Михайло Олефиренко |
1
В мае 1945 года окончилась война. Жизнь постепенно везжала в привычную колею.
Страна отсалютовала день Победы и без перерыва, без отдыха принялась залечивать
нанесенные войной раны.
Но их было так много и были они такими большими и значительными, что никто не
знал, за что и хвататься. Но, по-видимому, самые глубокие, самые болезненные
раны война оставила в душах людей.
Война окончилась. Люди садили, косили, молотили, копали, ткали, выбеливали на
левадах полотно. Заживали даже на земле рубцы и раны. И только в сердцах людей
они останутся до самой кончины, передадутся в другое поколение, потому что тот,
кто вырос без отца и матери, да что там говорить, даже без деда или дяди, а
только слышал о них, видел на пожелтевшей карточке, никогда не забудет о войне и
о причиненной ею беде. Перепашут траншеи, сравняются с землей окопы, но слезы
родителей, бабушек, дедушек будут сниться еще кто знает до каких пор .
Выгнанные войной из городов в села, люди снова потянулись в города. Залечивал,
зализывал свои раны и хутор Коломийцев, вставал из руин, из пожарищ, вылезал из
землянок.
Шел год, проходил другой, а хутор все строился. После войны люди хотели жить
красиво, весело, счастливо. Едва ли не каждый считал, что заслужил такую жизнь
после стольких потерь, несчастий и скитаний.
Рубились сажаемые прадедами и прапрадедами деревья, старые, вековечные.
Строились хаты. Не хаты, избушки: под соломой, чаканом, осокой, камышом. Никто
не жалел памяти пращуров, ее вытеснила память павших.
Большинство из тех, кто пошел из хутора на войну, не вернулось, погибло. В
каждой хате плач, грусть, отчаяние. От слез у вдов и матерей выцветали глаза. Со
временем плач постепенно стихал, душа черствела, становилась дубленой, но это
только так казалось. Стоило вспомнить, помянуть погибшего, как слезы опять
зрение.
Все в хуторе запомнили последний день войны. Идут дети в школу, а навстречу им
Елена Ригор с железной заслонкой. Скалкой в нее, будто в бубен бьет.
— Не идите, деть в школу, сегодня война окончилась.
Только преждевременной, недолгой была ее радость. Не вернулся сын Иван с войны.
Выглядывает теперь уже баба Елена, потому что шестьдесят недавно наполнилось,
своего сына, уже и глаза от ожидания и слез вылиняли. Если бы живой был, давно
бы уже весть дал. Даже слепой домой прибился бы. Да и похоронная еще из сорок
третьего где-то в сундуке лежит на дне, и чернило на ней выцвело.
За три года можно было все жданики поесть, но ожидать для бабы Елены значило еще
и жить. Достанет баба Елена из сундука серую бумажку, покрутит его в заскорузлых
пальцах и положит назад, благодаря Бога, читать не умеет. «Всякое в жизни
случается, может, в плен угодил или боится возвращаться. Иван отроду такой», —
думает баба Елена и опять идет к Дмитрию.
— Мы с Иваном в одном окопе были, — в который раз рассказывает Дмитрий. А
проклятый германец лупит и лупит по передовой, мира белого не видно. Не поймеш,
день, ночь ли, земля горит.
— Вот это нам, по-видимому, здесь и все, — говорит Иван. — Лабец.
— И только он это проказал, меня в руку и ранило. Стал я отползать в тыл, к
санбату, а Иван остался в окопе. “Ну, прощавай", — только и успел сказать.
Больше я его не видел.
— А может, ты, Митро, не признаешься? Может, видел, как его убило?
Дмитрий отводит взгляд в сторону, смотрит куда-то в небо поверх деревьев.
— Нет, баба, не видел. Если бы видел, сказал бы. Разве мне тяжело?
— А как ты думаешь, где он?
— Затруднительно сказать. Там, говорят, такая бойня была, что в Днепре вода
красная текла от крови. Может, и, без вести пропал, — вздыхает Дмитрий.
Безвести, — это еще не значит убитый. На меня вон тоже похоронка приходила, а я,
как видите, живой, — закуривая, гигикнул Дмитрий.
Елена прибежала домой радостная, возбужденная, помолодевшая, попросила Николая
почитать ей похоронную. Недовольно посапывая, Николай вытянул из сундука серую
бумажку, прочитал: «Ваш сын Ригор Иван пропал без вести, в боях при форсировании
Днепра, поблизости райцентра Семеновка. Командир подразделения — Густодым
Степан».
«Без вести, без вести, — розовея, шепчет Елена. Правду говорила ворожея:
“Вернется ваш сын из чужого края кружным путем в Большой пост. В тяжелом плену
он. Жизнь, жизнь. Ишь, и Степан убит, хоть и командир». И стала Елена ожидать
поста. Бойко моталась по дому, била на трепале моченную коноплю, взявшись за
край, мяла, затверделыми от ходьбы босиком пятами, пеньку, пряла, мотала на
моташки пивмитки, только мотовило гудело в руках, считала пасма, чисницы.
От того, что мнет и прядет кожа на подошвах и пальцах рук стала тонкая и нежная,
будто папиросная бумага.
— Ты видел, как попиросная бумага, — удивлялась Елена и, заслышав, что в хуторе
снова объявилась ворожея, тайком от невестки прятала в подол ломоть сала, пару
балабух, бежала услышать, что скажет она. Ворожея говорила то же, что и
предыдущая: «Воротится ваш сын дальней окольной дорогой», Только в сроках бывало
разбегутся. Но разве это так важно? Главное, что живой, что воротится, а там она
уже подождет, не к спеху, больше ждала. Иногда у Елены закрадывалось сомнение.
Ворожея, как могла, убеждала старуху, что говорит правду, а если та сомневается,
то она может, и переворожить, может, и в самом деле, карта не так упала. Только
для этого нужна дополнительная плата.
В первые послевоенные годы, а особенно в голодный сорок шестой, сотни ворожей
ходили по хуторам, выманивали у людей последние деньги, сало, хлеб. Ни одной не
пропустила Елена. Одну аж на шляху догнала. К чему уж скупая была, а сбегала
домой за внушиительным ломтем сала. Для себя, для своих детей, внуков пожалела
бы, а для ворожеи выбрала здоровенный, толщиной в ладонь и, пряча под полу,
скорей к Густодымовой Марии, а то еще пойдет. Где ты ее потом найдешь? А она и в
самом деле, пошла. Догнала аж на столбовом. Вести были утешительными.
— Еще бы! Вон какой ломоть! — сердилась Манька. Сразу после войны они жили с
Николаем у деда Ивана.
И правда, чем большим был кусок сала, тем утешительнее были вести. Но баба Елена
и это объясняла своеобразно, с выгодой для себя. Мол, за так в твою сторону
никто и не плюнет, а не то что балакать. А если что-то и скажет, то умышленно
набрешет. А потому, если хочешь, чтобы все было в порядке, нужно хорошо
заплатить. А так кто для тебя будет стараться, ломать голову. И хоть побаивалась
невестки, платила исправно. Хорошо, что в Большой пост к бочке с салом не
заглядывали. В первые годы после войны хуторяне придерживались посту. Есть было
не густо, то почему бы при случае и не попоститься, не сэкономить. К тому же,
еще и побаивались. Есть Бог или нет, никто не знает? Это так большевики говорят,
что нет, а там кто его знает?! Прогневишь Бога, а он возьмет и накажет: не
вернет сына или мужа из плена. Сколько их таких по селам и хуторам? На Дмитрия
тоже вон пришла похоронная, а он взял и вернулся. Уже и отплакали, панихиду
отслужили в церкви, а оно, ишь, как? Если у человека есть счастье, то оно и в
пепле не заваляется. Уже и лепешки поили, а он тут как тут. Почему бы и Ивану не
вернуться? В одном аде с Дмитрием были, даже в одном окопе сидели. Но проходил
один пост, наступал другой, а Иван все не возвращался.
На Пасху заглянула Манька в кадку с салом и руки опустились. Кадка была
пуста-пустехенька. На дне валялись одни шкуратки. Остолбенев от удивления,
Манька всплеснула в ладони. Сердито выбросила те шкуратки, выгребла соль,
набросилась на свекровь.
— Вот это да! Чем же я теперь борщ заправлять буду, ребенка кормить? У меня же и
так молоко пропало, — и горько, неутешительно заплакала.
—Эк как Артема жалко. А у меня разве не сын был?
—Да разве же они вам его вернут те ворожеи? Все сало вымантачили еще и деньги
выцыганят. Да хотя бы мурлыкнули, а то молча. Кто же думал, что в хате хатний
вор завелся? От хатнего вора нет запора. Да лучше бы я его собаке выбросила!
Манька плакала, а у бабы Елены будто полуда из глаз сошла. «Да и действительно,
ворожеи чаще всего появлялись в пост, когда сало было не в ходу. Да и разные
между ними случались. На той неделе одна ходила. Только и того, что в цыганку
одетая — такая уже белокурая да хорошая, ибо, наша». На какое-то мгновение
свекрови стало жалко невестки, но она не осмеливалась ее успокаивать: еще
сильнее расплачется.
— Нет, Манька, не говори. Ни одна не сказала, что Иван убит, все говорят, что
живой.
— Еще бы! Сколько сала выносить. Боже и Боже, а у меня, как на грех, молоко
пропало. Да и сама я напрочь вся высохла, иду и от ветра шатаюсь. Чем теперь
сына кормить буду? Да и где оно у дьявола то молоко возьмется, если живешь
впроголодь, волка бы съел.
2
Сразу после войны с продовольствием и одеждой было очень тяжело. В одно из
воскресений хуторяне собрались и поехали поездом в Полтаву на базар. Кто-то
проговорился, что там все намного дешевле чем в Миргороде. И хоть денег в
каждого не густо, собрались, поехали. Полтава поразила хуторян. Всюду развалины,
бедность, но базар работал. Там с рук можно было купить, что угодно.
Иван Михайлович недорого купил штаны и набрал материи, чтобы из своего шить
рубашки, блузы. Положил все то в кошёлку, идет разглядывает все кругом. Гамазур
незаметно вытянул материал, спрятал под шинелью. Семен, как всегда, зажалел
денег, не купил ничего. Ну, а Матиенко, у того мошна добрая, тулупа купил. Тулуп
длинный, пошитый бабочкой, с фалдами и оборками. Примерял, разглядел.
Ребята-продавцы свернули тулуп, в что-то замотали, запихнули в мешок, подают
Петру.
— Добрый тулуп, хро-хро, — хвастается Матиенко.
— Это уж, Петр, на дороге столбиком будешь стоять, не замерзнешь, — смеется
Гамазур.
— То хро-хро, не твое дело.
— Дмитрий, смотри вон какая баба идет, втдех не обнимем. Вот это баба, таких у
нас нет, — смеется Иван Михайлович.
—Дебелая молодица, здесь и говорить нечего, соглашается Дмитрий.
—Переспать бы с такой, — причмокивает Иван.
— А я бы, Иван, с такой не захотел, с худой лучше, — лукаво улыбается Дмитрий.
— Что ты там понимаеш, Митро, — не соглашается Иван.
Дмитрий еще долго ходил по базару, высматривал поросенка. Поросенка купил не
дорого, за полцены. Еще и подумал, вот повезло. Несет Дмитрий того поросенка на
плечах, а оно по спине бегает и гавкает.
— Да что это в дьявола такое?Неужто вместо поросенка щенка в мешок вбросили?
Будто и смотрел, а ишь!
Дмитрий остановился, выбросил к монахам того щенка, он и побежал.
Поприсмотрелся, мешок будто не его. Поросенка в его мешок бросали, сам видел.
Видно, подменили, когда деньги платил. Дмитрий свернул мешок, бросил его под
руку.
— Черт с ним, с тем поросенком, зато мешок добрый дали, — говорит Дмитрий.
На автобусной остановке залезли в какой-то плохонький, фанерный автобус.
Матиенко показал удостоверение инвалида войны. Еще достаточно молодая женщина
уступила Петру место.
Пока добирались к Киевскому вокзалу, у Ивана Михайловича штаны украли. Иван
кинулся тех штанов только на вокзале. Долго ходил, искал, думал, может, где
посеял.
— Вот, йоп... — под конец выругался Иван. Йоп — у Ивана самое крутое
ругательство.
При этих словах, каждый перебирал узлы, рылся в котомке. Один лишь Матиенко
сидит невозмутимо, держит мешок с тулупом на коленях.
— А у меня махорку вытянули, — забеспокоился Семен, быстро зашарил по карманам.
— А у тебя, Петр?
— У меня, Семен, не вытянут, — неторопливо говорит Матиенко.
— А почему оно от тебя, Петр, будто от комбайна воняет? — смеется Гамазур.
— То, наверное, из твоей сумки воняет. А из моей вонять не будет, хро-хро.
— Да, нет, из моей не воняет, на понюхай, — Гамазур открыл брезентовую сумку,
ткнул под нос Матиенко.
— А что то у тебя на коленях, — спрашивает Семен.
— Тулуп.
— Ану, покажи, а то я за махоркой бегал, не видел.
— Неудобно разворачивать. Пусть, как встанем.
На вокзале взяли билеты, сели в поезд.
Не заметили, как доехали к Гогольской. Семен, хоть и нетерпеливый, в дороге не
напоминал Матиенко о тулупе, ожидал, пока встанут.
— Ну, так покаж. Приехали.
— Сейчас, хро-хро, — Матиенко поставил мешок на лаву, развернул сумку. А там
вместо тулупа лоскут сукна в мазуте, которым паровозы вытирают. Вот такой он
базар.
3
У Надежды по малому Ваньке светили сорок дней. В начале весны, в Матиенковой
Надежды случилось несчастье. Как всегда утром, Надежда оставила в хате сына
Ванька, накинула на петле дверей пробой (Тихона уже не было, завербовался на
Донбасс), и побежала в бригаду на наряд, приговаривая на ходу: «Старый бригадир,
старая и звеньеввая». Бежала подпоясанная платком, ныла поясница, лопотала своим
глупым языком, имея в виду Петра Грабарку и Росейку, который все время терся
возле бригадира, и ланковую Анну Баламут, а попросту Сребниху.
Пятилетний Ванька проснулся рано, слез с печи. В хате холодно. На припечке лежат
спички. Ванька взял коробку, вытянул спичку, чиркнул, зажег, смотрит, смеется.
За первой спичкой загорелась вторая, третья. Ванька обкрутился на одной ноге,
ища, что бы его еще найти поджечь, чтобы подольше горело и чтобы можно было
немного погреться возле печи. Взгляд Ваньки упал на кучу кострицы под припечек .
Он чиркнул спичкой, поднес пугливый огонек к куче кострицы. Куча кострицы
сначала загорелась, потом задымила. В хате собрался полно дыма, а так как труба
был закрыта, то дым под челюсти не тянуло, он стелился по полу, закатывался под
лавы, под полати, забирался на краёк и дальше на печь. Ванька закашлялся,
ринулся к дверям, но двери были заперты. На глазах у Ваньки выступили слезы, он
немного покрутился в хате и полез на печь. Там дыму было намного меньше. Ванька
подлез под рядно, положил на голову еще и подушку. Так дыма не было совсем.
Ванька откашлялся и потихоньку стал засыпать.
Когда Надежда вернулась из наряда, открыла двери, то едва попала в дом, там было
полно дыма. Ванька лежал на печи мертвый. Хоронили Ванька на следующий день в
Надеждином дворе в саду. Люди потихоньку шумели поза углами:
— Боже, такой несчастный ребенок, — заплакала Манька Ригор.
— Еще вчера бегало по двору, смеялось, и нет!
— Боже, так оно и пропало, грешное.
— Того, что в грехе зачато.
— А шо ты с той Надежды возьмешь, если у нее Тихон на уме?
— А я определена, что то за ее грехи Бог смерть сыну послал, — говорит
Елизавета. — Так и пропал ребенок. А неплохой мальчик был. Склонний, славный и
на Михаила похожий.
— А на кого бы же он был похож? Тихон — Михайлов сын.
— Чтобы вам язва на языке вскочила, вот такое плести, — зевнула Евфросинья
Бужинка.
— А как пропал по-дурацки...
— Пропал, как слюна. Так оно и должно было быть. Та причиноватая Надежда пошла в
бригаду на наряд или, может, к Бадыле Василию в грядку тырловаться, а Ваньку в
хате закрыла. А оно ранняя весна, холодно в хате, или, может, побаловаться парню
захотелось, целыми днями один-одинешенек. Слез из печи, взял спички, ходил,
ходил по дому, чвиркал ими, а затем, наследуя мать, стал разжигать кучу кострицы
под припечкомм. А ее, той кострицы, под печью полно было, нанесла Надежда на
распал от трепала, чтобы просыхала.
— Кто там был. Кто его знает, как оно там было. Может, та куча кострицы
согрелсь, сама занялся, а вы все на парня валите, царство ему небесное, —
вмешивается в разговор Билычка. — Вот такечки.
— Э, говорят, таки поджег. Спичек много паленых на полу валялось. А та дура еще
и трубу закрыла. Может, если бы не закрыла, то хотя бы в челюсти дым тянуло.
Поджег, а оно сыро, тлеет, дым зеленый валит, некуда ему деться. Двери закрыты,
верх закрыт. А малец, глупый, вместо того, чтобы на двор убегать, на печь и
полез, спрятался под рядна и покрывало, и лежит, — сказала Елизавета. — Там под
рядном будто дыму меньше. Лежало, пока не задохнулось.
— Да, может, бы, он и на улицу убежал, если бы не холодно было, — перечила Ригор
Елена.
— Да оно и правда, не совсем еще на весну свернуло, хоть и май. Холодно. Вот и
полез на печь. Сразу под покрывалом и рядном будто и дышать можно, а затем, как
кострица разгорелась, не доведи, Господь! — проказала Бужинка.
— Оно, видно, там не столько горело, сколько тлело. И такой-таки глупый малец,
думал, что под рядном спасется!
— Э, не спасся. Видно, такая его судьба, такая смерть. Так и пропало, бедное, ни
за цапову душу. Вот такечки.
— Раз никому не нужное, его Бог и прибрал, — сказал Тимофей Ододка.
— Так что нечего очень и за Надежду руку тянуть, — опять встряла в разговор
Елена, — может, оно Тимофей и прав. Потому что, как хоронили Ваньку, то я сама,
своими глазами видела, — как всегда откровенно сказала Елена. — Его не то, что
делать или видеть, но и говорить грех. То ли твердое такое, как кремень, то ли
такое безжалостное, то ли глупое, намаханное, ненормальное. Да хотя бы слезу
уронило! Люди все стоят, плачут, а она ходит, улыбается. Я сразу думала — она
ума тронулась, а оно нет.
— Бросьте вы и не говорите такого! Грех! Вот такечки! — перебила Елену Билычка.
— Э, Наталья, здесь я Елену не стану чернить. Правду говорит. То ты не хочешь по
соседству врага наживать, а я сама своими ушами слышала, как ей посторонние люди
говорили: «Ты хоть немного здравого смысла держись».
— Вот именно, — опять за свое Елена. — Так она пойдет за дом, помусолит глаза и
идет к гурту, вроде бы и она плакала, а лицо улыбающееся, аж сияет, прости
Господи, что скажешь, — перекрестилась Елена.
— Людей не проведешь... — вздохнул Тимофей.
— Наговаривать на человека тоже грех. Вот такечки.
— В дьявольском грехе зачато, такая и судьба его, царство ему небесное, —
всплакнула Елизавета.
— Может, того и радовалась, что боится: не дай Бог, Михаил воротится,
разберется, чей он тот внебрачный сын, который как две капли воды на Михаила
схож.
Помянули Ваньку и разошлись по домам.
4
Летом 45-го на тяжелом скрипящем протезе вернулся в хутор из госпиталя Билык
Алексаша — меньший сын деда Ивана. Старший — Степан где-то сгинул в водовороте
войны. Пошел Степан в начале войны на фронт, и с тех пор ни слуху, ни вести от
Степана. Будто его водой смыло.
Ходит Алексаша по двору, нахрамывает, искоса смотрит на Николая и Маньку. Сядешь
есть, в тарелку заглядывает. Еще одну Елену, мачеху, может, бы, и терпел, да и
то, как сказать. А ее детей, невесток, внуков. Для чего они ему? По возвращении
Алексашу нечто изменилось и в отношении к ним деда Ивана. Николай и Манька
уважали деда, не вступали в споры, и он платил им тем же. К тому же, Манька
оказалась еще и трудолюбивой. Деду намного легче стало жить. Но возвращение
Алексаши в дом все коренным образом меняло. Как бы там ни было, но Алексаша рано
или поздно будет жениться, где-то нужно будет жить. Две, а точнее, три разные
семьи, под одной крышей вряд ли уживутся. Родные братья и сестры, по себе знала,
не уживаются, а чужие — тем более. Дед Иван то и не выгонял их, припрашивал,
чтобы оставались, но они и сами видели: оставаться нечего. Елена — то хоть
дедова жена, расписанная с дедом, пусть живет, пока можно, а они у деда стали
лишними.
Стали выбираться от деда, а дед не пускать.
— Живите, чего вы?
— А как Алексаша женится?
— Пусть женится, всем места хватит, — неопределенно молвил дед.
Дед Иван давно привык к новой семье. Ему нравилась статуристая, хозяйственная,
цепкая к работе Манька, а заодно и Николай. Пусть и не очень падкий к работе,
зато же и не его Алексаша, заркезяки кусок.
— Сколько в гостях не сиди, а домой все равно идти нужно, — молвил на те дедовые
слова Николай. Он оставаться не собирался.
Николай и Манька пошли от деда, уверенные, что нужно вить свое гнездышко. Пошли,
попросились в сарай к Коломийцу Андрею. Андрей еще воевал на фронте. Стефания,
родная сестра убитой при налете авиации Евпраксии, жены Андрея, приняла их без
колебаний. Позвали деда Любенко, чтобы сложил грубку. Так и стали жить в том
сарае, с единственным окошком, не больше нежели на печи, который когда-то служил
Андрею за саж.
А там, может, как-то стянутся на дом, только где взять денег?
Дед Иван сторожил в бригаде, управлялся возле волов, часто ночевал в бригаде, а
баба Елена оставалась на ночь одна. Вечером Алексаша шел на досветки и
возвращался домой поздно, долго не мог заснуть, то ли война давала о себе знать,
или, может, что-то другое. Алексаша ходил по дому, скрипел протезом, заходил на
отцову половину.
— Не иначе, как за душой пришел. По-видимому, и нож за голенищем, — ужасалась
баба Елена, да так, дрожа, уже и лежала, не смыкая век до самого утра.
— Ты знаешь, я его боюсь, — не утерпела, пожалилась деду.
— Да он такой, зарезяка. Я его и сам боюсь. Закрывайся на крючек. Может, он
переспать с тобой хочет.
С тех пор Елена стала брать дверь на крючок. Иногда Алексаша торгал двери, долго
стоял, ожидал, потом отходил, нервно ходил по дому.
Напрочь вся мокрая, в холодном поту, Елена лежала ни живая, ни мертвая. Разве
долго при желании сорвать тот крючок или в окно влезть? Нож вгонит, и рука не
дрогнет. А, может, думает, что я позарюсь на богатство, буду судиться? Отсужу
полхаты, как к сыну буду идти, вот и надумал порешить.
Придя, эта мысль уже не оставляла бабу Елену. Когда дед в хате, то еще кое-как,
а как нет, целую ночь глаз не сомкнет. От каждого Алексашаового движения,
шороха, вздрагивала, обмирала, и покой на всю ночь оставлял ее. Сердце то будто
замрет, а то опять выскакивает из груди. От постоянного напряжения слух и зрение
до того заострились, что иногда она слышала, как стекает с листьев деревьев и с
оконниц на землю роса. Елена терпела-терпела, потом махнула на все рукой,
покинула, как говорят, печеное и вареное и в чем была пошла к Николаю с Манькой.
Даст Бог, не выгонят. Прах его возьми ихнее богатство, пусть оно им за дымом все
пойдет.
— Возьми хоть телочку и пару овец. Как-никак, а больше десяти лет хозяйствовала.
Здесь и твоя доля есть, — уговаривал дед.
— Господь с тобой. Не возьму, и не проси.
— Ну, чего ты? Возьми! — настаивал дед.
Но баба Елена и на разгавор не давалась. Как вспомнит Алексашу, так и мороз по
коже. Она и так страху натерпелась. То такой бузувиряка — и домой придет и
убьет, и не стрепнешся.
— Пусть оно горит синим огнем то богатство. Чтобы ты им захлебнулся, злодей, —
мысленно проклинала Елена Алексашу.
Кроме души, Елене ничего не нужно. Не взяла и щепы, чтобы оно им дымом сошло, по
ветру развеялось.
Так появились в халупчине четыре рта.
А весной узнала баба Елена, кто-то проказал, в Миргороде фотограф увеличивает
фотографии, за работу берет пятьдесят рублей. И как только узнала, засуетилась.
— Вот это как хотите, а я увеличу Иванову карточку.
И деньги будто и небольшие, но на дороге не валяются. Если доточить
десятку-другую, то можно купить фуфайку, а Манька всю зиму без фуфайки
проходила, в накидке. Но кто о той фуфайке думал, если молока нет и малое дитя
плачет. Копеечка к копеечке, — стянулись.
— Вам если примандюриться что-либо, то хоть не стельный, а телись. Вот корову
купим, а на следующий год и карточку увеличите.
— И такое скажешь. Может, я к следующему году не доживу. Пусть она хоть сдохнет
та корова, она мне без нужды.
— Чтобы вам и язык отсох такое говорить. Да мы без коровы видохнем. Мелете,
чтобы молоть тем языком, или он без костей!
— А чего же ты меня сбиваешь? К следующему году... Я, пусть и небольшую, а
получаю пенсию. И всю до копья отдаю. А теперь не дам. За три месяца, гляди, и
сложу на карточку.
— А есть что будете?
— То, что и вы. А не дадите, то и так буду, — стояла на своем баба Елена и таки
добилась своего. Увеличила карточку. Николай сделал из сосновых брусков рамку,
вырезал из старого оконного стекла стекло и повесил ту карточку на стене.
— Где не стану, куда не пойду, а он будто живой, так и водит за мной глазами.
Все на меня смотрит. Вот-вот заговорит. Ты поверишь, Манька, ноги так к полу и
прикипают. Я тогда перехрещусь — и с хаты. Постою в сенях, опомнюсь и опять в
хату иду. А он, будто живой, с портрета улыбается. Тогда начну с ним
разговаривать. На неделю набалакаюсь. Обо всем расспрошу. И о жизни, и о том, не
грустит ли на чужбине. Молчит, а я плачу да приговариваю: “Когда я уже тебя
дождусь, сынок? Вот патрет, так патрет сделал человек. Будто вот-вот возьмет и
сойдет со стены”.
Конечно, Николай был не в восторге, что мать притьопала, как говорят, голая и
босая. К тому же он так и не смог забыть обиды. Все чаще вспоминалось, как мать
оставила их с Иваном, как потом вытолкала в шею в пургу с балабухой в руке.
Помнилось только это, все другое забылось, не вспоминалось, будто и не было
ничего хорошего. Нужда заставляла экономить на всем. Тем более, что родился сын.
Он не оставит своих детей в нужде, как его мать. Николай самостоятельно научился
делать почти все: мастерил, шил картузы, штаны, сапоги, латал ботинки, делал
столы, стулья, скамьи. Пробуравит вкось в доске свердлом три отверстия, забьет
круглые колышки, вот и готов стул. Нужно было как-то жить, сэкономить хоть
немного денег. Испытав нищенскую жизнь, Николай знал им цену. Иногда, по большей
части нетрезвый, упрекал мать:
— А как бы же мы с вами жили? Блуждали, блуждали, а затем прилепали голые и
босые...
— А как бы же я что—нибудь взяла? Ты же тоже там жил. Пошел бы да и брал, если
такой умный. Чтобы оно им за дымом пошло то богатство, как ты мне им попрекаешь.
