье, радость мы так часто и сознательно
превращаем в муку? Почему?
Кое в чем его Соня, возможно, и права. Где-то Артем и, в самом деле|и правда|,
не помог, не проявил надлежащего внимания, доброты, отзывчивости. Но если бы
только его в том была вина. Их сколько не проявляй, все равно будет мало. Да и
разве он все время был таким? Неужели не понимает, что, портя жизнь ему, она
портит и свою?
Так и топчем друг друга, во все стороны расплескиваем счастье, а тогда еще и
возмущаемся|негодуем|: мало, нету. Каждый живет, как будто у него, по крайней
мере, две жизни. Будь мы немного рассудительнее|, неужели|неужто,ужели| бы|б|
нам не хватило всего того, чем наделила|оделила| природа, жизнь?
Сами же себя и обворовываем, потому, что не умеем радоваться утру, росе, солнцу,
дуновению ветра, пренебрегаем добрым словом, словно их невесть сколько впереди.
А потом приходит время — рады были бы какому-нибудь, лишь бы только кто
отозвался. Согласны даже на тьму, на мрак, лишь бы только жить.
И опять|снова| воспоминания наполняют душу, выносят в море прошлого, достигают
детства.
Он, конечно, многого не помнит, забыл, о тех тяжелых послевоенных годах.
Нелегким было детство после войны: и болел, и не доедал, хватало всего.
Вспомнилось|упомянулось| почему-то Артему, как из|с| соломенной стрехи выпал
воробушек|. Он каждый день кормил его из|с| руки, касался| пальцами желтых
заед|. Как-то|как-либо| Артем взял его на полати поиграться и заснул. Воробушек
все время подлезал под него, чтобы согреться, а он сонный налег и задавил. Долго
он плакал за тем воробушком |.
— Э, Артем у нас жалостливый, — вздохнув, проговорила бабушка.
Неужели|неужто,ужели| он и в самом деле|и правда| стал бездушным, как говорит
жена|дружина,супруга|, а его жалость ко|до| всему живому: к тому же воробью|,
коту, теленку|телят|, который|какой| сдох|подох| маленьким и за которым|каким|
он целый день неутешительно|безутешно| плакал, утеряны! Нет, он любил все живое,
а если порой и обижал| кого-то, то неумышленно.
Как-то|как-либо| он попробовал объяснить все это жене|дружине,супруге| Соне, но
та и слушать его не захотела.
— Воробьев, может, и жалел, а людей нет, — сказала, будто отрезала, и Артем на
мгновение|миг| растерялся: может|, и так. Артем вспомнил подругу детства Аленку.
О том, как они, взявшись за руки, бежали из|с| Лодочного узкой тропинкой к|до|
хутору, беспорядочно топтали ногами здоровенные пузыри, что так и схватывались|
в неглубоких лужах.
И хоть давно это было: и колодец, и воробьи|, и первая смешная и наивная,
детская любовь, но было. И если все мы родом из детства, то и любовь тоже. Как
на него, то что-то должно было остаться в душе, не дать ей очерстветь|.
Почему-то снова вспомнилось детство.
Почти каждый вечер отец|родитель| шел|уходил| к|до| Игнату или к Дмитрию
побеседовать, приказывал:
— Артема не обижайте, он у нас не десятый.
Артем слышал это и гордился. Ходит по двору, руки в карманах, и через|из-за|
губу не плюнет, пока мать не нажаловалась| отцу|родителю|. Так иногда, из-за
|из-за| матери, перепадало Артему и от отца|родителя|.
Артем закрывает глаза и как будто во сне видит хутор. Он снится Артему едва ли
не каждой ночью таким, каким|каким| он видел его в детстве. Артем просыпается и
опять|снова| закрывает глаза, ему хочется, чтобы этот сон продолжался бесконечно
долго. Но это во сне. А сегодня Артему привиделся хутор таким, каким|каким| он
является сейчас|в настоящий момент|: скособоченные хаты|избы|, обтрепанное
кладбище.
Взгляд Артема скользил по верхушкам|вершкам| крестов, и ни на чем особенно не
останавливаясь: дворы опустели, деревья и сады вырублены, отбежал к|до|
дороге|пути|. Вон там возле Матиенок вол оттоптал матери палец. А на углу| возле
выгона был закопан убитый немец. Сколько он выбегал по той дороге|пути|, если бы
кто-нибудь взял и пристроил спидометр к|до| пяткам? Наверно, не одну тысячу. Под
толстой дуплистой ивой они играли в жмура.|. То ли сухо, то ли дождь, всегда
босиком. После дождя лепили из|с| болота вальки|, выдавливали пятой ямки,
плевали на дно, размазывали пальцами. Потом поднимали над головой и бах о землю.
Сжатый|ужатый| воздух взрываается, с грохотом|раскатом,рокотом| рвет|расторгает|
валек|. Настрелявшись, болотом носились по лужам, выдалбливали из|с| бузиновых
веток белую мякоть|, мастерили пугачи|филины|.
Вечером на выгоне играет гармошка, танцуют, поют.
И вот хутор скоро исчезнет. Артема это не очень беспокоит, а вот другим, кто
прожил здесь|тут| век, постарел, хотя бы и тому|оттого| же Семену, не до шуток.
Давно уже нет в хуторе ни Антона, ни Степана, — разъехались. Антон в Макортет,
Степан в Полтаву. О младших и говорить не стоит. Те чуть ли не из|с| колыбели
собираются убегать, подзуживают.
Артем опять|снова| анализирует свои отношения с Соней и не может понять, кто же
все-таки первопричина непорядка, зла. Кто больше виноватый в том, что в семье
исчез мир, покой. А, может, дело не в нем и, даже, не в Соне, а в том, как
складывается жизнь? Каждый принес в семью свой груз, свой опыт жизни и требует
от другого уважения к|до| нему. А тот не хочет его воспринимать? Вот и война.
Если разобраться, то, что для Сони значат хутор, хуторяне, соломенные крыши,
кособокие домики|избушки|, грязная дорога|путь|. Для Сони это пустой звук, даже
и того меньше. А для Артема — двадцать лет жизнь. Его боли, обиды, слезы,
радости — все там. Хутор вошел в его кровь и естество|сущность|. Оттуда берет
начало дорога|путь| в жизнь и, в конечном итоге|в конечном счете|, и вся жизнь в
какой-то мере зависит от тех дней и ночей, от синего неба, полевых тропинок и
цветов|. Да и каждый свой шаг в жизни Артем поневоле сверяет с той первой,
единственной|единой| хуторной дорогой|путем|, которую|какую| он
измерил|вымерял,вымеривал| босиком вдоль и поперек|. А пока еще|пока что| в
хуторе цветут сады, шумят осины и ковш Большой|великой| Медведицы висит над
выгоном, в темно-синем, вымытом дождями, прозрачном небе. Шумят те осины и ивы и
в Артемовом воображении, в душе. И как бы он, в свое время, не хотел вычеркнуть
хутор из|с| своей жизни, не оставив о нем и упоминания — все это —
напрасные|тщетные| потуги. Отделить себя от хутора, присоединиться к|до| другой
жизни тяжело|трудно|, а без опоры на прошлый|прошедший| опыт и невозможно.
57
Рано утром Володя, кто знает и зачем, раньше никогда этого не делал, вышел на
маршевую площадку и будто его кто туда подтолкнул, заглянул в почтовый ящик. На
дне ящика лежала телеграмма. Володя достал, прочитал: «Приезжай, умерла
бабушка».
На почте, наверное, решили, что бабушка небольшая родственница и вручать
телеграмму не обязательно.
Отбегала бабушка свое, отсуетилась. Послал Бог и ей смерть. На душе было
тоскливо.
Володя быстро собрался, выехал, но на похороны не успел.
На углу возле будки сидел Мухтар, исправно щелкал зубами, ловил кусаючих,
надоедливых мух. Завидев Володю, залаял, рвался с|с| цепи. Во дворе пусто и
тихо, сенные | двери отворены.
|лаять,тявкать|— Мухтар! Не узнал? — отозвалась Володя.
Мухтар вильнул хвостом, стал ластиться, виновато заглядывал в глаза. Володя
робко|трусливо| переступил порог. В хате никого. На скатерти, на лаве, где
лежала покойная, наплывы воска, огарки свечей. Володя еще не успел все, как
следует, разглядеть, как с межника послышался разговор. Возвращались с кладбища.
— Не подождали!
Бабушка прожила-то не мало, каждому бы столько, и это в какой-то мере примиряло
Володю со смертью, но на глаза просились слезы.
— Володя, не переживай, — успокаивала его Густодымова Мария.
Чувствуя, как горло сжала жалость, Володя вытер глаза, пошел на кладбище.
Возле свежего холмика желто-бурой глины остановился. Над головой шумел горовой
ветер. От белого креста пахло живицей, расплавленным воском. Бабушка, наверное,
лет десять берегла те два замотанные в платочек кружочки воска, а запах, вишь,
не выветрился.
Все, в конце концов, умирает, такая жестокая неотвратимость жизни, успокаивал
себя Володя. Вот и бабушка, которой, казалось, и смерти не будет, умерла, и
осины, которые небольшой рощицей зеленели посреди хутора, тоже, да и сам хутор
вскоре умрет. А там, смотри, умрет и эта дорога, которой, Бог знает и сколько
лет. Много колес и конских копыт, коровьих и воловьих ратиц перецеловала она на
веку. Немало крови впитала, перевидела смертей. А придет время, и ее не станет,
не останется и следа. Перепашут, засеют пшеницей, и будто, так и было.
Ну, поживет она еще некоторое время в памяти тех, кто ее знал, а потом и вовсе
исчезнет. Те, кто не касался дороги своими ногами, не примут ее в свою память.
Так было и так будет, но|да| стоит ли впадать в отчаяние, наводить|приводить| на
себя тоску|.
У Володи из глаз выкатываются слезы, скапывают на глину. Конечно, из тех, кто
остался на земле, обязательно найдутся виноватые перед теми, кто ушел. И эту
вину нельзя ни оправдать, ни искупить.
— Бабуся, ты тоже не во всем была права. Но то было при жизни. Мертвые не бывают
виноватыми. Виноватыми могут быть только живые. Смерть сама по себе снимает,
уничтожает все провины.
Теперь совсем по-другому взглянул Володя на свои детские шалости и
озорство|проказы,шалости|. Сколько раз бабушка нервничала из-за него? Значит, он
тоже приблизил ее смерть, укоротил век. Обычно жизнь устроена так, что если не
то, так другое укоротило бы его. Так или иначе, а два века жить не будешь. Но
это мало утешало Володю. Другой или другие пусть и отвечают каждый за себя, а он
должен ответить за себя. Если бы каждый, живя на земле, стремился не причинять
ближнему зла, а еще лучше не делал его вообще, кто знает, возможно бы|б|, жизнь
людей на земле стала бы продолжительнее.
— Прости меня, бабуся. Много неприятностей я задал тебе, безобразничая, — Володя
опустился на колени. Влажный комочек земли скатился с холмика |холма|, замазал
штаны. — Не успел я к тебе. Не моя вина. А в чем моя, извини.
— Ладно, — послышалось Володе откуда-то с высоты. Он оглянулся, прислушался, но
кроме шелеста листьев ничего больше не услышал.
Возле свежего холмика желто-бурой глины Володя остановилась.
Володе вдруг показалось, что мертвые знают о нас гораздо больше, чем живые, ибо
их дух витает над нами, даже и тогда, когда мы остаемся один на один с собой,
делаем что-то недостойное, плохо о ком-то думаем. А когда мы умрем и придем
туда, они тогда нам и предъявят счет, спросят. И хочешь-не хочешь, а придется
отвечать за все то плохое и никчемное, что сделано нами на грешной земле. И
пока|покуда| человек живет рядом, он, возможно, и не подозревает, что о нем
думают, говорят. И только там, на том свете, он узнает все и,
по-видимому|пожалуй|, очень удивится|поудивляется|, узнав, как мы мысленно
ругали его, а возможно, что тайно|секретно| любили его дочь,
жену|дружину,супругу|. Там, на том свете, человек лишен возможности действовать,
зато его душа способна все знать и чувствовать, — думала Володя. — Если, умирая,
человек идет к Богу, то должен же он иметь и что-то свойственное ему:
проницательность, всеведение, всечувствование? Володе очень хотелось верить, что
бабушка сейчас знает, что он хоть и поздно, а все же пришел попрощаться с ней.
— Дождаться бы еще правнуков, то можно бы уже и умирать, — не раз говорила
бабушка. Не дождалась. Всевышнему, наверное, виднее, кто должен дождаться, а кто
нет.
Думая так об умерших, считая, что их души не что иное, как совесть, которая
остается после них на земле, чтобы стеречь каждый верный или неверный шаг живых,
Володя был уверен: так думает большинство людей. По крайней мере, те, которые
ходят на кладбище, должны бы думать и верить, что умерший ожидает его прихода и
непременно радуется, что в нашем воображении, наших мыслях он еще живет, и будет
жить до тех пор, пока живы мы. Наделяя умерших способностью все видеть и
понимать, вознося их души к Богу, надеясь на встречу с ним, мы облегчаем себе не
только разлуку с ними на земле, но и расставание с этим миром, а заодно и с
теми, кого оставляем здесь на земле. Они тоже не бессмертные, тоже гости, а
потому рано или поздно сойдут к тем, кто давно уже там. В то безграничье,
которое начинается со смертью тела, и которое|какое| дает бессмертие душе. И
благодаря которому|какому| мы будем знать и чувствовать все, что будет делаться
на земле. Кто будет приходить к|до| нам на могилу, плакать, радоваться. И пусть
эта вера глупая, бестолковая и шаткая, но в минуты тяжелых потерь и испытаний,
она помогает человеку выстоять.
Стоя на коленях, возле свежей могилы, Володя мысленно перебирал в памяти все
грехи и провины перед бабушкой и был уверен, что она, как никогда, понимает его.
Боясь, что впопыхах отец и мать не сделали этого, он перебрал и их провины перед
бабушкой, которые только знал и помнил, и попросил прощение и за них. Рядом с
могилой, рядом со смертью, которая, казалось, еще не улеглась вместе с бабушкой
в гроб, а блуждала где-то между могил и крестов, выискивая новую жертву, Володя
вдруг почувствовал если и не тщетность, то мизерность, ничтожность каждой
человеческой жизни перед величием смерти и нескончаемостью небытия до рождения и
после смерти.
От такого жестокого предположения неприятный холодок прошелся где-то за спиной и
осел в груди. Как все-таки бессмысленно|нелепо| живут люди, попусту растрачивают
время, силы, как-будто бы они бессмертны, или в худшем случае| у них несколько
жизней. Иначе, кто бы|б| согласился тратить|расходовать| жизнь на пустые и
никчемные|ничтожные,плевые| дела, мизерность которых|каких| бесспорна? Почему мы
пытаемся противопоставить себя родным|родимым|, близким? Не потому ли, что почти
перед каждым стоит не всегда удачный, достойный подражания пример|приклад|
родителей|отцов|, который|какой| убеждает нас: нужно жить иначе, и ничего не
говорит, как именно. Вот мы и выбираем в жизни другой отличный от родительского
путь и ошибаемся, потому что о том, как надо|как подобает,как положено| жить, не
говорит даже пример|приклад| всех предыдущих|предварительных| поколений. А
потому|оттого| наша жизнь складывается не только не лучше, а кое в чем даже хуже
от родительской. А мы надеялись, что она будет удачливее и конечно же
счастливее. Не вышло. Никому не удается|прибегает| катиться по земле бездумным и
беззаботным колобком. За каждую бездумность человека ожидает|ждущий| расплата.
Если бы хоть один человек на земле был по-настоящему счастлив, то все бы|б|
стали подражать ему. Если бы была известна хоть одна дорога|путь|, которая
непременно приводит к|до| счастью, то все бы|б| пошли| по ней и никто бы|б|
ничего не искал, и жизнь каждого была бы|б|, похожа на тысячи и миллионы других,
в сущности|по существу| замерла бы|б|, стала неинтересной. И то, что одному
приносит радость, счастье, для другого пустое и бессмысленное|нелепое|. И как ни
горько осознавать, но все же|все-таки| не счастье и благополучие стимулируют
жизнь, а трудности и страдания. Закаляя волю, они очищают нас от
разной|различной| скверны, лености, разврата, низости|. Они
принуждают|заставляют| идти вперед, бороться, в то время, как счастье и
благополучие розслаблюють, хоть каждый и стремится достичь их. А потому,
по-видимому|пожалуй|, так же, как яд они и даны человеку в ограниченном
количестве. Каждый надеется, что, возможно, его путь будет удачнее, а он нередко
оказывается|проявляется| еще безперспективнее|. Может |б|, лучше было бы
подражать родителям|отцам| и таким образом избежать хоть очевидных ошибок,
которых|каких| всегда наделаешь, идя еще никем нетореным путем? Возможно, что и
так, если бы каждое новое поколение обитая в тех же, а не в новых, совсем
отличных условиях, не сталкивалось с новыми обстоятельствами, другими и по
другому воспитанными людьми. Выходит, что противопоставлять себя
родителям|отцам|, детям в свою очередь, своим родителям|отцам|, и так
извечно|исконно|, — неумно.
Так уж много|богато| изменилось оттого, что мать пыталась воспитать их
по-своему? Избежала одних ошибок, наделала других, и кто знает| еще, какие хуже,
какие|какие| больше навредят в их жизни. Да и чего достигла? Не слышит одних
нареканий, слышит другие.
Володя, по-видимому|пожалуй|, впервые|в первый раз,первый раз| остро
почувствовал|ощутила| непостижимую власть над людьми времени и той тесной и
трагической|трагичной| связи поколений, которая|какая| все-таки существует,
несмотря на то, что люди все время пытаются отмежеваться друг от друга. Не было
бы|б| голода, не оставила бы|б| бабушка отца|родителя|, по-другому
сложились|состояли| бы|б| и их отношения. Возможно, тогда и мать не
противопоставляла бы|б| себя бабушке.
Конечно, что поступками матери руководила, прежде всего, любовь. Но было и
честолюбие, эгоизм, попытка сделать|совершить| не так, как свекровь, понравиться
мужу|мужу,супругу|, отвадить|отворотить| его от других женщин|жен|. А разве он
сейчас|в настоящий момент| должным образом ведет себя, не противопоставляет|
себя родителям|отцам|? В этом, по-видимому|пожалуй|, и проявляется жестокость и
неумолимость жизни. Человек делает ошибки, и сам расплачивается за них. Жизнь
сводит счеты с ним, а человек благодарит за все это своим близким, потому что
его жизнь теснее всего связана именно с ними. Может, потому|оттого| жестокость
жизни чаще всего и воспринимается, как жестокость близких. Так было у
отца|родителя| с бабушкой, у матери и отца|родителя|. Жизнь сводила счеты с
ними, а они друг с другом. Придет время, появятся дети и у него, и он,
противопоставляя себя своим родителям|отцам|, уже не дисциплиной, а излишней
снисходительностью причинит зло им. Они в свою очередь своим детям. И никто не
знает где, в каком поколении закончится, и когда исчезнет зло, если оно вообще
исчезнет, которое, видоизменяясь, передается от одного рода| к|до| другому,
возможно, еще со времен Адама и Евы, делая врагами ближайших людей.
В конечном итоге|в конечном счете|, и зло поражает не всех одинаково. Больше
всего оно вредит тем, у кого есть какая-то чрезмерность, в чем бы|б| она ни
проявлялась: в строгости|суровости|, нежности, в слепой любви. Если бы человеку
было дано знать межу|черту|, которая|какая| разделяет избыточность и
недостаток|нехватку|. С чувством меры, с этим самым ценным даром на земле,
который|какой| в какой-то мере защищает нас от зла, скорее|поскорее| всего
рождаются. Но|да| беда в том, что почти каждый считает, что чем-чем, а чувством
меры он владеет|обладает| полностью. Но|да| поскольку для каждого своя жизнь и
свой опыт и является той первой мерой, которую|какую| человек и берет за
основу|основание|, то любая|какая-нибудь| другая мера кажется ей избыточной, или
же мелкой|нехваткой|. Достаточно сопоставить эти меры у двоих людей, чтобы
убедиться, какие они разные|различные|.
«Ничто не исчезает с земли бесследно, — думал Володя, — все переходит от одного
поколенья к другому. А потому каждый человек несет в себе опыт многих эпох. И
все это, так или иначе, отражается в наших душах, поступках, жизни. И наша жизнь
тоже не исключение. Угасающим эхом она отразится в будущих поколениях. А потому
каждый человек не волен полностью в выборе своего жизненного пути. Ибо наследует
вместе с генами не только болезни и привычки, но и отзвук прошлого, переплетение
эпох, трагедию и боль исторических катаклизмов, уклонов, перекручиваний и
извращений. А потому не во всем, что он несет и передает потомкам, его прямая
вина или заслуга. Ибо никто на этой земле не есть началом чего-то, а
всего-навсего только небольшим продолжением, звеном цепи, в которую много и
многими вложено, мимо его сознания и воли, предыдущими поколениями. А потому уже
при рождении каждому выпадает свой груз, который он должен пронести до могилы и
передать в несколько измененном виде другим. В насколько измененном, зависит от
него. Только мало кому удается изменить его до неузнаваемости. И если в
материнской лоне, задолго до рождения, человек проходит все, без исключения,
стадии развития от клетки к сложнейшему организму, становясь похожим то на рыбу,
то на земноводного, то на млекопитающее, то груз социальных напластований он
несет, начиная со дня рождения до самой смерти».
— Ты одна меня понимаешь, бабуся, ведь так?
— Да, да, так-так, — долетело откуда-то сверху.
Володя запрокинул голову и прямо над головой увидел скворца. Он летел низко,
едва не касаясь крыльями крестов, и щелкал клювом. На какой-то миг Володе
показалось, что-то бабушкина душа перевоплотилась в птицу, выпорхнула из могилы
и летает над кладбищем.
— Прости меня, бабуля, — сказал тихо, — прости нас всех, такова жизнь.
Володя поднялся, оттряхнул землю с колен, повинился.
— А теперь, наверное, пойду, ты уж не сердись. Заговорился я с тобой мертвой. Не
так, как в последнее время с живой.
Володя вздохнул, неторопливым шагом пошел домой.
Володя вошел во двор, а навстречу ему Артем.
58
Еще и зима не наступила, а Ригоры перебрались в Байрак.
Корову и теленка давно сдали на базу, а потому|оттого| собрали нехитрые пожитки
и переехали на новую усадьбу. Сказать об усадьбе: новая — будет неправильно. На
самом деле усадьба и хата, другие строения были старыми, купленые по сходной
цене, но для них можно было считать их новыми. На новое подворье взяли десятка
два курей, остальных вырезали и съели еще в хуторе, поросенка, и собаку Мухтара
забрали с собой. Хотели забрать еще и кота, но он, наверное, учуяв беду, куда-то
сбежал. Ну и пусть себе бежит, никто за ним особенно и не жалел. Коровы не
стало, а без кота как-нибудь проживут, а нет, заведут нового, невелика беда.
— Без кота мыши|миши| и уха пообъедают, — жаловалась Манька, но Николай не
обращал на это никакого внимания.
Первым в Байраке загоревал Мухтар. С вечера заводил Мухтар свою тоскливую
угрюмую песню и не оставлял ее до самого утра. Жутко было от его воя на новом
подворье.
— А что б ты, был, сдох! Прямо волос дыбом становится. Я тебе зараз повою.
Манька берет в руку хворостину, идет к будке.
— Пошел вон! Чтоб ты на свою голову выл!
Мухтар прилегает на передние лапы, любезно виляет хвостом. А когда Манька
начинает стегать хворостиной по земле, качает на лапах косматую голову, жмурит
глаза. Наконец, прячется в будку, жалобно клонит голову сначала вправо, потом
влево, смотрит налитыми тоской глазами на Маньку, на мир, скулит. Даже курей,
которые оравой набрасываются на гнутую алюминиевую миску, в которую Манька
насыпает еду, не прогоняет.
Так миновала неделя. Мухтар, как и раньше, выл жалобно и пронзительно. Его вой
терзал кроил душу.
— Прямо по душе дерет. Тут и без тебя тошно, кошки на сердце скребут, а ты еще
со своим вытьем, — жаловалась Манька.
— А ты ему есть давала? — спрашивал Николай.
— А то, как же. Тебя ждала, пока скажешь. Уже б издох давно, если бы не ел. И
хлеба выносила, и поросячьего. Разве ж так хлебал. А теперь почти ничего не ест.
Бог его знает, что с ним.
— А ты его отпусти. Может, он заболел? — выдвинул догадку-предположение
Николай.— Говорят, обака сам найдет себе нужную траву, чтобы вылечится. Жалко
все-таки, хороший пес.
— Вылечится, если не смерть. Сейчас пойду, отпущу.
Мухтар, видно, догадался, что ему дарят|даруют| волю, прыгнул навстречу Маньке,
в струну натянул цепь.
Манька сняла с кольца ошейника собачку, со звоном бросила вместе с цепью на
деревянную будку.
Почувствовав волю, Мухтар раза три скоком обежал подворье и исчез в ночной
непрогляди.
59
Мухтар не вернулся домой ни через неделю, ни через месяц, исчез, как будто в
воду канул.
Манька с Николаем и Володькой немного побеспокоились, покручинились и сошлись на
том, что Мухтар, скорее всего, издох, а может, и убил кто, люди разве какие? А
может, прибили. Потягал, потягал, бедный, где-то в поле зад, да и пропал, такова
уж собачья доля. А потому через какре-то время забыли о нем и думать. Хлопот
хватало и без Мухтара. Входили в зиму, надо было заготовить дрова, запастись
углем, короче говоря, было о чем позаботиться более необходимом и важном.
Зима в тот год выдалась лютой, снежной. Связь с хутором оборвалась. Байрачанам в
хуторе зимой делать нечего. Это весною, летом вокруг хутора если не свекла, то
кукуруза, так что хочешь, не хочешь, а встречаться приходится. Хуторяне и
байрачане давно уже работали в одной бригаде, а в последнее время, когда в
хуторе стало меньше людей, то и в одном звене. Но зимой встречались редко, разве
что кому-то из хуторян захочется наведаться в Байрак. Если надо что купить, то
все едут в Богачку, в райцентр, и добираться туда легче, проще, и товара больше.
Байрак, Богачка и хутор образуют треугольник|трехугольник|. Если вершины
треугольника|трехугольника| соединить линиями, то линия хутор-райцентр будет
кратчайшей. А если еще взвесить на то, что под Серебряной горой, за какую-то
сотню метров от хутора, блестит асфальтовый путь Полтава-Миргород, то не
останется никаких сомнений, как и куда лучше ехать. Семь, от силы десять минут и
в райцентре.
К|до| Байраку нужно добираться либо|или| же кружным путем через|из-за| Богачку,
либо|или| же идти напрямик по бездорожью, подмышки проваливаясь в
заносах|сугробах|, вплоть до самого табора|табора| в Грянчихе. Там проходит
асфальтовый путь, который ведет из райцентра| в Байрак. Только кто тем путем
ездит зимой? Раза два в день прохурчить, обкуривая заносы|сугробы| бело-голубым
дымком из|с| выхлопной автобус, и опять|снова| ни гугу. А прозевал автобус,
хочешь, добирайся пешком, не хочешь — возвращайся|поворачивай| назад. А нет, иди
кружным путем через|из-за| райцентр, чтобы, как говорят, ничего не снилось. И,
по-видимому|пожалуй|, верно говорят, потому, что как накинешь тот крюк,
километров в десять, то будешь спать, как убитый|, и ничто тебе не приснится, а
если и приснится что-либо|что-нибудь|, то вряд ли и вспомнишь.
Короче, мало кто из хуторян забивался зимой в Байрак. А если и забивался, то не
осмеливался навещать|проведывать| прежних хуторян-переселенцев: во-первых, из-за
принципа, во-вторых, — из-за короткого зимнего дня. Каждый, кто остался в
хуторе, ошибочно считал, что те, кто удрал из|с| него, зазнались, и теперь, если
и встретятся, то неизвестно, захотят ли еще разговаривать?
На самом же деле, каждый чувствовал себя одиноким, изолированным. Старые связи,
которые налаживались в течение многих лет тяжело и болезненно, были разрушены, а
наладить новые было не просто. На это нужны были силы и время. Понимая это,
кое-кто и не собирался их налаживать, мысленно ронял: «Доживу уже свой век и
так. Хорошие друзья или соседи редко бывают новыми. Новыми чаще бывают враги, а
друзья, они всегда только старые».
Поэтому и неудивительно, что каждый, кто оказался за пределами хутора, рад был
встретиться с кем-то из хуторян, поговорить, отвести душу, что-то посоветовать
своим землякам. Но те, кто остался жить в хуторе, не понимали этого, считали
прежних своих однохуторцев чуть ли не изменниками и относились к ним не совсем
благосклонно и доброжелательно, а порой и враждебно. Хоть каждый и понимал, что
и ему в хуторе уже не век вековать, а потому смягчался, примеряясь, где б и себе
на старость найти какое-нибудь пристанище.
Но больше всего подгоняло хуторян время. Каждый, кто по той или иной надобности
забивался в Байрак, а такие все-таки были: то в контору приходил что-то
выписать, то в сельсовет уплатить налог, устроив свои дела, как можно быстрее
пытались |удирать| удрать на хутор. К хутору не близкий путь. А зимой, сколько
там того дня? Не успел оглянуться, а оно уже и вечер, сумерки на плечи налегают,
подстегивают: спеши, не задерживайся. Глупая ночь в поле, да еще и зимой, не
родная тетка.
Потому Ригоры и считали, что Мухтар погиб. Возможно, даже и косточек не
осталось. Выбелило их дождями, развеяло по ветру, разнесли круки, растянули
волки и лисицы.
Только в посевную Харитонова Мария рассказала Маньке, что видела Мухтара в
хуторе.
— Стрелял, стрелял по нему пузатый Матиенко, сама видела, — торопливо,
захлебываясь словами, рассказывала Мария.
То же самое говорил и Семен. Но никто с уверенностью не мог утверждать, что это
был Мухтар.
— Посмотреть со стороны, как будто и похожий, а так нет, — говорила Бабусина. —
Да разве ты его разглядишь, как следует, издали, да еще и в сумерках. А близко к
себе он никого не подпускал. Человека через год встретишь, можешь не узнать, а
собаку и подавно. Кто знает, Манька, может и Мухтар, а может, и нет.
Манька отважилась, пошла к Петру Матиенко. Если стрелял, то и видел. Может,
скажет.
— Я, Манька, ва-ше-го Мухтара зна-а-аю, то не он, — сказал Матиенко, — то
настоящий во-о-олк был. Я и выстрелил картечью. Жаль, не попал.
60
В последнее время Иван спешил, нервничал. Наступила зима. Доработать бы два
месяца до пенсии, а там он он найдет деньги. В крайнем случае,
пойдет|уйдет,ушедший| на кирпичный завод, заработает.
Иван снова, в который раз, пересчитывал деньги, но их, как и раньше, на хорошую
хату не хватало. Денно и нощно|днем и ночью| думал Иван, как выйти из
затруднения, не спал, но ничего придумать не мог. Стоило ему только представить,
что Степана ожидает такая же самая судьба, такая же никудышная|ничтожная,плевая|
и никчемная жизнь, как и у него, у Ивана на лбу выступала испарина. Он все
больше замыкался в себе, часто бывал растерянным, невнимательным и тогда над ним
подшучивали, насмехались. Что может быть проще, чем над кем-то посмеяться? А вот
понять дано не каждому. Да и кому оно нужно, чужое горе? Насмешка хоть утеху
дает, а понятие? Только лишние хлопоты для головы.
«Если у Степка будет собственный дом|изба| в поселке или в городе, а не
квартира, — думал Иван, — то он будет человеком, хозяином, и ему не придется
изведать тех унижений и оскорблений, несправедливости и обид|оскорблений|,
которые выпали на его долю. А то, что не хочет, так это сейчас. А там
покрутится, повертится без жилья, да и пойдет в дом, нигде не денется. Жилье,
оно всех привязывает».
Была средина декабря, ударили сильные морозы, земля растрескивалась, ладонь
просунуть можно. Иван снялся и пешком, в одном картузе, пошел в контору. Надо и
справки на пенсию собрать.
— Вот это пенсионер? — дивились молодицы в конторе.
Устроив свои дела, Иван возвращался в хутор. Не заходя домой, направился в
бригаду. За день оконные стекла в бригаде понамерзли в палец, а, может, и в два,
вровень с рамами, покрылись пушистой изморозью. Иван попытался содрать ту наледь
ногтем, но побоялся выдавить стекло, в сенях полно больных телят, чем потом
шибку стеклить? Стекла нет ни в райцентре, ни в Байраке. Придется из дому
подушку нести и затыкать, как в прошлом году дома.
Иван немного поколебался и решил затопить. Божий день на дворе, а в хате хоть
каганец свети. Да и выстудило за день, хоть собак гоняй. Еще и печь какой-то
дурак сложил, — пока топишь, пока и тепло. Горит, правда, ничего, только гудит,
но все тепло в трубу уходит. Хорошо, что объедьев много, топи хоть целехонький
день и ночь. Иван принес в хату внушительные носилки, потом взял орывок,
приволок еще и вязанку. Высыпал перед челюстями на доливку, чуть ли не под
потолок. В хате пыль поднялась, в носу крутит. Ухвата в бригаде нет, не положено
по штату, а из дому Мария не дает, то Иван пихает объедья в печь руками. Они у
него длинные, вот и обходится. Пока Иван крутил верчики и в печь совал, каждый
раз отшатываясь, верчик как вспыхнет, то и брови к монахам пообгорают, а они у
Ивана и так редкие, к тому же еще и белесые, кто-то постучал. В бригаду вошли
ребята Гриша и Володя, приехали из Байрака. Увидели|узрели| в сенях возле дверей
носилки, сбросили на чердак, а орывок в хате спрятали. Ищи-свищи теперь. Им,
ребятам, только дай, только обнаружь слабинку|.
— Ну, как там, хдопцы, в Байраке?
— Да, ничего, жить можно.
Иван оглянулся, растерялся, пошел|ушел,ушедший| в сени, смотрит, и там нет
носилок.
— Хлопцы, не шутите, куда носилки дели?
— Мы бы и тебя не видели. Может, ты их дели? — спохватился|хватился| Иван.