Я же тебе говорила, пойди забери двух овец и телку, дед дает. Так не пошел, а
теперь выговариваешь.
— Да разве они мне нужны те овцы? Просто так пришлось в разгаворе сказать. Дело
не в овцах. Пришли, так хоть помогали бы, а то лежите лежма да на посиделки
ходите.
— Это ужетаБобричка наговорила! — ругала баба Елена невестку. — Чтобы она
оближни легла, если уже я лежу. Чтобы ей сто болячек в печенку. Чтобы ей типун
на язык. Пригрел змею за пазухой. Э, не видел ты опаливаемого волка.
С годами все меньше сыновних чувств оставались в сердце Николая. Думал, много
будет родительских. Единственное, что еще как-то связывало сына и мать, была
память об Иване. Елена была убеждена, что Николай, покуда и жив, не простит ей
ее вины. Да и она, как знать, простила бы. А раз не простит, то и сыном не
будет, так, чтобы можно было почувствовать беспокойство и ласку. Ну и что с
того, что породила, дала жизнь, от смерти спасла? Если бы была не понесла в
Яроши к Яковенко, как резачкой заболел, то пропал бы как слюна. Уже бы и коржики
поели.
Но на веку, как на долгой ниве. То, что дала, забылось, потому что то
обязанность, а то, что однажды чудок ли не отобрала — не забудется к кончине.
Жизнь то дала, а вот судьбы не оставила, — плакала по ночам баба Елена. Иногда
сожалела, что, идя от деда проявила малодушие. Дают — бери, бьют — убегай. Давал
— нужно было брать. Все чаще вспоминала Елена ухаживание деда Мусия. Если бы не
глупая была, согласилась, отписал бы дед Моисей богатство и золота, червонцев
дал бы. Вот бы и не грызли. Дура она, дура. А потому, чтобы как-то загладить ту
вину, Елена каждый месяц покорно отдавала Николаю пенсию за Ивана. Иван
по—настоящему любил ее, а потому бы простил ей все. Да разве бы он допустил,
чтобы она плакала, умывалась слезами. И пылью припасть не дал бы. Иногда
подсчитывала, сколько она получила денег, и сможет, ли потом, когда Иван
воротится, вернуть их назад в государство. Все продаст, всего сбудется, шкуру с
себя снимет, лишь бы только Иван вернулся. Никак не могло смириться материнское
сердце с тем, что Ивана нет и никогда уже не будет. А потому и выдумывала
разное, продлевала жизнь сына в своем воображении.
Из телки, которую давал дед, уже бы корова выросла. Продала бы, вот и были бы
деньги на отдачу. Если вернется скоро, то как-то рассчитается, а если лет через
десять? Да если бы пенсии не отдавала, то уже достаточно много сложила бы. Да и
Николай, будь она более богатой, относился бы к ней иначе. Она не хотела
сознаваться даже себе, что ни овцы, ни телка, ни деньги не загладили бы ее вины
перед сыном. До самой смерти стеной между ними будет стоять ее измена. Пусть
совершенная в страхе, из малодушшя. Она будто с катушек съехала после голода.
Как она потом только сожалела, сколько передумала, пережила! Только кому это
нужно? Да и кто ее теперь поймет. Вот и пыталась отыскать причину в овцах, в
телке, в богатстве, в деньгах. Иногда даже удивлялась, что ничего не взяла у
деда.
— Если бы этот ум да тогда.
И опять отчаянно цеплялась мыслью за то, что дело, по-видимому, не столько в
уме, сколько в обстоятельствах. Теперь, в безопасности, когда душа отошла от
страха, как руки от зашпоров, она была умная, взяла бы охотно. А тогда? Тогда бы
она не взяла ни за что, ни с теперешним умом, ни с тем, который когда-то будет.
Вот и сейчас, если бы она не отдавала Николаю всей пенсии до последнего гроша,
то была у нее под старость немаленькая сумма. А были бы деньги — и ее бы
уважали, а не подбрасывались ногами все, кому не лень. А так кому она нужна? Да
никому! Собака в курене и тот нужнее, потому как стережет дом. Пока еще по дому
кое-как слоняется и что-то делает: то есть варит, то кур пасет, чтобы Билычка
палюрой окна не повыбивала, как в шкоду зайдут, да и корову же как-никак, а
присмотрит, сдоит и в очеридь отгонит, то хоть немного нужна. Господи, святой и
присный, праведный и милосердный, и где та правда в мире? Целый день толчешься,
как головко в погребе, не приседаешь, как у черта в зубах, а им все не так, все
мало. А оно же уже и не молодая, иногда и прилечь хочется. Да разве приляжешь с
таким хозяйством, чтобы оно выдохло. А не дай Бог, Манька увидит, так и начнет
выговаривать:
— Что вы такие сколоздрые? Неужто не належитесь за целехонькую ночь?
— Подожди, доживешь до моего, будешь и ты сколоздрой.
5
Шел 1945 год. Табур Иван Остапович, еще молодой директор МТС, сидел у окна,
тоскливо всматривался в полупустой эмтээсовский двор, думал: «Посеять осенью, то
посеяли, а как убирать будем? Техники никакой: ни жаток, ни лобогреек, ни
комбайнов. Одни косы. Можно бы, конечно, и косами, не привыкать, так косарей
нет».Аж вон кто-то идет, видно, на работу проситься.
Табур только вернулся с фронта. Лицо обожженное, а кое-где еще и заплатано, в
самолете горел.
В двери постучали.
— Заходите.
На пороге стал Билык Семен. Мелкий, невыразительный.
— Механизатор я. Комбайнером не возьмете?
— Так, значит, до войны механизатором был? — переспрашивает Иван Остапович. —
Ну, что же. Новой техники у нас нет, и, по-видимому, еще скоро и не будет.
Ростсельмаш вдребезги разрушен, так что придется управляться косилками,
лобогрейками, а в основном — косами. Вон, правда, под забором стоит какое-то
развалье, еще до войны списанное. Тогда на металлолом не успели сдать, а теперь
кому он нужен? Куда ни глянь, всюду металлолом.
— Вот это он? — увидев через приоткрытое окно комбайна, подскочил Семен. — Я его
оживлю. Куда там его сдавать. Да на нем еще работать и работать, — басом гудел
Семен.
Иван Остапович недоверчиво посмотрел на Семена, сказал:
— До войны на комбайн приходилось по 250 гектаров, а теперь все тысячу. Так что
если сможешь отремонтировать, ремонтируй. Было бы неплохо, если бы
отремонтировал, токо вряд ли.
— Зремонтую. Не сойти мне с этого места.
— Ладно. Иди смотри.
Семен встал, пошел к дверям. Иван Остапович болезненно улыбнулся: и чтобы он там
исправил, как там и человека нет, одни штаны. С одеждой три пуда. Того,
по-видимому, и в армию не взяли. Подростки и то здоровее. Штурвал вдвое больше
его. А говорит же работал комбайнером. Может, врет?
Но Семен не врал, он все-таки починил тот комбайн. Поморочиться, правда, долго
пришлось, но так и не бывает, чтобы совсем без труда. А оно уже и жатва на носу.
* * *
Где-то после Троицы в хуторе появился фотограф. Он ходил по дворам, собирал у
вдов и матерей фотокарточки погибших, чтобы перефотографировать или увеличить.
Люди недоверчиво всматривались в лицо пришлого, кое-кто даже отваживался,
спрашивал:
— А вы откуда будете? Случайно, не из Миргорода?
— Нет, из Минска.
— Да я и вижу, что не здешние. Да и далеко же, наверно, тот Минск?
— Да. Не близкий свет.
— А чего же так далеко забились? Или у вас там своих матерей и вдов нет?
Фотограф на мгновение растерялся, не зная, как ответить, но потом решил сказать
правду.
— Да случайно сюда заехал. Товарищ здесь в Сорочинцах, воевали вместе. А заодно
решил пофотографировать, денег на дорогу заработать. Живем вдвоем с матерью,
бедно. В другой раз приеду, привезу фотографии.
Елена Ригор порылась за образами, достала две фотографии Ильи, он был
сфотографирован вместе с Бадылой Василием. Одну отдала фотографу. Пусть из
перефотографуе. Вторую положила назад. Хотела отдать и Иванову, чтобы увеличил,
но побоялась. Не дай Бог потеряет, а она у нее одна. Фотограф взял ту фотографию
и поехал.
Проходил как-то в Минске мимо «Фотографии» молодой парень, глянул на витрину,
фотограф как раз отрывал просохшие карточки, а в это время, где не возьмись,
ветер поднялся, сорвал и бросил фотографию ему под ноги. Парень глянул и
остолбенел.
— Пан Василий!
Парень зашел в фотографию, спросил:
— Откуда у вас это фото?
— А в чем дело?
— Этот человек, если его можно назвать человеком, выбил мне зубы. Издевался надо
мной и десятками таких, как я, расстреливал.
— Не ошибся?
— Нет.
— Ладно, сейчас скажу,— фотограф порылся в записной книжке и назвал адрес.
Парень записал адрес и поехал. Василий Бадыла здравствовал, будто ничего и не
случилось. Парень обратился в НКВД.
6
Хотя к середине лета Манька и Николай отошли от деда, но жить в сущности негде.
По праву родительский дом принадлежит меньшей дочери или сыну. Пока меньшие
сыновья и дочери подрастут, старшие должны обжиться, встать на ноги, а потому в
таком обычае нет ничего несправедливого, противозаконного. А Маньке не то что
жить, есть нечего. Хотя и дом родительский есть и до недавнего времени две
коровы еще были, Манькой в войну во двор приведенные, а невезет, не фартит
Маньке. В последнее время Манька совсем исхудала, тонкая стала, как лозинка.
Манька, как только поругается с Николаем, потому что неделями домой нет, берет
Артема на руки и идет хутором на родительский двор. Идет и плачет. И дня бы не
жила с Николаем, если бы отец живой был. Когда это навстречу Семенова Орька.
— Боже и Боже! — встретив возле выгона Маньку, охает Орька. Она, как всегда
стоит на выезде возле рва, в холодке. — И на что ты только перевелась? Свечу в
руки — и готовый мертвец. А еще и ребенка привела, нужно кормить. Когда ты уже
будешь поправляться? — спрашивает Орька. — Но и слабая ты, Манька, слабая. Мы
уже не раз говорили с Семеном: и, за что тебе такая судьба?
Манька клонит в печали голову и идет дальше. А Артем, знай свое, теребит пустую
грудь и плачет. А она же пуста—пустехенька. А что в той груди, если она в
кулачок сбежалась? Артем таскает ее, таскает, а затем сердито укусит, закричит и
опять шарит руками, грудь ищет.
Может, бы и не пошла Манька в Доценков хутор к сестрам, потому что те волком
смотрят, если бы можно, то и на порог не пустили бы, да некуда идти. Живет
Манька с Николаем плохо, не дай Бог выгонит, придет к ним жить. А потому и
боятся пускать, для чего она им? Каждая из сестер уже мечтает, как она примет в
родительский дом примака. На два хутора только их и Секлетиньиньин дом уцелел,
может, кто и позарится, еесли жить негде будет. А Маньке негде деться,
приходится идти. Потому, что только и родни у Маньки, что сестры. Зайдет, было,
в хату, станет на пороге, а голову так и воротит к лохани, в ней всегда полно
простокваши для свиней. Посидит на лаве, кося на помойное ведро с простоквашей и
идет домой, потому что хорошо врезались в память деда Захарки слова: «Человек
должен пойти из хаты немного раньше, чем его попросят». А потому и не ждет
Манька, пока ее выдворят. А сестрам и дела нет до того, что она голодная. Никак
обиды забыть не могут, будто она и в самом деле, перешла Марье дорогу. Идет
Манька и плачет, потому что то родительский дом, потому что в конце концов та
простокваша из-под ее коровы. Она двух телок в войну сманила у перегонщиков. Из
тех телков выросли две коровы. А как советы пришли, двух коров держать стало
нельзя, а потому одну взяли и продали, а деньги присвоили. Да хотя бы на
гостинец Маньке дали. Маньке делать нечего, собирается и идет из Доценкового на
Коломийцев, худая, голодная. Хотя бы стакан простокваши налили или кусок хлеба
дали. И не мурлыкнут, вытолкают в плечи и иди. А во дворе полно уток, гусей, на
озерах выгуливаются. И корова во дворе, в хлеву поросенок. Всего невпоед, а
Манька от ветра качается. Тридцать два килограмма, будто из концлагеря. Зайдет в
копы, сядет, выплачется.
А не пойдет, то под вечер сестры с дедом Захарием выгонят, чтобы, случайно, жить
в них с Артемом не осталась.
—Ну-ка, иди отсюда, к деду Ивану и не припаривай! — кричат сестры.
Но в этот день Маньке повезло. Было воскресенье. Хоть и нахмуривало с Богачки,
но добилась Манька к Доценкам до дождя. Марья и Галя были в хате. Дед Захарко в
самой рубашке сидел на крайке, крошил топором табачные листья. Глянула Манька в
сторону столбового. С косогора на хутор идет туча. Ветер колышет, лохматит, рвет
на куски зеленое полотнище дождя. Но что такое летний дождь? Прошел, отгремел,
стал лужами, выяснилось, посвежело солнце.
Манька вошла в хату и чудок ли не упала на пороге от запаха печеного хлеба.
— А, это ты, Манька? Заходи, — припрашивает Марья. — Только ненадолго, потому
что мы собираемся картофель полоть. Заросший, не дай Бог. Бурьян погнало —
страшное дело. Озера же вокруг, моква, да еще и дожди.
Манька и к скрыне не дошла, села на лаве скраю возле мисника, рядом Артема
положила, глядь, а под ногами лохань.
Боже, праведный и милостивый. Вот это да. В той лохани опять, наверное, ведро
простокваши высыпано. Простокваша прочная, не распадается. Если бы никого в хате
не было, упала бы возле той лохани и ела бы, пока не обессилела. Господи,
сподоби одной в хате остаться Еще раз глянула в помойную дежку. А простокваша
даже не слоится. Лежит сплошной глыбой и в рот просится. Упасть бы возле кадки и
есть. Неужели вот это все свиньи поедят? В Маньки и голова завернулась, тело
повело в сторону, ноги подкосились, упала на солому возле дежки. Хорошо, что
Артема на руках не держала, лежал на лаве.
— Что с тобой, Манька? Или ты угорела? Или, может, пара нанюхалась. Надышалась.
Парко вон как, вот так, — говорит Галя.
— Да что-то нога подвернулась, — врала Манька, поднимаясь на ноги.
— Гляди, еще ребенка искалечишь! До того не долго, — Галя внесла запары,
высыпала в дежку с помоями, добавила высевков, размешала скалкой. Насыпала
здоровенный чугун, понесла на двор поросенку.
— Ну, то я, наверное, пошла, — подвелась на ноги Манька. — Полите огород, как
надумали. Так вон, по-видимому, опять дождь будет.
Солнце стоит почти отвесно, неигде не шелохнет, а под копнами прохладнее,
сквозняком продувает. Хотя бы Артема не простудить, потому что весь мокрый от
Маньчиных слез. Аж вот и Остап Холоша плуганит со своего двора. Правую перебитую
и вывернутую в сторону ногу вперед закидывает. Подошел, спрашивает:
— Манька, чего ты здесь сидишь?
— Да так, села передохнуть.
Остап посмотрел удивленно, пошел, ковыляя увечной ногой, между копен. Манька
поднялась и — на дорогу. После дождя дорога истоптана конскими копытами и
коровьими ратицами. От мелких комочков неудобно в ноги. Посередине укатанные, аж
блестят две ленты дорожной колеи. Кое-где на обочине чахнет сбитый копытами и
ногами, изувеченный шершавыми конскими и коровьими языками подорожник.
Семейная жизнь у Маньки складывалась нелегко. Жить негде, бедность, сиритство, а
здесь еще появилась на свет божий Артем. Манька добрела к дороге и прямиком
домой. Чудок ли не упала на пороге: идти дальше было невмоготу. Руки
отваливаются, будто не ее. На душе больно и терпко, будто во рту от полыни. А
чего, она и сама не знает. Может, потому, что дядя Захарко и старшие сестры
заняли родительский двор? Если бы жизнь сложилась иначе, если бы отец не погиб,
то может, бы, она и не подумала об этом. А так, куда бы не пошла, что бы ни
делала, куда бы не ступила ногой — все ранит, поражает, кровавит сердце и душу,
бередит незаживленные раны. Долго думала Манька над своей судьбой, жизнью и
наконец, отважилась. В деда Захарка в хате, в скрыне, спрятанны деньги, заодно и
те, которые уторгованы за корову. А здесь и Николай домой вернулся.
— Нужно, Николай, что-то думать. Ни хаты, ни коровы, как так можно жить? У меня
молоко пропало. Не из чего его тянуть. Сам видишь — на нет перевелась. Ну, так
что будем делать?
— Что ты придумала?
— Давай украдем у дяди Захарка деньги. Там и моя часть есть. За корову. Корову
продали, а деньги прикарманили. Я поприсмотрелась, где он их прячет. Там их
много. Он, по-видимому, им и счета не знает.
— А как ты их украдешь? — удивился Николай. — Это же не куст картофеля на грядке
выкопать.
— То уже мое дело, как. Ты зайдешь в хату, побеседуешь, забьешь памороки, а я
между тем оддвихнусь в хатину, вытяну из сундука деньги и тоже зайду.
— А он что, у него не замкнутый?
— Я знаю, где он ключ прячет.
— А если переховал?
— Если перепрятал, то погостим и придем назад.
— Ну, тогда пошли, — согласился Николай.
Вышли. В листве кленов шелестели майские жуки. Из-за Игнатовой горы, прямо над
Игнатовым домом вставал месяц. Желтый, полнолицый, сеял на землю холодное
бледное сияние. Шли промежком. На траву упала роса. Неподвижными лешими стояли
над промежком головастые подсолнухи, наводили страх. Подошли осторожно,
постучали в окно.
— Идите, там открыто, — отозвалась Галя.
К середульшей Гальке как раз пришел свататься из Байрака Иван Болтушкин —
Гамазур. Отец Ивана, Кость Дерюга, в семье не жил и Иван со старшим братом
Василием и матерью жили в плохонькой избушке. Табунщик не успел поздороваться, а
здесь гости. Николай пошел в хату гуторить, Манька между тем шмыгнула в хатину,
залезла в скрыню, вытянула пачку денег, спрятала за пазуху.
Николай вошел в дом, а там разговор:
— А где же вы жить собираетесь? — спрашивает дед Захарко в Ивана.
— У матери.
— Вам втроем в той лачуге тесно. А как Гальку туда приведешь? Детей наплодите.
Или вы детей заводить не собираетесь?
— Да, собираемся...
— Странный ты человек. Жить негде, а он детей плодить собирается. Вон уже одна
пошла, — дед Захарко кивнул на Николая, — живут у соседей. Плачет почти каждый
день. А так… Нет, как хочешь, а Гали я тебе не отдам. Пусть хоть и поседеет в
девках. Сам вижу, что немолодая, пора замуж... если бы было куда идти, то пусть
идет. А так... Нет, и не проси, не отдам.
— Чего это? — удивился Гамазур.
— Как это чего? — возмутился дед Захарка. — Я им всем трем за отца.
— Ну, если так, то я могу и в примы пристать, — настаивает Иван.
— В примы, говоришь? — дед Захарка прищурил левый глаз, посмотрел искоса на
Ивана. — Нет, с примами тоже не выйдет.
— Чего?
— Сам посуди, что о тебе можно подумать, как о мужчине, если ты готов мать
бросить в Байраке, а сам идти приставать в примы? Я таких людей не одобряю.
Нужно жить своим умом, а не одолженным.
Хотел сказать еще и за Сидориху, но смолчал.
Над скрыней, под самим потолком, горел под абажуром каганец, закапчивал стекло.
Через открытые челюсти видно, как теплится где-то возле печурки жар. Галя
пошевелила его. Он все время сбивался в кучу, по-видимому, на дождь. Дед Захарка
от напряженного разговора вспотел, лысая, как колено, голова с желтой кожей
маслянисто блестела. Манька ощупала себя (не видно ли денег?), вошла в хату.
— А, вот и Манька, — воскликнул дед, а я думал, что Николай сам. Манька поминула
посудник, прицепилась скраю на лаву, сидит, будто сорока в терновнике.
— Да нет, мы вдвоем, — стесняясь, оправдывался Николай. — То ей в нужник
припекло.
Николай и Манька еще немного побеседовали и пошли домой.
В хате дрожащими руками, при каганце, Манька несколько раз пересчитала деньги.
Ровно шесть тысяч шестьсот шестьдесят семь рублей, будто льда.
Через неделю дед Захарко встретил Маньку возле Ододок. «Ибо, бить будет», —
испугалась Манька.
Но дед и вида не подал. «По-видимому, еще не видел», — подумала Манька и с того
времени стала избегать встречи с дядей. На двор к дяде и сестрам не ходила.
— Он, и правда, им счету не знает, — решила Манька и окончательно успокоилась.
Где-то через неделю Николай и Манька купили в Миргороде корову-сименталку,
привели в хутор. Возле выгона их встретил дядя Захарко.
— Куда это вы?
— К Андрею в сарай.
— Пусть вам Бог помогает, — и, приблизившись почти впритык к Маньке, шепотом,
будто сообщая какую-то новость, сказал: — Хорошо, Манька, что хоть буренку
купили, что деньги даром не пропали, в дело пошли.
Манька зарделась, покраснела, будто алый передник, не знала, что ответить.
— Ну, то я пошел, — сказал Захарка. А Манька еще долго стояла и смотрела дяде
вслед, на подкоченные почти до коленей холоши штанов, на босые, волосатые,
узловатые в пальцах ноги, забрызганные грязищей, которая цыркала между пальцев,
с налипшими листьями спорыша и калачиков.
7
Двоюродный брат Дмитрия Коломийца, Андрей Коломиец, по уличному Пугало вот уже
месяц как вернулся с войны домой. Высокий, худой, костлявый, некрасивый.
Хуторяне пугали им своих детей.
Узнав от Евпраксиной сестры Стефании, которая нянчила и присматривала Андреевих
детей, что Евпраксию убито осколком при налете советской авиации и похоронено в
саду, Андрей сходил в сад, постоял возле свежего горбка, потосковал, поторкал
железный крест, да только из того света не поднимешь. Андрей вздохнул и пошел
домой. Он давно уже привык к смертям. Их сколько пришлось повидать за войну, что
и сердце окоченело. Андрею давно за сорок, большая и лучшая часть жизни прожита.
И хотя чувствовал себя еще хорошо, был худым, крепким, никакие болезни к нему не
цеплялись, но жениться не спешил. Андрей с благодарностью смотрел на Стефанию и
даже не ругал, что сама без его на то разрешения впустила во двор молодых
Николая и Маньку Ригоров. Жили они в Андреевом сарае, который когда-то служил за
саж. Может, когда и Стефании в чем-то помогли, особенно Манька. Маньку Андрей
знал, дружил с ее отцом, помнил дедов, знал родню. Все порядочные, работящие, а
потому возражать не стал. Живут — ну, и пусть себе живут.
Не нравилось, правда, Андрею то, что Николай часто вел себя не совсем прилично,
месяцами не бывал дома, зачастую выпивал, а выпив, безобразничал, матерился, но
что ты сделаешь. Манька по матери — Бобричка. Если раньше, когда жил с матерью,
Николай сдерживал себя, совестился деда Ивана, то теперь нет. Андрей для него
был не указ.
Хутор гудел. Выйдут люди коров брать и перемывают косточки Ригорам. Все, кому не
лень, давали Ригорам прозвища. Баба Елена с легкой Бадылишиной руки — Потаскуха,
потому как прильопала к деду Ивану, как знать и откуда, Николай — Погрёмок,
потому что очень грубый разговор, а еще – Головастый, Пирог. Никак не могла
забыть Анна, как в голодовку Микола забрался в ихнюю с Василем хату и украл
пироги.
— Мы ненадолго, — оправдывалась перед Андреем Манька. — Может, даст Бог, свой
дом напнем.
— Живите. Когда-то, даст Бог, построите, — Пугало пошкрёб правой, без крайних
фаланг на пальцах, рукой щеку и пошел. И больше речи на эту тему не заводил.
Манька все время чувствовала перед сестрами вину за то, что наименьшая в семье
она вопреки вековым традициям и их воле, воле деда Захарка, взяла и первой вышла
замуж, а потому всячески пыталась ее загладить, угодить сестрам. Марья и Галя
относились к Маньке почти враждебно. Побеги той, враждебности, по-видимому, были
заложены еще в детстве, когда отец, не обращая на Марью внимания, самоотверженно
демонстрировал на виду у всех любовь к Маньке, даже к Гальке относясь очень
сдержанно.
Недавно Марье исполнилось двадцать девять, а она все еще оставалась одинокой, и
уже, по-видимому, и не надеялась выйти замуж. Прошла война, забрала мужчин.
Маньке девятнадцать, а пошла. Это не могло не вызвать у сестер зависти. Марья
считала, что всему виной Манька. Не перейди она дороги, не выйди замуж за
Николая, все могло бы быть иначе. Но больше всего раздражало сестер то, что
Манька оказалась более удачливой, везучей.
— Ну, что, девчата, — никто не берет? Конечно, кому нужны сироты? Манька,
правда, если хороша собой, то взяли... — подливали масла в огонь хуторяне.
Галя и Марья опять винили Маньку, выискивали изъяны, завидовали Маньчиному
счастью. И видно, зависть сестер сыграла свою роль: Манька в личной жизни была
несчастливой. Того, против кого восстают родные по крови люди, Бог не спешит
одаривать счастьем.
Летом, не дожидаясь пострижын, Артема окрестили. Крестными взяли Андреевого
Алексея и Маньчину сестру Гальку. Возьмут, даст Бог, и поженятся. Алексей
надменен, хвастлив, даже не смотрел в Гальчину сторону. Для чего ему сирота? Да
и на Ригоров посматривал пренебрежительно — раскулаченные, пришлые, хотя быть
кумом не отказался. Уже одно то, что они живут в его дворе, да еще и в сарае,
давало ему на это право.
А здесь опять в жатву стал Матиенко выгонять Маньку на работу. Маньке негде
деваться, отнесет Артема Стефании и, пусть нянчит.
Стефания, сама еще по сути ребенок, брала на руки малого Артема, садилась под
высоким развесистым осокорем, колыхала, пела колыбельной:
Рисованны бильца
Пошли до Кирильца.
Что Кирилец делает?
Белы письма пишет
Белы письма пишет,
Артемка колышет.
И то ли сами песни нравились Артему, или, может, Артем чувствовал к себе любовь
Стефании, но он всегда засыпал под ее пение. Андрей смотрел на Стефанию и
понимал: век хозяйствовать у него во дворе она не будет. Раз так любит детей,
захочет иметь своего, а потому при случае выйдет замуж.
Подумал Андрей и решил жениться во второй раз. Если бы хоть одна дочь была, а то
три сына. Поросенку некому сварить. Сначала выбрал Андрей Надежду, стал топтать
тропинку во двор к погибшему Михаилу Матиенко. Сходил несколько раз, переспал.
Надежда разнесла новость по всему хутору. Рассказывала об Андреевых способностях
во всех подробностях, нахваливала струмент. Андрей увидел, что имеет дело с
недалекой и глупой жденщиной, и оставил свои посещения. Узнал о том и Петр
Матиенко, родной брат погибшего Михаила. С тех пор и завязались их судьбы в
тугой узелок. Нажил Андрей в Петре врага злого и ожесточенного.
Андрей на время оставил думать о бракосочетании, кто за него такого пойдет? Но
брат Дмитрий надоумил сходить к Акима Федорового Дарье. Ни детины, ни былины.
Долго мучался Андрей, а затем, когда совсем стало нестерпимо, невмоготу, пошел
свататься. Шел и боялся, что откажет. Дарья пригожая, красивая, на двадцать лет
младше Андрея.