— Мы бы|б| и тебя не видели. Мо, ты ее возле яслей забыл, — гикает Гриша. Стекла
немного оттаяли, на подоконниках стала вода, заструилась, зажурчала на земляной
пол. От челюстей жар, аж пышет.
— Хватит уже тебе топить, твою мать. Дымарь вон красный, как жар, хату спалишь.
Ты дотопишься, — смеясь, ругается Гриша.
— Не ври! — и обращается уже к Володе. — А ты, Володя, к Степе? Степы нет. В
Подтаве, — вздыхает Иван.
— Приедет Степан, а ты дом|избу| сожжешь, — смеется Гриша. — Заплатишь тысяч
пять, тогда узнаешь.
— Гдицко, не ври! Вдешь же, что дымарь кдасный, — Иван, когда волнуется, сильно
шепелявит.
— Не веришь, иди, посмотри, — реготнул Гриша.
Иван почти уверен, что Гриша врет, а все же выходит на улицу, задирает голову.
Не может Иван не верить человеку, такая натура. Гриша говорит, что дымарь
красный. Может, и в самом деле|и правда| покраснел, если все тепло вверх тащит.
А если еще и сажа занялась…
Буржуйку на улице хорашо затопи — покраснеет, так и дымарь. Иван придерживает
картуза, чтобы не слетел, еще круче задирает голову, всматривается. Валит из
дымаря белесый дым, садится на покрытую снегом черепичную кровлю, скатывается
вниз. Летят из дымаря искры. Сажи, наверное, много, потрусить бы. Иван никак не
поймет, покраснел дымарь или нет. Выложен дымарь из паленого кирпича, к тому же
еще и солнце красно заходит. Хоть лестницу бери да лезь, щупай рукой? Так кровля
сейчас такая скользкая, что и к дымарю не доберешься, вертушкой мелькнешь вниз.
— Вот чедтов Гдицко! Вот бдехун, так бдехун, — успокаивает себя Иван, но в душе
остается сомнение-страх, — если сажа занялась, то недалеко и до пожара. А если,
не дай Бог, хата сгорит, то придется платить. К тому же Грицко его предупреждал.
И снова налегают мысли о Степе, о хате, о деньгах. Иван еще некоторое время
стоит в нерешительности, обдумывает, рассуждает, чего это ради его вынесло на
улицу. Наконец, вспоминает о носилках. У Ивана в голове сейчас столько мыслей,
что может, и и в самом деле|и правда| где-нибудь забыл, как говорит Грицко.
Разве тут не забудешь, когда мысли, будто дети обсели. Снуют, выхватываются одна
вперед другой. Сколько раз бывало — идешь в одно место, а приходишь в другое. А
потом стоишь, голову ломаешь, затылок чешешь, зачем сюда пришел и куда
собирался, и куда тебе нужно было идти. Бывает, вспомнишь, а бывает, что и нет.
Иван возвращается в хату, заглядывает в кладовую, обшаривает стены, тарахтит
хомутами, лязгает сбруей. Пахнет в кладовке дегтем и конским потом. Иван выходит
на улицу, обходит хату, может, носилки за углом стоят. Убедившись, что нет и там
— идет в терновник, может, туда, сукины дети, закинули. А там, ох, и нанесло
снега. Иван уже и в сапоги понабирал. Ходит по терновнику, выбирая, где глубже,
проваливаясь аж под подмышки, может, хлопцы пожалеют и выкинут носилки за порог,
либо в сенях выставят, как будто там и были. Иван согласен, он и слова не
скажет. Хлопцы, есть хлопцы. А что им делать? Иван высовывается из-за причилка и
отчетливо слышит, что в хате смеются: Гриш бросил в печь орывок и он, догорая,
схватывается белыми летучими огоньками.
— Вот жоддаки, так жоддаки. Только и знают жировать.
Ивану неожиданно пала мысль, что хлопцы смеются над ним. А то как же. Спрятали
носилки и смеются. Иван направляется в хату.
— Ну, как, красный дымарь? — смеется Гриша.
— Чего заливаешься, как дурак сывороткой. Говори, где носилки? Хлопцы, не
играйтесь! Вон в печи уже все потухло. Надо топить. Мне здесь сторожить всю
ночь, а холодно, как в погребе, — нарочито сурово|строго| говорит Иван.
— Сторожи, кто тебе не дает, — реготнул Гриша.
— Ты у мена доигдаешься…— неуверенно угрожает Иван.
Ребята опять смеются без удержу. Иван ругается, лазит под столом, под лавами,
нышпорит по углам, ищет орывок.
— Глико, и орывка нет, будто его кодова языком слизала.
От сдерживаемого смеха ребята вылегают|полегают| на столе. Иван идет в поветь.
Принес в руках два беремя объедьев, высыпал возле печки и челюстей не видно.
— Тебе, Иван, и носилки не нужны! — вскакивает Гриша.
— Ты у меня, Гдицку, доигдаешься, — Иван крутит верчик, бросает в печь.
Если к заходу солнца стекла совсем и не оттают, то хотя бы узорчатіе рисунки
исчезнут. А то понамерзало вровень с рамами. Глядишь, и видне станет в хате,
пробьется сквозь прозрачный ледок лучик света.
— Хватит уже тебе топить, Иван. Ты лучше на подоконниках костер разведи, —
смеется Гриша. И снова рот на опашь, а под стол цевкой, на застланный соломой
пол, слюна.
— Ишь, какой грамотный, — направляясь домой ужинать, говорит Иван.
Сельбуда нет, вот и толкутся в бригаде. Вредные, чертовы хлопцы, но без них
заскучал бы. Весь день с телятами, с ума можно сойти. А то, глядишь, и
развлекут, развеселят, отвернут, отвадят от дум. Днем — хлопцы, вечером —
картежники. А там, разъедутся с выходного, кто учиться, кто на работу, и так
станет скучно. Пускай жируют. Плохо только, что Степа не приехал.
По-видимому|пожалуй|, в следующее воскресенье приедет. Давно не было.
Пока Иван ужинал, Володя надергал из стожка сырого горошинья, запихнул в
дымоход. Вернулся Иван в бригаду веселый, возбужденный, разговорчивый, наверное,
хорошо поужинал.
— Ну, чего, хдопцы, сидим? Почему в кадты не игдаем? Или холодно? Померзли?
Сейчас нагдеемся.
Иван поднимает шапку, чешет лысого лоба, часто и экономно сплевывает под
нрипечек — или в хорошем настроении, или закурить хочет. Так и есть, ищет
газету.
Курильщик из Ивана неважный. Свое курево у Ивана кто знает, когда и было. Вечно
побирается. Иван из тех курцов, которые если есть курить — курят, а нет — могут
и так обойтись.
Кабы не Мария, Иван и вовсе бы не курил, а, может, и не пил бы. А то, иной раз
как заведет:
— Ты не мужик. У тебя и щетина нигде не растет. У Наталки Матиенковой на верхней
губе и то больше волос. Ты в тридцать шесть лет и женился потому, что тебе
женщины не нужны. Зачем они тебе, если ты сам баба.
Иван слушает, горько улыбается. Когда-то цыганка гадала Ивану на планету и
сказала, что все, кто родился в январе, женятся поздно, так что он здесь ни при
чем. Да разве ты ей докажешь? Хоть кол на голове теши. Иван никогда не любил
Марию, а теперь даже не уважает. Впрочем, как и всех женщин. Проклятое семя эти
женщины. Взять хотя бы Марию. Маленькое, срамота одна, а не удовлетворишь. А
потому, чтобы не быть в глазах хуторян бабой, Иван, если не забудет, то
обязательно закурит. Выглядеть в глазах людей для Ивана важнее, чем быть на
самом деле.
Иван оторвал большей лоскут газеты, сложил его ровиком и идет, вытянув руку, к
Грише.
— С протянутой рукой под церковь. Не дам! Оно тебе нужно? У меня на такую
цигарку табака не хватит. Вон к такой матери! Сначала научись отрывать газету, —
захлебываясь, кричит Гриша.
— Ну, и вдедный ты, Гдицку, — стыдливо улыбается Иван и надрывает клочок газеты,
делает меньший прямоугольничек.
— Последний раз, Иван, больше не дам, — предупреждает Гриша, но табак сыплет.
— Последняя у попа женка, — прикуривая, кашляет Иван. — Кдепкий чедтяка.
Не зная уважения дома, чувствуя постоянное унижение со стороны Марии, которая
постоянно убеждает, что мужик он никудышный, Иван очень дорожил собственной
репутацией самого крепкого и сильного в хуторе мужика. Ради этого он согласен
был курить, выпить на спор графин паленой водки, ведро бражки, тягать каток,
самому пилить поперечной пилой дрова.
Кое-как докурив папиросу, Иван неторопливо скрутил верчик, сунул в печь,
подпалил. Дым из челюстей прямо в дом валит. В хате не продохнешь. Открыть бы
двери, дак на улице морозище, аж земля трещит.
— Йо-о-оп, — выругался Иван. — Ты смотри, как дым валит. Это ты, Грицку, что-то
сделал, твоя работа.
— Гы-гы-гы, — гогочет Гриша.
— Я тебе седьезно говодю, сделай, чтобы горело.
В ответ опять, гы-гы, только громче. От того хохота печь вздрагивает, а из|с|
дымоходов в челюстисажа| сыплется.
Без тяги огонь тухнет, пригасает, дыма в хате становится больше. Друг друга уже
не видят. Иван отворяет двери. Гриша кашляет. Володя сообразил, что дела
неважные, шмыгнул из хаты. Вслед за ним безотлагательно выскочил и Гриша.
— Гдицку, я кому сказал, сделай, как было! Ибо, Гдицку, будешь битый, — Иван
ощупью подступает к столу, но Гриши уже и след простыл.
— Вот жоддаки, так жоддаки. Что с ними сделаешь! Жолдачня!
Иван проветривает хату, раскладывает|разлагает| огонь прямо в челюстях.
Гороховая ботва в дымоходе подсохла и упала.
Вот они до чего додумались, сукины дети.
Мысли Ивана опять возвращаются к сыну. «Конечно, жить в Полтаве или в Миргороде
было бы|б| неплохо, но если он за всю свою жизнь не заработал и на половину
городского дома|избы|, то уже, наверне, и не заработает».
Была у Ивана надежда на мать, да умерла. Разве что попробовать построиться?
Только кто ему усадьбу в городе нарежет? Положение было почти безвыходное. После
нескольких бессонных, проведенных в бригаде ночей, не заходя, домой, Иван пошел
на столбовой шлях. Походит, поспрашивает в Миргороде продажный дом. Тем более,
ночью сон приснился, будто купил Ивану хату, да такую пригожую. А что, может,
где и подыщу подешевле.
Может, кто выезжать собрался или родители умерли, а торговаться времени нет, вот
и продаст дешево. Бывает же, везет людям, почему бы и ему не повезть? Иван
поднял голову, еще издалека, аж за Бурякивщиной, увидел автобус. Побежал.
Зимний день короткий, а вечером возле телят надо пораться. Иван добежал к
дороге, но под Серебряной горой автобус не остановился, прогудел мимо. Иван
почувствовал себя плохо. Наверное, уморился, — подумал Иван и пошел к остановке.
На остановке стоял Семенов зять Виктор, собирался на работу в райцентр.
— Дай закурить, — не зная, что ему нужно, попросил Иван.
— Виктор протянул папиросу. Иван потянул два раза и свалился.
61
После того, как не стало бабы Елены, смерть чаще стала наведываться в хутор, и
он начал умирать прямо на глазах. Как будто кто наслу| наслал. Смерть косила не
только старых, но и сравнительно молодых. Такого в хуторе не было давно.
Конечно, если не брать во внимание голодного тридцать третьего года, да еще
разве что войны. Тогда не вернулись многие хуторяне. А так, гомонили старухи,
Бог миловал. Смерть долго обходила хутор. Наверное, были у нее дела поважнее,
понеотложнее, места, заслуживающие большего и неотложного внимания. Иногда она
не наведывалась сюда годами. Люди устали, ожидая|ждущий|, год два, а то и пять,
ведь давно известно, кто следующий, кто должен сойти, а смерти все нет и нет.
Медлит, не идет|уходит|. То ли некогда, то ли где-то задержалась, а может, и
вовсе забыла о хуторе.
Иногда, правда, чего греха таить, забредала попутно и в хутор. Впопыхах отнимала
чью-то жизнь, которая еле держалась в теле, и опять исчезала лет на пять, а то и
десять. Между прочим, то тело давно уже не держалось той жизни, потому что
дожило, как говорится, до куцего края, до того, что не радо было собственной
рубашке. А, потому забирая душу, которая давно измучилась и едва теплилась в
немощном теле, смерть, надо сказать, делала нужное дело. Душа освобождалась и
летела в небо, а натруженное и немощное тело отправлялось, шло на покой. И
каждый был удовлетворен, особенно близкие и родные. Не легко на протяжении лет
ухаживать за немощным. А смерти все нет и нет, и неизвестно когда и будет. И
вот, наконец, заявилась. Спасибо Богу, прибрал. Услышал|услыхал| таки праведный
и милосердный, смиловался|смилостивился|.
Но то было когда-то. Теперь же все круто изменилось. Хутор стал распадаться,
умирать прямо на глазах. Однажды наткнувшись на это опустошение, разор, смерть
решила помочь людям, чтобы не нарекали, не сетовали, что она обходит их своим
вниманием. Ее давно уже точили сомнения, беспокоила совесть за то, что она
забывает завернуть|заворотить| в эту тихую лощину. Было время, торопили другие,
более неотложные дела, но теперь, не взирая ни на что, она решила наверстать
упущенное, проявить свою милость. Тем более, что сами обстоятельства побуждали
ее остановиться в хуторе, приковывали внимание. Теперь ей здесь нравилось. Она
всегда там, где исчезает, рушится живое и мертвое. Если людям никого и ничего не
жалко, то ей сам Бог велел не жалеть. Ее для того и послано на землю.
Иногда, например, в голодовку, в войну, у нее появлялась избыточная, даже
чрезмерная жестокость и она усердно и ненасытно отнимала одну жизнь за другой,
но со временем, почувствовав, что перестаралась, перебрала, умеряла ретивость,
убавляла темп, и опять|снова| все шло своим чередом.
После приступов служебного рвения у нее вдруг наступала апатия, леность и даже
отвращение к своей работе. На некоторое время она угомонялась, утихомиривалась,
позволяла врачам делать свое черное дело. Но это было не отступление, а только
лишь передышка. А потому, как только люди начинали плодиться столько и как им
заблагорассудится, она снова с рвением бралась за свое ремесло. Тщательно,
старательно, усердно, облюбовывая то одни, то другие места. А такие, как,
например, хутор, вообще обходя стороной, заявляясь туда изредка, в кои веки, как
редкий гость. Но теперь, когда люди сами стали уничтожать свое гнездо, смерть
принялась за свое дело без колебаний и угрызений совести, с полной мерой
служебного рвения. В конечном итоге|в конечном счете|, она всегда забирала того,
кто уже стал ненужным ни себе, ни людям, но когда ей и это надоедало, неожиданно
отнимала у кого-то самое дорогое. Чтобы знали, уважали и побаивались. Чувствуя
наслаждение от своей безграничной власти и животного ужаса, который часто
наводила на людей своим неожиданным появлением, она пьянела от слез, рыданий,
отчаяния.
Глядя, как не пощадили хутор сами хуторяне, другие люди, оставляя по себе
запустение и разор, она совсем обалдела и за зиму забрала несколько жизней, чего
в хуторе раньше никогда не было.
Раньше в хуторе она забирала только тех, кому было за восемьдесят, и очень
редко, в крайнем случае, за семьдесят. Первым, кого она постигла, застав
врасплох из сравнительно молодых, отняв жизнь на ходу, был Иван Михайлович.
Всего какого-то месяца не дожил Иван до шестидесяти. Смерть его была настолько
внезапной, неожиданной и непредсказуемой, что если бы не была на людях, то никто
бы и не поверил в то, что Иван умер своей смертью. Думали бы что угодно, только
не это. Очень уж крепким и здоровым, в представлении хуторян, был Иван.
Хоронили Ивана всем хутором. Некоторые, в том числе и Николай Ригор, Сидориха
даже из Байрака приехали. На улице конец декабря. От мороза потрескивали
деревья, искрился снег. День был погожим, солнечным. Никому Иван не причинил
зла, все плакали, каждому было жалко Ивана, не верилось. Еще вчера разговаривал,
смеялся, а сегодня уже нет.
— Ишь, какой день пригожий, — молвила Билычка. — Говорят, какой день, таков и
человек был.
— И что с ним могло случиться?
— А Господь его знает. Такой здоровый был и на тебе, — дивились хуторяне.
— И как же я теперь без хозяина?! — млела Мария. — Ой, что же мне робить, что и
говорить?!
— Мама, не плачьте, а то еще и вам плохо будет, — уговаривал мать Степан.
— Хозяин ты мой, дорогой и золотой! — голосит над гробом Мария и млеет, теряет
сознание. Ее отливают водой. Всю жизнь Мария считала, что Ивану и века не будет,
а он вот пришел.
Иван лежит в сосновом гробу и, то ли улыбается, то ли удивляется, как умел
удивляться всю жизнь. Он, наверное, и сам не понял, что с ним случилось.