Хорошо хоть не далеко идти, считай, по соседству. Но, хатняя дума в дорогу не
годится. Наслушавшись Надежды, Дарья не мирволила ни на разговоры, ни на
возраст, давно сама распускала слухи, что пойдет за Андрея, лиш бы только
сосватался. При других условиях Дарья еще неизвестно, пошла бы за Андрея или
нет. Но выбирать не приходилось. Едва лишь окончилась война, куда не кинь — одни
женщины. Мужчин и на развод нет. Каждая вдова рада безрукому, безногому, лишь бы
в хате хоть мужским духом пахло. А Дарьин муж, Аким Коломиец, Федоров сын, погиб
в первый день войны на виду у швагера Бадылы Василия.
Василева сестра Анна при случае и без него, потому что клятущая, еще и на язык
острая, как бритва, грызла невестку, вымещала на ней зло, потому что тоже
осталась соломенной вдовой. Василия арестовали и должны были вот-вот посадить, а
может и расстрелять. Дарье хотя со света иди. А потому, когда Андрей предложил
пойти за него, думала не долго. И не прогадала. После войны такое счастье
выпадало далеко не каждой девушке, а не то что вдове.
— И чего ты за того Пугала пошла? — задорно смеялись завистливые подруги. —
Некрасивый, старый...
— Ну и пусть. Зато у него руки золотые, — говорила любящим знать правду
хуторянам. Благодаря Андрею, Дарья теперь относила себя не к молодым женщинам, а
к бабушкам. На посиделках, проводах, поминках все время только Андрея и
нахваливает.
— И до каких бы пор она тем Андреем восхвалялась? И язык не заболит целую ночь
балакать! — вернувшись с поминок домой, возмущалась баба Елена. — Будто в хуторе
больше и людей нет, кроме Андрея. И хозяин, и руки золотые, и жалеет, и пылью не
дает припасть, — перекривляет Елена Дарью. Потому что самой завидо и больно,
давно без хозяина, а Дарье, ишь, повезло. — Тьфу, целую ночь только Дарью и
слушали. Язык о зубы побила. Уж как начнет рассказывать, то никто в разговор не
встрянет.
Как только Дарья переселилась к Андрею, собственная хата стала ей не нужна и она
продала ее Ригорам. Не хата — хлевец. С виду плохенькая, стены тоненькие, пока
топишь, пока и тепло. Перестал топить — и пар изо рта видно. Андрей и Дарья от
нежелательных квартирантов в собственном дворе избавились и восемьсот рублей
уторговали. Хатка была такой маленькой, что даже вдвоем в ней было тесно.
Когда-то за хлев правила, а затем, как Аким прорубил спереди два окошка, а
третье на причилку — за дом. Дарье, по-видимому, была бездетной потому что за
более чем десять лет общей с Акимом и Андреем жизни так и не родила им ни
няньки, ни ляльки.
— Не хотела Бадылиха тебя терпеть, пусть попробует с Ригорами в одном дворе
пожить, — злорадствовал Андрей.
— Вызволил Андрей Дарью, и мы теперь с домом, — радовался Николай, хоть и
понимал, что соседство не очень желанное, но выбирать не приходилось. Анна жила
отдельно от матери и сестры, а потому появлялась на отцовском подворье не часто.
Микола чувствовал теперь себя настоящим хозяином. Своя хибарка, плохонький,
плетенный из лозы, обмазаный глиной хлевец для поросенка и кур. При нужде в нем
можно поставить и корову. Покрытый кугой погребничек.
Хибарка прилепилась к выгону. На причилку промежек. К старой Параскеве во двор
тропинка. Хаты стоят окно в окно. Между ними шагов двадцать. Дом Параскевы
повернут причилком к Ригоровым окнам, без плетня, без изгороди. Не выходя из
хаты, через окно можно видеть, что делается у соседей. Николай, чтобы как-то
отгородиться от Праскевы, чтобы не видно было Анне, что в хате и во дворе
делается, сложил перед домом хворост, который натягивала Манька от Доценок с
опустевших кулацких подворий.
Прячась за хмызом, который был своеобразной защитой от глупого Анниного глаза,
Николай не жадничал на яркие, по большей части нецензурные эпитеты. Пер в адрес
Анны такие замысловатые матюги, что не только картофель и подсолнух, но и
непритязательный спорыш вянул от тех многоэтажных слов, а в хворосте и в
Параскевином дворе кудахтали куры, преждевременно несли яйца. Конечно, Анне, а
тем более подслеповатой Параскеве было не видно, что творится у Ригоров во
дворе, в то время как от Ригоров сквозь галузки неплотно сложенного хвороста
было видно напрочь все.
Грядки Ригоров тянулись от хаты узенькой лентой вплоть до усадьбы Пилипов.
Остаток возле Игната, да еще возле Евгении-висельницы, в лесополосе. Выезд со
двора Параскевы, поросший спорышом, проходил вдоль причилка Ригоровой лачуги. С
промежка через причилковое окно было хорошо видно, что творится в хате Ригоров.
Анна не замешкалась, показала свой норов.
— И принесло вас в мой двор! Где вы в черта взялись?
Любящая ругань, она надеялась вымещать зло на невестке, а та взяла и подсунула
чужих людей. Да и кому бы понравилось, если бы кто-нибудь пришел и стал жить в
твоем дворе, в хате родного брата.
Манька, как могла, пыталась наладить отношения с Анной! Николай же или молчал,
или же пер матюги. Только все то для Анны, как кнутом по воде.
Иногда на Николая находило благодушное настроение, и он что-либо мурлыкал себе
под нос. Репертуар преобладал уличный, усвоенный в патронате, похабный, то
“Барыню” запоет, то о бабке:
Бабка вверх, бабка вниз
И загнали бабку в хмыз.
8
Как-то возвращаясь от Доценок Манька хотела было зайти к деду Ивану, уже и на
выгон свернула, но передумала. Нужна она там, как задице прут, если там уже
Алексаша и Наталия, еще и свекровь Маньчина Елена. Вышла к Ододкам на грядку.
Дед Иван увидел, виткнулся из-за причилка, поздоровался с Манькой, поручкался с
малым Артемом, вынес яблок, стал в вишеннике возле гробков, спрашивает:
— Ну, как, Манька, живется?
— Да, ничего.
— А я вижу, Манька, что плохо. Навеки плохо живешь...
— А вы же как?
— Да я тоже плохо. Дак я уже старый, свое отжил.
Пока гомонили-переговаривались, смотрят — Бужинка идет. По-видимому, из Байрака
плутает. По поступи видно — устала. Думали, пройдет мимо, нет, сворачивает на
промежек. Видно, хочет пройти напрямик, чтобы не месить грязищи. А может, лишний
раз на глаза Ивану хочет попасть, разузнать о Степане.
И, правда, воротит на промежек, по-видимому, думает пойти поза хутором. Подошла,
поздоровалась, загомонила. Манька уже хотела идти, пусть себе шумит, когда это
такое, будто свекровь несет. Еще и не видно, а уже хорошо слышно, ругает на все
корки деда Ивана.
— И куда он в черта девался? Чтоб тебя на мелкие кусочки разнесло!
Баба Елена вытыкается из-за хаты, увидела деда, сжала в руках цеп, крепкий,
ореховый, на мгновение остановилась от неожиданности и здесь же решительно пошла
к гурту.
— Ну, это будет, — подумала Манька. — И как он ее терпит? Еще когда она только
вышла замуж и пришла к деду жить, ей такой странной показалась дедова и
свекровья жизнь. Такого она отродясь не видела. Только полаются, так и бежит
свекровь вешаться в ясени. Дед сначала боялся, чтобы не повесилась, бегал
следом, а затем плюнул, ляжет и лежит себе на полу, пусть хоть и удавится, не
жалко. Маньке иной раз тоже страшно становилось, бегала и она иногда следом за
свекровью. Потом поняла: свекровь вешаться не собирается. Поорет, потужит в
ясенях, какое-то время поклянет деда и перестанет. Идет домой как миленькая,
будто ничего и не случилось.
Смутилась Манька от такой неожиданной встречи, стоит с Артемом на руках, яблоко
дожевывает, Артему жвачку в рот сует. Ничего, уже с голоду не сдохнет. Снизу и
сверху по два зубика прорезалось. Пережить бы лихой час.
Баба Елена прищурила глаза, смотрит, кто-то стоит. Такое как-будто невестка и
Бужинка. А ей только и нужно, чтобы кто-нибудь посторонний был, слушал
проклятия, причитания. Даром, баба Елена голосить не будет. А дед и Манька уже
давно не обращают на то внимания. Елена подходит ближе, смотрит. Бужинка стоит
босая, ноги в крапинках грязи, под мышкой клеенные калоши, на икрах поналипала
кашка и листья пырея. Глянула Елена и поняла, что в общем-то ей живется намного
лучше, чем Бужинке, а потому захотелось почваниться, поругать деда, пощеголять
перед Бужинкой, что вот у нее, хоть и плохие сапоги, а все-таки есть. Есть и
хозяин, а в Бужинки ни того, ни другого.
Ругаясь, Елена высунулась из-за деревьев и кустов сирени, сунет садом к
собравшимся и, не обращая внимания на невестку и Бужинку, последними словами
кроет деда.
— Что ты мне вот это пошил, чтобы тебя было вместе сшило! Кругом течет! Там, где
пальцы затекает, возле пятки вытекает. Пропали мои ноженьки, ох, пропали.
Пропали, как слюна и собака не тявкнет! — баба Елена приблизилась к стоявшим,
сняла сапоги, ударила ими о земь. — На чертей они мне нужны, сам ходи в них.
«Поскольку мой сын Степан ходил в свое время к Бужинке, то Елена считает
Бужинку, чудок ли не родственницей, в крайнем случае посвященной во все семейные
дела, иначе бы так себя не вела», — подумал Иван. Ему это не нравится. Но он
ничего не говорит, молчит, будто воды в рот набрал. Маньке тоже неудобно. Она
немного постояла и пошла к сестрам.
— Ты, Манька, подожди. Может, зайдешь отобедаешь? — приглашает дед.
— Да, чего бы я заходила? Разве я голодная? — говорит Манька, а у самой от
голода в глазах темнеет и блевать хочется. И зеленые круги в разные стороны
плывут.
— Пойду я. А то уже Артем артачится.
— Ну, то смотри, заходи, как оттуда идти будешь.
— Ну, то и я тогда пошла, — говорит Бужинка и порывается идти. — Постояли
побеседовали, пора и честь знать, — Бужинка на мгновение останавливается,
краснеет до корней волос, спрашивает у деда. — А что, Степан так и не пишет, где
он? Или, может, он уже дома, в хате?
— А почему бы он у меня был, если бы даже вернулся? У него вон жена есть,
Степаниха, иди и спрашивай, — рассердился дед. Он и сам не знает, что с сыном.
Погиб ли, пропал ли без вести, или, может, где в примы пристал. А здесь еще те
проклятые сапоги.
Оскорблено поджав нижнюю губу, Бужинка даже промежком не пошла, повернула назад,
на дорогу, мимоходом глянула на свои забрызганные грязью ноги, подумала: «Их все
равно мыть».
Идет Бужинка дорогой, чавкает грязищей. Взошла бы на Бадылин обножок, так
дерезой порос. Слышит позади себя, как баба Елена снова выговаривает деду за
сапоги. Дед, видимо, молчит, потому как не слышно. Бужинка оглянулась, смотрит,
дед нагнулся, поднял сапоги, пошел к дому. Вслед ему Елена.
Елена некоторое время продолжала ругаться еще и в хате, вызывала на ругательство
деда, но дед терпеливо молчал, а когда Елена успокоилась, сказал:
— Учил я тебя, Елена, пятнадцать лет, да так ничему путевому и не научил. Чего
ты вышла вплоть до самих Ододок, сапогами бросаешься?
— Так текут же, ноги мокрые?
Да лучше бы ты их мне сейчас в морду бросила, нежели перед людьми срамить.
— Прямо там! Телегой зацепила. Дожилась! И слова не скажи. Ох, бедная моя
головонька, — опять затпричитала Елена. — Вот это жизнь, не дай Бог никому. Хоть
умирай, а молчи! — кричала Елена, выскакивая на улицу.
Дед Иван безнадежно махнул рукой, пошел в хижину. В хижине у деда магазин,
по-хуторному лавка. Одно окно и то взято на шпугу. В хижине прохладно. Дед лег
на скамью, руки под голову, задумался. Вздохнул. «И сподобил Бог связаться с
таким человеком. Век живи, век учись».
Манька опять вышла в поле. Ветерок шевелил еще зеленую озимь. На возвышении
земля немного просохла, отвердела. Озимь выбрасывала колос. Пришла Манька к
прошлогоднему омету, упала с Артемом на прелый ворох соломы, наплакалась вволю и
опять пошла. Одна дорога — домой. Идет Манька, слезы текут по виду, думает
невеселую думу. Что она видела в жизни? Как деду Василию Матиенко и Остап Холоша
в коллективизацию на грудь прыгали? Как мать убили, а затем бросили вниз головой
в яму из-под сохи, а потом и место то разравняли, распахали и могилы не найти.
Ни отца, ни матери. Разве это жизнь? Собаке у доброго хозяина, и то, наверно,
лучше, чем ей. Единственная надежда у Маньки: вырастут дети, может, хоть им
посчастливится в жизни. Может, хоть они будут жить, как люди. Потому как, что
она знала в жизни? Работу, голод муки и страдания, слезы. И больше ничего. А
если и детей ожидает такая жизнь, то ради чего мучались на свете ее деды,
родители, она? И вообще, для чего тогда жить? Господи, неужели сестры не видят?
Или, может, до сих пор мстят, завидуют. Да хотя бы взяли кружку молока налили,
может, бы и у нее молоко появилось? А то Артем скребет грудь, а она холодная и
пустая. Манька идет хутором, обжигает Артема слезами.
Видят и знают, умышленно не дают, чтобы не привыкала.
Солнце склонилось на запад, вот-вот закатится за бригадскую гору. Удлиняются
тени. По хатам и огородам шумят люди, готовятся ужинать. Люди готовятся, а у
Маньки и крошки хлеба в хате нет, нечего ужинать. Эх, жизнь, жизнь! За что же ты
так караешь. Для чего я на свет родилась? Почему меня так любил отец и так
невзлюбил Бог? Я ли уж такая грешная, несчастливая? По-видимому, что так.
Ничего, пусть. Будет и на нашей улице праздник. Как говорят, и у нашей козы
хвост вырастет. Года — что вода, не заметишь, как и отлетят. А там подрастет
Артем, будет подмога и опора. Дай то, Бог. Манька крестится и опять обмывает
Артема слезами. Перекресток. Дорог много, а идти некуда. Манька идет домой в
пустое жилище спотыкается. В переднем оконном стекле отражаются кусты сирени и
красный диск солнца.
Да хотя бы Николай приехал. Хотя бы слово сказал и то бы легче стало. В хате
быстро темнеет. Манька светит слепец, усыпляет Артема. В мерцающем свету язычка
пламени колышутся, шляются, шаландают по дому, шастают по углам тени. С покутья,
с образов сурово смотрят на Маньку убранные в рушники Николай Угодник, Иисус
Христос. Внизу по прошве рушника вышито: «Лишь молодость не возвратится,
никогда». Так и ее молодость. Прошла, отлетела.
Манька усыпляет Артема. Идет через выгон к бабе Дмитрихе, просит, чтобы
поглядывала за Артемом, а сама по-шустрому опять в Доценков. Там за бабой
Секлетиньией бурты гнилого картофеля. Насобирала в кагатах крахмала, по пути
сорвала два десятка колосков, вымяла. Молочно-восковой спелости зерно размешала
с крахмалом, спекла оладьев. Вот и есть чем перекусить сегодня, еще и на завтра
останется. Артем спал и причмокивал во сне губами. Немного посидела, полезла к
груди, стала отдавливать. Пусто. Глянула на Артема и заплакала.
9
В первый послевоенный год урожай выдался неплохой. Половела рожь, наливалась
пшеница. Начиналась жатва. Косари обкашивали поля, вязальщицы — Билычка, Манька
Ригор вязали снопы. Гудели в поле жатки и лобогрейки, работал на своем
«Коммунаре» Билык Семен, на лобогрейке управлялись Холоша Остап и Андрей
Коломиец. Дмитрий Дмитриевич возил горючее к тракторам. Он лишь в средине зимы
вернулся с войны. Еще в сорок четвертом Дмитрий был комиссован из-за пальцев
правой руки, но все не ехал домой. Жил где-то под Ростовом, у какой-то женщины.
Знал — дома бедность, нищета, злыдни, еще горше, чем до войны. Старший брат
Михаил погиб. Его жена Елизавета, в девичестве Есаулка, осталась вдовой, живет
со свекровью, родной матерью Дмитрия. Помочь бы, так нечем. Сена накосит, и на
том спасибо. Этой зимой Дмитрий сплел Елизавете рукавицы-двопалки. Дмитрий долго
и не соглашался плести, своим не успевал, одни сплетет, а другие уже порвались,
так Елизавета напрядала пряжи и себе, и Дмитрию, пришла, стала у порога и
молчит.
— Чего ты пришла? — спрашивает Дмитрий. Молчит Елизавета, в руках пряжу держит.
Пришлось плести, жалко стало снохи. Попробуй надергать, наносить того сена
зимой, зашпоры разве раз зайдут. Да и судьба ей выпала. Муж Михаил, Дмитриев
брат, и восьмеро сыновей на войне погибли. В окопах. Ни один не вернулся. А было
одиннадцать. Один только, наименьший, Михась, умер дома от водянки, да Виктора
немцы зарубили, а Леву осколком в висок убило в Серебряной балке.
Дмитрий едет выгоном пароконным ходом. Елизавета гонит корову на пастбище.
Ладымаришин Гриша увидел, смеется: «Сюня, Сюня!» Дразнит Елизавету. Сюня пусть
будет и Сюня. А почему Сюня, никто не знает, возможно, потому что загадка для
всех. Елизавета идет как человек, который узнал и понял жизнь, а в ней что-то
существенное и важное, не известное обидчику, которое дает ей право простить.
Неумный, он еще не знает, не догадывается, что его ожидает не лучшая судьба.
Она даже Дмитрия не замечает, который ходко едет навстречу, тарахтит железными
бочками.везет в Грянчиху на жатву керосин, горючее для тракторов.
Возле двора Бадыл Дмитрий остановился, привязал коней к дереву переждав, пока
прогонять коров, пошел во двор. Шумит в берестиннике ветер. На причилку
остановился, постучал кнутовищем в верхнее оконное стекло.
— Дома кто-нибудь есть из хозяев? Это я — Дмитрий.
На порог вышла Анна Бадылиха.
— Тебе, Митро, наверное, Василий нужен?
— Да, нужон.
Анна поправила на плечах цветастый клетчатый платок. Глянула на дорогу. Кони
объедали на бузине и шершавых берестках листья, мотали хвостами, гоняли
надоедливых мух.
— А ты что, воловиком уже не работаешь? — спросила Анна.
— Пусть им трясца, зиму отработал, хватить.
— А теперь куда?
— Да, горючее вожу к «Универсалам».
— Ну, если к «Диверсалам», то там и Василия увидишь. Он там ячмень обкашивает.
Или ты, может, за пиджачком для Ивана? Так он готов. Василий уже пошил.
— Да пусть Василий придет, тогда и заберу.
— Ну, чего бы ты ждал Василия? Василий говорил, чтобы если увидела, отдала.
— Ну, если говорил, то неси, потому что Ивану ходить не в чем. Живые будем, не
помрем, расчитаемся.
— Не переживай. Не на этом свете, так на том сочтемся
— Да я бы заплатил и сейчас, так деньги дома забыл, — врал Дмитрий.
«И где бы они у тебя взялись, те деньги, — улыбнулась сама себе Анна, — вот
такая орава детей», а вслух сказала:
— Пусть. Когда-нибудь отдашь.
— Э, расчитаюсь Анна! — Дмитрий окинул взглядом подворье: припнутый под грушей
поросенок, аппетитно ел груши-гнилушки. — А у тебя, Анна, ничего уже подсвинок.
Хоть завтра коли.
— А у тебя что, хуже? Вместе же брали.
— Да, совсем перевелось. Как будто и кормим, как на убой, а не растет. Плохую
синицу хоть на пшеницу.
— Да у нас он тоже был никудышним, а это на грушках отъелся.
— А у нас ничего не ест. Чтобы не понес, рылом из корыта вигорнет и пропало. Уже
и кольцо вставлял. Дня три ничего, потом привыкло. Хорошо, что хоть повети еще
не подрыло. А к Елизавете пошел вот это на днях вставлять кольцо, как глянул, а
у нее, в тому сажу, будто под Сталинградом. Все изрыто. Гляди, если будете
колоть, меня зови.
— На Рожество обязательно будем колоть. Позовем.
Анна шмыгнула в сени и за минуту появилась опять. В руке сверток.
— Бери вот…
— Спасибо. Ну, то я пошел.
— С Богом.
Дмитрий вышел на дорогу, сел в телегу, осторожно развернул сверток. Пиджачок.
Как раз на Ивана. Дмитрий спрятал пиджачок в солому, вйокнул на коней, рысью
потрусил в сторону Игнатовой. Уже за хутором, возле Евгении-висельницы не
стерпел, опять достал пиджачок, стал разглядывать внимательнее. Ну, и
замечательный все-таки пиджачок! Хорошо все-таки шьет Василий. Дмитрий даже
коней остановил. Наклонив головы, аж хомуты на них поспадали, кони запаслись в
запыленном спорыше. И здесь упало Дмитрию в глаза, что подкладка на том
пиджачишке будто не новая. А воротничок, борта и рукава немного потертые.
Дмитрий даже с телеги встал, стал разглядывать. Обманул его Василий. Не шьет он
ничего. Старый пиджачок, у кого-то забратый. Сначала Дмитрий хотел выбросить тот
пиджачок в рожь, которая половела пообок дороги, но передумал. Очень уже жалко
стало, а еще же и рассчитываться нужно. Жил Дмитрий бедно. Своя семья — дюжина
ртов, да еще и мать старая, без малого сто лет, с невесткой Елизаветой, — и
травы накоси, и ясли загороди.
Повеял ветерок. Над рожью летит пыльца, скоро косить. Нужно готовить гребок,
клепать косу, если «бабку» найдет, что-то давно ее не видел. Или у Игната, или
дети куда-то забросили. Заходись сразу на два двора. Дмитрий засунул пиджачок за
пазуху, стал спускаться к Грянчихе. Не доезжая к шляху, увидел сквозь осичник
пролетку, остановился возле Акимового колодца, разнуздал коней, напоил из
корыта, всматривается. Едут двое столбовым из Богачки парой вороных, одетые в
военное. «Кто бы оно?», — подумал Дмитрий, зануздывая коней. Качаясь на
рессорах, дроги повернули к косарям.
Поле в мареве плахт и цветастых платков. Косьба. Жатва. Дмитрий напряг зрение и
немного выше на горе, под ветряком, увидел Бадылу Василия. Сняв картуза, он
сидел в тени холодка, вытирал им лысеющего лоба. Коса, воткнута носком жала в
землю, стояла рядом. У Дмитрия даже настроение улучшилось. Сейчас он подъедет,
скажет Василию за пиджачок. Что он ему подсунул? Грабленый, забранный у кого-то
или, может, с мертвого снятый? Скажет не потому, что пиджачок ему не нравится, а
чтобы сбить цену, меньше платить.
Дмитрий вскочил на полудрабок. Кони по привычке рванули, вынесли передние колеса
из ухабистой лужи. Не успел Дмитрий выехать на шлях, смотрит — те двое пролеткой
к Василию подъезжают. Василий как увидел их, а увидел давно, хоть и не верил,
окаменел, и только тогда, когда те двое остановились возле вязальщиц, что-то
спросили и двинулись прямо к нему, все понял. Поднялся в полный рост, побледнел
и, не надевая картуза, стоял, чувствуя, как дрожат ноги. Один из них, Кряжев —
поджарый, высокий, в хромовых сапогах соскочил на подножку, потом на землю,
спросил:
— Вы Бадыла Василий Федорович?
— Я.
— Вы нам и нужны. Садитесь!
Безо всякого сопротивления, покорно, неловко улыбаясь, Василий сел в дроги и те,
не задерживаясь, рысью покатили на шлях.
В это время Дмитрий волоком подъезжал к шляху. Какое-то внутреннее беспокойство
плотно обхватило сердце. НКВД. Дмитрий полез рукой за пазуху, нащупал там и
вытянул пиджачок, засунул глубже в солому. Натягивая вожжи, остановил коней,
давая дорогу выстояным, выгодованым на овсе, нетерпеливым, взмыленным в шлеях от
избытка энергии жеребцам НКВД. Вздымая позади себя стену пыли, дроги покатили
столбовым на Богачку. Дмитрий еще некоторое время постоял, не осмеливаясь
переезжать дорогу.
— А то кто? — указывая на Дмитрия, — спросил один из НКВДистов.
Бадыла грустно глянул в сторону Дмитрия, сказал:
— Да то из хутора. Недавно вернулся. Воевал. Раненый.
Заметив, что им интересуются, Дмитрий соскочил с телеги, взялся за ручицу, для
чего-то покачал ее, вроде там что-то сломалось, потом подлез под телегу, долго,
крадучись смотрел дрогам вслед, аж пока те не добрались к Давидовому ерику.
Грохочут дроги столбовым, режут в пепле пыли нечеткий след. Дмитрий еще немного
постоял, ожидая, потом привычно вскочил на грядушки, махнул вожжами, поехал к
жнецам. Игнат Ододка увидел Дмитрия, бросил косу, снял картуз, на лице обильный
пот, хромает, помахивает впереди себя картузом, будто милостыню просит.
— Видел, Василия взяли? — растерянно спросил Игнат.
— Когда? Не видел, — солгал Дмитрий.
— Да только что. У тебя перед носом поехали.
— А, бричкой. Видел, ехали. А кто, не посмотрел. Гайка открутилась на заднем
колесе, ручица отошла, пришлось , закручивать, а то едва бочек не потерял.
— Матиенкова, наверное, работа, — улыбнулся Игнат.
— Да, кто его знает, Игнат Тимофеевич. На ней не написано.
— Да ее и без росписи видно, — разглагольствует Игнат. — Иди вон лучше воды
попей.
* * *
Бадилу Василия привезли в Багачанское отделение НКВД к обеду.
— Сколько ниточке не виться, а конец найдется, — заметил Кряжев и мгновенно
посуровел, грозно спросил:
— Вы признаете себя виновным?
— А в чем? — сощурился Бадыла.
— В том, что служил фашистам, был немецким прихвостнем, — ошеломлял Василия
обвинениями следователь. — Над моей двоюродной сестрой, Степанидой, глумился.
— Признаю, — льстиво ответил Василий и, пытаясь заручиться поддержкой,
улыбнулся. — А как не признаешься?!
— Тогда рассказывайте. Только все без утайки. Нам все известно.
Василий хотел заметить, что если им все известно, то ему и рассказывать нечего,
но перехватил суровый взгляд следователя, и весь запал пропал. Только хуже
наделаешь. Шутить здесь с ним, по всему видно, не собираются. И Василий стал
рассказывать, становясь все раскрепощеннее, рискованнее, не утаивая почти
ничего, только об убийствах молчал. Особенно о тех, в которых сам принимал
участие.
— Ну, что ж, четвертная вам обеспеченна, — сказал следователь.
Василий облегченно вздохнул, молвил про себя: «Слава Богу».
10
В конце лета пошел гулять Байраком слух, что Гавриил Штым возвращался с фронта
вместе со Степаном Билыком. Пока пешком добирались из Гогольской в Байрак и
солнце село, а Степану еще в хутор шлепать. «Остался бы ты у меня, Степан.
Друзяка!» —припрашивает Гавриил. И Степан согласился. Вез Степан домой из
Германии богатства достаточно много. Как-никак, а двое сынов, дочь. Да и
забылись за долгие годы Степаньшины проклятия. Чихать мы на них хотели, думал
Степан. Всю войну прошел и жив остался, да еще и барахла разного вон сколько
везу. Вез то вез, а домой не довез. Будто в воду упал. Был и нет. Короче, домой
Степан не вернулся.