Парашка стоит возле гроба, всхлипывает. Последней на похороны из Байрака
приехала Ладымариха, стала на колени у покойного| в головах. Держась за доски
гроба и наскоро осеняя себя крестами прочитала молитву, повинилась:
— Прости меня, Ваня, ругала я тебя, да еще и обзывала по-всякому. И Гергулем, и
пузатым. Восподи, Пречистая дева, Пресвятая Богородица, спаси, сохрани, спаси…
сохрани… спаси… сохрани, — осеняя| себя крестами, шептала Татьяна, потом
поднялась, встала |свелась| на ноги, заголосила|запричитала|.
Тем временем Семен, Кисель, Гриша, Николай вынесли из хаты гроб, поставили на
сани. Лошади тронулись. Скрипнули сани, зашелестели но снегу полозья.
Возле ямы остановились. Гроб опускали на рушниках. Каждый брал полную,
перемешанную со снегом горсть земли, осторожно, чтобы не поскользнуться,
приближался к яме, молча разнимал ладонь. Гробовщики взялись за лопаты. С сухим
шелестом земля осыпалась в яму, с грохотом стучали о гроб мерзлые комья. Пока
яму засыпали, зашло солнце. Домой возвращались в сумерках, молчаливые,
огорченные.
Почти все зиму тянулся двумя блестящими лентами к кладбищу, санный след от
полозьев, напоминая всем, что Ивана нет.
62
Зима в том году выдалась свирепой, снежной. Связь с хутором оборвалась.
Ригори переселились в Байрак. Мухтар убежал|удрал| из|с| дому в хутор. Почти всю
зиму Мухтар прожил около Лодочного в старом стогу соломы. Сначала Мухтар
прибегал на свой двор|подворье|, когда ему заблагорассудится. Но после того, как
Матиенко несколько раз стрелял по нему, заворачивать в хутор средь бела дня не
отваживался. . Теперь все чаще Мухтар приближался к|до| хутору со стороны
кладбища, долго шнырял там, рыскал, сновал туда-сюда, что-то выискивал,
вынюхивал, или же присыпанную снегом кость, мерзлую свеклу, картофелину. Мухтар
долго бегал вокруг кладбища, рыл лапами снег и, задрав вверх голову, выл
протяжно и жалобно. Жутко становилось на душе у хуторян от того вытья. Наконец
Мухтар умолкал и пока не стемнеет, неторопливо кружил вокруг хутора, пытался
отыскать безопасный путь на свое подворье|подворье|. Иногда остановится,
посмотрит, нельзя ли, случайно|бывало|, без риска пробраться на старый двор, и в
растерянности заскулит, пронзит душу воем. И опять|снова| трусит дальше. Долго и
осторожно искал Мухтар безопасный путь домой. То с одной стороны зайдет, то с
другой, а то остановится, долго стоит, склонив голову, о чем-то раздумывая, и
опять возвращается назад. Иной раз кружит вокруг хутора целехонький день. И
только с наступлением сумерек уверенно пробирается на старое подворье, радостно
и удивленно поскуливая, мотается туда-сюда по двору, обнюхивает каждую кочку,
каждый обмерзший кустик.
За долгие и холодные зимние месяцы затворнической жизни у Мухтара появилось
много новых, неизвестных ранее привычек и движений. Бег Мухтара стал четче,
увереннее, движения легче, живее, экономнее. Спина выгнута, живот подобран.
Зрение и обоняние заострились|обострились|. |отваживался| Одна только шерсть
стала лохматее. В ней всегда было полно остей.
Теперь Мухтар стал осмотрительнее, осторожнее, хитрее. И если он и раньше не
очень доверял людям, то теперь относился к ним скрытно, враждебно. Он давно не
ожидал добра от людей, не ждал от них ничего хорошего. Люди были хитрые и
коварные, и он окончательно потерял в них веру. Они были способны бросить ему
кусок хлеба и ожидать|ждущий|, когда он ринется к|до| нему, чтобы потом|затем|
выстрелить. Для того, чтобы выжить, ему надо было стать хитрее и бдительнее
людей. Изведав человеческого вероломства и коварства, Мухтар в последнее время
ничего не брал в хуторе, как бы приятно оно не пахло, — то ли это был ломоть
мерзлого хлеба, кость или вылитые за углом свежие помои. В каждом из этих
соблазнов Мухтара могла подстерегать скрытая опасность. Питался Мухтар
преимущественно мышами, которых было кто знает и сколько в стогу соломы, да еще
тем, чем можно было разжиться в поле. Иногда ему удавалось поймать
зайца-подранка, выследить и съесть обессиленную от холода и голода птичку, а то
и отрыть что-то съестное в снегу. И хотя новая жизнь давалась Мухтару нелегко,
но к средине зимы он кой-чего в ней достиг. В его мягкой походке, расчетливых
экономных движениях, в том, как он чутко и осторожно прядал ушами, поворачивал
голову, даже в том, как стоял на снегу, немного подогнув задние и выпрямив
передние лапы, весь напряженный, готовый в каждый миг к нападению, к прыжку,
было что-то дикое, враждебное, волчье. Мухтар чувствовал, а возможно, даже и
понимал, что самое страшное появляется всегда неожиданно, врасплох, а потому в
каждый миг готов был встретить опасность.
Внешне|снаружи| глянуть|посмотреть|, согнулся, припал|приник,пришелся| к|до|
земле от холода, а в действительности|на самом деле|, чтобы ввести врагов в
заблуждение, быть менее заметным и всегда готовым к|до| прыжку|скачку|, к|до|
нападению|приступу|.
С тех пор, как Николай и Манька покинули хутор, свой двор|подворье|, они
перестали существовать для Мухтара. И не потому, что чем-то провинились перед
ним, а потому, что были в безопасности. Мухтар не умел считать, но зрительная
память у него была исключительная. Он хорошо помнил, что кроме этих двоих, на
новом подворье должны быть и другие: Володя, старуха, Артем. Конечно, Мухтар не
умел произносить человеческие имена, но на слух отличал. Достаточно было в его
присутствии сказать: «Володя», и он ластился, вилял хвостом. Володя едва ли не
больше других морочился, возился с ним, разговаривал, трепал за уши, приглаживал
его некогда пушистую и блестящую, а теперь свалявшуюся шерсть. Мухтар много чего
понимал и помнил, а потому|оттого| и забыл, что на новом подворье должна была
быть старуха, которая очень часто, почти всегда, выносила ему еду, и которую
Николай и Манька почему-то называли бабой. Зависая на цепи, он прыгал ей на
грудь, а она ругалась громко и незлобиво. Мухтар тонко чувствовал, кто и как
ругается, как произносит слова. Из тысячи интонаций он мог выделить одну, из
сотен тысяч запахов найти нужный. Он улавливал его еще издали и никогда не
ошибался. До сих пор он держал их в памяти и был уверен, что не спутает с
другими.
Где делись те трое, Мухтар не знал. Он хорошо научился различать голоса, фигуры,
шаги, клички. Он и сейчас|в настоящий момент| держит их в памяти, и уверен, что
никогда не спутает. Его иногда очень удивляют люди. Как это они такие умные, не
могут понять очевидного. Мухтар, наверное, знал, что на новом дворе|подворье| не
хватает троих, а хозяевам почему-то все безразлично. Они даже не беспокоятся.
Артем, который|какой| и раньше|ранее| надолго пропадал из|с| дому и редко и
ненадолго появлялся в хуторе, тоже мало интересовал Мухтара, а вот Володя,
старуха, тепло рук которых|каких| он помнит до сих пор, и которые|какие| всегда
были дома, откликались к|до| нему, а теперь куда-то пропали, потому как не было
ни их голосов, ни запахов, беспокоили Мухтара.
На новом дворе Мухтар долго сидел на привязи, выл от беспомощности и бессилия и
страшно дивился: почему тех двоих это совсем не волнует, почему они приехали
сами, оставив тех троих в хуторе? А может, они потерялись в пути? Все может
быть. Своим воем и скулежом Мухтар стремился привлечь их внимание, напомнить
Маньке и Миколе, что их надо искать, но его никто не слушал. Еще и покрикивают.
Мухтар не мог ни понять этого, ни смириться, а когда окончательно убедился, что
хозяевам безразлично, что дома нет ни Володи, ни старухи, впал в тяжелую тоску,
уныние, перестал есть, пить. Он был уверен: они где-то там, в хуторе, на старом
подворье. Забытые, оставленные, а главное не знают дороги, а потому он обязан
отыскать их и показать им путь, привести на новое подворье. Только он может
собрать всех вместе, как это было раньше, иначе они погибнут.
Это только дома они грозные и всевластные. Но стоит человеку остаться среди
ночи, в полночь, в открытом поле, лицом к лицу с природой, как он становится до
того жалким и беспомощным, что не знает куда идти, как быть, что делать. Куда
только и девается их спесь и осведомленность. В то время, как он, Мухтар,
безошибочно угадывает тысячи запахов, слышит сотни звуков, человек, кажется,
ничего не слышит и не видит, ругается, уклоняется, сворачивает влево, а
одновременно зовет и его в совсем противоположную сторону. Попробуй, не
покориться.
Мухтар не знал и не понимал законов человеческой жизни, а потому доверял своим,
по которым он жил и по которым жили его пращуры. Эти законы казались ему
незыблемыми, надежными и безошибочными. Они держались не на разуме, а на
обыкновенных чувствах. Сюда принадлежали и такие простые, как обоняние, зрение,
слух, предчувствие, и намного более сложные, такие как память, верность. Все эти
чувства, казалось бы, присущи и человеку, только в значительно меньшей мере.
Зато он наделен разумом и способностью выбирать между лучшим и худшим, между
злом и добром.
Мухтар выбирать не умел. Память, которую берегли его зрение, обоняние, слух,
волновала и беспокоила его. Согласно своим законам, Мухтар не мог оставить
посреди степи тех, кто по той или иной причине не вернулся в новый дом. А
потому, как только Манька отвязала его, он обежал вокруг двора и, дав стрекача,
махнул прямо на хутор. Он нашел бы хутор даже с завязанными глазами, обоняние у
него исключительное, безошибочное. Даже если бы дорогу чем-то посыпали, чтобы он
не мог уловить необходимые и только ему известные запахи, он все равно отыскал
бы хутор без зрения и слуха по известным лишь ему одному неповторимым звукам,
которые сохранила его совершенная память и которые, непременно, привели бы его
туда, куда ему нужно. Мухтар мог угадать, где он находится даже по тому, как
стучат колеса, по высоте и чередованию звуков, по тому, как пахнет земля. А
пахнет она в каждом месте по-разному. А где и как, и после какого запаха должен
появиться нужный, знает только он. Это уже его забота, его собачье дело. На то
он и Мухтар, на то он и отбегал столько по земле, чтобы в совершенстве во всем
разбираться. Запахи, как и звуки, тоже чередуются, и это тоже записано в его
безукоризненной памяти.
По мере того, как Мухтар приближался к хутору, его разбирал нетерпеж, но он не
спешил, он был уже опытным псом и понимал, что поспешность вредна, — в суматохе
и суете можно и е заметить, потерять нужный запах или звук. А потому он
сдерживал себя, терпел. А вот и хутор! Мухтар пробежал сонной улицей, отыскал
свое подворье. Но нужных запахов, убедительно подтверждающих присутствие здесь
старухи и Володи, не было и здесь, а если иногда и находились, то настолько
слабые, что Мухтар понял, — это не те запахи. Они будут здесь еще долго. На
какой-то миг Мухтар растерялся. Он несколько раз обежал подворье, набрасывая и
набрасывая все большие и большие концентрические|концентричные| круги. Когда
приходится ловить мышей или зайца, то идя по кругу, легче напасть на след,
пересекая его. Затем Мухтар несколько раз обежал вокруг хутора и убедился, что
никто из|с| тех, кто его интересует, не приходил сюда. Тысячи запахов щекотали
ноздри, но среди них не было ни одного, который бы заинтересовал его. Сойдя с
круга, Мухтар уже тащился прямиком, тысячу раз выверенной, наикратчайшей
дорогой, безошибочно вынырнул на подворье, но и это ничего не дало. Он сел под
кленом, задрал вверх голову, заскулил, сначала нерешительно, потом все громче и
громче, пока его скулеж не превратился в жуткий и бессмысленный вой. Он еще
надеялся, что если те, кого он сейчас ищет, где-то недалеко, то непременно
услышат его вой, придут, а он потом уже поведет их к новому жилищу.
Мухтар на мгновение перевел дыхание, умолк.
От повети потянуло свежестью. Мухтар приподнялся, стряхнул с серой лохматой
шерсти вместе с росой утреннюю прохладу, потрусил в сторону Лодочного. Не один
раз там, в Лодочном, среди множества запахов, Мухтар пересекал знакомый запах,
коровы и кизяков. Запах, который всегда был во дворе и которым его сейчас обдало
возле повети. Рядом с этим запахом Мухтар всегда угадывал другой, — запах
Володи. А поэтому сейчас|в настоящий момент| Мухтар бежал хоть и сдерживая себя,
негоже солидной собаке вести себя, будто щенку, но все же|все-таки| вприпрыжку.
Мухтар был уверен, что в Лодочном он непременно отыщет тот знакомый кизячный|
запах, пересечет след и рядом с ним найдет другой — Володи. В памяти Мухтара они
всегда были рядом. В озере, правда, он чаще отыскивал только коровий, но за его
пределами они всегда были рядом. Ему бы только напасть на след, а потом это уже
его собачье дело, как найти его владельца, для этого он не пожалеет ни ног, ни
сил.
Мухтар пересек покрытое крыгой и снегом озеро и пошел, обходя его по кругу,
каждый раз расширяя и расширяя круги, но ничего знакомого в поле его зрения и
обоняния не попадало.
Мухтар несколько сбавил бег, перешел на шаг. Но и это ничего не дало. На
последнем кругу запахло мышами. Мухтар увидел недобранный, ощипанный стог соломы
и мокрый, набреханный, сморенный, поплелся туда, спрятался за стогом так, чтобы
не задувал ветер, немного постоял, сладко зевнул и, уставший, сморенный полез в
солому. Там в прелой и от того теплой соломе приснился Мухтару сон. Сидит он на
привязи около своей будки, позвякивает цепью, а старуха несет ему есть. Он
вскакивает, вертит хвостом, будто воротом, щелкая зубами, отгоняет курей и мух,
которые валом валят к погнутой алюминиевой миске, каждому хочется ухватить
лакомый кусочек. Вдруг неизвестно и откуда появился Володя. Мухтар завизжал,
бросился к нему, цепь вытянулась в струну, порвалась. Мухтар виновато завилял
хвостом. Конечно, порвал цепь, хотя и неумышленно, но причинил ущерб, теперь
придется отвечать. Но Володя даже не обругал его. Он стоял и гладил его своими
теплыми и мягкими ладонями, грел спину, ноги, шею, голову. Руки у Володи
мягкие|безобидные|, ласковые, как и язык его матери, которым когда-то в детстве
она вылизывала его всего, от головы до хвоста, пока он не становился совсем
мокрым, и не начинал дрожать от холода. Тогда он лез матери под бок к вымени. Он
хорошо помнит тот язык, шершавый и ласковый.
Мухтар во сне шевелит лапами, поигрывает носом|. Под сомкнутыми веками живо
бегают зрачки, на морде выражение блаженства и покорности. А Володя все гладит,
все ласкает. Ладони у него большие и красные. Мухтару вдруг захотелось лизнуть
их, но Володя поднял руки высоко вверх, к небу. Мухтар подпрыгнул, хотел лизнуть
Володю в лицо, но Володя, как часто это делал ночью, включил фонарик, ослепил
его.
Мухтар проснулся|очнулся|. Прямо в глаза ему светило солнце. Нигде никого. А
может, Володя спрятался от него, притаился!? Мухтар вскочил, принюхиваясь,
обежал вокруг скирды, и быстро во весь опор пустился в хутор. Возможно, Володя
уже там. Но|да| надежды его были напрасными|тщетными|. В хуторе Володи не было.
Не было там и старухи, Артема.
Так минуло несколько дней, а может, и недель. Мухтар не умел измерять время, да
это было ему и ненужно. Встретить, найти тех троих стало для Мухтара
неотъемлемым от его жизни. Он постоянно выглядывал их, верил, что кто-нибудь
все-таки появится здесь, на старом подворье. И он непременно их дождется,
встретит, хоть как бы долго не пришлось ожидать. Чего-чего, а ждать он умеет.
Назад без них он не вернется. Да и что скажут хозяева? Дармоед! А для того,
чтобы те трое услышали его, он выл на старом подворье днем и ночью.
Однажды солнечным днем прогремел выстрел, ослепил глаза, опалил шерсть. Мухтар
метнулся в одну, потом в другую сторону, дал стрекача со двора.
Второй выстрел настиг его за поветью, дохнул смертью. Что такое смерть, Мухтар
не знал. Она всегда приближалась к нему вместе со страхом, отождествлялась с
ним. Почти два дня Мухтар не вылазил из своего укрытия.
Но память и верность оказались сильнее страха. На следующий, третий день они
опять погнали Мухтара в хутор. Шарахаясь от каждого резкого звука и шороха,
держась ближе к полю, к деревьям, кустам, бурьянам, Мухтар почти на цыпочках
пробрался на бывшее подворье. Прошло несколько дней и Мухтар осмелился прибежать
днем. И снова по нему стреляли, и снова он едва унес ноги.
Теперь средь бела дня Мухтар в хутор появляться не отваживался. Да и не было в
этом никакой необходимости. Если хорошо постараться|поусердствовать|, то ему
хватит и ночи, чтобы во всем разобраться. Он имел для этого достаточно хорошее
зрение, слух, обоняние и прыткие ноги. Ему было достаточно обежать в полночь
вокруг хутора, чтобы убедиться, что никто из тех, кого он ожидает и без кого
никак не мыслит вернуться назад, если даже ему суждено было погибнуть, не входил
и не выходил из хутора. Ни Володиного, ни Артемового следа, ни тем более следа
старухи он не пересекал. В этом он был уверен.
Иногда вечером он кружил и кружил вокруг хутора, и только далеко за полночь
осмеливался приблизиться к своему подворью. А днем выбирал убежище, откуда ему и
так было все видно. Листья с деревьев давно опали, и он сидел, слившись с
крестом на кладбище или где-то на взгорке, на проталине и абсолютно все видел.
Конечно, что теперь Мухтару было намного легче следить за хутором. Неизвестных
человеческих и иных следов и запахов, которые|какие| раньше|ранее| сбивали с
толку, путали,|спутывали| и которых|каких| он теперь боялся, потому что
некоторые из них были связаны со страхом, со смертью, вокруг хутора, да и в
самом хуторе оставалось все меньше и меньше. Мухтар заметил это давно, но
сначала как-то|как-либо| не придал значения. И только на исходе|под конец| зимы
он почувствовал|ощутил| незаурядное|немалое| облегчение. Он давно уже не слышал
выстрелов, меньше стало звуков. И запахи, и звуки исчезали не сразу, а
постепенно. Иногда среди ночи, забежав на свой двор|подворье|, Мухтар выл, как и
ранее|как и раньше|, и не боялся. В него уже никто не стрелял. У Мухтара было
такое ощущение|чувство|, что даже если бы он явился сюда днем, в него уже никто
не выстрелит. Зрение, обоняние, слух ужасно отточились у него. Память и верность
мучали|мучили|, принуждали|заставляли| ожидать|ждущий| терпеливо и
самоотверженно.
В феврале на землю упали обильные снега. Донимал мороз. Мухтар перебрался в
соседний стог, но и там не мог нагреть места, и там было холодно, к тому же в
новом стогу почти не было мышей, то ли выдохли на недород, то ли вымерзли, а
может, так глубоко попрятались в солому, что и не достать.
Мухтар все чаще страдал от холода и голода, забегал в окрестные села и хутора. В
Маляренковом хуторе старая бабушка, чем-то похожая на его старуху, пожалела
бездомного пса с тоскливыми влажными и темными глазами. Она догадывалась, откуда
он, а потому, не раздумывая, налила полную глазурованную миску молока, вынесла
на улицу. Мухтар долго не подходил к еде, лежал на снегу, сощурившись и положив
морду на лапы, ловил запахи, играл носом.
— Вишь, куда забился, — сказала старуха и пошла в хату. Мухтар долго лежал
неподвижно, потом не выдержал, повизгивая, потихоньку пополз к миске.
Через неделю Мухтар уже подпускал старуху к себе, а еще через неделю она
посадила его на цепь. После воли на цепи было очень неудобно. И если совсем еще
недавно его донимал и мучал|мучил| голод, то теперь он страдал от неволи и тоски
по хутору, грустил|скорбел| о тех, кто, возможно, ожидает сейчас|в настоящий
момент| его помощи. Мухтар с разбега рвался с цепи, но цепь была крепкой, а
мерзлый ошейник больно сжимал горло, валил навзничь в снег.
После нескольких неудачных попыток сбежать Мухтар, поджав под себя хвост,
садился на снег и тихонько начинал скулить, жаловаться на судьбу. Скулеж
постепенно переходил в вой, безнадежный и тоскливый. Он катился селом, снежной
пустыней, докатывался до Коломийцевого, но и там его никто не слышал, кроме
разве что таких же одиноких, как и он сам, собак. Поджав под себя пушистые
хвосты, они умащивались на снегу на собственные зады и тихонько|тихонечко|
подвывали|подвывали| Мухтару.
— Наверное, все-таки погибель пришла хутору, ишь, как собаки воют, — вздыхали
хуторяне. Впоследствии Мухтар убедился, что порвать цепь, либо вырвать прикорень
из мерзлой земли — дело безнадежное, а потому оставил свои намерения. Однажды он
попробовал было даже грызть цепь, но и это ни к чему не привело. Мухтар сел и
заплакал, впервые за столько лет, тоскливо и беспомощно. Так жить дальше было
невмоготу. Слезы падали на снег, замерзали. Утолив голод, Мухтар жаждал свободы.
Однажды, пытаясь порвать цепь, Мухтар вытянулся в струну и почувствовал, что
ошейник переместился с шеи на голову, почти до самых ушей, и назад не
возвращается. Теперь он сжимал голову, щемил уши. Ошейник был крепок и шершав от
холода. Чтобы как-то избавиться от боли, Мухтар что было мочи натянул цепь,
осторожно повертел головой. Нестерпимая боль вынуждала сжиматься, вытягиваться в
нитку. Надо, во что бы то ни стало, избавиться от нее. И, вот, наконец, Мухтар
почувствовал, что ошейник наползает на уши. Ушам стало так больно, как не было
никогда в жизни, даже тогда, когда мать трепала его за них зубами, чтобы он не
отползал далеко от будки, не безобразничал, не озоровал, не колошматил
|дебоширил|и не тузил своих братьев и сестер. Но чем нестерпимее была боль, тем
он быстрее и нетерпеливее мотал головой. Ослепший от боли, он ничего не слышал и
не видел, лишь в отчаянии вертел, и вертел головой и жалобно скулил. Глаза
Мухтара были прищурены, почти закрыты, налились кровью. В них непрестанно
вспыхивали ослепительно горячие огоньки. И вот, наконец, боль утихла. Ошейник
переполз через уши и легко посунулся к носу, упал, стукнувшись о мерзлый снег.
Мухтар сринул, весело залаял, поскуливая, выскоком рванул к Лодочному. Дворами,
закраинами выбежал на околицу, и только лишь тогда оглянулся, пошел иноходью.
Боль в ушах, хотя еще и держалась, щемила, но была терпимой, он почти не
чувствовал ее. Весело подвывая и проваливаясь в сугробах, Мухтар сбивался с
темпа, а когда почувствовал под собой твердый наст, перешел с иноходи в намет. С
радостным воем и гиком залетел на знакомый двор|подворье|, безошибочно угадывая
не только место своей будки, но и места всех строений, которые были уже
разобраны на дрова и перевезены.
Пришли бы сюда сейчас все хозяева и никто: ни Артем, ни Володя, ни даже Николай
и Манька, да что там они, старуха и та не смогла бы точно указать, где стоял их
дом|изба|.
Мухтар приподнялся и по давно установившемуся правилу, сделал два витка вокруг
хутора.
Затем сошел с круга, несколько раз пересек хутор в одном, потом в другом
направлении. Много кой чего изменилось в хуторе за время его отсутствия. Много
исчезло, а вместо этого|взамен| появилось немало новых запахов.
Мухтар сел на своем дворе|подворье| под высокой похилившейся бурьяниной и, глядя
на месяц, взвыл протяжно и угрюмо. И никому не было дела до его тоски. Никто
даже не услышал его воя. Все, кто был еще жив в этом хуторе, давно уже спали.
Пахло весной. Было далеко за полночь. А впереди Мухтара ожидали месяцы и месяцы
поисков.
63
В последнее время Росейке, который|какой| после трагической|трагичной| смерти
сына переселился в хутор, почему-то казалось|сдавалось|, что его унижают,
теснят. То кого-то из|с| детворы|ребятни| погоняет, то пригрозит. Петр, мужиков,
боялся, а с Бадылихой, та тоже окаянная, ругался до|до| ножей, то за
межу|черту|, то за курей. Анна Бадилиха одна-одиношенька, если не считать дочери
и матери.
— Вот зараза! — говорит Росейка. — Опять|снова| куры гнезда в картофеле
повыбивали. Самой некогда, пусть Туза пасет.
Когда-то в детстве, когда еще бегала с Артемом в Лодочное, Варя говорила не
«коза», а «туза» вот и прозвали.Варя давно в Макортет вышла замуж, пожила с год,
родила сына и разошлась. А как сын Сергийко подрос, старшие ребята стали
направлять, чтобы мать Тузой прозывал. Петр и услышал|услыхал|.
Сам страшно невшклепний|, даже на велосипеде, как следует, не научился ездить,
где сел, там и упал. Артем и Серебряный Михаил долго учили его. Серебреник так и
норовит пихнуть|пхнуть| Росейку в заросли| крапивы или дерезы. Если бы не Артем,
то давно бы|б| уже убил. Артем не дает. Артему Петр родственник: по родительской
и по маминой линии. На правой ноге, там где цепь, холоша| у Росейки до|до| колен
подкочена. Обнаженная|оголенная| нога постоянно от того учения в крови.
Серебреник как пихнет велосипед во двор к|до| Надежде, Росейка как
брякнет|шмякнет| на попельню|, столб|столп| пыли поднимет|взметнет|. Надежда
выскочит, но никого не видит.
— Грицко, что ты творишь? Я в сельсовет заявлю. Или Гамазур?
— Вот зараза! — ругается Петр.
Пыль между тем|тем временем| оседает и с попельни| вылезает черный, будто
кикимора|мара|, не узнать, похожий на черта, Петр.
— О, Боже, кто же оно такой? — бьет в заполы| Надежда.
Серебряный стоит на дороге|пути|, смеется, жжет|курит| спички и
гасит|погашает,гасящий| их о собственный язык. Или же засовывает в|до| рот,
плотно смыкает губы. Росейка вытаращил глаза, смотрит, даже
отряхиваться|отряхиваться| перестал:
— Вот фокусник.
— Ну, что, сделаете|совершите| так? — спрашивает Михаил.
— Хтона. Не знаю. Наверное нет.
Так и пошло|ушло,ушедший| с тех пор Хона по хутору. И уже никто не называл
Росейку Петром, а только Хоной. Да еще толкачем|толкачом|. Петр, обычно, не
догадывается чьих рук дело, его окровавленная нога и колючки. Он считает, что
Михаил его учит по-настоящему.
Ребята часто играют в мяча. А Петр такое противное — игра в разгаре, а его черти
несут с велосипедом. И хоть постоянно в крови после того учения, не отступит.
Обычно, если бы Артем не сдерживал, не направлял|устремлял| велосипед в
противоположный, чем того хотел бы|б| Михаил, бок|бок|, то был бы|б| Петр уже,
по-видимому|пожалуй|, не только в синяках, но и без головы.
Летом ночью Росейка часто сидит на пороге и ключом от засова по пустому ведру
стучит|стукает|, чтобы парни слышали, хозяин не спит, не дремлет, и не
шли|уходили| в садок. Но ребята все равно идут|уходят|, еще и чужих ведут. У
Петра красивые груши-дули|кукиши,шиши|, здоровые и сладкие, будто мед. Ночь
ясная, месячная|лунная|.
— Где бы|б| его яблок нарвать? — спрашивают ребята.
— Пошли|ушли,ушедший|, —смеется Гриша.
Заходят к Росейке в огород. Петр, видно, уже спит, тихо, месячно|лунный|.
Подошли к|до| груше, а там собака на длинной цепи привязан, чтобы и ту грушку,
что упала нельзя было достать|заполучить|. Собака как увидел| группу людей и
язык проглотил, стоит, трясется. Слабый на вторы| выдался|издался,казался|. Не
выдержал, побежал вокруг груши, наматывая на ствол цепь, все убыстряя|ускоряя| и
убыстряя|ускоряя| движение, и в то же время|одновременно| суживая
круг|окружность|. Со|с| всего маха ударился о грушу, сорвался и побежал по
касательной|соприкасающейся| в сторону|бок| Лодочного. Никто его после того
больше не видел.
64
Под осень Петр Росейка устроился дорожным рабочим. Свою работу Петр начал с
замены указателей: Широкая Долина, Бутовая Долина. Петр их перепутал, а
указатель на Коломийцев наверле| повесил. Больше Петру ответственной работы не
поручали. Летом и осенью косил бурьяны, а зимой посыпал дорогу|путь| песком.
Наделили|оделили| Петру участок от Богачки к|до| Суржкову. Главное| — Серебряная
гора, косогор.
В том году зима была холодной, морозной и Петр простудился. В гололедицу
идет|уходит| Петр с лопатой под Серебряную гору, за щеку держится. Аж вот и
машина едет. Петр поднял руку. За рулем грузовика Серебряный Василий.
Увидел|узрел| — дорожник|. Нажал на тормоза.
В последнее время Василий, может потому, что не ладилась жизнь с Ольгой, стал
чувствовать какое-то непостижимое наслаждение, удовольствие|удовлетворение|
встречаясь с нерешительными, робкими|трусливыми| людьми. Какие они все
никчемные, как только дорожат своей никудышней|ничтожной,плевой| жизнью. Иногда
у него возникало желание надругаться над|с| таким. И как только видел, что перед
ним трус, терял к|до| такому человеку уважение. И чего они боятся, дрожат?
Только что-то заболело, так сразу и в больницу.
Василий сколько раз бывал в бувальцах, что теперь иногда станет и стоит, потому
что ноги не несут, отобрало до пояса. Василий не пугается, постоял немного,
подождал|пождал|, пока отпустит, и идет|уходит| дальше.
— Чего тебе? — спрашивает в Росейки Серебряный Василий.
— Дай закурить
— Я не дымлю, — отвечает Василий.
— А это ты? А я не узнал, кто едет. Если бы знал, был бы|б| и не останавливал.
— А то| ты не видишь, что| гора, гололед|гололедица|?
— Не становился| бы|б|, умник.
— А ты чего за щеку держишься? — спрашивает Василий.
— Зубы болят. Дай закурить, может|, перестанут.
Росейка теперь на куреве экономил, потому что такая жизнь, такие заработки.
— Нет у меня закурить.
— Ну тогда я пошел|ушел,ушедший|, — Росейка порывается идти|уходить| на гору.
— Ну-ка, иди|уходи| сюда! — зовет|кличет| Василий.
— Чего тебе? Думаешь, побоюсь. Приду!
— Бери мешок, набирай песка, привязывай через|из-за| плечо, садись на буфер и
сып под передние колеса, пока я на гору не выеду, раз останавливал, а то я
теперь и с места не сдвинусь|разрушал,рушил|.
— А как же. Умник! — обиделся Петр.
— Сядешь на буфер, и будешь посыпать по горсти под каждое колесо.
— Да|да| ты умен. У меня и так зуб болит, простудился, нужно в больницу ехать
вырывать.
— Давай я его тебе выбью.
— Да ты, умный, на бей. В тюрьме будешь сидеть. Умник.
Серебряный как трахнет Петра по щеке, и кровь брызнула на асфальт. Росейка
выплюнул зуба на подранный лед, пошел|ушел,ушедший| к|до| Матиенко полоскать
рот.
Вечером Василий вернулся в Богачку, поставил в райпо| машину, заходит в
ресторан, а там и Росейка сидит, выпил пива, заедает пирожком.
— А ты чего здесь|тут|? — Серебряный ухватил Петра вместе со стулом и несет
к|до| окну. — Я тебя сейчас|в настоящий момент| в окно со|с| второго этажа
выброшу.
— Подожди, я хоть пирожок доем.
— В дороге|в пути| доешь.
65
Не зря|зря,нипочем| говорят, мысли|мнения,суждения| за морями, а смерть за
плечами|. Следом за Иваном Михайловичем пошли|ушли,ушедший| Андрей Федорович и
Дарья. Прихватив водки|горилку|, примчал из|с| Миргорода в хутор на
Рождественские святки примак меньшей дочки. По три раза на день мотался в хутор.
Наполнит снедью здоровенные сумки и тянет на автобус. Такой проворный|моторный|,
что Николай Ригор окрестил его Мотором. Андрей Федоров, хоть и прихворнул, но
поросенка заколол. По такому случаю Мотор себе налил стакан, тестю половину.
— Да|да|, сие она у тебя и холодная, стерва|стерва,стервоза|, — отказывается
Андрей.
— Пейте, не бойтесь, — настаивает Мотор.
— Может, давайте, я подогрею, — вмешалась Дарья.
— И такое придумали. Что теплая водка|горилка|, что потная женщина|жена|,,..
Градусы напрочь все к лешему выйдут. А главное|, автобус пошел|ушел,ушедший| на
Богачку. Минут через|из-за| двадцать назад будет возвращаться. Пейте уже, не
кривитесь, — налегает зять. Андрей долго колебался, потом все-таки|затем| выпил,
не откажешь же зятю.
Автобус, конечно, был не последний, но Мотор намеревался наведаться в хутор еще
раз. Очень уж хароший поросенок был. А для чего оно им, старым? Склероз
наживать? Они и так уже все забывают. Да и разве они его съедят, переведут
только.