Многие люди видели, как Степан шел из Гогольской. Потом проговорили, что Гавриил
убил Степана из-за богатства, а тело утопил в пруде. Родного отца с покойным
братом Митром за деньги зарезали, а Степана...
И уже другой слух пошел гулять селом, что, может, то вовсе и не Степан был, а
Филипп Коломиец. А может, оба там нашли свой конец. Степаниха и Филипиха
поохали, поахали, поплакали, повыглядывали, на том все и кончилось.
Люди только проговорили, а Росейки точно видели, что Филипп заходил к Штымам.
Видели и промолчали. Достаточно им отца Савы Штыма. Натерпелись тогда страху.
Велась в хате Уток речь и о том, что Коломиец Филипп, по всему видать, человек
богатый. Если из Германии столько добра Филипихе и дочери Евдохе вез, то и дома,
наверно, не зевал.
К тому же и Андрей, двоюродный Евдошин брат, хотя и Пугалом прозывают, а
додумался, всем пригожим не дойти до такого, не допетрать. Вместе с швейной
машинкой «Зингер» привез Андрей два чемодана швейных игл. Как он только их
дотянул? Говорят, важучие, мало рук не поотрывало. Еще и камней набрал к
зажигалкам. Хоть и в комендатуре, и на границе проверяли. Но чемоданы провезти
можно было. Другие тянули кто машинку, кто зажигалки, кто барахло. Барахло у
немцев хорошее, прямо глаза разбегаются. Но Андрей им не соблазнился. Пусть
берут, кому нравится, а он возьмет другое. Места занимает мало, видеть нечего,
легкое, а цена на базаре, что на иглы, что на камни — безбожная. Как игла, так и
три червонца. Как камешек, так и полтинник. В один чемодан того добра не одна
тысяча влезет. Хотя как на чье-то усмотрение, то люди, как всегда, привирают.
Сколько там та игла весит? Хотя и говорят: в дороге и игла тяжелая. И то так.
Главное, продает теперь Андрей свои иглы.
Дураки понатягивали барахла, пальт, свитков материи, платьев кралям, разного
товара, одним словом, всякого тряпья, хлама, пусть хоть и хорошего и
необходимого в хозяйстве, а все же... Потому что давно уже забыли, какое оно и
есть. За годы войны все обносилось, одно отрепье, лохмотье осталось, а толку из
него, а тем более выгоды никакой. Изодрали его коломийчанские молодицы на
косовице и в хлевах в клочья, будто и не было.
Впоследствии о той Андреевой мудрости узнал весь хутор, а затем и Байрак.
Причиноватая Дарья всюду разнесла, как курица весть о снесеннном яйце. Если бы
такое покойная Евфросинья сделала, то Андрей, может, бы, и побил, а Дарьи и
пальцем не тронул. Андрей ей и пылью не давал припасть, и ветеркуна нее дыхнуть,
а не то, чтобы бить. И хотя сразу после войны того мусора, как иногда называл
Андрей женщин, было полно, на одного мужчину по две-три молодицы приходилось, а
если отбросить всех тех, которые были в паре, и взять неженатых мужчин и
незамужних девушек и вдов, то на одного такого вдовца-молодца приходилось по
тридцать, а то и сорок женщин. Одно слово, было из чего выбирать. И все же
Андрей дорожил Дарьей. Ходячий скелет. Кожа на кости натянутая. Никто его, с
легкой Миколиной руки, иначе как Пугалом и не называл. А Дарья, ишь, не
посмотрела, пошла. Дом Дарьи на куриных ножках, да еще и во дворе Коломиец
Параскевы, потому как за ее сыном, Акимом, была.
Петр Росейка решил отыскать Филлипову Евдокию и, если та действительно, богатая,
жениться.
11
Иван Остапович Табур возглавил колхоз имени Октябрьской революции почти сразу
после войны, в конце 1946 года. Военный пилот, он не раз горел в самолете,
лечился по госпиталям, все тело и лицо было излатано, но он возвращался в строй.
И только под Лодзем после тяжелого ранения и контузии, он, наконец, был
демобилизован, вернулся в родные места, где и возглавил сначала МТС, потом
местный колхоз, заменив на этом посту Марию Чередник, Остапову дочь. Все
колхозники прозывали ее Цындрей.
Райком долго не утверждал Табура на должности, потому что Табур был
беспартийным. И в партию не лез, знал за собой грех. Когда-то, еще в
гражданскую, по молодости, воевал у Махна, а родной отец, Табур Остап, бывший
царский офицер, хотя и служил командиром полка почти до начала войны, при немцах
был в Байраке старостой. Но выбирать не приходилось, — не из кого. К тому же и
люди настояли.
Табур был хорошим хозяином. Странно, весь латаный-перелатаный, а носить
партбилет не заслужил. Проливать кровь, страдать, вшиветь в окопах — заслужил, а
быть председателем — нет. Но Табур не обижался. Он хорошо знал, что даже
погибший на фронте не всегда заслуживает прощение советской власти. А если
разобраться, то что он сделал — молодой, горячий, в сущности, парнем вступив в
армию батьки Махна. Вступил торько потому, что все говорили: Махно за народ, не
позволяет собирать на Украине продналог, встречался с Лениним, некоторое время
воевал в одних рядах с большевиками. И только лишь после трагедии, которая
случилась на Перекопе, Махно порвал с большевиками.
Бросили армию Махно на Турецкий вал в лобовую атаку. В той страшной мясорубке
погибли многие. Раненый Махно отлеживался в тылу, лечил ногу. Больше десяти раз
был ранен Махно, но армия воевала и без него смело и самоотверженно. Вал был
взят, бойцы с криками «Ура!» ринулись обнимать друг друга, но по приказу
Троцкого по махновцам был открыт шквальный огонь. Еще около пяти тысяч
бойцов-махновцев легло на перешейке.
Ивану Остаповичу удалось уцелеть. Он выскользнул из-под обстрела, но клеймо
изменника, врага народа, навсегда легло каиновой печатью на его биографию.
Избрали Табура председателем, парторгом назначили бригадира огородной бригады
Петра Матиенко. Матиенко и Табур свояки, держали родных сестер.
Недавно Петра вызывали в райком партии. Секретарь райкома Штельман похаживал по
кабинету, пыхтел папиросой. Из окна второго этажа хорошо было видно село,
базарную площадь, женщин, которые пытались что-то продать, уторговать какую-то
копейку. Штельман приотворил окно, стало слышно, как мелко трепещет тополиная
листва, полощется при входе в здание флаг. Облако папиросного дыма виплыло через
окно, растаяло в чистом воздухе. В небе плыли кучевые облака, легкий ветерок
колыхал шторы. Откуда-то из поднебесья долетала до ушей песнь жаворонка.
— Ну, вот я и явился, — неторопливо доложил Петр.
Штельман улыбнулся, подошел к окну, стряхнул пальцем пепел за приоткрытую
фрамугу. Ветер подхватил его и вместе с искрами понес вдоль стены. Перед
райкомом пустая площадь. Нигде никого. А все же для верности взял и притворил
обе половинки окна. И только после этого спокойно, неторопливо повел разговор.
— Здесь у нас, а вернее, у вас, в Байраке, работает председателем правления
Табур Иван Остапович.
— Да, работает, — неохотно согласился Петр.
— Дело в том, что мы не хотели избирать его председателем колхоза, но больше
было некого. Вот и пришлось пойти на... согласиться с мнением большинства. Сам
понимаешь, война, вдовы, люди работают из остатних сил. Да и хозяин из Табура
неплохой. Люди это еще до войны увидели. Такого не то, что в районе, а может, и
в области не сыскать. Хозяин то хороший, а вот биография?! Воевал когда-то в
банде батьки Махно. Может, бы, это и не обнаружилось, но стали готовить в
партию, наводить справки… Ты знаешь об этом?
— Нет, — изумился Петр. — Знаю, что летчиком был, горел в самолете…
— То, что был пилотом, горел, еще ни о чем не говорит. Враг есть — враг. Так нас
учит партия Ленина — Сталина.
— Я думаю, что на самолете он мог бы перелететь к немцам, если бы захотел…
— А если это не входило в его планы? Возможно, он был нужен здесь, среди нас,
как агент. Конечно, все это предположения, — улыбаясь, говорил Штельман. — Но мы
не можем о них забывать. Партия, товарищ Сталин учат нас бдительности и еще раз
бдительности, особенно к тем, кто так или иначе запятнал свою биографию. Я,
признаюсь, тоже когда учился в школе, с Василием Бадылой за одной партой сидел,
а он стал полицаем. Так что сам понимаешь. Я недавно говорил с начальником НКВД
Кряжевим, и наши мысли совпадают, он тоже предлагает тебя секретарем
парторганизации в колхоз имени Октябрьской революции.
— Да мы же свояки, держим родных сестер, — заколебался Петр.
— Мы знаем об этом. И то, что ты не утаил этого от меня, еще раз подтверждает:
мы не ошиблись в выборе.
— Да я в партии совсем недавно, — заколебался Петр.
— Ну, и что? Сейчас такие времена, что выбирать не приходится. Было бы из кого
выбрать, разве бы мы поставили Табура председателем? Вот так вот! А то мы здесь
не думали. Думали и о тебе. Но ты колхоз не потянешь.
Петр зарделся, смутился.
— А парторгом будешь.
Конечно, за очень короткое время Табуром было сделано очень много. Семен Билык
собрал и привел в порядок комбайн «Коммунар». Был отремонтирован свинарник и
коровник. Колхозники ездили аж в Архангельск, заготавливали строительний лес.
Завидуя чужому успеху, Матиенко сразу поставил себя отстраненно по отношению к
Табуру и правлению, посматривал на всех свысока, пренебрежительно. Его боялись и
до войны, а теперь и подавно. Люди притихли, стали ожидать напасти. И дождались.
По наущению Матиенко Надежда написала в областную милицию, что Ригор Манька,
Семенова Галя и Данилова Евдошка гонят самогон. Галя и Евдошка — те иногда
гнали, а Маньке с малым ребенком было не до самогона. Но Матиенко, злой, что
Николай не женился на его дочери Гале, настоял вписать и Маньку. Пусть немного
постращают, потреплют нервы, она и так уже на ладан дишет, может, гигнет, а
Николай возьмет и женится на его любимой дочери Гале.
12
Не минуло и недели со времени отправления Надеждой заявления, как в хутор
понаехало полно милиции из Полтавы и района.
— Самогон трясут! — зашелестело хутором от двора к двору. Люди хоронили, что у
кого было. Кто припасенную по случаю именин или Рождества поллитру, а кто,
может, и принесенный с поля узел кукурузы в кочанах или мешок свеклы, пшеницу.
Как ни прячь, как не перемешивай, а колхозную кукурузу или пшеницу, подсолнух
всегда видно. А оно же так не обойдется, чтобы ничего с поля не взять. То ли
сеют, или собирают, хоть горсть, а всыплешь в ведро. А кто более алчный, кто
привык на дурику жить, то и ведро прихватит.
Одним словом, зашевелился хутор. Хорошо, если ту горсть посевной пшеницы курам
скормлено, а если нет? Нужно перепрятывать да так, что бывало потом и сам не
найдешь, а милиция найдет.
Кое-кто, может, бы, и скормил ту пшеницу курам, так боится, что протравленная. А
спроси, для чего брал, и сам не знает. Другие брали и он взял. Как-то не принято
возвращаться с работы с пустыми руками.
Если в первый послевоенный год делать это заставляла нужда, потому, как нечего
было есть: люди голодали, были рады горсти зерна, за которое можно было сесть
лет на десять или загреметь в Сибирь, то потом это вошло в привычку, потому как
работали за палочки. На них почти ничего не получали. Да и на палочки жадничала
власть. Если на разных работах заработаешь за год триста, ну, от силы четыреста
тех палочек, а получишь за каждую по десять копеек и по сто граммов зерна — не
густо выходит. Годовой доход тридцать рублей и тридцать килограммов хлеба — вот
и все. Постоянные могли выработать и по 500 трудодней — это 250 рублей. А налогу
заплати 1200 руб. Сдавай молоко, мясо, шерсть, свиную кожу и все бесплатно, за
так, за здорово живешь.
Постоянным, механизаторам, животноводам платили больше. По полрубля, а иногда и
по рублю за палочку и натуроплатой по килограмму зерна. Жилось им немного легче,
хотя в неурожай срезали натуроплату и им. А что те копейки без хлеба.
Все хуторяне дивились тому, как живет Дмитрий. Девятеро детей, Оришка нигде не
работает, сам конюхует. Тридцать трудодней в месяц. Считай, ничего. За
заработанное — Дмитрий никогда бы не прожил. Но волка ноги кормят.
— Поле, оно только днем колхозное, — шутит Дмитрий. Другой за такие шутки
загремел бы лет на десять, но Дмитрию как из гуся вода. Правда, однажды с ним
разговаривал сам Кряжев. После этого Дмитрий стал выражаться менее определенно и
более загадочно.
— Э, ребята, ночь — мать. Пора идти домой.
В хате берет мешок и — в поле.
Казалось бы, те палочки — пустое, ничего не стоящее, а попробуй не выработать
минимума трудодней. Хорошо, если получишь примусовки, а то ёще и загремишь лет
на пять туда, где Макар телят пасет.
И вот приехала в хутор милиция, наделала переполоху. Только хуторяне
беспокоились напрасно. Трясли самогон только лишь по указанным адресам. И
недаром старались. Нашли тот проклятый самогон и у одной, и у другой. Правда, у
третьей: Маньки Ригор, не нашли. Завершив дело, милиционеры приехали к Табуру в
контору, поздоровались:
— Так вот, Иван Остапович, вы хоть и недавно на должности, еще как следует не
разобрались, что и к чему, но гонят у вас самогон. Невзирая на все ваши
заверения, гонят. И Билык Анна и Доценко Евдокия. Доказательства? А вон
трехлитровая сулея в машине. Принести?
— Не нужно.
— Ну, что же, — вздохнул старший по званию майор, — придется обоих арестовать и
отдать под суд.
— А вы хоть знаете, у кого нашли тот несчастный самогон? Вы не стойте, садитесь.
Раз уже зашли, то поговорим. Так вот, Манька Ригор наилучшая труженица, Евдокия
— свинарка, Галя — доярка. Этой весной раздоила двенадцать первотелок. Вы хоть
представляете, что это такое, — раздаивать первотелок? — спросил Табур.
— Не знаем, да, в конечном итоге, нам это и не нужно.
— А вторая получила больше всего поросят от ста свиноматок.
— Ну, и что? Закон для всех один.
— На бумаге. Не мне вам рассказывать, не вам меня слушать.
— Ну, это знаете свободомыслие, — заметил капитан.
— Это уже пахнет политикой. Вы же председатель, а рассуждаете..., — майор хотел
сказать “как контра”, но удержался, сказал мягче: — как человек
малообразованный.
— Не нужно меня пугать, я пуган, —латаное горелое лицо Табура с желто-белыми
пятнами совсем побелело. — Малообразованные говорят по-другому: «Закон, что
дышло, куда повернул, туда и вышло». Не думаю, что вам это в новость. А
арестовать я вам никого не дам.
Капитан и майор удивленно переглянулись: ты видел, какой оригинал.
— Мы вам не советуем идти наперекор власти. Между нами говоря, — майор снизил
голос до шепота, — выступать против власти все ровно, что с... против ветра. На
тебя же все и полетит.
— Знаю, но не позволю, — нахмурился Табур.
— Это как понимать? Как бунт, неповиновение? — рука майора невольно потянулась к
кобуре.
— Понимайте, как хотите, но у меня завтра некому доить коров. Некому управляться
возле свиней. Полсела полегло. Все держится на одних женщинах, — Табур глянул в
окно и уставший присел на стул. — вот такие-то дела, ребята.
— То ваши дела, а наше дело арестовать.
— Сейчас иглу в стоге сена легче найти, чем лишние рабочие руки. Пройдите селом,
посмотрите в глаза подростков. Им по четырнадцать-пятнадцать лет, а дать можно
все пятьдесят.
— Все пережили войну.
«Что-то по вас не видно», — подумал Табур, а вслух сказал:
— Войну пережили десятки, сотни, тысячи тысяч, а сколько погибло. Война — тоже
разная была, недаром говорят: «Кому война, а кому — мать родна».
— Это самоуправство, — взорвался капитан. — Мы будем докладывать.
— Делайте, как знаете. Но для особо непонятливых повторяю, арестовать я вам
никого не позволю. Разве что пришлете вместо них своих жен, тогда садите.
— Вы здесь нам не грубите.
— Успокойтесь. Давайте лучше ваши командировки, я их отмечу и езжайте себе с
Богом в Полтаву.
— И что мы доложим начальнику областной милиции Шкуренку?
— Скажете, не нашли. А если не хотите кривить душой, скажите, что я не дал. А
если боитесь, дайте мне номер телефона вашего начальника, я сам ему позвоню и
скажу, что вы не тем занимаетесь…
— Осторожнее на поворотах. Как это не тем?
— А так. Вот такая война, разруха. В колхозе десяток настоящих тружениц. И двух
из них, самых работящих вы хотите отправить в тюрьму. Разве это справедливо?
— Закон — для всех закон.
— Закон не может, быть античеловечным, антигосударственным.
— Ты запиши, — кивнул майор на капитана. — За эти слова припаяют только так.
— У вас нет свидетелей. А я могу и отказаться от сказанных слов. Лучше покажите
мне заявление.
— Какое?
— Ну, заявление. Хочу знать, кто написал. Я здесь председатель, мне нужно знать
людей.
— Заявление анонимно.
— Покажите. Я угадаю автора по почерку.
— Нет, — решительно стоит на своем майор.
— Хорошо. Я и так знаю, что это человек завистливый, какой-нибудь лентяй,
бездельник. Позавидовал трем труженицам и настрочил. Тем, кто работает, анонимки
писать некогда. Ни времени, ни сил на это не остается. Руки под конец дня ложки
не держат. Вы хоть представляете, что значит быть дояркой?
— Не смешите, это каждый школьник знает, — повеселели офицеры. — Доить коров,
что же еще?
— Э, ребята, не все. Это еще и встать каждый день в три, четыре часа ночи, в
ненастье, дождь, в холод и в жару, в воскресенье и в будний день, — горько
улыбнулся Табур и вдруг спросил: — У вас есть выходной?
— Не густо!
— А в них их совсем нет. Прежде, чем сдоить корову, нужно ее накормить. Весной
солому из крыш смычут, потому что нечего есть дать. А как рожь смолотят, тогда
по новой сараи кроют. А напоить. По три-пять ведер воды каждой. И утром, и в
обед, и вечером. Попоноси от колодца. А в каждой группе по 20 голов. Придет
домой в полночь и рада той подушке, будто спасению. Но и во сне их руки не
отдыхают, они и сонные двигают ими, будто и во сне доят коров. А зимой в руки
зашпоры как зайдут... Попомоешь их в холодной воде, пока отойдут. Попосыкаеш,
попоплачеш. Могу вас заверить: ваши жены здесь и дня не выдержат.
— У них другие профессии.
— И слава Богу, что другие. Были бы доярками, давно бы ноги вытянули.
Майор и капитан помрачнели, видно, обиделись.
— Я никоим образом не хочу унизить труд ваших жен, — поспешил успокоить гостей
Табур. — Поверьте, не каждая женщина, которая с утра и до позднего вечера метает
солому вилами, возит в поле гной, копает силосную яму, чистит, сидя на мерзлой
земле, свеклу в то время, когда на лету замерзает дождь и летят белые мухи,
выдержит такую нагрузку, а тем более, городская, которая привыкла спать в тепле,
в чистых, пахучих, простынях, а в семь утру еще только просыпается.
Офицеры, соглашаясь, качали головами и, чтобы как-то загладить недоразумение,
капитан достал пачку папирос, протянул Табуру, прикурил сам.
— Товарищ майор не употребляют, — улыбнулся капитан.
Кабинет наполнился приятным запахом дорогих папирос. Клубы дыма стлались низко,
над самим столом, бугристым сизым валом плыли к окну, вытекали через открытую
форточку в зарости сирени. Где-то далеко над Пслом плыли тяжелые свинцовые тучи,
катился сизый туман, беспокоился Бесовский омут, гудел водоворот. Разговор на
некоторое время урвался, умолк. В это время в контору вошел еще один майор в
сине-голубой форме, стройный, подтянутый, прошел прямо в кабинет.
— Ну что, как дела?
— Да, никак. Председатель упирается, развел здесь турусы, — оправдался обалделый
от табака капитан. Взгляд влажных глаз его был бездумен и отчужден.
Табур улыбнулся, сказал:
— Говорю же, давайте ваши удостоверения. Я отмечу и едьте с Богом. А турусы, как
вы сказали, так это для того, чтобы вы поняли, с кем имеете дело. Ну, нашли вы у
баб самогон. Если они ее даже выгнали, а не купили в того же, кто написал
заявление, то поймите, что это исключение. Некогда этим женщинам заниматься
самогоноваренеием. Вверх взглянуть некогда за работой, а если и сделали, то
ночью, за счет сна.
Табур вышел из-за стола, прошелся к накрытому диктиной ведру с водой, выпил
кружку и опять пошел к столу.
— А раз выгнали, значит, что-то подперло. Безмужние живут. И одна и другая. А в
хозяйстве много разной разности. То ясли сделать, леваду выкосить, загороду
поросенку загородить. Кого-то нужно звать, просить, ставить магарыч.
— А магазин для чего?
— У них времени нет хлеба в магазине купить. Живут в хуторе. В магазин нужно
ехать или в Богачку, или в Байрак. А когда? Ночью? У нас ночью пока еще магазины
не работают. Так что верю, нужда заставила. А вот тех, кто фактически годами в
колхозе не работают, а живут с того, что гонят тот же самогон, крадут, вы не
видите. Все им сходит с рук. Вот таких вам нужно выявлять, а не садить под арест
честных тружениц. А то так у нас скоро одни самогонщики останутся. И если вы не
согласитесь со мной, арестуете, я не постесняюсь, позвоню самому Шкуренку, а нет
— в обком. Ну, так что? Решайте, что будете делать?
— Вы думаете, нам очень хочется садить их в тюрьму? — спросил майор.
— Не знаю.
— Дело в том, что нас спросят, что сделано по заявлению, а что я скажу?
— Скажете, что не нашли. А нет — говорите правду. Нашли, мол, по поллитра или,
может, по литре, а аппарата нет. Утверждают, что купленная. Ну и так далее. Не
мне вас учить.
— Ну, ладно. Подписывайте командировку и мы поехали.
Капитан и два майора вышли, а Табур долго сидел и думал, перебирал в памяти
хуторян, пытался угадать, чья это работа: Матиенка, Петра Грабарки? Да так и не
смог прийти к определенному мнению. Такое лихолетье пережили, а все чего-то
мало. Достаточно большую помощь стройматериалами получили хуторяне и от него, те
же Ригоры, Табунщик, Серебряный да и не только они. Лес приходил аж из
Архангельска на станцию Гогольское, оттуда перевозился в Коломийцев, Байрак.
Табур смотрел в окно на отбывающую пролетку с милиционерами и мысленно мечтал о
том времени, когда колхоз до того разбогатеет, что сможет, строить хаты
колхозникам за собственные средства.
13
Ива Костович Болтушкин-Табунщик-Гамазур, внук Никона Ряднинки, как-то после
неудачного сватовства к Доценковой Гальке объявил, что никакой он не Иван, а
Ива, и будто сквозь землю провалился, ни слуху от него, ни духу. Все считали,
что Ива где-то пропал. Кое-кто пускал слезу, ругал Грабаря, который своими
домогательствами с работой, возможно, загубил христианскую душу. Потому, что и в
самом деле, парень еще молодой, в армии не был, в бувальцах тоже. Побудет —
навылядиет, жизнь наломает. Не таких армия исправляла, а Ива мухи зря не обидит.
Только и того, что шутник, весельчак, непоседа. А что уж к песням и музыке
охочий? Стоит Иве хоть раз услышатьпесню, мелодию и уже сам распевает,
наигрывает. Только кому та музыка и пение нужны? Ими сыт не будешь. Только мать
— сырая землица и может, накормить всласть. Лишь бы только не жалел рук, пота,
собственного сна, а музыка — пустое.
Наверное, так бы никто и не узнал об Ивовом укрытии, если бы однажды не увидела
Иву Настья Бадылиха.
По возвращении из Германии, куда ее завербовал брат Василий, пасла Настья
колхозных овец. Когда это аэроплан летит в сторону Миргорода, гудит. Настья
приложила ладонь ко лбу, прищурясь, долго, аж пока голова не стала кружится и
вязы не заболели, всматривалась в небо. Глядь, аж овцы чего-то переполошились, к
глинищу побежали, наверно, самолет испугал. На другой аэроплан Настья даже не
взглянула. Овец нужно заворачивать.
—Быря, быря, кучу, кучу!
Под боком Миргород, аэродром, вот и летают, едва ли не каждый день. Ну, и пусть
себе. У них своя работа, у нее — своя. Господи, чудок не забыла, соседи просили
посмотреть подъезд к глинищу.
Образовывая ломаную линию, глинище зияет частыми, рваными отверстиями под
крутизной горы. Скоро и овец в кошару загонять. Настья подгоняет отстающих:
“Куч, быря”, а сама идет под горой, теснит овец к балке, заглядывает в ямы,
разглядывает где и как лучше глины взять, откуда лучше подъехать. Мест то много,
но бросать высоко. И все же одно выбрала.
— Быр, быр, куда пошли, чтобы вы видохли! Быря-быря! — ринулась бегом, едва дух
не выперело, и уже собралась гнать овец к селу, но напоследок все-таки решила
заглянуть еще в одну яму. Глянула и отшатнулась. На дне ямы лежал Ива. Настья
его сразу узнала. В глинище даже в жатву прохладно, воздух свежий, чистый.
— Иван, чего ты здесь лежишь на сыром, еще чего доброго простудишся.
— И принесло тебя, чертяку. Меня только что с парашюта сбросили. Ты что, не
видела, самолет пролетал? Гляди, кому-нибудь вякнешь, будет тебе годков на
десять небо в клеточку.
— Как? — не поняла Настья.
— А так. Заметет НКВД, будешь там отчитываться. Там ответ держать не просто, это
тебе не в бригаде перед бригадиром, покрутила передком, лахи задрала и харош. Я
думал, тебя черти мимо пронесут, взял прилег, а ты сама нарываешься. Так вот,
знай, я сейчас на аэродроме работаю. Секретным агентом. И глину не вздумай
копать. Я здесь парашют только что зарыл, — Ива матюкнулся. — Хотел, чтобы никто
не видел, а здеся тебя черти поднесли. Ну, так знай, нас здесь двое, гляди
сболтнешь кому. Я через две недели наведаюсь, не дай Бог парашюта не будет,
головой ответишь.
Пришла Настья домой, долго молчала, а затем все-таки не утерпела, рассказала
мужу. Елисей не поверил в Гамазуровы побасенки, хотел пойти копнуть то место,
убедиться, что Ива врет, но Настья не разрешила.
— Пусть ему Леший, тому Болтушкину, он тебе нужный? Что, не знаешь какие сейчас
времена. Заберут, и знать не будешь за что.
И Елисей сдрейфил.
14
Сразу после войны Остапу Холоше отказывали платить пенсию как инвалиду, потому
что было неизвестно, где и когда получил ранение. Лечился Остап не в госпитале,
а дома в Харитины Ригор в Абазовке. А потому никаких документов о ранении у него
не было.
— Может, вы дизертирували, а ногу сломали после войны, — говорили в собесе.
— Да посмотрите же, разве не видно, что стреляная рана! — Остап закатывл холошу
под самый пах, показывал синюю костлявую ногу.
— А, может, вас в тылу ранило? Может, вы у немцев служили?
— Да вы что, очумели здесь все? — не выдерживал Остап. Здесь ему изменяло
природное чувство юмора.