— Так бы|б| и раньше|ранее|, а то холодная, холодная. В животе нагреется, —
закусывая| шкварками, нахваливает|прихваливает| тестя Мотор. — Я,
по-видимому|пожалуй|, себе еще налью на дорогу|путь|, а то очень уже холодно,
трясца| его матери. Может, и вы, папа?
— Да нет. Это и так много.
На следующий день Андрей Федоров слег|, а еще через|из-за| месяц|луну| умер.
Дарья дотягнула| до лета. Весной, сажая|сажая| грядку, наступила на ржавый
гвоздь, приключился|подшвырнулся| столбняк.
Можно сказать, что через|из-за| водку|горилку| умер и Даниил|Данила|. К|до| нему
тоже наведался зять Николай, дочь Евдошка все-таки вышла замуж. Даниил|Данила|
заболел, то как не навестить|проведать| тестя? Грех. Детей у Николая и Евдошки
не было и не предвиделось, почему бы|б| и не выпить? Куда те деньги девать? Зять
из|с| него в конечном итоге был неплохим, Даниила|Данилу| уважал. Всегда,
невзирая на|несмотря на| занятость, найдет время, чтобы навестить|проведать|
тестя. Вот и сейчас|в настоящий момент| узнал, что Даниил|Данила| прихворнулв, и
прилетел, будто на крыльях. Прихватил и счета.
— Нет, папа, таких болезней, чтобы вот это лекарство| не брало, —
заверил|уверил| Даниила|Данилу|.
Даниил|Данила| отказывался, но полстакана все-таки осушил. Как будто ничего.
Николай налил еще.
— Папа, да|да| вы еще крепкие, ану опрокиньте.
Недолго думая, Даниил|Данила| оторвал голову от подушки, опорожнил и здесь|тут|
же умер. На Божьей дороге|пути|, похоже, был и Кисель. Всю жизнь проболел, не
работал|трудился|, часто лечился по больницам, но это, видно, помогало мало. И
вот Василий опять|снова| досадно заболел.
Узнав о болезни двоюродного брата, приехал из|с| Беларуси|Белоруссии| в хутор
брат Гриша, врач. Василий уже и не встает, боится умереть, и не ест|кушает|
ничего, врачи запретили: один советует одно, другой — другое. Зашел Гриша в
дом|избу|, послушал Василия, да и говорит:
— Ну-ка, вставай! Не бойся, не умрешь.
Василий поднялся и пошел|ушел,ушедший|. Повеселел. Спросил:
— А кушать|кушать| можно?
— Можно все, только понемногу.
— А квашеную капусту?
— Пойдите|уйдите,ушедший|, тетя|, принесите ему квашеной капусты, —
позвал|кликал| Гриша |до| Билычку. — А завтра поедешь со мной. Обследуем, там
видно будет.
Через две недели Василия обследовали и выписали. Дела его были плохими.
Гриша провел Василия к|до| Южному вокзалу, нашли свободный столик, взяли по сто
грамм.
— А, может, не нужно, — заколебался|засомневался| Кисель.
— Пей, — сказал Гриша, он знал, что тому|оттого| осталось уже недолго топтать
ряст|, но запрещать не стал.
Артем приехал в отпуск, вместе с Ладымаришиным Грицком зашли к Кисилю.
— Здравствуйте, — поздоровался Артем.
— Здоов, был. А это ты, Артем? По голосу только и узнал. Я уже не вижу.
Из|с| уст Василия Артем узнал, что в войну его переехала полуторатонка|,
изувечила|истерзала| почку. Пока лечился в госпитале, пока млаже был, то как
будто и ничего, а под старость и та, что исправная|справная| была, отказала.
— Ему уже одинаково конец, — засмеялся пьяненький Грицко.
Василий услышал|услыхал| то, но и бровью не повел. Артему стало неудобно.
— Грицку, разве же можно так, — возмутился Артем за порогом.
— Он и сам знает, что скоро умрет, — оправдывался Грицко.
— Ну что, мама|, пожил|поживы|, дети повырастали, можно и умирать, — сказал
вечером Билычке.
— Да|да| чего бы|б| ты умирал, слушай того причинного| Грицка.
А на следующий день в хутор пришла весть|известие|, что умерла Бужинова Ксения,
закончила свою жизнь, как было написано на роду. Где-то за год или два до смерти
взяла и по|с| неосторожности сожгла собственный дом|избу|. Дом|изба| сгорел
дотла. А Ксения лежала пьяная в крапиве. Пока весна, тепло, то и ничего, но лето
промелькнуло быстро, наступила осень, а затем|а потом| и зима. Холодная.
Снежная. Ксения ходила по людям, просилась переночевать. Сердобольные люди
сочувствовали Ксении, впускали, давали пристанище|приют|, но после того, как
Ксения попалась на воровстве — перестали. Недаром говорят: «Харошая слава лежит,
а плохая бежит». Спала теперь Ксения у чужих людей возле теплых лежанок, по
поветям|. Перезимовала. А затем|а потом| уже летом разделась и, оставшись в чем
мать родила, легла в ров, да|да| там и задубела.
— Э, болезнь не по дереву, по людям ходит, — говорил о покойной Игнат.
— То за грех ей.
— А где же ее дочь делась?
— Деверь забрал.
66
Среди лета Гришу приехали навестить|проведать| Степан и Володька. На радостях
Гриша запряг| коней|лошадей|, пусть попрощаются с хутором, с вольницей. Стегнул
кнутом|плетью| подручного, потом бороздного. Поехали. За Гапиним оврагом|яром|
сено. Под копенками еще и вилы кто-то оставил.
— Ну что, набрасываем|набросал,понабросал|? — предложила Володя.
— Давай, — согласился Гриша. — Позарез нужны деньги. Чугунок лопнул.
— А кому они не нужны, Гриша. Деньги исть|кушать| не просят.
Наскоро набросали|набросали,понабросали| внушительную|отличной| телегу|повозки|,
обобрали, чтобы не тянуть следа и поехали. Возле оврага|яра| остановились,
заштельважили| задние колеса, начали спускаться. Гриша сверху сидит, правит,
Степан и Володя по бокам идут, поддерживают сено вилами. На одном из колес
оборвался тормозной цепок|. Телега|повозка|, кособочась|, стала быстро
скатываться вниз, сено шапкой съехало с|с| телеги|повозки| вместе с Гришей. Гора
горой. А где-то на дне той горы сидит Гриша, икает: “Гы! Гы! Гы!”. Ребята
навалились на ту шапку, она поехала на дно оврага|яра|. То, что осталось,
разбросали|раскидали|, добрались до |до| Гриши, вытянули. Потом собрали в
темноте сено, повезли в Бутов.
Сбыли сено за полцены в первом дворе, и как будто бы|б| аж на душе полегчало,
вроде бы им кто грехи отпустил. Если бы не такие напуганные и сморенные были,
может |б|, и поторговались, а так и тому|оттого| были рады. Сдыхались, наконец,
того мерзкого сена.
На следующий день привез Гриша шапки |с| подсолнухов. Целый день
выбивали|вышибали|. Семена под потолок летят, не выбывают. Десять не успело|
упасть, а сотня уже взлетела|взмыла,слетела|. Намолотили мешков десять. Вечером
Гриша повез продавать.
— По сколько попродал? — спрашивают ребята.
— По десять, — солгал|соврал| Гриша. — Пришло махом и пошло|ушло,ушедший|
прахом. Даренному|дареному| коню|лошади| в зубы не смотрят. Два мешка сбросил у
Надежды, думал, может|, водки|горилка| вынесет, замерз как щенок, а она
сует|сунет| три червонца.
— Значит, солгал|соврал|, — по пятнадцать.
— Ну, солгал|соврал|, — согласился Гриша.
На следующий день поехали на|до| Псел отдыхать. Ребята на велосипедах, Гриша —
мопедом. Сидит на нем, аж страшно смотреть. Голова и ягодицы напротив седла, а
тулово|, как будто лук, дугой выгнуто. Возле Псла случилась|попалась|
неприятность. Собрались домой ехать, а мопед не заводится.
— Ты его и не заведешь, — говорит Володя. Тросик газа оборвался. — Давай вытянем
заслонку и пихнем|.
— Вытягивай|извлекай|, к такой матери, — командует Гриша.
Гриша уселся| на мопед, широко расставил|расстановил| ноги, ждет, когда будут
пихать. Пихнули. Мотор ухватил|, попер Гришу мимо санатория. Как он увернулся на
перекрестке|перекрестии| дорог|путей| в Богачке на такой скорости, да еще и с|с|
горы, одному Богу известно|известно|. Вынес Гришу мопед, будто вихрь, к|до|
развилке. А там на развилке стоит Дмитриев Михаил. Одна дорога|путь| на
Миргород, другая – на Байрак. И где уже тот автоинспектор в лихой час взялся?
Черти его поднесли|возвели,преподнесли|. Смотрит, летит кто-то, как будто
сумасшедший, на мопеде скособоченный от испуга и напряжения.
— Вы его, товарищ лейтенант, не останавливайте, а то будет несчастье. Я его
знаю, это Гриша, — предупреждает Михаил.
Стоит Гришу врасплох позвать|кликать|, как он становится,| будто
загипнотизированный, его руки уже в ту сторону|бок| так и будут вернуть|. И то
уже хоть убегай|удирай|, хоть нет, будет ехать, будто привязанный, пока не
собьет|взобьет| или сам не упадет.
Ехали как-то|как-либо| ребята с Гришей в Богачке тротуаром мимо колонки, а там
как раз бабушка воду брала.
— И куда вас в лихой да несчастливый час несет? Дороги|пути| вам мало? Скоро уже
по головам будете ездить!
Гриша вздрогнул, глянул|посмотрел| и поехал. А бабушка и не туда, знай себе
преспокойно ведра на коромысло цепляет. Спохватилась|хватилась|, да поздно.
Хотела убежать|удрать|, а Гриша за ней. Еще неизвестно для кого тот час
несчастливый. Гриша бы|б| и рад в сторону свернуть, да только тянет его к|до|
бабушке будто магнитом.
В следующее мгновение|мига| Гриша как поддал|подверг| ей те ведра, только
забренчали, одно Грише на голову угодило, второе покатилось, звякая по асфальту.
Подпрыгивая, потанцевало на дорогу|путь| коромысло, и только хрясь под машиной.
Бабушка лежит под ивой, кряхтит, побледнела будто стена, а бедро| уже так болит,
что и не спрашивай, будто его огнем жгут.
Гриша лежит по другую сторону|бок| тротуара, в велосипеде ногами запутался,
матюги| прет. Его и так не поймеш| толком, что он говорит, а из-под ведра и
подавно.
Автоинспектор не стал слушать какого-то там Мишу, поднял жезл.
Гриша как увидел|узрел| ту полосатую палку и прямо на нее попер. Автоинспектору
взять бы|б| да выбросить ее к лешему, так нет же, в руках держит, верит в ее
магическую силу. Как ему, бедному, удалось|прибегло| выскользнуть из-под колес,
до этого времени остается загадкой даже для Гриши. Где-то-таки завалялось чье-то
счастье, может|, супружнино, а, может|, детей, потому что такого не должно было
быть. Сколько раз ребята пускали навстречу Грише, когда тот велосипедом едет,
колесо от|с| телеги|повозки|. Виляет то колесо по дороге|пути|, а Гриша
синхронно рулем водит, и таки попадет лоб в лоб, упадет, только квакнет|. Ни
разу еще не промахнулся. А потому|оттого| и странно, что автоинспектор остался
жив. Гриша его только рулем немного зацепил, выскочил на обочину, перелетел
прошлогодний ров для долгоносиков и на полном газу залетел в пшеничное поле.
Мчит|несется| полем, только колоски вверх летят, как будто их кто стрижет|.
Наконец мотор напряженно|натужно|, как будто хотел проглотить что-то непомерно
большое|великое|, заревел, что-то треснуло в нем, кавкнуло| и умолкло. Еще долго
было видно, как вертится на возвышении задранное кверху, опутанное соломой
переднее колесо.
67
А жизнь шла своим чередом. Еще задолго до Нового года Парашка устроилась
работать|трудиться| в столовой поваром. Степан оставил техникум. Женился. Мария
перебралась в Байрак.
Следом за Иваном в начале весны заболел и умер Данила, затем Матиенчиха.
— Что-то у покойной|упокойной| тело мягкое, не остывает. Наверное|, кто-то из
родни умрет до года, — шумели|гомонили| хуторяне.
— А какой|какой| я ей родственник, — услышав|услыхав| тот разговор|речь|,
возмущался|негодовал| Матиенко.
В начале марта совсем еще молодым, и пятидесяти не было, умер Кисель, отказала
почка. Да|да| никто очень и не удивлялся, считай, целую жизнь прохворал человек.
Перед самой смертью приснился Василию сон. Как будто упал он в яму, а там хмеля,
хмеля. Да|да| такой зеленый весь, только вязаться начал. Долго он выпутывался
из|с| того хмеля и таки выпутался. Проснулся|очнулся|, рассказал сон матери.
— Значит, выпутаешься из|с| болезней, сынок, — уверяла|уверяла| сына Билычка.
А еще через|из-за| два дня Василий умер. Выпутался и из|с| болезни, и из|с|
жизни. Потому что хмель, да еще зеленый — это жизнь.
На сороковины пришел помянуть|поминать| племянника и дядя Семен. Семен вообще
был маленьким, а теперь под старость и вовсе присел. Издали глянуть|посмотреть|,
то и не скажешь, что мужик, скорее подумаешь: «И чей оно малец семенит?» К тому
же еще и поступь скорая, как у подростка.
Орька на поминках грызла Семена, как ржавь железо, чтобы не упивался. Но|да|
Семен не перечил себе, пил. Да и как было не пить. Хутор разваливался, погибал
просто на глазах. Начиная с осени, почти каждый месяц две, три, а то и пять
семей переезжали из|с| хутора в Байрак, в Богачку, в райцентр. Дворы пустели,
зарастали дремучими бурьянами. Проходя мимо опустевших подворий|подворья|, Семен
отворачивался, смотрел под ноги. Еще год назад едва ли не каждый
заверял|уверял|, что не продаст коровы, зачем тогда и жить. Да и как можно, если
их родители|отцы| и их деды держали коров? Теперь же осенью Семен
один-одинешенек таскал корову вдоль столбового шляха|столп|, искал обножины|,
заготавливал сено на зиму, а те, кто сбыл коровы, забыли, что и держали.
Первым отвел корову на базу Дмитрий, за ним вереницей потянулись другие. Прежняя
жизнь, связи, привязанности казались теперь докучливыми, и слишком
обременительными. А потому Семену, который|какой| изо дня в день с раннего утра
и до позднего вечера возился с коровой, не грех было и выпить. Не заметил, как и
опьянел. С утра и маковой росинки| во рту|в рту| не было. А когда опьянел, то
забыл где он и есть: на свадьбе, на поминках, на похоронах. Потянуло Семена на
песню.
Ох, на го-ре да жнецы жну-у-ут|, — затянул Семен на весь дом|избу|.
На Семена зашумели, засыкали, на какое-то мгновение он растерялся, умолк, долго
ерошил рукой седой, почти белый затылок, наконец, его глаза прояснились, и он
опять запел:
Цве-е-тет те-е-е-рн|, ох, цве-е-е-тет| терн,
А цв-е-е-т о-о-о-опа-да-а-ет|.
— Сыть! — Орька сердито тряхнула Семена за рукав. — Что люди скажут?
— Нехай балакают, — Семен запел еще сильнее, еще громче. Орька пытается
заслонить ему рота, но Семен упрямится, тянет дальше:
Хто-о-о с лю-бо-о-овью| не-е| знае-е-ется|
То-о-от го-о-оря| зна-а-а-ет|.
— Совсем спятил, что |сдурел| ли? Перестань, чтоб у тебя язык отнялся! Ты на
поминках, или где?
— Завидки| берут. Здесь|тут| никто так, как я, не запоет — не обращая на Орьку
никакого внимания, бахвалится Семен.
|— Или ты взбесился? — ругается Орька. — От людей стыдно.
— Стыдно, как видно, — отвечает|завещает| на то Семен и тянет дальше, даже
слышно, как эхо хутором стелется|расшагался|.
Билычка поглядывает на родного брата Семена, молчит. Кто-то додумался налить
Семену рюмку. На некоторое время Семен угомоняется|утоляется|, включается в
общий разговор о царстве небесном, об умерших, о грешной душе, а затем|а потом|
опять|снова| возвращается к|до| прежнему|предварительному| занятию|речи|.
— Нет, здесь никто так, как я, не запоет. Могу спорить.
— Се-ме-е-н, пошли|ушли,ушедший| уже домой. Вон Катька с|с| Алексашей
прие-е-ехалы.
— Приехали? Иде? — Семен вскакивает, набрасывает|набросал,понабросал| наопашь|
тулуп. Выбегает на улицу. Орька едва успевает за ним.
Ой на го-о-ре| да жнецы жну-у-ут|.
А вдоль, под горо-о-ою|, яром|яром|, долиной,
Казаки иду-у-ут|, — тянет Семен, и серебряное эхо разливается хутором.
На опустевшем подворье Ригоров Семену тоскливо и жалобно подпевает Мух тар
.— Тебе бы|б| только| пе-е-е-ть|. Коровы нет и ду-у-умки| па-а-асти. |. Или мне
одной с той коровой тяга-а-атся|, а тебе только молоко пи-и-и-ть|? - зудит
Орька, хоть за всю свою жизнь коровы не пасла ни разу, то Семен, то девчата, а
теперь тем более. Пеструха стояла привязанная к|до| яслям, жевала жвачку. Трава
еще только проклевывалась — курица|курка| и та не ущипнет.
Но у Семена до того отшибло память, до того были забиты памороки|, что он никак
не мог сообразить какое сейчас время года.
— Вы уж, люди добрые, извиняйте, и на Семена унимания не берите, закусывайте на
здоровле. Вот так. А умершим царствие небесное. Пусть им там земля пухом, —
приговаривает Билычка.
Люди молча кивают головами. Оно и в самом деле|и правда| у Семена жизнь не мед.
То дочери, то проклятое переселение. Не долго и свихнуться, подвинуться.
В том году в хуторе отжило свой век и умерло еще несколько старых людей, в том
числе и Ладымариха, Гришина матъ.
После смерти матери Гриша грустил|скорбел| недолго. Правда, как опускали гроб,
прослезился, матюкнулся| на свою несчастливую судьбу|участь,долю| и
пошел|ушел,ушедший| домой в пустую хату|избу|.
Теперь уже никто не будет выглядывать Гришу из|с| храма. Будет лежать в клину
возле бригады, а губастый Петр, Игнатов зять, на мотоцикле будет носиться возле
самой головы, только и того, что на уши не будет наезжать.
Подгоняя двери в новой, купленной в Байраке хате|избе|, копошилсь| Матвиенко.
Как раз на осенние праздники пришел к|до| нему Николай.
— Наверное|пожалуй|, сегодня уже ничего делать не буду, отдохну.|. Вон уже и в
Москве праздник.|... Да и погода плохая, весь день моросит, — сказал Петр
Николаю Ригору и сел к|до| столу.
На следующий день, еще не успели отпраздновать, как со|с| двора кричат Николаю:
— Петра убили! Вчера в хуторе нашли.
68
Петр Матиенко погиб, можно сказать, при несколько загадочных обстоятельствах.
Поехал зачем-то|отчего-то| в хутор на старое свое подворье, а назад не вернулся.
В последний год своей жизни в хуторе к|до| Петру часто наезжали молодые ребята,
преимущественно дачники, отдыхающие на Псле, за свежим медом, привозили
поллитра, наливали и Петру.
Недоверчивый, нелюдимый Петр выпивал, бахвалился:
— Я |б| ребята, мог бы не одну такую машину, как вот у вас купить, хро-хро|, да
только она мне уже не нужна|.
— Не врите. |лгите|!! !11!!!! Где бы у вас такие деньги взялись?! — не верили
приезжие, особенно старший, Сергей.
— А мед, хро-хро|! — недоверчивый и подозрительный Матиенко, понимая, что
сболтнул лишнее, умолкал.
— Сколько там на том меду того навара? — подзадоривал Сергей.
— Сколько бы|б| не было, весь мой, — закрывался, словно улитка, Петр и больше о
деньгах ни слова.
Да только хлопцы попусту времени не тратили, случайно от людей узнали, что в
коллективизацию Петр нахапал у людей немало золота, а потому разговоров о
деньгах больше не заводили, и Петр успокоился.
В тот вечер еще засветло | приехали ребята в гости к|до| Петру, постучали в
окно.
— Кто там, хро-хро|?
— Это я, Сергей, откройте. Поллитра есть, а закусить нечем.
Петр глянул на часы, еще не поздно, да и солнце вон еще не зашло, немного
подумал, колеблясь, пошел к двери. Впрочем, денег, как и золота, давно уже
здесь|тут| не было. Все, что было, в том числе и золото, давно уже перекочевало
на новое подворье|подворье|. Петр подумал, поколебался и впустил|уронил|. Пока
выпили по первой, закусили, зашло солнце, начало темнеть. Включили свет,
приготовились налить по второй. Только разлили по стаканам, погас свет, пришлось
светить фонариком.
— Давно такого не было, хро-хро|, — не на шутку встревожился Матиенко, но виду
не подал. Выпили, почти впотьмах, закусили.
— Ну, а теперь, дед, показывай, где твои деньги, золото? — шутя, и в то же
время|одновременно| грозно приказал Сергей.
У Матиенко и сердце зашлось, онемело, как будто предчувствие какое.|пожалуй|
Понял — это конец. Свет они тоже, наверное, отключили, выключили, больше некому.
Чтобы никто и на порог не вышел. Да и кому уже здесь|тут| выходить. Раз, два и
обчелся.
В хуторе сплошная темнота. Матиенко хотел встать и не смог. Ноги не повиновались
ему.
— Не надо вставать, — жестом остановил его Сергей. — говори где, мы сами
возьмем.
Двое Сережиных напарников стоят рядом, один с лопатой, другой с ножом. Матиенко
как увидел, едва не потерял сознание: один зарежет, второй закопает.
— Нет у меня ничего, хро-хро, я пошутил, — немного придя в себя, пролепетал
Петр.
— Этот номер у нас не проходит. Славка, сними с него рубаху.
Славик ринулся выполнять приказ. В мгновение ока Петр сидел за столом раздетый
до пояса.
— Ну, а теперь сдирайте с него кожу. Дерите до тех пор, пока не признается.
Нестерпимая боль длилась, казалось, целую вечность, до тех пор, пока Петр не
потерял сознание. А когда опять пришел в себя, то увидел спущенную с груди, едва
ли не от шеи к животу, полоску кожи, шириной в два пальца.
Изувеченное|истерзанное| тело горело, словно в огне, из раны сочилась кровь.
— Вон там, закопано во дворе, — опять теряя
сознание|сознательность,осмысленность|, пролепетал| Петр. Ему дали понюхать
нашатырного спирта.
— Пошли|ушли,ушедший| с нами во двор. Крикнешь, убьем.
Выбрались на прчичилок, стали копать, куда указывал Петр. Вкопались на полметра,
нет ничего.
— Наврал? Пошли в хату.
— Возможно, я ошибся в темноте. Копайте здесь, — указывая другое место, умоляет
Петр, лишь бы только оттянуть истязание. Заработали лопаты. Но и здесь тот же
результат.
Петра силой затянули в хату|избу|, спустили еще одну ленту кожи на спине. После
чего выкопали пару ям во дворе и снова пытки.
Нашли Петра во дворе на следующий день. Он был синий от побоев. На спине и груди
свисало шесть спущенных до самого пояса лент кожи. Рот и лицо искажены
страданием. Весь огород, земляной пол в хате, изрыты. Видно, чтобы
продлить|удлинить| жизнь, не подвергать |подвергать| себя пыткам, Петр уже
наугад указывал, где нужно копать, лишь бы только, пусть на мгновение, оттянуть
истязание и муки. А когда начали спускать на груди седьмую ленту, сердце Петра
не выдержало.
Только отсветили по Петру сороковины, умерла дочь Наталия. Сын Алексаша был на
военных|войсковых| сборах, и подворье совсем опустело. Один Валет остался.
Несколько дней он тоскливо завывал, потом куда-то сбежал. Манька Ригорша стояла
возле Натальиного гроба, плакала. Хоть и хворала Наталья давно, но смерть ее для
Маньки была неожиданной. Манька Ригорша была в смятении. Как-никак, а столько
лет прожить в хуторе бок о бок, да и в Байраке их хаты были рядом. В последнее
время Манька даже дружила с Натальей. В хуторе было с кем водить дружбу окромя
Натальи, а здесь в Байраке, на Горе, обнаружилось, что Наталья чуть ли не самый
близкий Маньке человек.
— Померли, будто за руки взялись, — шумели люди.
— Наверное, и награбленное золото пропало. Вряд ли успела сыну сказать. Откопали
воры.
Стали забивать веко труны. Гахнул недружный перестук молотков.
— Все тебе прощаю, Наталья! Пусть и Бог простит, — тихо сказала Манька.
И вспомнилось детство. В их хату согнали всех раскулаченных. Идут люди в дом и
самое дорогое — образы да иконы несут. Больше ничего брать не разрешали. Много
нанесли. Все стены увешаны, еще и на покутье стосы высятся. К обеду пришли
Остап, Сидор, Матиенко и Петр Грабарка, стали всех выгонять из хаты. Оставили
только дедушку. Люди стоят на межнике и не знают, что им делать. Весна ранняя,
вокруг красота, не передать: ивы, лозы, сады зазеленели. Из озера в озеро вода
течет, гомонит с осокой. Когда это из|с| дымаря|дымохода| дым повалил|сверг|.
— Пойди, Маня, ты самая меньшая, тебя может, не тронут. Посмотри, что, они там
делают? Не одежду ли последнюю жгут? — говорит Секлетинья.
Подбежала, заглянула в окно и едва не упала. Лежит дедушка Василий на земляном
полу, а из уголка рта кровь ручьем в солому шелестит. Матиенко со скрыни прыгают
дедушке на грудь, а Остап принесенные людьми иконы в печь бросают. Вечером
дедушка умер. Ее опять послали к Матиенко. Без Петра хоронить нельзя. Раздели
дедушку, а он в коленкоровой рубахе. Петр Грабарка взял сапоги, Матиенко —
кожух. Пока и не умер, в том тулупе ходил. Дедушку вбросили в яму из-под сохи.
Так, сидя, и заровняли в той яме. Ни славы, ни памяти. Правда, потом на том
месте куст шиповника вырос.
После того, как похоронили дедушку Василия в яме из-под сохи, пошла
|ушла,ушедший| мать работать к|до| людям за кусок хлеба. Штукатурит, мажет,
белит, стирает. Заработает и им принесет. От грязной работы на пальце
образовалась язва, потом чирей|чиряк| вскочил. Матиенко узнал, что мать в Долине
работает|трудится|, вдвоем с Остапом привели в хутор, начали бить. Бьют и
допытываются: «Где золото?» Как они с Галькой и Марьей только просили, чтобы не
били мать. А они возьмут акациевую хворостину| и гонят их. Потом увидели|узрели|
в матери на пальце обручальное кольцо, начали срывать. Из|с| разорванного
чирья|чиряка| течет сукровица. Мать плачет, а они взяли палки и опять|снова|
бьют. Вползла мать в дом|избу| едва живая.
— Ох, печет меня, деточки, вокруг, ой, печет!
Ринулись к|до| ней втроем: «Мама, мамочка|, что с вами?» А матери уже совсем
плохо, хочет отозваться и не может, только губами шевелит|ворошит,пошевеливает|.
Напуганные, побежали звать|кликать| на помощь людей. Вернулись, а мать уже
спала. Ну, а после войны Матиенко все время грозился выселить их из хаты. Ну, а
потом уже, когда Артем на свет появился, и вовсе житья не стало. Приведет пару
волов к хате, привяжет между кленами, и хоть вези свеклу на станцию, хоть оставь
— твое дело. А на улице уже снега легли. Не отвезешь — в тюрьме сидеть будешь.
Манька берет волы и едет на плантацию. Накидает с полтонны, а то и тонну свеклы
и везет в Гогольское.
— Цоб-цобе!
А к|до| Гогольской не близкий путь, более|больше| пятнадцати километров. Едет
было и плачет всю дорогу. А Артем дома кричит, аж посинеет, сиськи никак не
дождется. И всю дорогу слышится Маньке тот крик.
Свекровь, царство ей небесное, земля пухом, носит Артема по хате, куклу из тыквы
пихает. Артем выгорнет ее языком изо рта и опять заходится от плача.
Возвратится Манька разве что после полуночи, метнется к Артему, чтобы покормить,
а его уже крик усыпил. Да и молоко давно перегорело от слез и переживаний. А
потом и совсем пропало. Пришлось отнимать Артема от груди. Одна надежда — на
сахар. Месяц|луну| возила Манька свеклу в Гогольскую, надеялась, что-то дадут. А
Наталия, царство ей небесное, учетчиком была, и дня не записала. Люди получали
сахар, кто пять, кто шесть килограммов, а ей ничего. И грамма| сахара не дали.
— Хотя бы|хотя бы| немного дали, чтобы Артему было из|с| чего «куклу|» связать.
Кормить нечем. Молоко пропало, — жаловалась Манька.
— Если бы возила, то записали бы|б|, — сказала на то Наталия и пошла|уходит|
прочь.
Конечно, покойная|упокойная| бы|б| до такого не додумалась, отец|родитель|
направил. Господи, сколько он только людям зла причинил|совершил|!
А между тем|тем временем| гроб с Натальей опустили в яму. Кто-то запричитал:
«Весь век прожила одна без мужика».
— Спасибо Богу, что хоть сына вырастила, на ноги поставила.
И опять припомнилось Маньке: пришла Наталия к ним, уже больная и спрашивает:
«Николай, у тебя мотоцикл на ходу»?
— На ходу, а что?
— Поехали, спасибо тебе, Алексашу поищем. Пошел где-то на улицу еще вечером к
девчатам, скоро уже утро, а его нет.
Видно, чувствовала вину за отцовский грех.
Манька повернулась к образам, перекрестилась.
«Так и сотлело, бедное, на ходу. — Манька повернулась к|до| образам,
перекрестилась. — Господи, прости ее за все. Она, бедная, и не виновная, что у
нее такой отец|родитель| был, — помолчала, мысленно прибавила, — Все тебе,
Наталья, прощаю, лишь бы|если бы,только бы| только выздоровела|. Лишь бы только
хлопцу мать была».
Сжалось сердце. И жалко было Наталью в то мгновение, как сестру.
— Поедь, Николай, уважь. Одно, как свечка, бедное, — сказала, вытирая глаза.
— Так и сотлело, бедное, на ходу.
И вот теперь, когда Наталью предавали земле, в душе Маньки теснились
противоречивые чувства, помогающие примирить их с разумом.
— Царствие тебе небесное, земля пухом, — в яму летят комья земли.
Манька подходит к краю, разжимает ладонь.
— Все тебе прощаю, Наталья, — тихо сказала Манька. — Сколько я просила тебе у
Бога здоровья, а оно, вишь, не по-нашему вышло, а по Божьему. Хоть ты и не
виновата, что отец|родитель| твой такой изверг был. Наши родители нами не
порадовалась, а ты сыном. Только на ноги поднялся, и умерла.
69
Семен с Орькой перезимовали благополучно. Орька почти всю зиму жила в Миргороде
у дочери и зятя. Семен в Миргород ехать не захотел.
С приходом весны подворье проклевывалось травой, зеленело, зацвел сад, загудели
пчелы. Семен, как и ранее|как и раньше|, пас вдоль столбового шляха корову,
ходил по грейдеру, щелкал кнутом, пел. Вокруг Семенова подворья суетились,
гудели трактора. Орька с дочерью настаивали, чтобы Семен бросал хутор, переезжал
в город, но Семен не обращал на те разговоры никакого внимания.
Степан между тем|тем временем| развелся.
— Я же говорила, не надо было жениться, пока отцу год не вышел. Отсвети год,
тогда и женись. А то у отца еще и ноги не остыли, а он свадьбу. Я сразу сказала
— житья не будет. Ты уж хоть, Парашка, не вздумай молодеть, — поучала Билычка.
Матиенкову хату разобрали, подворье разорили, как будто так и было. Билычка
весной переехала в Байрак. Маленьким островком среди поля виднелось одно
Семеново подворье.
Однажды проснулся Семен после полуночи. И приснится же такое. Стоят они с
покойным Иваном Михайловичем на дороге, около Надеждиного огорода,
разговаривают. Смотрят, тропинкой покойная Ладымариха идет. Миновала Ригоров
двор, леваду, Билыччин огород и через осинник направляется прямиком к кладбищу.
А шагах в десяти за ней плетется Гриша.
— Гриша, куда ты? — окликнул Семен.
Но Гриша даже не оглянулся. Небось, не расслышал, потому, как было далеко.
«Когда бы|б| чего с Гришей не случилось? — подумал Семен. А, впрочем, что там с
ним будет? Он хлопец крепкий, здоровый, десятерых переживет. Разве что выпил,
заснул, одежда занялась».
А через три дня Гриша утопился в Бесовском омуте.
Узнав об этом, Семен поехал в Байрак.
С осени Гриша выхаживал на лугу телят. В землянке и спал, пока и снега не легли.
Грише не привыкать.
Однажды, уже весной, переходя по шаткому парому на другой берег Псла к телятам,
не удержался, сверзился в водоворот. Через два дня в километре от парома, вниз
по течению прибило Гришино тело к берегу. Нашли его через|из-за| неделю. А до
этого никто даже не хватился. Думали, может, где-то болтается. Семен приехал с
похорон, вошел в хату, а оно и Орька тут как тут.
— Доколь ты уже будешь шляться с той коровой по шля-я-ху-у|? Умрешь и зна-а-ать
никто не бу-у-дет, — взмолилась Орька.
Семен ничего не сказал, молча взял ведро, пошел|ушел,ушедший| доить.
За коровой Семен и впрямь ходил, будто за ребенком. Теперь их было двое живых
существ посреди поля, он и она. Он и доил ее сам уже лет десять, с тех пор, как
однажды Орька заявила:
— Семен, ты бы уже про-о-о-дал ту коро-о-о-ву, что ли, я уже ее не сдою. Руки
боля-я-ят. А дойки такие твердые, такие твердые, будто каменные.
Семен ничего не сказал, молча взял ведро, пошел доить. С тех пор и доит. После
обед Орька уехала обратно в Миргород.