— Я вам охотно верю, но нам нужен документ, иначе я могу платить вам пенсию
разве что из своего кармана.
И опять плетет в хутор Остап за семь верст на перебитой ноге, которая до того
еще и не гнется и которую нужно просто сунуть вдоль дорожного полотна|сунуть|.
Придет было до Николая Ригора да и говорит:
— Миколай, можешь спокойно| идти|уходить| в Богачку. Я уже сходил|сходил|, снег
ногой прогорнул.
Николай смеется.
Идет и в дождь, и в снег, и в сколезь. Бывает, такая слизота, что хоть
навкарачки становись, а нужно идти. Попоходил Остап. И на комиссии был, и в
Полтаву ездил. Наконец выдали Остапу документ, что то его увечье — следствие
ранения. Вот и все. Но на ту справку в собесе не обращали никакого внимания и,
поскольку Остап был уже в собесе своим человеком, предложили сходить с той
бумажкой в нужник, больше она ни для чего не пригодна.
— Если больше никаких других документов нет, то и это не документ. Правда, есть
один шанс: найдите образованного человека, лучше юриста, и напишите куда
следует. В Министерство обороны, например, разыщите свидетелей.
Остап подумал и пришел к Николаю Ригору. Николай когда-то работал в районной
газете, писал бойко, легко, убедительно. Это даже Остап понимал, хотя сам читать
и не умел, но слышал, как читала дочь Мария. Николай часто рассказывал, как
писал письма правительству, и даже самому товарищу Сталину.
— Пришел вот это к тебе, Миколай. В собесе посоветовали написать в Министерство
обороны. Может, оттуда команду дадут…
— Ну, давайте, рассказывайте.
Остап рассказывает, а Николай пишет.
— Ну, а теперь слушайте! — Николай прочитал написанное. В Остапа аж слезы из
глаз выступили, так ему себя стало жалко. Ну и искусник, так расписал! Остап
даже сам никогда не догадывался, какой он хороший человек, храбрый воин и
преданный Родине солдат. Хоть звание Героя Советского Союза присваивай — не
промахнешься.
Через месяц пришел ответ. Остап прибежал с тем письмом к Николаю, даже конверта
не распечатывал.
— Ану почитай, Миколай, что там пишут.
Николай осторожно разорвал конверт с грифом Министерства обороны, прочитал:
«Гражданину Холоше О. В. В связи с ранением и необходимостью назначить пенсию
вам нужно найти трех свидетелей, которые воевали с вами в одной части, чтобы они
в письменном виде засвидетельствовали вашу службу и ранение. С уважением — зав.
приемной Долотов».
— Ищи ветра в поле, — улыбнулся Остап. — Где я их найду? Меня в сорок первом
ранило, а до сорок пятого их, возможно, всех выбило, — грустно улыбается Остап и
ошалело турсучить седой затылок. — Завтра поеду в Потеряйки и в Лубны, если не
убило, я с них с живых не слезу, а привезу подтверждение.
— Спросите, может, они еще кого-нибудь знают? — посоветовал Николай.
На следующий день поехал Остап в Лубны. По пути заехал в Потеряйки, добыл первое
письменное подтверждение. Однополчанин из Лубен тоже оказался живым, дал
подтверждение и адрес третьего свидетеля. Вернулся Остап в хутор поздно. Николай
от имени Остапа написал письмо третьему Остаповому однополчанину в Белую
Церковь. И вот три подтверждения есть, а пенсии не дают. Требуют справку из
госпиталя.
— Я вам охотно верю, — убеждал Остапа начальник собеса, — но нужон документ.
Может, вы из передовой убегали и сломали ногу, кто знает?!
— Ну, как же? Однополчане же пишут.
— А что они пишут? Пишут, что воевали вместе с вами в одной части в сорок
первом, а где вы ранение получили — никто и слова.
И опять Остапу адские муки. Бедный, к тому же калека, как жить без пенсии?
— Нужно взять бы подтверждение у тех, кто вывозил вас из поля боя.
Поехал Остап в Абазовку. Штымова Харитина, которая вывозила раненного Остапа из
поля боя, жила с семьей в Харькове на Клочковской, но Марфа и две ее бывшие
соседки подтвердили. Заверили те свидетельства в сельсовете. Но в собесе опять
нашли какой-то огрех, изьян в тех бумагах. Тогда Николай отважился и написал
письмо К. Е. Ворошилову. Изложил все, как есть, описал все мытарства Остапа, все
унижения. Через две недели пришло письмо за подписью Ворошилова, в котором было
всего одна фраза: «Назначить пенсию по ранению». А еще через неделю без
проволочек, предупреждений, вызовов в собес, пришла Остапу пенсия.
15
Как ни плохо жил Иван Михайлович с Марией, как ни обижал ее на людях, но
немногие из хуторян знали, что невзирая на все то, Иван ревнует Марию к Бадыле
Василию. Хоть и ревновать будто не до кого, Василь давно в тюрьме сидит, но
недаром говорят: конскую голову найди и взнуздай. Был бы хоть млаже. Недаром
молвится, кто не был молод, тот не был глуп. А ведь и возраст. Цену мужчине
составляют не только по внешнему облику, но и по его поступкам, по тому, как и
что он делает, а главное, по женщине, которая рядом с ним. И здесь Иван невзирая
на все его достоинства, проигрывал, пытаясь выставить дело так, вроде бы его
бракосочетание с Марией — чистая случайность, он достоин значительно лучшей
женщины. Осознавать, что он просто не смог найти себе лучшей, лучшие оказались
не по зубам, было досадно и больно. Говорят, кто ломается, тот ума набирается.
Так и Иван понимал, что мужики женятся на тех, кого достойны, кого заслужили. В
конечном итоге, ни Мария, ни Иван никому не были особенно нужны, а потому когда
Бадыла на свекловичном поле поклепал Марии тяпку, Иван покинул примы и пошел к
матери. Секлетиньинья день деньской грызет сына, чтобы возвращался в семью, а
Иван лежит в холодке на леваде под кустами бузины, ест вишни, постреливает
косточками, поглаживает живот и в мыслях у него нет — возвращаться назад, к
Марии.
— Да у тебя же вон Степа есть, — уговаривает мать. — Куда тебе уже идти, сорок
год.
— Поеду в Подтаву.
— На черта ты там кому нужный!Уже ездил. Возвращайся к Марии.
— Не пойду.
Может, быть, Иван и не пошел бы, но Мария уговорила сестру. Пришла Семенова
Орька со старшей дочерью Галей, упросили. Пошел Иван назад. Так несколько лет
после бракосочетания и блудил туда-сюда, пока не родилась Параскева.
— Зачем ты кому нужен? — насмехалась Мария.
— Я себе такую мододицу найду, хуторяне только ахнут, — убеждал Иван не столько
Марию, сколько себя. Но жить как-то нужно было. Подрастали дети, а в колхозе что
ты получиш? От х ... ушки. Думал-размышлял Иван, как вылезти из послевоенной
бедности и решил шить. Плату за шитье брал небольшую, где те деньги у людей? За
юбку пять рублей, за платье — семь-десять. Пальто, брезентовый плащ с башлыком —
двадцать, от силы тридцать. Тем и подрабатывал, что обшивал с Киселем хуторян,
окружающие села и хутора. Выручала швейная машинка “Зингер”, которую брат Степан
выслал из Германии. Малообразованный, едва блеет по слогам, Иван машинкой
овладел быстро, даже ремонтировал сам. Была и масленка, отвертка, но отвертку
потерял, вместо нее стал пользоваться ногтем. Заложит ноготь в прорезь и
открутил шуруп, надавит изувеченным на кирпичном заводе пальцем на шпульку — и
как там была. Клиентов после войны было немного да и шить, по правде говоря,
было не из чего. Тот, у кого было полотно — пытался шить сам, потому как каждая
молодая женщина — швея. Зимние вечера длинные, времени вдоволь, хоть захлебнись.
Это разве, что шилось что-то на выход, на праздники. После войны трофейных
машинок развелось чудок ли не в каждом хуторе. Конечно, если бы не погибший брат
Степан, у Ивана той машинки вовек не было бы.
Недаром говорят: портной без штанов ходит, так и Иван, постоянно ходил в
латаных-перелатаных штанах. Как-то не выкраивал себе на штаны. Портняжничая,
Иван ходил по хуторам, небольшим селам. Специально уходил из дому, чтобы меньше
ругаться.
Так уже вышло, что после Бадылы Василия со своим струментом Мария не считает
Ивана со своим воробушком за сколь-нибудь достойного внимания мужчину, а, может,
и нарочно допекает, потому что на всех свадьбах, игрищах Иван охаивает Марию,
ставит в пример Сидориху или Бадылиху, родную сестру Елену, вот Мария и платит
ему той же монетой.
— Разве ты мужик? Ты — баба, у тебя и усы не растут.
Иван пытался не обращать на это внимания. Были куда более драматичные эпизоды:
Мария не давала ему есть, вырывала из-под головы подушку.
Однажды приковылял Иван в Кульбашное. Кульбашное — хутор еще меньше от
Коломийцевого. Ходит от двора к двору, обшивает, пока в одном дворе наткнулся на
примы. Мать и дочь Христина, обе незамужние. Христина грубоватая, неотесанная,
высокая, под стать Ивану. Теперь у Ивана домой и мысли нет возвращаться. Хоть и
Христина ему не очень нужна, давно пошел бы к матери, так прогоняет. Пока
обшивал молодых женщин, столувался, рассказывал о Степе, пока стал спать с
Христей. А затем уже кто его знает и для чего, то ли, чтобы Марию подразнить,
показать людям на что способный, пощеголять, привел Христю в хутор да и говорит:
— Посмотри на Степу, какой красивий парень, он вон на печи лежит.
Христина стала на краек, смотрит. А там баба Марта возле внука. Когда это и
Мария с ведром воды в хату вошла. Глядь, а какая-то молодуха к Степе полезла.
— Вот это смотри, Христина, с какими я бабами живу. Мелкое, рябое, срамное. А
вот это мой сын Степа. Ходоший парень будет, как подрастет, кдасивый. Ну, то
как? Забираем Степу и пошли?!
Мария поставила ведро возле ног, испугалась, и ноги задрожали.
— Ах ты ж потаскуха, ах ты ж покрытка! — набросилась на молодую женщину баба
Марта.
— Да мы тебе глаза повынимаем. Мы тебе рубашку на голове завяжем, так и будешь
бежать телочкой посредь зимы в Кульбашное! — овладев собой, кричит Мария.
Христина растерялась, не знает, что ей делать.
— А я тебе, Христина, что говорил? — невозмутимо спрашивает Иван. — Видишь, с
какими я бабами живу. Дуры набитые, ажник в роте черно.
Иван стоит посреди хаты и чуть заметно улыбается.
Христина посмотрела на него, на Марию и Марту, и хамиль-хамиль из хаты. И
утоптанной тропинкой трусцой на Лодочное, а оттуда домой. Всю ночь Мария и на
мгновение не давала Ивану заснуть, ругалась, плакала, тужила и опять ругалась.
На следующий день Иван опять пошел в Кульбашное.
— Ты чего пришел? — напоселась Христина.
— Жить.
— Я жить с тобой не буду.
— Почему? — изумился Иван.
— Не хочу и все.
Иван некоторое время помялся, потом забрал швейную машинку и пошел домой. Долго
не могла забыть Мария той обиды.
— В моей хате живешь, мой борщ ешь, на моих подушках спишь, еще и всему миру
меня охаиваешь, — пламенея, Мария вырвала в полусонного Ивана подушку из-под
головы. — Иди вон, к чертовой матери.
Иван вздыхает, встает и идет к Николаю Ригору. Жалится.
— Что, Иван, плохо?
— Э, пдохо, Николай. Вот это не знаю, что и делать с этими бабами. Грызут,
проклятые.
— Да то плохо. А ты знаешь, что сделай? Как только начнут ругать, ты им шальки,
в которых дают овес лошадям, с гречишным пеплом на головы поодевай.
— Шальки, говоришь? Да в бригаде две есть. Я когда-то выездным коням шил, чтобы
в дороге овсом кормить, да так и остались. Ну и что это даст? — не схватывает
Иван Миколиного замысла.
— Мария токо откроет рот, чтобы кричать, а пепел как пшакнет, так и забьет дых.
Они тогда быстро перестанут ругаться, а начнут чихать! — хохочет Николай.
— Наверное, придется так и сделать. Дак, говоришь, Николай, перестанут? Нужно
будет попробовать.
— Попробуй, — шутит Николай.
— Ты, Микода, правильно говоришь, придется так и сделать, иначе дела не будет.
Иван встает, идет домой и прямо с порога, без предисловий, объявляет:
— Микода советует вам шаньки с пеплом на головы понадевать, чтобы не ругались.
— Себе пусть одевает! — кричит Мария. — Я сейчас пойду к тому головастому, я ему
расскажу. Ишь, чему учит? — угрожает Мария, но не идет, боится рыпаться. Николай
может, и матерным словом спровадить так, что и в двери не попадет. Это не Иван.
— Ничего-ничего, я тебе сделаю! Я тебе ее ночью одену! — ярится Мария.— Это
хорошо, что напомнил, подсказал.
— Мне? — не поймет Иван. — Я же не грызусь. Это же вы грызетесь.
— Когда одену, тогда узнаешь, кто грызется, а кто нет.
16
Петр Росейка впервые женился в тысяча девятьсот сорок пятом году, после
возвращения из фронта. Несмотря на все ухищрения, Петру все-таки удалось под
конец войны угодить на фронт. Жену взял из Байрака — Биденкову Марину. После
войны женщин — море, бери — не хочу. Жили сначала неплохо, а как только Марина
привела ребенка в семье начались ссоры, недоразумения.
— Приспали ребенка, кто его теперь будет кормить? — ворчал свекор Демьян,
потому, как малый ребенок мешал спать. А так в жизни семьи мало что изменилось.
Как спали до обед до войны, так продолжали и после войны. А если не спят, то
невестку работать заставляют.
Демьян сыну Петру и слова не говорит, налегает на невестку. Марина усердная в
работе, работящая, не пара Петру. Думала, если в невестки взяли, то и обстирать
всех нужно, и огород прополоть, и ребенка усыпить, еще и в колхоз на работу
успеть. Пока Марина навкалывается, а они выспятся, повстают, накушаются, а она
придет, пошкребет пустой горшок или чугунок, с тем и спать ляжет.
Терпела Марина, терпела и не выдержала. Хорошо со всех сторон разглядев ту
жизнь, взяла да и пошла прочь. Леший его бери. Хотела и малого Ваньку с собой
забрать, но не отдали. Жалко было Уткам терять такого дармового и глупого
работника. А так, надеялись: нигде не денется их Марина, вернется, если не к
Петру, то к ребенку. Так оно впоследствии и вышло. Марина возвращалась в семью
несколько раз, но что это за жизнь, если тебе запрещают спать с мужем, чтобы не
плодить лишних ртов, поллитра молока жалеют на работу дать. А работа в колхозе
весь день от восхода до заката солнца. А летом тот день будто год, быка бы съел.
Через это в хате денно и нощно ссоры. Отважилась Марина, махнула на все рукой,
будто отрезала и пошла домой. Пусть им и рыба, и озеро
Росейкам совсем горько стало. Раньше придет Грабарь во двор на работу в колхоз
загадывать, свекры выпихнут невестку, Грабарь и успокоится. Один рабочий со
двора есть и достаточно. Привык проклятый Грабарь, что ежедневно со двора кто-то
есть, вот и пристает теперь каждый день с работой. Старые отбояриваются тем, что
внуков нянчить некому, а Петру отмазатся нечем. После войны Петр не пошел
работать на железную дорогу, не взяли, о чем в последнее время жалел. Особенно,
когда Петр Грабарка очень уже наседал с работой. Пристал, как репей к стеклу, не
отцепишься. Петр уже и прятался от него проклятого и убегал, уходил из дому.
Однажды аж в хутор Коломийцев забился. Там и разведал Петр, что Андриева
двоюродная сестра Евдокия, Пилипова дочь, там живет. Богатая, безмужняя. Петр
отыскал Евдокию да и говорит:
— Если дашь тридцать тысяч рублей, женюсь.
Евдокия обиделась, заплакала.
— Иди вон, со двора, чтобы я тебя не видела.
Евдокия давно поняла, что ее, девушку-переростка, ожидает нелегкая судьба. Хоть
и ничего себе выдалась на красу, а уже вот-вот тридцать стукнет в одиночестве.
До войны не вышла замуж. А если бы вышла, то, может, вдовой осталась бы. Было
Евдохе в сорок первом далеко за двадцать. Так что вся молодость и все Евдошино
девичество было обречено на одиночество, на войну. А только война окончилась,
сорок шестой наступил, а Евдохе уже под тридцать. Кому она нужна, как вон
сколько молодых девушек подросло, распочковалось. Когда молодые ребята, ее
сверстники, шли на войну, то эти девушки еще сопливые бегали по выгону, лет по
двенадцать, по четырнадцать было каждой, и никто на них и внимания не обращал. А
теперь вот вернулись и на тебе. Молодых, правда, вернулось мало. Двадцать
третьего года рождения осталась меньше трети. А млаже и совсем ничего. Двадцать
четвертий-двадцять седьмой годы, тоже выкосила война. Ребята молодые, горячие.
Только ринулся в первый бой, так и погиб.
Старые воины: пятнадцятого-двадцатого года рождения, те не спешили. Команда в
атаку, а они еще некоторое время лежат, ожидают, примеряются, в какую сторону
лучше метнуться. Это мгновение, может, и недолгое, несколько секунд, но первый,
самый плотный огонь, первый залп косил не их, а молодых, неопытных, тех, кто,
теряя разум и голову, в перовое мгновение после команды срывались с места и
бежали навстречу смерти. А когда огонь немного стихал, становился не таким
плотным, выбирались из окопов и они. И не сами. Почти каждый из них сначала
поднимал на штык каску, шапку, ватник. И только после того, как поднятый предмет
прошивало несколько пуль, а враг, отстреляв барабан или рожок, перезаряжал
автомат, вылезали и они. И не бежали, как овцы, а двигались короткими
перебежками, залегая. Конечно, смерть косила и их, но не так.
И все-таки вернулись в хутор молодые неженатые ребята. Кисель, Бужин Павел.
Обожженные войной, холодным дыханием смерти, они не были похожи на юношей. По
метрикам им было где-то около двадцати, а сердца, души тянули на сорок. А потому
Евдохе рассчитывать было не на кого, и не на что. Может, потому Петровы слова
так больно и ударили ее в израненное, никому не нужное, выстуженное осенним и
зимним холодом в долгие, бесконечно длинные ночи сердце. Глухими, тягучими
ночами оно всю войну, а затем несколько лет еще и после войны ожидало мужской
ласки, но так и не дождавшись, увяло. Возможно, если бы у нее были такие деньги,
то она бы и не пожалела, согласилась.
Пока Петр Росейка ходил по хуторам, сватался, Марина забыла о нем и думать.
Мало, что свекры не давали есть, порочили, но они еще и спать с Петром не
разрешали, чтобы не плодить лишних ртов. Пока, было, не вытолкают Марину в плечи
в колхоз на работу, не едят, а пойдет — нажрутся и окна занавесят платками,
позакрывают оконницы и спят.
Ленивые с седьмого колена, Утки жилы бедно, а потому Петр и ходил по хуторам и
селам, искал богатую невесту, будто ее так легко можно было найти после такой
войны.
Ходил, блуждал, кружил, пока опять прибился в Коломийцев. Из Донбасса в хутор
вернулась Игнатишина дочь Ксана. Нянчила Ксана у директора шахты детей и делила
с хозяином не только хлеб, но и кровать.
— Говоришь, шахтеры? У шахтеров денег — куры не клюют, — напутствовал сына
Демьян Качечка. — Раз нянчила, то и ей что-то перепало.
— Неужели шахтеры такие богатые? — Петр стоял посреди хаты и, как всегда, по
привычке, шатался взад-вперед.
— А то нет? Говорят, когда за зарплатой идут, то мешок берут. А кто совсем плохо
работает, тот с большущей сумкой плуганит.
— Тогда у Ксаны деньги есть. В хутор из Донбасса “Волгой” привезли.
Петр выглянул в окно. Детвора бегает по выгону, покотёло гоняет.
Сам идти свататься Петр не осмеливался, подговорил сватов. Привели сваты Петра в
Игнатишин дом. Игнатиха спешно накрыла стол, потихоньку чёвпает по дому. Такое
счастье Ксане и во сне не снилось. Уже давно под сорок, а замужем так и не была.
Да и выходить уже не собиралась. Где те мужики в хуторе. В Донбассе вон сколько
их, и то никто не ухватил.
Сваты выпили, побеседовали, сделали свое дело и назад поехали. На следующий день
приехал Петр, отвез невесту в Байрак. Но денег, на которые он расчитывал, у
Ксаны не было. Сначала он думал, что Ксана обманывает, стал ожидать, когда та
засветится.
Ксана сразу стала хозяйкой в хате. Встанет на рассвете (Росейки еще спят), сдоит
корову, разольет молоко по бутылкам, бутылки три-четыре завяжет в узел на
работу.
— А что же нам? — добивается свекор Демьян .
— А что вам? — ворчит Ксана. И не то, чтобы недовольно, а такая натура: буркнула
и с концами. — Вы дома, ничего не делаете, воду пейте.
Хотя отношения складывались и непросто, Ксана не потакала свекрам. Начались
ссоры пришлось переехать в хутор к маме.
— И черти его принесли сюда, — жаловалась Елена Ригор — нигде от них, окаянных,
не спрячешься, как и от Матиенок.
Ксана и Петр немного пожили у брата Ивана Игнатка и в матери, в прежней
Данииловой хате. Потом перебрались в бригаду, опять же в чужую, Харитонову хату.
Игнатко был то учетчиком, то объездчиком, он и назначил Петра сторожем, конюхом
и воловником одновременно. Сторожение Петру ничего не стоило, потому как жил в
бригаде. Кони и волы тоже под боком, на глазах. Только и дела, что вбросить сена
в ясли, напоить. Воду таскать из колодца Петру не хочется, а потому он подбивает
хуторскую детвору.
— Ану, ребята, кто больше ведер вытянет?! — смеясь, подстрекает Петр. Ребята
малые, глупые, таскают воду за охотки, наперегонки, ажник глаза рогом лезут.
— Ну-ка, кто быстрее? — лукаво улыбаясь, подъелдыкивает Петр. Стоит, шатается,
переступает с ноги на ногу.
Только поздней осенью и зимой, когда дети ходят в школу и меньше толкутся в
бригаде, Петру становится тяжело. Но и тогда выходил из положения. Зимой кони
меньше пьют, к тому же в сараях полно овец. Пока Гриша и Анафий Биденко, на
прозвище Ляпашко, поналивають полные корыта воды, чтобы идти открывать кошары, а
кони уже возле корыт.
— Петр, для чего ты коней поотвязывал?
— Да вы что? — пожимает плечами Петр. — Я не отвязывал. Сринули, проклятые.
— Так привязывай лучше.
Но как не привязывает Петр коней, они сринають почти каждый день.
На порог выходит сын Ванька, ухмыляеться. Ванька сирота, а потому балованный
отцом и вредный. Ухватил как-то нож, потому что отец направляет, да как полоснет
Гришу по резиновым сапогам. Так и роспанахал голенище. Не долго думая, Гриша
свистнул Ивана по уху. Тот так и посунулся на солому под припечек.
— О, папочка, о, папочка! — заорал Ванька.
Росейка вскакивает с печи, рыпается драться. Гриша загнул матерка, сбросил
сапог, тычет Росейке под нос.
— Вот это видишь? Я ничего не знаю, покупай мне новые сапоги.
— То ты сам разрезал, — кипятится Росейка.
На Гришу можно все свернуть, потому что калека и на первый взгляд не в здравом
уме.
— А у меня вон свидетель есть.
Пьяный Ляпашко сидит за столом, кивает лысой, как бильярдный шар, головой,
говорит:
— Ты, Петр, останавливай Ваньку, шибко балованный. И сам втихаря не направляй, а
то он думает, что ты его защитишь и лезет к старшим. Куда оно годится? Ты не
трясись. Тронеш Гришу хоть пальцем — в тюрьму сядешь, Гриша — калека. Ты здесь
на все сто виноватый.
Может, бы и побил Петр Гришу, но испугался Анафия, дал Ивану затрещину.
— Где я теперь денег возьму на сапоги? — лепечет Гриша.
Не было и в Петра денег. Да если бы и были, за сапогами в Полтаву нужно ехать.
Вон Дмитрий Дмитриевич, Иван Михайлович, Матиенко, Гамазур и Семен ездили.
А потому Петр мирит Грише, отпускает еще один подзатыльник Ивану. Тот ноет,
скулит.
Пожил Петр немного в бригаде, чудок ли не приспал с Ксаной ребенка и начал
строиться. Жил бы и дальше по старинке, но Ксана наседает. Денно и нощно бубнит.
— До каких пор мы в бригаде будем жить? Ты думаешь, Иван век бригадиром будет?
Другой придет, попросят и из бригады. Давай строиться. Иван и глины поможет
привезти, и соломы, и замес сделать. Кони в руках, люди тоже.
— А платить кто будет?
— За то, что хуторяне накопают глины, замесят, выложат стены, трудодни запишет.
Дом вышел небольшой, но, как говорится, на славу, для них хватало. Никто из
хуторян в той хате не был после новоселья и входин, Петр не пускал, видно
Росейкам в бригаде поднадоело жить, как на зарваной улице. А потому к Уткам даже
посыпать никто не ходил. В такое время там еще спали.
Бросил Петр Ксану через год.
Голь-голью, Петр в третий раз брать такую же голытьбу, как сам не захотел, даже
мысли не было, чтобы идти в нищие. Покрутился немного в Байраке, разглядел что
по чем и прямиком пришел в хутор Доценков. Хоть тоже далековато, но, как
говорится, охота хуже неволи.
Доценчане жалели коней, а потому едучи в Богачку не заворачивали на добрую
версту в хутор Коломийцев, а затем еще на полторы к Буряковщине, а ехали
напрямик, мимо озер прямо к Буряковщине.
Пришел Петр к Гальке именно той дорогой, проходя Коломийцев, шум, гам, улицу.
Шел прямо в Доценков, там на отшибе стояла Гальчина хата: все, что осталось от
Доценкового хутора. Галя была младшей Ксаны и Евдохи и, бесспорно, более
богатая. Там золото искали еще Петр Матиенко с Остапом Холошей.
К тому же дед Захарка, чтобы освободить племянницам дом, неожиданно пошел в
примы к Мокрине Биденко, а затем и вовсе переехал в Байрак.
Росейчины родственники, исконные бедняки, пришли из Байрака, посмотрели — вокруг
поле, озера, хоть сотню кур и уток заводи, сами прокормятся.
— О, здесь, Петр, можно жить! — подытожили.
Галя не долго колебалась, вышла замуж за Петра Качечку.
Жизнь, как всегда, несла с собой много изменений. Одна только Марья оставалась
пока еще незамужней.
Теперь жизнь сестер несколько изменилась. Особенно после того, как Захарка пошел
в Байрак. С замужеством Гальки Манька совсем стала нежелательным гостем на
родительском подворье. Захарка все-таки жалел Маньку, сдерживал гнев сестер.
17
Еще и года ребенку не исполнилось, как Матиенко стал выгонять Маньку на работу.
Вызовет Петра Грабарку, прикажет: “Отведи Ригорам волы, пусть Манька везет в
Гогольское свеклу. Хро-хро.”
— Да как же я поведу, — возражает Петр, — у нее же грудной ребенок.
— А я тебе говорю, веди! — гнет свое Матиенко.
— А если не захочет ехать?
— А ты что, спрашивать ее собрался? Привяжи быков возле берестка и иди, а она
сама пусть думает, ехать или нет.
— Да не могу я так, Петр, не по-человечески так.