Примерно через неделю Любка и Виктор взяли отпуск, приехали машиной в хутор,
хутор и почти силой забрали в Миргород и Семена. За месяц|луну|
привыкнет|свыкнется| на новом месте, можно будет и корову продать. Семен убежал
через два дня. Напевая, Семен спускался с бригадной горы.
Любка и Виктор забирали его еще несколько раз, потом махнули рукой — как хочет,
так пусть и живет. Может, ему летом в хуторе и лучше, чем в том вонючем городе.
Семен согласился переселиться в город только после того, как выдаст|издаст|
замуж старшую дочь Гальку. А это значит,— никогда. Так сам себе загадал, чтобы
отвязли| и оставили в покое. Но|да| пути Господни, как говорят, неисповедимы.
Еще и лето не минуло|миновало|, а Галька объявила, что выходит замуж. Выходила
за вдовца на трих детей. Как говорится, хоть за старца, лишь бы в девках не
остаться.
* * *
Собравшись как-то дома, Артем и Володя решили навестить|проведать| Коломийцев.
Хоть и остался там один Семен, а все же интересно. Пошли напрямик, окольными
путями. Не доходя до Лодочного, забрели в Маляренков хутор. В хуторе Коломийцев,
видно, кого-то хоронили|хоронили|, к|до| кладбищу тянулась похоронная процессия.
Видно, Семен умер.
Приблизившись к крайней хате, вошли во двор. Старый и немощный лежал возле будки
собака и даже мух, которые ползали по влажному носу, не гонял. Завидев
незнакомых ребят, залаял. И вдруг съежился, упал на передние лапы, стал
ластиться, валяться в траве жалобно заскулил. Глаза его влажно блестели. Вот он
и нашел двух из тех трех, кого так долго и безнадежно искал на протяжении многих
лет.
Братья на миг растерялись, а он, переводя живой осмысленный и восхищенный взгляд
с одного на другого, ластился, преданно и восторженно заглядывал в глаза.
— Да это же Мухтар! Ты смотри, живой, — воскликнул Володя, — а мы думали, он
пропал! А он ничего себе. Мухтар, ко мне!
Они гладили его густую свалявшуюся, лохматую шерсть, приговаривали: «Мух тар!
Наш Мухтар». Пес радостно скулил, и его влажные глаза слезились. В это время на
пороге появилась старуха. Она оторопело смотрела на ребят. Старуха сошла с
подташек, строго спросила:
— Вам кого?
— Попить не найдется?
— Вон в колодце. Сейчас кружку вынесу.
Старуха метнулась в сени и тут же вернулась.
— Спасибо, хорошая вода, — сказал Артем.
— Бога благодарите, — старуха смерила обоих суровым вопросительным взглядом,
добавила: — Ну, а теперь идите, мне некогда. Шарик, марш в будку.
Мухтар неохотно подчинился, полез в будку. Старуха все поняла, но твердо решила
не отдавать собаки.
— Он узнал нас первым, — сказал Володя.
— Узнал, — согласился Артем.
— Давай заберем|, — как будто догадавшись о Мухтаревой тоске, предложил Володя.
— Зачем. Их теперь осталось только двое старых среди поля — он и она. Пусть
доживают. Да и куда ты думаешь его брать? Ни ты, ни я в Байраке жить не будем.
На промежке| Артем и Володя оглянулись. Мухтар опять|снова| стоял возле
будки|конуры|, тоскливо смотрел им вслед и плакал. Те, кого он так долго искал,
навсегда оставляли его, старого и немощного|тщедушного|, предавали|изменяли|,
как это всегда делали с ним люди. Но|да| он был счастлив, что нашел их — верное
Мухтареве сердце не могло понять человеческой измены|предательства|.
Уже около Лодочного братья услышали в хуторе пение, музыку.
—Удивительно, неужели свадьба, а я думал похорон?
В хуторе и вправду было веселье. Выходила замуж старшая дочь Семена — Галька.
— Хочу, чтобы дочь шла замуж из|с| своего двора|подворья|, — сказал Орьке Семен.
Семен был напористым, и Орька согласилась. Согласилась, правда, при условии, что
Семен сразу же после свадьбы переберется жить в Миргород к середульшей дочери
Любке. Семен обещал.
А в хуторе и в самом деле|и правда|, простор|простор|. Ни тебе транспорта. Ни
милиции. Гуляй|кути|, сколько душа пожелает.
Семен, как только выпил, так и полез целоваться. Целовался со всеми подряд, не
перебирая.
— Семе-е-ен, ну, что ты де-е-е-лаешь? — уговаривает Орька. — Старый, гадкий,
может, кому и гадко, отвратно.
Но Семен не обращает на Орьку никакого внимания.
Наконец все вышли на двор|подворье|, стали танцевать, петь. Семен тоже запел.
Затем отыскал где-то дерюжные половики, перебросил их через плечо, будто ризы,
достал кадило, развел в нем огонь, пошел на кладбище. Ходит между могил,
спотыкается о трухлявые кресты, воображая себя священником, поет молитвы,
размахивает кадилом, а детвора следом бежит, подпевает, смеется. Осуществилось
самое заветное|завещательное| желание Семена: последняя наистаршая дочь выходит
замуж.
— Ану, киш отсюда! — Семен оборачивается, еще шире размахивает кадилом. Дети
разбегаются и опять возвращаются к Семену. Орька с дочерьми как увидела,
ужаснулась: «Совсем ума тронулся».
— Вон смотри, Семен одел простьолки|, похорон по ком-то правит, — говорит Володя
Артему.
— А и и действительно, еще и кадилом размахивает. Здравствуйте, дядя Семен!
Но Семен будто и не слышит, правит похорон дальше. То ли по себе, то ли по
хутору, то ли по обоим сразу. Потому что только умрет он, исчезнет и хутор.
Хлопцы остановились возле бабушкиного холмика, постояли минуту молча, пошли в
хутор.
70
До свадьбы Семен еще держался, а когда исполнил свой отцовский долг, выдал замуж
последнюю дочь, так и посунулся, слег. Совсем занемог, едва управлялся по
хозяйству.
Осенью Любка приехала в хутор к|до| отцу|родителю| злая, раздраженно сказала:
— Тату, будем продавать корову. Я из города за двадцать километров не наезжусь.
— Обожди немного, может, я оклыгаю, отойду, сам отведу.
Дней через|из-за| десять Семен вел корову попасом на базу, разговаривал,
прощался:
— Прости, Пеструха. Ты же знаешь, я не хотел. Так вышло.
Туда шел — плакал и назад возвращался — плакал.
На следующий день Любка забрала отца в Миргород.
За неделю зятья разобрали и старую и новую хаты. Дерево получше, которое можно
было использовать, забрали себе, а которое нет, продали на дрова, а то и так
поотдавали, за водку.
Семен сидел в теплом и чистом доме|избе|, смотрел в окно, вспоминал свою рябую
Пеструху и плакал. В последнее время он совсем перестал петь, часто выскакивал
во двор, порывался ехать в хутор, но его ловили, возвращали назад. Некоторое
время он сидел, что-то думал, потом начинал ходить по двору и, не находя никакой
работы и занятия рукам, совсем занемогал, падал духом. Он пытался быть полезным:
делал то черенок к лопате, то топорище, но со временем видел, что труд его
напрасен, ни то, ни другое в хозяйстве было не нужно.
— Хотя бы дров привезли. Наколол бы, что ли, — жаловался Семен. — А то уже
заметился, очумел в этой хате.
— Сидите уже, отдыхайте в тепле да в добре. Или не навкалывались за свой век? Да
и зачем вам те дрова? В хате газ, — недовольно бурчала Любка.
— Газ, газ! А если возьмет да ио кончится, тогда как будете? А у вас и топора
нет, нечем и дров нарубить.
Семен не мог усидеть на месте, все время порывался что-то сделать, помочь, и
только мешал, вызывал всеобщее недовольство, вместо благодарности слышал женины
и дочкины уговоры, нарекания, попреки, сетования, ропот.
Несколько раз Семен удирал, но его своевременно ловили, возвращали.
В тот день Любка возвратилась с работы раньше обычного, загомонила к матери.
— Смотрю я, тато уже будто привыкли, не рвутся к работе, утихли, угомонились. А
вы боялись, что не привыкнет.
— То ты, Любаша? — спросил у дочери. Услышал-таки.
— Я. А что?
— Э, загостился я, дочка. Ты, Орька, как хочешь, сиди, а я, наверное, буду
собираться домой. Что-то душа не на месте. Ключ от хаты у тебя? Или, может, и не
запирала|замыкала,заключала,защелкивала|? — Семен порылся в карманах, облегченно
вздохнул. — Слава Богу, у меня.
Семен поднялся, пошел к двери.
— Ну, куда вы, ей-Бог. Вот толкучие так толкучие. Там вон туча насувает. Дождь
будет. Гроза. Куда б вы шли?
— Домой, до хаты.
— Какой дом, какая хата, мы ее давно разобрали.
— Это у вас хаты нет, а у меня есть. Вот ключ, видите? — Семен вытянул из
кармана и показал шнурок от ключа, будто боялся, что у него его отнимут.
— И, чего вы топчетесь, как головко в погребе, — недовольно ворчала|брюзжала|
Любка. — Куда вы пойдете, глупая ночь на улице! Садитесь, вон телевизор
смотрите.
— Совсем свихнулся, — вздохнула Орька.
Гуртом усадили Семена на диван.
— Вот это да, вот это да! А Пеструху кто же напоит? Хозяева! — бубнил Семен. —
Да и отава во дворе осталась несгребеной. А на улице уже он дождь накрапывает.
Орька, ты куда грабли задела? — засуетился Семен. — Пойду, все-таки, сенцо
сгребу, намочит же.
—Семе-е-ен, переста-а-ань, какая коро-о-ва, какие гра-а-а-абли? Или ты
за-а-а-был? Ты же сам отвел Пеструху на базу: вел - пла-а-а-кал, и оттуда шел —
пла-а-а-кал, — уговаривала Семена Орька.
Семен удивленно и как будто с недоверием глянул сначала на Орьку и Любку, потом
на зятя Виктора, улыбнулся.
— Да я же ее еще вчера на шляху пас. Или вы смалились, или насмехаетесь?— Где-то
на донышке Семеновых глаз ворохнулось сомнение и погасло.
— Нет, ты что-то напутала. Не водил я Пеструху на базу. Телку водил, а Пеструху
нет. И не плакал я. С чего бы мне плакать? — И в доказательство своих слов
засмеялся.
— Семе-е-н, переста-а-а-ань, охолонь тро-охи, завтра и пойде-е-ешь. Сегодня уже
и автобусы, наверное, перешли.
— Э, Семен когда-то был настоящий|подлинный| хозяин, — хвалил сам себя. — А
здесь|тут| Семен, кто? — опять спрашивал сам себя и сам же отвечал. — Никто!
Семен начинал мурлыкать что-то грустное, тоскливое, неразборчивое. В доме|избе|
он давно уже ничего не трогал — отучили|отучивали|. Везде ковры, полировка. От
восхода и до заката солнца толкся во дворе.
Семен умолк, удобней умостился на диване. Не заметил, когда и заснул. Проснулся
заполночь. За окном шумел дождь. Тихонько, чтобы никого не разбудить, поднялся,
оделся, обул сапоги, накинул брезентовый плащ с башлыком, вышел на улицу.
— Такой дождь хлещет, а Пеструха, небось, стоит не поена. Вот это хозяева?
Семен увидел под водосточным желобом полное ведро, вылил воду под ноги и, хлюпая
грязью, пошел к дороге.
— Говорил же, надо было идти раньше, когда автобусы ходили,— открывая калитку,
разговаривал сам с собой. — Ничего, к утру доберусь.
Семен оглянулся, тихо притворил калитку.
Шел долго, иногда ему слышалось: где-то рядом ревет его Пеструха. Семен
радовался, будто ребенок, прибавлял шаг, но радость его была преждевременной.
Знакомого поворота на хутор все не было и не было. А он все спешил, только
позвякивая, цокотало пустое ведро.
Аж вот и знакомый перекресток, клин, бригадная гора. Где-то далеко, слышится
Семену, часто и волнующе ревет его Пеструха.
— Подожди т-трохи, сейчас напою!— говорит Семен и пускается бежать.
Нашли его утром. Окоченевший Семен лежал в траве возле колодца. В правой руке
держал ведро с водой, левая была выпростана. В раскоряченных|растопыренных|
пальцах под ногтями набилось полно земли
Орька хотела забрать у мертвого ведро, но пальцы уже задубели и не разгибались.
Тогда зять Виктор наклонил ведро, вылил воду так, чтобы она не потекла под
мертвого, и между ладонью и пальцами осторожно просунул дужку пустого ведра.
Руки у Виктора заметно дрожали, пустое ведро вырвалось из непослушных рук. Оно
грохнулось о землю, покатилось в густой спорыш, и его грустный, печальный звон
долго плыл над опустевшим хутором.
ЭПИЛОГ
Прошли годы. В тюрьме умер Степан Ригор, а его жена|дружина,супруга| Харитина
закончила свои дни в сумасшедшем доме. Так и не дождавшись, дочери Марьи в
гости, отошел в вечность Иосиф Грабарка. А Иван-Ива|
Болтушкин-Ряднинка-Гамазур-Табунщик остался под конец один и тихо умер. Ни одна
из многочисленных жен|жен|, так, как никто и из|с| детей, на Ивановы| похороны
не приехали.
Трагически|трагично| сложилась|состояла| судьба|участь,доля| Захариевого рода,
его беспутной дочери Анны и внука Антона, правнуков. Сколько, бедный Антон, слез
выплакал за матерью, начиная с детства. Нелегкой была сиротская
судьба|участь,доля| без отца|родителя|, при живой матери. Только и радости было,
что дедушка и неродная баба Мокрина. Но и у той сердце не выдерживало. Вырос
Антон пригожим, красивым. Женщины|жены|, девушки, молодицы так и липли к|до|
нему. Не устоял Антон, загулял. А где шашни, там и водка|горилка|.
Жена|дружина,супруга| Варка|, верная, но некрасивая, подслеповатая, угрожала
отравить Антона, только все напрасно. Антон и ухом ее не вел. Подрастало двое
деток. Сын Артур — вылитый Антон и дочь Ирина, живая, бедовая, но
невыразительная, красотой похожая на мать. Еще Антону и сорока не исполнились, а
сын уже женился, привел невесткой|снохой| в дом дочь Цилюрика, красивую, но
ленивую, порочную. Через|из-за| несколько лет, после смерти Захарка приехала из
Сибири до единственного|единого| сына Антона Анна, но Антон не захотел
признавать ее матерью. Не долго гостевала|гостила| Анна у Антона, собралась и
поехала обратно в Сибирь. Там через|из-за| полгода и умерла в общежитии. А
через|из-за| полтора года весной настигла смерть и Антона. Он лежал в
собственном, своими руками построенном дому и умирал от рака,
неутешно|безутешно| плакал, жалился крестной Маньке Ригор:
— Это мне за грех, что мать не принял.
А на улице, как когда-то в 37-ом, когда отец|родитель| Маньки, Николай сидел в
Миргородской тюрьме, ярилась весна, на все лады|порядки| высвистывал соловей,
пенились в белом и розовом| цвету сады.
Не успели похоронить Антона, как случилось|попалось| еще одно несчастье. Вышла
восемнадцатилетняя Ирина на шлях, остановила перед косогором машину «жигули|»,
чтобы ехать в Миргород на работу. А через|из-за| триста метров, на косогоре, те
«жигули|» подъехали под Краз.
На Петра похоронили Ирину, а 9 сентября двое друзей, пригласили|запросили|
Артура, чтобы половить рыбу в ставку возле Мыскивщини, а на следующий день утром
привезли Артура бортовой машиной мертвого. Сказали, что Артур сиганул в холодную
воду и утопился, схватила судорога. А воды там не более чем|больше чем| под
руки. К тому же в легких Артура врачи не обнаружили|выявили,проявили| и капли
воды. Значит, в воду его бросили уже мертвым, а может, он и не был в ней.
Грянчишане впоследствии проговорили, что поздно вечером слышали отчаянный крик:
«Люди, спасите! Слышите, люди-и-и-и|!»
Никто не спас. Убили. А затем|а потом| один из убийц, по профессии ветврач,
который и раньше|ранее| часто, едва ли не ежедневно|каждый день|, наведывался
к|до| Артуру, лечил|лечащий,лечивший| то поросенка, то теленка|телят|, то
кролей, женился на Артуровой вдове Инне, и стал жить в Антоновом доме|избе|.
Как потом|затем| выяснилось, он еще в школе любил Инну и потом|и затем|,
затесавшись в друзья, завладел ею и устранил|отстранил| с|с| дороги|пути|
Артура. Жена|дружина,супруга| Антона, Варка|, синяя почернелая от горя, ходит по
Богачке. Не легко жить под одной крышей с палачом и убийцей сына. А что
поделаешь?
Хотела, было, выгнать, но потом оставила. Выгонишь убийцу, пойдет|уйдет,ушедший|
и Инна, а вместе с ней и трое маленьких внуков, все, что осталось от сына.
Примерно через год или два так оно и произошло|попалось|.
14 ноября. – 1983г. – 26 марта 1984г
<< НА ПЕРВУЮ