— Ты гляди! Не по-человечески! А то я завтра схожу в Богачку и будешь ты там,
где Макар телят пасет. Ты видел, нашелся кулацкий заступник.
Петр Грабарка не спал всю ночь, а на утро взял и повел волов на выгон. Порошил
первый снежок. Волы копытами срывали тонкий снежный покров, оставляли на белой
простыне земли, черные раны следов. Петр привел волов во двор, постучал в
окошко, потом привязал их к берестку и пошел Не повезешь, — в тюрьме сгниешь.
Манька одевается, бросает Артема на свекровь, берет волов за налыгач и в поле.
Снег лежит на кагатах. Манька набрасывает центнеров пять свеклы, везет. В
Гогольское не близкий путь, километров двадцать. Идет и плачет всю дорогу. А
Артем дома кричит, разрывается голодный, пока не посинеет.
Баба Елена бегает вокруг, бьет в заполы, проклинает пузатого Матиенка и весь
белый свет. Потом делеает из тряпки и печеной тыквы “куклу”, засовывает Артему в
рот. Артем вигорнет языком ту куклу, зайдеться криком посинеет, и голоса не
слышно, вот-вот кончится. Баба Елена затормошит внука, Артем на мгновение
переведет дыхание и опять в крик.
— Господи, пропал ребенок с дурного ума! И чего ты туда поехала, чтоб ты за
Уманью ездила! Да я бы ни за что не поехала! Пусть бы меня стреляли здесь! Вот
такой малый ребенок, а она повеялась. Да пусть бы меня на кусочки резали и на
огне поджаривали не пошла бы ии единого дня в тот проклятый СОЗ, а она Матиенка
испугалась, чтобы он своей тени боялся, чтобы он был проклят! И дети, и внуки
его до седьмого колена. На веки вечные!
Баба Елена падает на колени перед образами, молится, шлет проклятия.
Манька сидит на санях, подгоняет волов: “Цоб-цобе”. Визжат занозы в ярме.
Повиизгивает иго, скрипят полозья, а волы не спешат. А у Маньки уже и слез нет.
На станции быстренько, не мнихаясь, сбросила из саней свеклу и назад. Домой
Манька приезжает в полночь, а то и перед рассветом. Охрипший, обессиленный и
голодный Артем давно спит крепким сном, будто после маковки. Вспугнутая Манька
вбежит в дом, тычет Артему пустую грудь. Он на мгновение просыпается, сонными
губами давит ее, но сосать не может. Недостает сил. Несколько раз чмокнет и
опять засыпает.
Да, может, оно и лучше. У Маньки от того плача и переживаний молоко перегорело и
грудь опухла. Если бы не спал, то кто знает, чем и кормить.
— Может, оно и Петр делал то не по доброй воле, а по чьему-то указанию, —
оправдывает Манька Грабаря. Такая уже натура, все время считает, что человек не
способен на подлость.
Довозилась Манька свеклы, что молоко совсем пропало. Артем было сосет, сосет,
грудь, а затем начинает упираться, кричать, мотать головой. Пришлось отлучать.
Решили кормить Артема «куклой». Размочит баба Елена сухарь, корку или мякоть
хлеба, пожует деснами, потому что все до единого зуба в голодовку изо рта
выбрала, намочит в воде, посыплет сахаром, обмотает тот узелок полотняной
тряпкой, обвяжет суровой нитью, вот тебе и «кукла». А тогда уже мудрят, как
засунуть «куклу» Артему в рот. «Кукла» мягкая и округлая, будто мамина грудь.
Артем потянет ее раз, другой, потом выплюнет и орет благим матом. Малый, а
понимает, что обманывают. Да и какая там сытность из черствого хлеба, что из
него вытянешь? Уже и в сахар те «куклы» макали, и в патоку. Пока сладкое, пока и
сосет, а затем выплюнет и кричит. Клали в «куклу» и тыквенную кашу, и печёную
тыкву. Кашу и тыкву Артем брал, все другое выбрасывал.
— Выгорнет изо рта языком и хоть ты плач. Ничего, пусть хоть и молоко пропало,
зато сахару получу, будет из чего Артему куклу делать. Как-то переживем лихой
час, — вздыхает Манька.
18
Рождество. Праздник. Проснулась Манька среди ночи, зевнула, потянулась. Хоть и
не хотелось, потому, как в хате холодно, хоть собак гоняй, вылезать из-под
покрывала, подошла к настенным часам. До утра будто еще и долго, а гирька уже
скособочилась, лавы касается. Днем прозевала подтянуть. Часы, правда, еще идут,
но недолго и стать. Манька потянула за свободный конец цепи с кольцом. Гирька
побежала вверх, а следом за ней и взгляд, аж пока не уперся в циферблат с
картиной Шишкина «Медведи в лесу». Тянет Манька гирьку, и обязательно на
циферблат поглядит. Интересно, сколько оно там нацокало? Так бы, может, и не
глянула, потому что, как говорят, часы для красы, а время по солнцу, а
подтягивая гирьку, обязательно глянешь. Но в хате еще темно. Манька чиркнула
спичкой. Около третьего часа ночи. Если станут часы, Бог его знает, к кому и
бежать узнавать время. В Густодымов и Билычок часов нет. Живут по солнцу. Часы —
чуть ли не самый сложный в хате механизм. У Маньки на ферме более простая
техника: носилки, налыгач. Манька робко тянет за цепь, чтобы, не дай Бог, гирька
очень высоко не подбежала вверх, не уперлась в деревянный футляр, потому, как
часы тогда могут и остановится, и хоть караул кричи.
* * *
Проснулся Артем. Манька кутала, кутала Артема в разное тряпье, а он икает и
икает. Даже на печи холодно, ветрюга разве же такой по дому гуляет, а протопить
нечем.
— Что ты его кутаешь, топить нужно, — ругается свекровь. — В хате хоть собак
гоняй. Николай в бренди пошел, уже два дня домой нет, будто его кто привязал в
том Хороле. И где можно бренькать? Чтобы ты был поза Уманью ходил.
Манька выглянула в окно, вздохнула — и правда, холодно, хоть из стрехи смыч и
топи.
Манька одевается, выходит на улицу. Опять вздыхает, потому что очень не хочется
идти по солому. А нужно же хоть носилки принести, не замерзать же в хате. Если
бы вдвоем со свекровью, то укрылись бы покрывалом и ряднами и спали бы, а то же
малец. А зарод аж под самым Лодочным. А морозяка давит, даже земля трещит. Пока
принесешь той соломы, и руки покацубнут. Манька взяла в катраге носилки и — к
Пилиповой Евдохе, чтобы хоть поддать было кому.
Ночь ясная, месячная, а покрытое молодым снегом поле рябое, будто корова
Пеструха. Снегу перед Рождеством ввалило чудок ли не в пояс, но после недавней
оттепели снег сверху подмерз, взялся твердой коркой, только гудить, будто там
под ногами пропасть. Кажется, и на том свете слышно, не то что в Байраке. Или
оно там, и правда, пусто? Да нет, это, наверно, так кажется от страха, да еще от
того, что прислушиваешся. Иногда даже жуть берет, еще чего доброго провалишься,
гогонешь, только тебя и видели. Тогда разве что на том свете остановишься. Но
это так, под настроение. А вообще, по насту порожняком идти клево. Идешь себе, —
гуп-гуп, рип-рип. И валенки будто битые, а гудит, чтоб ему пусто было, в другом
конце хутора слышно. Наверное, не нужно было валенки подшивать. Серый наст
переметен белым молодым снежком. Снежок порыпивает, лучше бы он не скрипел.
Идут с Евдохой, потихоньку разговаривают. И все-таки нужно быть осторожнее,
вдруг наскочит объездчик Игнатко, до чего уж глупое и бешеное, тогда горя не
оберешся. Только увидел в поле человека и ну конем топтать.
Манька оглянулась, следов будто и немного остается. По насту их и совсем не
видно, только на переметах. Те переметы на ветру будто переезжая сваха: то
здесь, то в другом месте появляются.
Аж вот и зарод под горой стоит длинный, покрытый снегом. Сначала сняли верхний
слой соломы, потому что каждая соломинка в оттепель покрылась ледком. В печи тот
ледок растает, солома намокнет и не будет гореть, да и нести тяжело.
Старательно, охапка за охапкой, вытряхивая полову, Манька наложила здоровенные,
выше головы, носилки. Последнюю охапку забросить не смогла, та посунулась назад.
Манька отыскала вожжи, перебросила через поклажу, зашла с противоположной
стороны, продела в дугу, оперлась в нее коленом, затянула, связала, старательно
обсмыкала по бокам. Носилки здоровенные, будто воз, и в сени не влезут. Если бы
ближе было, то можно бы и дважды сходить: а то же далеко. Вот и налимаила.
Манька водрузила носилки на плечи, поддала Евдохе. Издали глянуть, сразу и не
поймешь, то ли Манька солому несет, или, может, кто санями едет. Солома будто и
легкая, а носилки не очень, к земле гнут. Может, бы, и меньше набила, но какое
топливо из соломы? Покуда горит, пока и тепло. Глянешь, иной раз сажа на нёбе
занимается, искрит, летит в балбес. Хорошо — снег на кровле, а то недолго и до
пожара.
Манька идет и оглядывается, хорошо ли обдергала, не раструшивается ли. Потому
что ее, проклятую, как не укладывай, как не обдергивай, все равно будет
раструшиваться, цепляясь, оставаться на ветвях деревьев, теряясь, желтеть на
снегу вплоть до самого дома. И по тому устланному соломой и избоинами следу,
завтра придут власти прямо во двор. Возле хутора в густом кружеве тропинок, след
можно бы и потерять, если бы не спешила и хорошо обдергала. Солому то хоть
подгрести можно, собрать, а полова, избоины сколько не перебирай, не труси, все
равно попадут в носилки, полностью вытрусить их не удастся, даже нечего и
думать. Аж вот и навстречу кто-то идет, видно, тоже по солому, обходит Маньку и
Евдокию, пытается пройти так, чтобы не узнали, а сам всматривается, наверное,
Семен.
Аж вот и берестина. Через кладбище, левадой вошли прямо в Евдошин двор.
— Ну, я уже, слава Богу, дома, — тихо вздохнула Евдокия, втягивая носилки в
ригу.
Манька поминула Евдохин двор, направилась выгоном к дому. Смотрит, от дороги
кто-то идет. Манька спрятала носилки в катрагу, а сама в дом. А в хате будто еще
холоднее стало. Манька долго выхукивает в покрытом изморозью, обмерзшем оконном
стекле небольшой пятачок, всматривается, кто же оно пошел мимо их двора. Ибо,
Дмитрий Дмитриевич. Или от Бадылихи, или из посиделок, а, может, у кого-то
поросенка колол. Такое, будто что-то в руках держит. Видно, сала кусок.
— Сла тебе, Господи, — вздыхает Манька. — Уже думала — объездчик.
Манька долго отмачивает и трет в холодной воде руки, сыкает, охает. Отходят
зашпоры. Нестерпимо больно. Справившись с руками, втягивает носилки в сени,
развязывает вожжи. Солома пружинит, достигает потолка. Манька заносит мерзлую,
вперемушку со снегом солому в дом. Волны холодного воздуха клубами тумана
закатываются в хату.
— Что ты двери разинула? Ребенка простудишь! — кричит из печи баба Елена. — У
него и так икотка. Вот это воду дала крест-накрест из кружки попить, немного
перестала. И где можно ходить? И тело трясется. Будто вас там попривязывали.
— Пошли бы сами, тогда бы и узнали, — сердится Манька, поджигая в челюстях пучок
соломы. Хорошо протопив в хате, остальную солому Манька отнесла в поветь,
сложила.
19
Время не имеет обратного хода. Он идет только вперед. А потому наконец, пришло
время получать сахар за прошлый год. Кому пять, кому шесть килограммов
начислено, а Маньки и в списках нет. Звеньевая, Матвиенко Наталия не вписала.
Манька в плач. Пошла в контору и говорит:
— Да что же это такое? Я же целую зиму свеклу на Гогольскую возила!
— Не знаю, не начислено. Может, учетчиця пропустила, узнавай у нее, — сказал
бухгалтер Андрей Пугало.
У Андрея хотя и семь классов (секретари райкомов и обкомов преимущественно с
четырьмя классами), но сообразительный. Ума того, как говорят, два с..., а три
набивало.
Манька идет и за слезами дороги не видит. Не заходя домой, прямо к Матиенко во
двор, к Наталии, она учетчица.
— Наталья, чего ты мне ничего не начислила? Я же целую зиму свеклу возила?
— Не знаю, — пряча взгляд, сказала Наталия.
— Да хотя бы килограмм записала, чтобы Артему было из чего куклу вязать, —
плачет Манька.
— Еще раз говорю, не знаю. Если бы возила, то записала бы.
— Да как же так?
— А так, не возила и все, — Наталия быстренько повернулась и убегать в дом.
— Да Бог с тобой и Господь над тобой! Побойся Бога, Наталья! У кого хоч спроси,
так возила.
Манька шла и, обливаясь слезами, убеждала себя: сама Наталия вряд ли могла до
такого додуматься. Скорее всего отец направил. Мстит за то, что Николай не
женился на его Гальке.
Манька повернула назад и опять пошла в контору к Табуру. Было досадно и больно.
Так вкалывала и даром.
Манька не проклинала ни Наталии, ни Петра. Она вообще этого не делала, плакала и
все. В конторе зашла к Табуру, как смогла сбивчиво рассказала. Табур внимательно
выслушал, сказал:
— Почему он на вас так въедает? Недавно от Коломийца Андрея выселял, теперь с
сахаром проблема.
— Не знаю, — солгала Манька. — Наверное, через Николая и свекровь. Отец Матиенка
когда-то с мужем свекрови побились. Может, того...
— Мы с твоей свекровью в тридцать третьему в одной яме лежали. Сидор Холоша
вывез, — вздохнул Табур
— Да мать рассказывали, — созналась Манька.
— Ничего себе история. Было, было, а это уже и верх вывершило, — сказал Табур.
— Э, вывершило, — согласилась Манька.
Табур встал, прошелся кабинетом, доверчиво молвил:
— Понимаешь, я ничего не могу с ним сделать? Нет у меня на него власти. Хоть
верь, хоть нет, а не могу. Тяжелый человек. Я уже сколько раз говорил с ним.
Хотя и держим родных сестер, а не в согласии живем. Не в согласии...
— Так что мне теперь делать? К кому идти за помощью? — плачет Манька. — У меня
же малый ребенок, молоко пропало. На сахар была надежда, да и та пропала. Он и
так слабенький, насквозь светится, а без сахара, боюсь, не выживет, умрет. Нечем
кормить. Молока нет. Если бы знала, что так будет, не поехала бы с той свеклой,
пусть хотя и в тюрьму садили бы. Все равно.
— Не плач, я тебе и так два кило сахара выпишу. Больше не смогу, а два кило
выпишу.
Манька заплакала еще сильнее. Ее жег стыд за подачку. Два кило! Будто она не
заработала их своим трудом, слезами и потом, а просила милостыню. Табур между
тем вызывал бухгалтера Коломийца Андрея, написал резолюцию, ткнул ту бумажку
Маньке в ладонь, сказал:
— Ну, хватить плакать, иди получай.
Манька вытерла глаза уголком платка, вышла из конторы, пошла к коморам. Хоть и
стыдно было, но деваться некуда. Дома лежал больной Артем.
20
В первую послевоенную зиму Устин Винник, настоящая фамилия Кобзарь, сын отца
Сергия работал на «Серпе и Молоте», учился в заводском ФЗУ.
Как-то очень поздним вечером Устин возвращался из Мерефы в Харьков. Дороги
заметены, транспорту никакого. Нечего было и надеяться чем-то подъехать. Одна
надежда на собственные молодые и сильные ноги. Идет Устин в Харьков, ночь
темная, снегу едва ли не в пояс. В городе немного легче, если не дорога, так
тропинка натоптана, а в поле — хоть караул кричи. Ветер и мороз до кости
пробирают. Когда это что-то мигнуло сзади — огонек в степи. Загорелся,
приближается. Устин обрадовался — не передать. Фары высветили дорогу, сноп
света, колеблясь, лег под ноги. А Устин идет. Видно, — и то хорошо.
Когда это, медленно, перемалывая снег, догоняет Устина грузовик. Устин оступился
немного в сторону, и как только машина поравнялась, крикнул шоферу:
— Подвези!
Шофер высунулся из кабины, приглашает:
— На ходу прыгай. Если запрыгнешь, подвезу, а нет — извиняй. Если остановлюсь, в
таком снегу, то уже не тронусь.
Устин человек не гордый, еще совсем недавно служивый, разогнался, уцепился в
задний борт, поднялся на прямые руки. Переваливаясь в кузов, почувствовал под
коленями что-то непрочное, податливое и упругое, будто дикт. Что-то треснуло под
коленом и оно провалилось. Так и есть, самодельный чемодан из фанеры. Раздавил
Устин тот чемодан, и колено прогрузло. Чемодан оказался пустой-пустехенький.
«Кому же это я шкоду сделал?»— думает Устин. Смотрит — под кабиной двое
пассажиров сидят на корточках, о чем-то калякают, клюют носом. Увидели Устина,
умолкли. Повтягивали оба головы в плечи, видно, давно едут, успели замерзнуть.
Устин не стал скрывать содеянной шкоды.
— Чей чемодан? — спрашивает.
— Мой, — приподымается на локте один. — А что?
— Раздавил я его ненароком, когда в машину прыгал.
— А, таку-разэтаку, лезешь, будто бегемот, не смотришь под ноги, — разозлился
тот.
— А чего же ты его в заду бросил?
— То мое дело, где хочу, там и держу, а ты смотри, куда становиться!
Зарываясь в сугробы, машина шла тяжело, юзом, из-под задних колес снопами летел
снег, надсадно гудел мотор. Устин поднял изувеченный чемодан. В жидком месячном
свете и то видно, что не новый. Во всех щелях следы клопов. Глянул Устин на
него, покрутил в руках, сказал:
— Виноват, извиняюсь. Даю тридцать рублей. Больше он не стоит. Чемодан можно
отремонтировать. Боковины и низ целые. Верхнюю диктину замени — и все.
Владелец чемодана, наверное, воспринял извинительность и покладистость Устина
как слабость, взял на арапа.
— Ничего не знаю, гони полтинник! Будет он меня учить.
— Д он новый столько не стоял, — изумился Устин.
— Не калякай, давай! Иван, ну-ка встань, объясни ему, сколько чемодан стоит.
Устин между тем пробрался немного вперед, сидит на колесах: вот-вот печенки
поотпадають, так неистово подбрасывает машину на ухабах.
Иван послушался, встал и, держась за борт, пробирается к Устину, замеряется
носком.
Устин как вмажет Ивана, так тот и полетел вниз головой в снег. Подхватился и
хозяин чемодана. Устин и его отправил следом, а чемодан выбросил через задний
борт в снег. Шофер то ли услышал неладное, или, может, дорога пошла тяжелее,
топче, колеса так и увязают в снегу, буксуют, машину так и водит из стороны в
сторону — вот-вот остановится.
Ребята посхватывались, ринулись догонять машину. Долго бежали следом. То ли
злоба на Устина гнала их в три шеи, или, может, страх, что по такой топкой
дороге придется пробираться пешком. Почти два десятка километров, как знать, до
утра дойдешь ли. Наконец, ребята ухоркались, отстали.
Через час Устин Винник добрался к Харькову. Машина свернула в предместье. К
общежитию пришлось добираться пешком. Ничего, не в первый раз.
Идет Устин улицей, будто с работы, со второй смены, время позднее, смотрит —
стоят у моста через Лопань ребята и девушки, выгигикивают, простаков ловят.
Поприсмотрелся Устин, а по ту сторону моста еще компания стоит. Преимущественно,
ребята. Тоже балясничают. Устин кожей почувствовал опасность, но идет, не
возвращаться же назад, да и поздно. Когда это кто-то спрашивает:
— Товарищ, скажите, пожалуйста, который час?
Устин поднял руку, и, разворачиваясь спиной к фонарю, глянул да и говорит:
— Без пяти два.
— Спасибо!
— Пожалуйста! — отвечает Устин и идет себе дальше. Будто ничего и не случилось.
Когда это от группы юнцов по ту сторону моста отделяются двое и шевствуют Устину
навстречу.
— Ану, дядя, снимай часы!
Устин на мгновение остановился, оглянулся. Хорошо придумано. В начале моста, на
входе, стоят, на выходе — тоже. Как говорят, теперь ни вперед, ни назад. Хоть с
мосту, да в воду. Да, наверное, в подобной ситуации никто и не убегал, а
преспокойно отдавал то, что у него требовали, и шел дальше. Устин остановился,
пытаясь быть спокойным, спрашивает: «Так кому часы?» Выпростал из рукава левую
руку, расстегивает браслет. Ребята стоят, ожидают, уверенные, что Устину негде
деваться, попался. Так что часы ихние. Наручные, особенно трофейные, часы тогда
были редкостью даже среди начальства. Устин не помнил, какие часы были у
директора, а у главного инженера были карманные, с откидной крышкой.
Стоит Устин, ожидает. Когда это от группы отделилось еще двое. Первая пара
остановилася на полдороге, перекрыли ход, а эти подходят. Но не быстро, а скорее
вальяжно. Если бы Устин попробовал бежать назад, его бы остановили. Тогда бы он
ринулся вперед, а там тоже тупик. Устин начал бы проситься. Взвесив ситуацию,
все за и против, Устин стоит, не мечется. Те двое еще и не подошли, а Устин уже
держит часы в руках, переспрашивает: “Так кому часы?”
Один из тех двух протянул руку. Устин ухватил ее своими обоими, ударил о колено,
сломал, и кости повылезали. Тот как заверещит. Его напарник стоит, будто
вкопанный, побелел, ни назад, ни вперед. Устин невозмутимо спрашивает: «Может,
тебе часы?» Тот испугался, ринулся бежать. Пока остальные приходили в себя,
Устин пересек мост. Никто его не останавливал, не гнался. Да и он не ускорил
шаг, шагал как и раньше.
21
Неспроста говорят: «Если идешь красть, то знай, где и класть». Понесла Манька
утром в поветь свиного поросенку, а через полчаса пошла забрала пустую миску.
Мороз на дворе сечет, только деревья потрескивюат, под ногами снег скрипит. Идет
Манька, по сторонам поглядывает, по ровным вертикальным столбам дымков,
струящимся из дымарей, угадывает, кто чем топит: кто соломой, кто плитками, а
кто и дровишками. Только где тех дров напастись, если во дворе и деревца нет.
Манька внесла гнутую миску в дом, бросила под припечек, когда это что-то шлеп на
пол, глядь, а оно жаба из миски скакнула.
— И где ты у Бога взялась?
— То, говорят люди, на плохое, — выглянула из-за комина баба Елена.
— Сидите хоть вы, будто я не знаю. О, Боже! — Манька всплеснула в ладони,
ударила в полы исподницы и, бледнея, мягко опустилась на лаву.
— Что там такое? — заслышав недоброе, свекровь спустилась с печи.
Смотрит, Петр Матиенко неторопливо свернул с утоптанной тропинки к повети и в
дом не заходит. В тулупе, в рукавицах, на каракулевом воротнике и шапке белая
изморозь. Изо рта при дыхании белый дымок выпархивает. Матиенко отворил
плохонькие дверцы, вытрусил в снег ворованую солому, носилки забрал, как
доказательство. Манька выбежала за порог, стала умолять. Петр невпросимый и
неумолимый. Презрительно кривя губы, процедил:
— Судить будем.
— Да у меня же ребенок больной, замерзает, а топить нечем.
— Нечем топить, не лупи, — Матиенко взял в руки носилки, пошел со двора.
— Ох, горе! — вздохнула свекровь. — Вот это не нужно было на Рождество идти за
той соломой. Как-то бы переночевали, не умерли.
Через час Петр Матиенко собрал в Игнатихи весь хутор:
— Я считаю, Ригоршу нужно отдать под суд! Хро-хро.
Хуторяне наклонили головы, стоят, сопят, шморгают носами.
— У меня ребенок заболел! Что хотите делайте, только домой отпустите, — умоляет
Манька, а слезы только кап-кап на земляной пол, в перетертую на труху солому.
Вдруг горячая волна ударила Маньке в лицо, а в груди колыхнулось, забухало,
будто неистовое, сердце, вот-вот выскочит. «Господи, за что столько сраму?»
— С кем ходила по солому? — грозно спрашивает Матиенко.
— Сама.
— Врешь!
— Можно, я уже пойду?
— Нельзя!
Манька в толпе людей увидела Филиппову Евдокию, почувствовала, как поплыла под
ногами земля и, чтобы не упасть, бледная, обессиленная, ухватилась за лаву.
Евдокия стояла, склонив голову. У нее или же не нашли, а может, и не искали.
Петр давно хотел, чтобы Евдокиин брат Иван взял его меньшую дочь Наталию.
Только в обед Маньку отпустили домой. Может, бы, и не пустили, так пришла
свекровь, известила: очень плохо с Артемом, нужно везти в больницу. Манька со
свекровью прибежали домой, клали Артему компрессы, растирали скипидаром. Ничего
не помогло.
Манька среди ночи запрягла лошаденку в сани, прослала поверх соломы рядно и
поехала в Байрак за врачом. На Игнатовой взошел месяц. Приехала Манька домой к
дохтурше, упросила. Усадила на сани Анну Гаврииловну, укутала покрывалом ноги и
повезла. Только поминули Ясенев овраг, нахмарилось. Выбрались на взгорок,
спускаются в Сайковое, а оно совсем темнеть стало да еще и кура бьет. А еще и
назад отвозить нужно. Ночью недолго и заблудиться. На столбовом то ничего —
деревья, не страшно, а от Грянчихи к хутору чистое поле. Взяла Манька хворостину
и коня по охвостью. Он как дернет сани, побежал рысцой. Спустились со взгорка.
Когда это Манька слышит, будто кто-то зовет. Оглянулась, а Гаврииловны нет. Еще
на горе, когда конь дернул, из саней выпала. Так укутанная на снегу и сидит.
Вернулась назад. Снова посадила и везет, тепер уже оглядываясь. Приехали в хутор
под утро, вошли в дом, а Артем сидит на полу (полати завешены ряднами, чтобы и
дух холодный не ходил) и Миколиными часами играется, будто и не болел вовсе.
Гаврииловна температуру измерила, послушала — все нормально. А вечером же такой
жар был... Оставила Гаврииловна горчичник и каких-то капель и поехала. Отвезла
ее Манька санями назад. Но Артем выздоровел не полностью, часто среди ночи
просыпался, плакал.
— А что, если дать ему соску, — предложила баба Елена.
Резиновую соску Артем и в рот не взял, выплюнул сразу. Кое-как домучились до
весны. А в начале весны стало немного легче. Выпросят в соседей стакан молока, и
поят Артема. Ну, а летом появились тыквы. Баба Елена пекла их в печи на поду.
Закроет заслонкой, пусть умлевают. Потом осторожно вытянет рожком рогача,
замотает еще парующие прожаренные кусочки в тряпку, дает внуку. Тыквенную
«куклу» Артем брал охотно, понравилась.
— Ишь, как цмулит. Молодец! — радовалась баба Елена. Но радость ее была
преждевременной. Артем так привык что-либо сосать, что без «куклы» уже и
накормить его нельзя было.
— До каких пор ты эту «куклу» таскать будешь. Тянет и тянет. Полотна на тебя не
напасешься. Только взял, так и прокусил, гемонская душа. Ешь уже так, а если
сосать хочется, то соси лучше палец, пусть тебе что-нибудь приснится. Пальца
кусать не будешь, — разглагольствует баба Елена.
Артем послушал.
— Ну и сосет, аж пищит, — гордилась баба Елена своим изобретением. — Чтоб ты
здоровым рос.
2 2
Долго после Маруси никто не нравился Игнату.
Игнату и сейчас, как вспомнит, становится неудобно. Он неловко улыбается, еще
ниже клонит голову.
Зимой, сразу же после Рождества, женился Серебряный Василий на Андрея Федорового
дочери. Свадьбу играли у сватов. Людей в хате напхом напихано. Игнат хорошо
выпил, примостился рядом со Степанихой. Не выбирал, садился, где место было.
Степаниха вздрогнула, зарделась, и от этого да еще от хмеля что-то шелохнулось у
Игната в груди. Как-то до души припала ему тогда Степаниха. То ли кротостью
взяла, то ли мягким норовом. Конечно, могла бы понравиться Игнату и Евдокия,
если бы не такой бестией была.
Марьяна еще в молодости любила черноусого и чернобрового Игната. Он конечно
догадывался, верил и не верил. Скорее не верил.
После того, как Маруся не захотела выйти за него замуж, перевернулся у Игната
перед глазами мир. Совсем отчаялся в себе. И вот имеешь — Марьяна! Конечно,
Игнат не раз замечал, как она, бывало, накидывает на него глазом, но полной
уверенности в ее чувствах к себе у него не было. В конечном итоге, у него ее не
было никогда.
А там, на свадьбе, за столом вдруг стал таким отчаянным и уверенным. И кто его
знает, то ли водка, или, может, пыл и бледность, что так и менились на лице
Марьяны, придали Игнату смелости, а из глаз будто полуда сошла. Не погибни
Марьянин Степан на войне, Игнат даже и не подумал бы ухаживать, не по-соседски
было бы. А так чего бы и не поухлестывать, не позаигрывать. Ухаживал он, правда,
неумело и неуклюже, но, в хорошем подпитии, не замечал этого.
Прежде всего Игнат сделал то, что, видел делают в таких случаях все мужчины:
ущипнул Степаниху немного ниже поясницы. Степаниха охнула, зарделась, но во
всеобщем галдеже, кажется, никто этого не заметил.
— Вечером жди, приду, — прошелестел возле уха Игнат. — Ну чего ты? Я сурйозно.
— Боюсь, Евдокия еще, чего доброго, узнает, окна побьет. А кто мне их постеклит,
ты? Увидит, что пошел, и ринется следом. Тогда будет нам. Не нужно, не приходи,—
проказала тоненьким, плаксивым голосом.
— Не нужно, так и не ненадо, — согласился Игнат.
Только не надолго старый женится. Не успела отшуметь свадьба, как Игната словно
магнитом потянуло к Марьяне. Не один раз добивался он разрешения навестить ее, а
она ерепенилась, не соглашалась. Теперь была ее воля, ее власть. Пренебрегая
Игнатом, Марьяна чувствовала необычайное наслаждение, расплачиваясь за свою
несчастливую молодость.
Возможно, что Игнат бы и оставил свои домогательства, очень уж податливым
родился, а таким судьба не спешит мерить счастье, если бы не чувствовал: все
больше покоряется Марьяна, и эта ее покладистость разжигала у Игната желание,
будила что-то мстительное относительно Евдохи. Будто охотник по следу зверя,
Игнат в первый раз в жизни упорно и настойчиво шел к цели.
Однажды Степаниха не выдержала, сказала:
— Приходи, как стемнеет. Только услышишь, что корову сдоила, так и иди. Двери
будут отворены. Постелю в сенях, за клеткой хлеба. В хате боюсь. И не обзывайся.
Вечером слышно Бог знает и куда.
Целый вечер Игнат ходил по саду, будто по распеченному железу, собирал влежаные
груши-гнилушки и алчно ел, не мог дождаться, когда Степаниха возле риги корову
сдоит. Казалось, минула вечность, а Степаниха никак не управится. Взошел месяц,
на траву молозивом легла роса.
— Стой, не пручайся, — слышит Игнат Марьянин голос. От напряженного ожидания он
улавливает каждый шелест, каждое движение, слышит, как ремигает корова, как
звенят в ведре струйки молока.
— Ну, вот и все, — сказала Марьяна умышленно громко и пошла в дом.
«Для меня сказала», — екнуло в предчувствии Игнатово сердце. Он хотел сдержать
внезапное сердцебиение и не смог. Выждав вполне достаточное время, чтобы Марьяна
успела процедить молоко и поразливать его в крынки, Игнат, пытаясь держаться в
тени, дрожащей поступью подошел к дверям, цокнул щеколдой. Заскрипели, будто кто
арбой проехал, несмазанные двери. От испуга зашлось сердце. Млея, Игнат
провалился в темноту. Тяжело бухало в висках, вызванивали, будто у голого на
морозе, зубы.
— Где ты, Марьяна? — прошептал одними губами, а показалось, будто закричал на
весь мир.
Ощупью, теряя на ходу одежду, стал раздеваться.
— Я здесь. Иди сюда, — услышал из-за клетки плаксивый голос. Сгоряча ринулся
туда. Выхватывая ноги из холош штанов, протеснился за клеть, где ослепительно
белели Марьянины ноги, живот.
Прилег, обнял, страстно поцеловал. Сердце безумно колотилось, вот-вот выскочит.
Почувствовал, как сохнут губы, как ходит по ним, будто огонек по жарине, пал.
— Марьяночка, как хорошо с тобой.
— А дома что, хуже? — просто из-под него Евдокия.
Игнат чудок не околел. И когда над собой, где-то в головах, услышал недобрый,
писклявый Марьянин смех, еще не понимая толком, что и к чему, вскочил, жужма,
комкая ухватил одежду и в чем мать родила гунул домой. Ночь на удивление ясная.
Месяц давно взошел и котился к середине неба. От деревьев, дома, поветей, риги,
колодца легли на посеребренный росой спорыш длинные тени. Игнат летел домой как
на крыльях, будто парень, даже не хромал. Вскочив в дом, шаснул под рядно.
Тем временем Евдоха привела себя в порядок. Голая, как Игнат, бежать не
отважилась, нарочно оттягивала время расплаты, наслаждалась. Каким же было
удивление Евдохи, когда она пришла домой и еще в сенях услышала раскатистый
Игнатов храп.
— Я тебя сейчас нахропу. Ох, нахропу. Анциболот! Курваль!
Игнат даже не пошевелился. Скорая на расправу, Евдокия достала ухват, пнула им
Игната в бок, хотела ткнуть еще и между глаза, но побоялась, что в темноте все
равно не попадет, промажет, может, и глаз выколоть.
— Поднимайся! Поднимайся! Кому сказала? Курваль!
— О! Требы тебе такого! Разбудила. Ты что, совсем обалдела? — на удивление
спокойно молвил Игнат, протирая глаза. Опираясь на локоть и приподымаясь, сел на
кровати.
Евдокия даже диву далась: в трусах, в майке.
— Ты, может, скажешь, что и в Степанихи не был?
— Весной, как за рассадой посылала, был, а больше нет, — сладко зевая, молвил
Игнат. — Не видишь, сплю, или, может, повылазило?
— Не ври! Не ври! — защебетала Евдокия. — Думаешь, я тебя не узнала? Думаешь,
мне повылазило? Или, может, скажешь, пригрезилось?
— Если кажется, то крестись, — невозмутимо молвил Игнат.
— Я тебя сейчас перекрещу, ох и перекрещу, — орала Евдокия, махая рогачом перед
самим Игнатовим носом, — я тебя так выкрещу, что тебя и поп в ёрданской купели
так не крестил.
Один за другим посыпались на Игната тумаки, но он даже не пытался защититься от
них, и это еще больше разжигало Евдокию, ей хотелось донять мужика.
— Ты что говорил мне за клетью? А я тебе? Вот тебе? На тебе! На! На! На! Чтобы
вспомнил! Не забывал! Степаниха давно уже мне говорила, а я, дура, не верила.
Ну, а сегодня позвала, чтобы убедилась. На тебе! На! На! На!
— Отцепись, собака бешеная! — Игнат спокойно отвел рукой рогачильно, встал,
пошел за деревянную перегородку, на вторую половину дома. Очень хотелось пить.
Вода была в ведре, накрытом фанеркой, чтобы туда не падали мухи и было где
поставить кружку. Но кружки на месте не оказалось. Игнат долго щупал по лаве, в
миснику, потом опустился на колени, стал пить из ведра. Он и сам удивлялся
своему поведению, своему спокойствию. Душа была решительно сморена и истощена,
потеряла всякую способность волноваться.
Евдокия колотилась почти целехонькую ночь да еще и после месяца два, но ей так и
не удалось вырвать у Игната признание, доказать, что это он был у Степанихи.
Даже после того, как Марьяна принесла во двор серый Игнатов картуз, который он
потерял, убегая.
— Может, еще скажешь, что и картуз не твой? — неистовствовала Евдокия. —
Признавайся! Признавайся, я тебе говорю!
— Картуз то мой, — рассудительно молвил Игнат, — только как он там очутился — не
знаю. Или та зараза украла, а может, ты умышленно подбросила.
— Я тебе сейчас покажу умышленно.
— А я тебе прессинг сделаю, — окрысился наконец Игнат. Глаза у Евдохи полезли на
лоб, на некоторое время она потеряла дар речи, а с ним и былую агрессивность.
Зная, что шокирует Евдокию, Игнат иногда, особенно в минуты затруднения, любил
употреблять ученые словца, запоминая самые непонятные.
В перепалках с женой, в отрицании очевидного Игнат и сам постепенно поверил, что
ни у какой Степанихи он не был.
Картуз Евдокия забросила на шелковицу. Немым упреком он висел там несколько лет,
покуда у него не сгнил и не разлезся верх, а обычайку вместе с козырьком не
сбросил ветер. Несколько дней ее таскал по двору собака, пока куда-то затянул.
23
Еще не успела Манька как следует отойти от пережитого страха, когда поймал ее с
соломой Матиенко, от труса самогона, но беда, как говорят, одна не ходит. Под
воскресинскую субботу случилась несчастье. В Билычки кто-то украл свинью.
Назавтра собирались резать, а сегодня украли. Рассерженная, злая до
умопомрачения, Билычка, подзуживаемая Матиенко и хуторянами, собиралась к
Ригорам.
— Да кто бы ее укра-а-ал, кроме них, — распевала свояченица Семенова Орька, и от
волнения рябое лицо ее покрывалось бледным румянцем. — Ты же видишь, какая
Манька ходит, будто с креста снятая, от ветра шатается. Голодная. Они и
вытянули. Больше некому. Мы в хуторе всех наперечет знаем. Андрей Пугало своими
ушами слышал, как в осиннике свинья кричала.
— То, хро-хро, Миколина робота — распускал плотвицы Матиенко. — Не хочется в
милицию идти. Если бы у меня украли, то я бы заявил.
По привычке он иногда наведывался к Билычке. Захаровой Анны в хуторе не было.
Завербовывалась в Сибирь и ни слуху от нее, ни духу. Напуганный Иван Харитонович
лез тихонько на печь, ложился между камельками, с головой укрывался рядном,
чтобы не слышать гуцыканья. Оно ему болит, что ли? Ивану все то безразлично,
пусть себе, что хотят, то и делают. Лишь бы его не замали. Душа дороже. Болит
Ивану хозяйство, земля, рожь, что посеяли, а она никак не всходит. Две здоровых
деревянных коробки развеял по грядкам, а оно сидьма сидит и проклевываться не
собирается. Это волнует Ивана. А то — нет.
Настрополенная женой брата Орькой и Матиенком, Билычка прибежала к Маньке,
набросилась с кулаками прямо в сенцах, стала бить. Манька растерялась, не знает,
что делать, куда деться.
— Или вы, тетя, взбесились?
Билычка здоровая, крепкая, любого мужика осилит. А Маньку нечего дужать. От
ветра шатается. Билычка сначала молчала, потом стала кричать.
— Ты нашу свинью съела?! Признавайся, каналья!
Манька от испуга и стыда и слова не вымолвит. Не ела, а стыдно. Да хотя бы не
кричала, а то все слышат. Конечно, что все на них и подумают, что они украли,
потому что самые бедные в хуторе. Еще, правда, Дмитрий в бедности живет, так у
того хоть дом свой. Да на Дмитрия никто и не скажет, потому, как боятся, у него
полхутора родственников, как ощетиняться вместе, не рад будешь и своей рубашке.
Разве что подумают, а сказать — не скажут. За Дмитрия есть кому вступиться, да
он и сам за себя постоит. А они пришлые, на них все можно валить. Никто и не
муркнет. Билычка вытянула Маньку из сенцов за косы на улицу, бьет да
приговаривает:
— Чтоб ты, каналья, своего ребенка съела. Чтоб ты его косточки пообгрызала, как
ты на чужое позарилась, — и то кулаком ударит, то ногой пнет. А когда немного
устала, потеряла бдительность, Манька и вырвалась из Билычиных рук, отбежала к
выгону да и говорит:
— Пусть будет и так, баба, если мы съели, я не против. А если не мы, то пусть
вас Бог лишит самого дорогого.
А тут и Семен бежит, будто сговорились — украдены пчелы.
— Вы пчелы украли, признавайтесь?
— А где бы мы их дели?
— Не знаю! — гремит Семен.
— Пусть бы на кого-нибудь другого нарвались, — сказал Игнат.
Грызут Маньку, потому, как круглая сирота. Некому за Маньку вступиться. Николая
неделями дома нет, некому ни защитить, ни пожалеть. Пожалиться и то некому. А на
кого Бог, на того и люди. Все близкие родственники тоже почивают в земле, а те,
что остались или старые, или же не хотят не ио что ввязываться, но и знать обо
всем том, как Марья и Галя с премудрым Росейкой. Нечего Маньке делать, не от
кого ожидать помощи.
2 4
Вот уже третий год Ригоры живут в Параскевином дворе. Вначале, баба Елена истово
принялась хозяйничать, нянчить сына, печь хлеб. Хлеб тот, правда, почему-то не
получался таким как следует, какие-то оклецки, а не караваи.
— Чтобы ты был камнем сел! — ругалась баба Елена. — Это та, зараза булькатая,
глазастая пусть ей черти приснятся, видела, как я солому на загнет несла,
сглазила, теперь хлеб не всходит, — грешила Елена на Густодымову Марию, думала.
— Борщ бы вытянуть, так пусть еще мясо умлевает...
Баба Елена не любила домашней работы, а вот за внуком смотрела ревностно, а
когда болел, то бралась лечить. Натирала водкой ядренята, бегала к теперь
Андреевой Дарье за скипидаром.
— Ох, людоньки добрые, дайте хоть какого-нибудь лекарства, Артем помирает!
— Вам мятных капель или шкибинаря? Он хорошо осаждает.
— Да, давай уже шкибинаря.
Дарья стала искать скипидар, наконец нашла, сунула Елене в руку стеклянный
пузырек. Прибежала Елена домой, подает Маньке. Манька откупорила и чудок не
упала.
— Вот это да! Если бы была Артема напоила, то уже бы и лепешки поели. Это же не
шкибинарь, а нашатырный спирт.
— Я что, проверяла? Подали — взяла. Давай, я его сейчас назад отнесу. Я ей
расскажу, как давать.
Вернулась Елена со скипидаром. Манька накапала в кружку с водой несколько
капель. Артем выпил. Не заметил, когда и заснул.
А утром опять ругань с Анной Бадылихой, проклятия, хозяйство, коровы, поросята.
Только на Артема и Аннину Бадылыхину дочь Аленку те ссоры взрослых никак не
действовали, не влияли. Невзирая ни на что, они дружили, хотя Аленка и была
старше Артема лет на семь. Бабе Елене это нравилось, тезки, а Манька сердилась,
насмехаясь над Артемом: “Тонконогая, старая”.
Все называли их женихом и невестой. Артему Аленка нравилась. Разве один раз
плакал за ней? А когда начинали играть в камешки, в куклы, в мяча, то до
самозабвения. Любил Артем и некапризную, покладистую норовом Аленкину собаку
Куклу. Хоть верхом на нее садись, такая плохая, податливая. Разве что голову
повернет в твою сторону, а в глазах покорность и мольба. Кукла служила за
кобылу, деревянное, выдолбленное из вишни корыто — за сани. Запрягут и едут куда
заблагорассудится: на базар, в магазин, да хоть на край света.
На праздник Ильи Артем поссорился с Аленкой. Бросил кремешек от своего дома и
угодил в шибку. Нет теперь оконного стекла у Аленки в причилковом окне. И так
напряженные отношения между двумя семьями заострились.
Петр Матиенко сразу же и воспользовался теми дрязгами. Продолжая мстить Николаю
за то, что не женился на Гальке, напутствовал против Ригоров Табура,
подговаривал депутата сельсовета, Билыка Алексашу, чтобы тот вырядил Ригоров из
Дарьиной хаты.
Алексаша делать то остерегался, был рад, что Манька и Николай, а заодно и Елена,
выбрались от отца.
Табур иногда в порыве откровенности спрашивал Матиенко:
— И что они тебе сделали, что ты на них въедаешь?
— Не наравляться и все. К тому же я их знаю. Люди чужие, пришлые, из кулаков.
Заняли чужой двор, да еще и грызут мать фронтовика старую Параскеву и ее дочь
Анну. Я бы их выселел.
— А как? — спросил Табур. — Тридцать третий год, когда людей из домов
выбрасывали, минул. Сейчас этот номер не пройдет.
— Не знаю как, а нужно, — стоял на своем Матиенко. И хотя сам частил к братовой
Надежде, не приминул облить грязью Николая.
— Николай дома не живет, по молодицам шляется.
В конечном итоге, это последнее радовало Петра: хорошо, что Галя и не вышла за
Николая.
Поняв, что его жалобы ни к чему не привели, Петр сам пожаловал к Параскеве. Если
бы дочь Анна Бадылиха не была замужем за бывшим полицаем Бадылой Василем, то
лучше было бы обратиться к ней: боевая, бедовая, чорту роги скрутит. А так...
Кто ее послушает? К тому же и хата, усадьба на бабе. Так что ей и карты в руки.
— Иди и наседай на Табура. А нет — в милицию. Послушаешь меня — выселим, —
настаивает Матиенко.
— Да я уже думала. Да только они же хату купили…
— То ничего что купили, а ты иди. Они на твоей усадьбе живут. Кулаки бывшие. А у
тебя огорода не хватает.
— Да так, не выстачает... Десять соток за берестиной нарезали.
— Пусть идут за Дмитрием строятся. Слушай, что я тебе говорю, — советует
Матиенко. — Здесь все по закону. Никто тебе и брешешь не скажет.
— А если Дарья деньги Ригорам не вернет?
— Не вернет? Ну и пусть не возвращает. Твое дело маленькое. Тебе лишь бы от
Ригоров избавиться. А на того Пугала я управу найду, — веско говорит Матиенко.
Коломийца Андрея, хоть и бухгалтером в колхозе, Матиенко невзлюбил за то, что
тот когда-то тоже захаживал к Надежде, хотел даже жениться, но в отличие от него
был худым и подвижным. Не любил Матиенко Андрея еще и за то, что тот оказался в
хуторе самым ловким, оборотистым и вместо всякой мелочи и тряпья привез из
Германии полный чемодан игл, а еще — швейную машинку“Зингер”. Машинка, конечно,
стоила недешево, да и каждая игла шла в Миргороде и в Полтаве на базаре по
тридцать рублей. Петр прикидывал и выходило, что Андрей заработал на тех иглах
миллион.
Недолго колеблясь, Параскева одела новенькую фухвайчину и пошла в Байрак, потому
что Матиенко еще и ее выселит, если не послушает.
Возле Доценкових озер и возле Евгении-висельницы кто-то скосил обочину, и сено
было почти сухое. Параскева наклонилась, намереваясь размять его на порох, но за
ночь оно отосырело и не мялось. Вспоминались Параскеве в дороге Петровы слова,
добавляли сил. Параскева сошла с дороги на обочину, пошла босиком по покосу. Не
заметила, как дошла в Байрак. Там, под Кордонской горой в кирпичном, бывшем
поповском доме расположилась контора колхоза.
Табур был на месте.
— Хочу, чтобы вы выселели из моего двора Ригоров.
— А что такое?
— Ругаются. Угрожают. Обижают.
Табур сразу понял, откуда ветер дует, приготовился защищать Ригоров. Он сам был
сейчас не в лучшем положении, чем Ригоры, а потому подсознательно сочувствовал
им. Когда-то по молодости Иван Табур некоторое время было, как теперь говорят, в
банде Махно. Из-за этого его, невзирая на то, что он был военным летчиком,
воевал, горел в самолете, не принимали в ряды Коммунистической партии. В
конечном итоге, может, бы и приняли, потому, как Табур был хорошим хозяином, но
положение осложнялось еще и тем, что его отец Остап был царским полковником, а в
войну люди избрали его еще и старостой Байрака. Если бы Табур был плохим
хозяином, то его бы и дня не держали председателем правления. А недавно стал на
защиту честных тружениц. Теперь же его обвиняют чудок ли не в контрреволюционном
заговоре, цепляют всевозможные ярлыки. Но он пока держится. Долго ли продержится
— неизвестно.
— Да, понятно, но при чем тут я? — уклончиво ответил Табур.
— Земля же ваша, к вам и пришла. Куда же мне еще идтить, где искать защиты? — в
отчаянии сказала Параскева.
— Мария Ригор работает в колхозе, неплохая труженица, лишить усадьбы мы ее не
можем.
— А если они меня убьют?
— Не убьют, — успокоил Параскеву Табур.
— Уже грозяться.
— Кто угрожает — тот никогда своих угроз не выполняет. Так что, бояться нечего.
Вы тоже, наверное, не молчите.
— А чего бы же я молчала в своем дворе?
— Ну, вот видите, и вы не святые, — улыбнулся Табур, и шрамы от многочисленных
ожогов на лице побелели еще сильнее.
— Я не хочу, чтобы они жили в моем дворе, — заявила Параскева, и ее лицо стало
покрываться пятнами.
— Ну, это тогда в сельсовет. Идите туда, — развел руками Табур.
— Я пришла к вам, вот вы и решайте.
— Ладно, идите. Мы здесь под вечер соберем депутатов, правление, может, что-то и
решим.
Параскева пошла, а Табур долго смотрел ей вслед, думал: «Неужели и это дело рук
Матиенко? Через Матиенко и в Табура дела ухудшились. Не сегодня-завтра его
освободят от работы за защиту самогонщиц. Нажаловались все-таки заезжие
милиционеры на Табура куда следует. А может, и не они, а Матиенко. Во всяком
случае, Матиенко заявил на самогонщиц. А если не он, то кто-то по его указанию.
В хуторе больше некому. В этом Табур после разговора с ним в райкоме не
сомневался. Штельман ему так прямо и сказал: «Если бы ты был партийным, то за
совершенное тобой мы бы исключили тебя на бюро из партии, в крайнем случае
всукали строгий выговор. А поскольку ты беспартийный, то придется, наверное,
освобождать от должности. Так что готовся».
— Ну, как дела? — встретил Анну Бадылиху Петр Матиенко.
— Да, будто, все в порядке.
Параскева стала обстоятельно рассказывать о разговоре с Табуром.
— Ну, вот! А я что говорил?
25
Баба Елена не успела как следует управиться по хозяйству, а здесь Игнатко
повестку из сельсовета принес. В той бумажке Ригорам предлагалось срочно
освободить двор гражданки Коломиец Параскевы. Пришлось идти в Байрак к Табуру.
Пошла бы может, и Манька, но с той проклятой работой не вырвешься. То прорывка,
то проверка, то шаровка свеклы, а то долгоносиков нужно собирать, дустом,
гексахлораном травить. Понасыпают в марлевые мешочки яды и ходят по плантации,
трясут ими.
Табур не раз просил Николая, чтобы тот шел работать агрономом в колхоз, но
Николай отказался. Ходу по службе в колхозе не будет, сын раскулаченных. А
Матиенко опять у власти, парторг. Поехал в Миргород, в “Сортсемовощ", за
направлением, проигнорировав угрозы Табура обрезать грядку. А потому и не хочет
Николай потыкаться в сельсовет. Только хуже наделает. И себе, и семье убытки. К
тому же Николай служащий, каждый день занят на работе. Сподручней идти Маньке,
усадьба ей нарезана. Чувствуя вину за то, что пришла от деда с пустыми руками,
баба Елена решила хоть двор отстоять. Когда-то в голодовку в одной яме с Табуром
лежали едва живые, потом вдвоем выбирались, может, поможет, уважит по старой
памяти.
Она уже пожилая женщина, к тому же еще и сына на войне потеряла. А ее теперь
хотят выставить ночевать посреди неба.
В конторе баба Елена Табура не застала. Был обеденный перерыв, и Табур был дома.
Не размышляя долго, баба Елена пошла к Табуру домой. Добрые люди дорогу указали.
Хата Табура неподалеку от конторы, на Кордонской горе, саманная, крытая железом.
Пусть и невысокая, зато на фундаменте, на полах. Во дворе груша-дичка. Баба
Елена подняла одну грушку, пожевала деснами. Груши на вкус, как у свекра.
Искривилась и выплюнула.
Елена вошла в дом, стала у порога и стоит, никак не осмелится ступить дальше.
Пол недавно окрашен, не застлан. Ну и живут же люди. Кулакам так и не снилось. В
Байраке только у Савы Штыма крашенный пол был, а во всех других кулаков —
земляной.
Елена пристально оглядела дом, углы и закоулки и почувствовала, как горячая
волна ударила в лицо и встрепенулось сердце, оборвалось и полетело куда-то вниз,
будто угадало, что где-то лет через тридцать, похоронив ее в хуторе, сын и
невестка с внуками переселятся в этот дом. Елена стояла у порога не в состоянии
вымолвить слово.
Возможно, когда-то ее дух будет приходить сюда, где она была живой и все будет
видеть, слышать, и никто не будет даже догадываться, что она рядом.
Табур как раз обедал на другой половине, а потому у бабы Елены было время все
разглядеть и хорошо подумать, опомниться, потому что как-то беспокойно и томно
было на душе. Уморилась, а более всего, наверное, растерялась. Когда это и Табур
со другой половины вышел, спросил:
— Это ты, Елена? Едва узнал.
— Да я и на службу ходила, а вас нет, решила домой идти, — растерялась Елена,
оперлась на ореховый цепочек и так маленькая, сгорбленная, сделалась еще меньше.
Она сразу узнала Табура, хотела сказать о яме, где им пришлось вдвоем лежать в
голодовку, но Табур молчал, возможно, не хотел тех воспоминаний, и Елена не
осмелилась ему о том напомнить.
Табур прошел к столу, сел на свое привычное место.
— Проходи. Что привело?
— Ради Бога, не беспокойтесь, чего бы я следила в доме, — Елена глянула на свои
босые ноги, подняла свою птичью голову. Солнце как раз светило в причилковое
окно, слепило глаза. — Я ненадолго. Здесь к вам ротатая Параскева Коломиец
приходила, чтобы нас выселить, усадьбу отобрать. Она об этом давно кричит. Рот,
как верша, разинет его — а там черным-черно. А тот брюхатый Матиенко направляет.
Так вот, я, — баба Елена выпрямилась, набралась решительности, — я никуда не
пойду. Как хотите. Мой сын голову сложил на войне, а мне что, места на земле
нет? Или как?
— Не только ваш сын погиб...
— Да, наверное, таких и хлопот ни у кого нет. У меня еще сын и невестка. Куда
они пойдут с внуком, если он все время хиреет? Некуда не годится, только и того,
что червивеет.
— Вас еще никто не выселяет.
— А вот эта бумажка? — баба Елена развязала на запавшем животе узел платка,
которым поясница подпоясана, достала бумажку, протянула Табуру.
Табур пробежал по бумажке глазами, выругался:
— Говорил же Биденку, чтобы не отправлял, так он послушал, — Табур сложил ту
бумажку вдвое, изорвал в мелкие клочья, бросил в грубку.
— Вот и все! Идите.
Баба Елена заколебалась, задергалась, наконец, отважилась, сказала:
— Еще и тот гад, Матиенко, въедает. Скольких людей на тот свет загнал и все ему
мало. Пузо наел, в шкуру не поталпливается. Ничего, придет и ему куцый край. Э,
придет. Всех поедом ест и не подавится. И как его только земля носит?
Баба Елена заплакала и сквозь слезы, будто аж яснее увидела то, чего сначала не
заметила: портреты. Подумала: “Господи, чтобы он помог этот Табур. В хате ни
образов, ни икон, одни патреты и карточки под стеклом. Раньше святые и Иисус
Христос висели, а теперь Ленин и Сталин”. Баба Елена повернулась, чтобы идти, но
в тесном коридорчике увидела ведро с помоями. “А помои в лохани, как и у нас”, —
промелькнуло в голове. Старуха окончательно осмелела, спросила:
— Ну, так что нам делать?
— Идите и спокойно живите. Никто вас не тронет.
— И Матиенко? То такой гад, что и вы на него управы не найдете.
— Найдем.
Баба Елена вытерла слезы уголком платка, крепче зажала в руках ореховый цепочек,
проговорила:
— Вот спасибо вам, дай Бог здоровья, а то я уже и к Дарье ходила деньги назад
требовать. А что Дарья? Дарья Матиенку полкабана отдала, чтобы на Андрея не
въедал и нас не замал, потому, что деньги за дом нечнм отдавать, истратила, а он
все равно въедает. Скажите хоть вы ему.
— Хорошо, скажу.
Баба Елена вышла на порог, перекрестилась, осмотрела дом еще и снаружи, будто
приценивалась, как будут жить в нем когда-то ее потомки, и мимо Биденок выдыбала
на шлях. Хорошо, что хоть от столбового недалеко. Скорее бы добратся домой,
порадовать Николая и Маньку, увидеть Артема. Хотя и любит играться и играется с
Аленкой, но за бабой скучает разве ж так. На столбовом Елена наддала ходу.
Солнце давно свернуло с зенита; от тополей и осин ложились на грейдер тяжелые и
длинные тени. В лицо то светило солнце, то трепетали игривые тени. Елена то
прибавляла шаг, то, входя в тень, невольно сдерживала его.
26
Выпроводив Елену Ригор, Табур еще некоторое время сидел за столом и никак не мог
опомниться. Что он вытворяет, тот Матиенко? Неужели и правда, управы на него
нет? И в райкоме, и в милиции, и в МГБ — всюду знакомые. Если раньше Иван
Остапович лишь догадывался, что Петр, по меньшей мере тайный агент милиции, то
теперь в этом не было никакого сомнения. Иначе, за какие такие заслуги столько
заступничества? Конечно, Табур был не доволен на Николая Ригора за то, что тот
не захотел работать агрономом в колхозе, но в то же время видел, как честно,
добросовестно, можно сказать, самоотверженно, работает Манька Ригорша. Будто не
в колхозе, а на своем собственном поле. Недаром и на Доску почета собираются
занести.
Конечно, в чужом огороде, в том клубке противоречий и страстей, — не жизнь. А
потому, наверное, нужно Ригорам строиться. Другого выхода нет. Иван Остапович
поехал на свеклу, отыскал глазами в поле Маньку, идет к ней.
Манька как увидела Табура, растерялась и ноги онемели. Думала, будет ругать.
Потому что все время шел по ее рядку, может, где заметил небрежность в работе,
до этого недолго. Тогда хоть сквозь землю вались. Передовик, тоже мне. К тому
же, все полольщицы бросили полоть, поразевали рты, стоят смотрят, чего это Табур
к Ригорше пошел.
После того, как Петр Матиенко поймал Маньку с соломой, она занемогла, стала
мнительной.
Сердце как начнет ни с того ни с сего колотиться. Кончается Манька и все тут.
Всех врачей обошла. Где только не была: и в Миргороде в Масляка, и в Замориной,
и в Байраке. Никто ничего серьезного не находит, не признает, а Манька
недомогает, все время болеет, часто плачет, чудок ли не каждый день собирается
умирать.
— Ты со своим сердцем, Мария, годков семьдесят проживешь, — говорила ей Анна
Гаврииловна. А вот у вас там Секлетинья есть, та год сто будет жить. Сколько
людей переслушала, а такого сердца не слышала.
— Здравствуй, Мария. Что вы там с Анной Бадылихой и Параскевой не миритесь? —
спросил, останавливаясь.
Манька разогнулась во весь рост, оперлася на сапу, да так и стояла, потому что
очень ломило в пояснице.
— Да, свекровь же говорила... — растерялась Манька.
— Да говорила. Вижу, Мария, вы там не уживете. Так вот, если надумаете
строиться, то я вам дам хорошую усадьбу хоть в Байраке, хоть в Коломийцевом, где
пожелаете.
Манька немного пришла в себя, опомнилась, спросила:
— А где в хуторе дадите — в Доценковом в пеньках, или в берестине, как Даниилу?
— Даниилу не я давал. Если в хуторе будешь строиться, то между Билочкой и
Густодымами.
— Так то же Евдохино.
— А мы Евдохе вашу грядку возле Татьяны отдадим, а ее леваду — вам. У нее будет
грядка по месту, а у вас усадьба.
Манька стояла, будто вкопанная, и не знала, что делать: плакать на радостях или
смеяться, благодарить.
— Я не подгоняю. Торопиться нечего, подумай, посоветуйся с Николаем, свекровью,
а тогда уже и скажешь.
Манька на мгновение представила те левады и вишняк, грядки, глинище и поняла,
что лучшего огорода и усадьбы и ожидать нечего, их просто не было.
Идти в Байрак Манька, конечно, не хотела, а в хуторе лучшей усадьбы и желать
нельзя было. Кулацкая усадьба.
— Я согласна, — испугавшись, что Табур передумает и отдаст ту усадьбу кому-то
другому, сказала Манька. — Будем строиться.
— Ну, тогда по свободе приходи в сельсовет со шнуровой книгой.
Вечером Манька пришла с работы домой да и говорит Николаю и свекрови:
— До каких пор мы будем жить в этом аду? Каждый день, как на пороховой бочке.
— А что ты сделаешь? — говорит Николай.
— Пусть она меня еще хоть раз тронет, чтобы она ума тронулась, я ей расскажу,
выбанитую разве же так. До новых веников будет помнить, — накручивает себя баба
Елена.
— Может, она примака себе хочет принять. К ней часто дед на деревянной ноге из
Жабокриков захаживает, — сказала Манька.
Параскева как раз вышла на улицу и, как на грех, услышала тот разговор.
— А, это уже та Потаскуха на меня въедает! Ничего, я найду на тебя управу. И
знаю где искать.
Бабе Елене будто кто жару под хвост сыпанул.
— Знай, знай, чтобы ты забыла, когда ночь придет, а день настанет. Управу она
найдет. Чтобы ты своей смерти искала и не нашла. Чтобы тебя, подлюгу, столбняком
выправило. Чтобы тебя на марах понесли.
— Ану, киш-киш! — Параскева в сердцах бросила грудку на пасшихся в спорыше
Ригоровых кур, и та грудка упала чудок ли не возле порога.
— Куда ты бросаешь? Чтобы тебя лепом да чесоткой скидало. И увидит, шельма
голая, чтобы ты мира белого не взвидела. Чтобы тебе полуда глаза заступила!
Думала весь век царствовать. Полицейша вонючая.
— Нужно было вот это и в двор не пускать, и все, — бубнила Параскева. — Впустила
соседей на свою голову.
— Чтобы ты была духу пустилась. Чтобы тебя черти на перекладину вздернули.
Найдет она управу. Ищи, чтобы ты смерть свою нашла, — проклинала Параскеву баба
Елена. И от тех слов даже привыкшей ко всему Маньке, становилось жутко.
— Огород все она меряет, чтобы тебя камышиной измерили! Все она хоронит. Чтоб
тебя в четыре доски схоронили!
— Хватить уже вам ругаться, идите в хату, — попросила Манька, — я вам новость
расскажу.
— Да говори уже здесь, кто там услышит? — вспыхнул Николай.
— Сегодня Табур на свеклу приезжал, дает возле Густодымов усадьбу.
— Мне и здесь неплохо, — ответил на то Николай.
А Елена все бранит последними словами Параскеву и Анну Бадылиху.
— Разве это жизнь? Ни днем, ни ночью покоя нет. Хотя бы пришел с работы да
отддохнул нормально. Давай построимся, я хоть год как следует поживу, а тогда и
умирать можно.
Ежедневные ссоры ухудшали Маньчино самочувствие. Уйти бы из этого клятого двора,
может, бы, оно и здоровье поправилось.
— Ну, так что мне Табуру говорить? Будем брать усадьбу, или нет?
— Если бы я точно знал, что ты через год умрешь, сразу бы начал строиться, —
пошутил Николай. Слова мужа поразили Маньку в самое болезненное место. Свекровь,
заслышав Маньчины слова, наконец оставила ругаться, оно и Елене обрыдло
болтаться по чужим домам, сказала:
— А чего же, стройтесь. Разве бы я пришла к этой окаянной Параскеве во двор,
пусть он сгорит синим пламенем, если бы Алексаша не вернулся. Вовек не пришла
бы. Спасибо Богу, что хоть живая выбралась от того причинуватого, а мог бы и на
тот свет спровадить. Разве Дарьи не бил? Намерился на той премудрой Параскевиной
Наталочке жениться. Уже и хлеб обменяли, а Дарья возьми да и ляпни, что
Наталочка, клешеногая и кислая. Одним словом никудышняя, ни в тын, ни в ворота.
Алексаша узнал и пошел выгоном к Дарье. Вошел в дом, снял протез и стал им Дарью
метелить. Дарья уже и просила, и молила, и Бога в свидетели призывала. Только
Алексаша и внимания не обращает на те ее просьбы, дает прикурить. Бил, пока
устал, сел передохнуть, а Дарья между тем метнулась из дома и — к Андрею. Так
что с Алексашей шутки коротки. Средь бела дня придет и убьет. Он бы и сюда
пришел, но боится, потому что свояка Василя Бвдылу посадили.
Елена в чем была, в том и пошла к невестке и сыну. И вот теперь снова очутилась
лицом к лицу с Анной Бадылихой. И хотя Параскева не Алексаша, но все равно — не
жизнь. Дзяволит и дзяволит. А потому, как только услышала Маньчин разговор,
стала на ее сторону.
— Стройтесь вот это, пока дают усадьбу. Потому что я старостью не нахожусь к
Табуру. Да и что он поможет? Табур далеко, а эта шельма с Матиенком рядом. А
нет, то я его когда-то подожгу вот это гнездо вместе с хворостом, чтобы сгорело
и оно, и Параскева. А тогда пусть хотя и на кремпилец берут. Пусть хоть и в
буцегарню садят. Вот так и знайте, допечет, подожгу. Я долго терпеть не буду.
Вон пусть и Параскева слышит. Как только ветер с Игнатовой подует, вон в сенях
сулея карасиру есть, плесну на крышу — так лизень и слижет два двора.
— Еще чего придумайте. Полхутора сгорит. В Сибирь пойдете.
— Как с этой шельмой жить, то лучше на Соловки.
Параскева услышала те слова, немного примолкла, тон ее голоса заметно подупал.
Этим голодранцам и в самом деле терять нечего. Сколько лет мотались по миру,
пойдут дальше болтаться, не привыкать. А ей где тогда жить?
Манька сидела молча на дровитне, слезы катились по лицу, на руках сидел
притихший Артем. Его черная стриженая голова была мокра от слез.
— Боже, Боже, я же тебя, сынок, и не кормила грудью как следует, а такой большой
вырос. Кто знает и от чего? От слез, что ли?
В тот вечер Ригоры так и не пришли к согласию.
Баба Елена каждый день грызла Николая и Маньку, чтобы строились, допекала сыну.
27
Игнат случайно зашел к деду Ивану, решил попросить закурить, увидел у Алексаши
свежее мясо и сало и по неосмотрительности спросил, где взяли, потому как знал,
что своей свиньи в Алексаши не было.
— Что, свежиной балуешься, шашлыки кушаешь? — пошутил Игнат.
— Да недавно поросенка зарезал.
— А что, у тебя разве был? — спросил Игнат.
— А ты что, не видел?
— Да, может, и видел, но забыл, — стушевался Игнат и стал искать налыгач.
— О, требы тебе такого. И вора не было, и отца украдено.
— Что потерял, Игнат Тимофеевич? — поскрипывая протезом, раздраженно спросил
Алексаша, недовольный Игнатовым простодушием. Нужно ему то сало. Увидел и молчи.
— Да, налыгач! — закуривая, молвил Игнат.
— Да ты его, наверное, из дому не брал.
—Да и может, — Игнат затянулся, витянулся в струну на одной ноге, удивленно
посмотрел на Алексашу.
Табачный дым поднялся с конца папиросы, закрутил в носу.
— Апчхи! Апчхи, апчхи! Ну, то я пошел.
— Иди к такой матери, дома налыгач ищи.
Нахрамывая, Игнат пошел домой: “Поросенок у него был. Была в собаки хата, да в
дождь сгорела”, — вслух рассуждает Игнат. Манька Ригорша как раз на грядках
картофель полола.
— Здоров была, Манька. Бог в помощь, — просветлел Игнат. — Что, полем?
— Да, заросло. Нужно просапать. Драстуйте, дядя.
Игнат остановился, для приличия немного поговорил. Ему-то все равно, а многие
хуторяне недолюбливают Ригоров, потому что пришлые. Что бы не произошло — петух
у кого-то пропал, курицу задрала лиса, сад или бахчу обнесли, виноваты — Ригоры.
— На кого Бог, на того и люди, — разглагольствует Игнат. — Думают, как ты
безродная, то на тебя все и валить можно, — сочувствует Игнат. Игнат тоже
пришлый, чужак, его тоже не уважают в хуторе, насмешничают.
«Да хотя бы Николай опорой был», — думает Манька. Почти всем хуторянам имена и
прозвища подавал, а кому это понравится. Умел Николай подмечать в человеке
существенное, характерное, живописно и красочно рассказать. Напридумывает
небылиц — не угадаешь где ложь, а где правда. А прозвищ понадавл. Билычин
Василий — Кисель. Иван Федорович — Узбек, потому что чернявый, аж черный. Андрея
Федоровича зять — Мотор, потому что каждую неделю мотается из Миргорода в хутор
за сумками. Андрей — Пугало.
Кто-то взял и донес Андрею, что Николай его Пугалом величает. Конечно, Андрей
рассердился. Сколько добра сделал и такая неблагодарность. Андрей не застал
Николая, а потому как выгоняли в Лодочное коров, перепало кнута Маньке.
— Да кто нас таких взлюбит? — возмущалась Манька. — Всем прозвища подавал, а как
отвечать — то мне.
— Мне, мне, — повторяет Артем. Он примостился на скамье, выводит левой рукой
буквы. На скрыне чадит каганец. Манька и Николай лежат на полу. В глиняный пол
вбито четыре кола, настлано досками — вот и полати.
— И что с ним делать? Скоро в школу идти, а он левой рукой пишет, — жалуется
Манька.
— Ничего, навылядиет, наловчится, — говорит Николай. — Ложку же отучили брать
левой. Я тоже, кстати, левша.
Артема и в самом деле, отучили есть левой рукой. Только взял ложку левой, так и
бьют по руке. Впоследствии научился брать и кушать правой. А вот писать пока еще
нет.
— Ничего, в школе научат, — успокаивает Николай Маньку. У Николая настроение
хуже некуда. К тому же, еще и мысли, будто дети обсели. Николай вроде бы и не
сожалеет, что не поступил в институт, но и перспективы впереди никакой. Манька с
малым Артемом не много заработает. Николай тоже завис в воздухе.
Не прошло и недели, как оказалось, что Манька никакого отношения к Билычиной
свинье не имеет. Не отолстела, не поправилась, а наверное, еще больше исхудала.
К тому же, и следы свиньи нашлися. Игнат Ододка шел в Суржки в магазин за
керосином с сулеей, что-то мурлыкая, дошел до вышки, а тут застукало Игната
давление. Метнулся Игнат, немного в сторону и чудок не упал, поскользнулся на
чем-то скользком, глянул, а там требуха. От требухи над ямой — гнусная вонь. Не
продохнуть. Табунами роились зеленые мухи.
— Апчхи! — чихнул Игнат, да так, что почти все мухи, сидящие на бандурах,
разлетелись. Игнат испугался, думал, может, человека зарезали, а потому даже и в
Суржки не пошел, повернул к хутору, рассказал о своей находке. Билычка, пошла к
вышке, и в яме нашла не только требуху, но и свиные копыта.
— Ты, того, Игнат, не раскумекал, не человек убит здесь, это моя свинья. Здесь и
копыта.
— Может, я и не допетрал. — Игнат повернулся на сто восемдесят градусов, рука с
пустой пятилитровой лоханью на пояснице, пошел в Суржки.
Теперь ни у кого не было сомнения, что Билычину свинью зарезал Билык Алексаша с
дружками. Но Билычка о том нигде и словом не обмолвилась. А что здесь скажешь,
если Алексаша, пусть и дальний, а родственник. И даже фамилии одинаковы. И то, и
это — Билыки.
Манька как услышала, сама пошла к вышке, лишь бы убедиться. Пришла и сразу же
следы отыскала. Одна нога босая, вторая — протез, культя. Здесь и дураку ясно,
чья это работа. Не может, быть, чтобы Билычка тех следов не видела, а ишь,
молчит.
— Неужели вы, бабо, там и следов не видели, — не утерпела Манька.
Билычка будто и не слышит. Стегает корову лозиной, спешит на пастбище. Корова
машет хвостом, гоняет надоедливих мух.
— За что же мне такая беда? — заплакала Манька, — Алексаша с братчиками зарезал,
а мне перепало, как куцому на перелазе. Как говорят, кто обкалялся? Известное
дело кто. Невестка.
Алексаша после войны ездил по поездам, спекулировал ходовым товаром, продавал
соду, иглы. Инвалид, пенсия небольшая, а жить как-то нужно, потому что на убитом
в сволок гвозде веревочки колыбели зацепленны. Качается на них зыбка, а в зыбке
после Верочки грудная Наташка пищит. Первым был сын, но умер, а вот теперь —
дочери.
Матиенко узнал о том, начал въедать на Алексашу, предлагал:
— Вернется из армии Иван, пусть женится на моей Гальке.
Иван мелкий, в пояс Гальке, чернявый, все его Узбеком прозывают.
— Да его же нет, служит.
— Если не женится, всех в тюрьму засажу, — угрожает Петр. Алексаша матюкнулся,
махнул рукой и пошел прочь. На следующий день Матиенко заявил на Алексашу.
Наталия Сашчиха, Иванова сестра, как увидела, что милиция в огород сунет,
позвала мужа. Тот выхватил из зыбки Наташку, а Сашчиха быстренько сложила в
зыбку соду, а ведро с самогоном фанеркой прикрыла и кружку сверху поставила.
Наташка начала плакать. Алексаша бросил ее в зыбку, стоит колышет. Милиция
обыскала все, да так ничего и не нашла. Сто раз проходили мимо зыбки, а полезть
в зыбку так никто и не додумался. Выходя из дома один из милиционеров зачерпнул
кружкой из ведра, думал вода, выпил, округленными глазами глянул на растерянных
хозяев и вышел.
— Ты что пьяный? — спрашивают товарищи.
— Да отчего-то голова завернулась, — солгал Сахно.
“Спекуляция хотя и прибыльное дело, но и рискованное, — думает Алексаша, — можно
и на нож, а то и на пулю напороться, в тюрьму загреметь”.
Невзирая на решительность и бесстрашный характер, одноногий, он был бременем для
своих братчиков. А потому, подумал, Алексаша и решил менять профессию. Развел
пчел, стал колхозным пасечником. И как только на пасеке качался мед, первым
угощал Матиенка. Нагнал все-таки Петр страху.
28
После длинных и бурных дебатов и настояний бабы Елены, Ригоры, наконец, пришли к
общей мысли и согласию — нужно строиться. Николай, хоть и не сразу, но тоже
согласился. Манька пошла в Байрак, обратилась в сельсовет. Через неделю нарезали
Ригорам усадьбу. До войны нарезали девяносто соток, теперь сорок одну. Землемеру
поставили приличный магарыч, и он вместо сорок одной сотки нарезал сорок пять.
Дело в том, что Ригорам мало было пахотной земли, грядок; значительную площадь
занимали левады, сад, вишенник. Правда, от того сада ничего не осталось, потому
что Пилипова Евдокия с братом Иваном, поспиливали все деревья, в том числе и
берестки, и клены на дрова. Яблони, вишни — тоже легли под топор. Хотела было
вырубить и вишенник на яме возле промежка, отгороженный живоплетением дерезы, но
баба Елена, стала просить:
— Оставь хоть эту поросль и вишню. Артем любит гуги. Одно было бегает к бабе
Дмитрихе. Ты же знаешь.
— Давай мы тебе отдадим какое-нибудь бревно, а я летом, если Бог даст здоровье,
в Доценковом на бывших кулацких подворьях пеньков набью. Только вишенник не
руби.
— Да пусть растет. Мне то что? Оставлю. Не нужно мне никаких дров, сколько там
тех дров из той вишни.
Так и осталась вишня, а через несколько лет, на яме возле вишни поднялся
вишенник, не одна, а добрый десяток вишен. Из пней яблони, кленов и берестков
погнало побеги.
— Оно самим нужно легче быть, меньше ругаться, — упрекала Манька свекровь. —
Евдоха бы и те оставила.
Место для дома выбрали прямо на леваде, подальше от вишенника, там, где выше и
суше, потому что каждой весной из Харитоновой, а теперь бригадской горы, течет
левадами вода. Журчит вдоль промежка в вишенник, дальше мимо поросшего дерезой
горба на дорогу, к залитым стекающей из Лодочного водой Андреевых осин. Дальше
все это впадает в Сребнишин ров, а потом — в Доценковы озера. Из озера вода
течет на Бутовую Долину в пруды, а оттуда луговиной к Пслу.
Артем подрос, скоро пойдет в школу, и, как и раньше, то мать, то бабушка дразнят
Артема, особенно, когда тот задается или надоедает.
— У тебя нос курносый, как в Игнатихи.
Артем примолкает, подходит к зеркалу, долго смотрит, потом находит укромный
уголок, берется за нос и изо всех сил тянет книзу. Не дай Бог, и у него будет
такой нос, как в Игнатихи. Глянешь — и мозги в ноздри видно.
— А Евдокия, ишь, такая, как и Филипп, подельчивая, — приговаривала баба Елена,
намекая таким образом, чья заслуга в том, что во дворе цветут вишни. — Да и брат
Иван добрый, ни разу не приезжал в хутор без конфет. Токо в хутор приедет, так
детвора и бежит к нему, как к родному отцу.
— А что же, как таковским человек родился, — соглашалась Манька. Весной Манька
уже не садила огород в лесополосе, но грядку возле Игната пока еще не оставляли.
Бросят, когда построятся.
После неудачного сватовства к Доценковой Гальке Гамазур, наконец, женился на
дочери Остапа Холоши, Марии. Не ужилась молодежь с Остапами. Не так с Остапом,
как с Остапихой и решили, как и Ригоры, строиться. Нарезали им усадьбу на одной
леваде с Ригорами
— Да разве с той Остапихой можно ужится? — шла на защиту Ивана и Марии баба
Елена. — Оно же как бутурлым. Пойду долг требовать, а она бурчит.
29
Хутор строился. Под осень Секлетиньинья поставила на старом дворе домиишко.
Густодымы и другие хуторяне натягивали крыши, сгоревшие во время экзэкуции
военнного коменданта Шнитке и налета советской авиации.
Захарко тоже вернулся в хутор с внуком Антоном. Дочь Анна прижила перед войной,
а с кем, и сама не знает. Захарию, как старому кулаку, наделили усадьбу рядом с
Даниилом, на старом кладбище. Напялить хотя бы какой-нибудь домишко, дожить
века. Конечно, он пошел бы и к Гальке, на старый родительский двор, если бы, как
и прежде, был один. Галька приняла бы деда на старости лет, а вот ПетрУтка, с
дочерью Анной и с приплодом, вряд ли. Подумал дед, поразмышлял и стал строиться.
Утки, по уличному Росейки, сначала жили мирно. Иногда, правда, Петр напивался,
гонял Гальку. И на чердаке, и в Секлетиньи пряталась, а он бегал по Доценковому
с ножом, грозился зарезать. Да, может, и было за что. Когда девушке двадцать
три-двадцать четыре года, то что-то стоит за теми годами.
Всего один раз пороскошествовали в Уток Артем и Манька. Петр и Галя пошли в
Байрак на храм, а их оставили на хозяйстве. Артем как увидел двое ведер да еще и
полный здоровенный таз куриных яиц, обрадовался:
— Ма, вот это мы хоть раз яичницы накушаемся!
А вышло не раз. Целую неделю храмовали Петр с Галей.
За неделю Артем с Манькой съели таз яиц, ажник натха напала, прочитали довольно
много книжек из передвижной библиотеки, которую разместили в Уток. Две сотни
книжек привез как-то сельсовет в хутор. Никому другому тех книжек не могли
доверить, кроме Уток. А затем списали и забыли. Петру те книги до одного места.
Он сложил их в сенях, в углу, чтобы корова, как заводили зимой на отел, не
достала, да так они там и лежали среди навоза. Сначала люди ходили, брали
книжки, а затем сбили оскомину и перестали. Кто, кто, а Артем разве же так бы
берег их, но ему их не доверили. Прислушиваясь к шуму ветра, к шелесту майских
жуков в кленах, к кумканью лягушек в озерах, Артем просил мать читать вслух.
Никто не ругал Маньку, чтобы не жгла керосина, а потому светили чудок ли не до
утра. Одну или две книжки Артем прихватил с собой дочитывать.
— Смотри же, чтобы вернул. А то приедут забирать, чем я буду отчитываться? —
предупреждал Петр.
Один за другим проходили годы, а о книжках никто и словом не вспоминал. Петр
даже в сельсовет бегал, в библиотеку, но от него отмахнулись, видно и правда,
что те книжки были списаны.
В одну из очень холодных свирепых зим, когда плитки были сожжены, Петр взял и
сжег все те книжки до единой. Разве что несколько осталось: не хотелось Петру
ломать хороший куриный насест, да еще те, которыми Галя накрывала кринки.
Сразу после войны у Гали жили баба Секлетинья с Еленой и малой Марийкой, память
о Третьяке из Байрака, которого расстреляли в войну как самострела.
Петр посмотрел на Секлетинью и Елену да и спрашивает:
— Ты же говорила, что сама живешь? А это кто?
— Да, соседи. Пусть живут, они мне не мешают, хаты не перележат.
— Нет, это, Галька, непорядок. Чего они здесь лежат, как в околотке? Пусть идут
домой. Вот так вот.
— Пошли бы, так дома нет. Немцы дом сожгли.
— Вот такое лето, о. Летом можно спать и на палке.
Стал Петр посреди двора, оглядывается. Вдоль дороги вплоть до бабиного
Секлетиньиного двора тяжелыми гроздьями цветет акация. В цвету ползают, зуммерят
пчелы. Пахнет медом и сыростью. После недавних дождей земля отвердела,
протряхла, на дороге четкие следы конских и коровьих раздвоенных копыт,
поблескивают волнистые следы ободьев. От дороги к озеру тянутся три ряда дубов и
осин. Осиновый пух кружит по двору, щекочет лицо, ноздри. Двумя тарелями
сверкает зеркало озер, в них дружно квакають лягушки. Иногда подует ветерок,
погонит из края в край по водной глади светло-зеленые гребни волн. За домом
пышно цветет груша, родят на ней здоровенные, в кулак, груши-дули. Над дорогой —
ряд жерделей, яблони. Петр смотрит на все это: на яблони, на жердели, на зеленый
бархат хлебов вокруг двора, прислушивается к шуршанию пчел в акации, они так и
снуют по двору, вроде бы здесь пасека. “А неплохо было бы пасеку завести”, —
подумал Петр и спросил:
— Ты же говорила, что у тебя еще и дяди есть. Где они?
— Да, Захарка был в Байраке... А меньший, Михаил, на Кавказе.
— А где же этот... как его, дядя Ригорий, — спрашивает Росейка.
— Да жил когда-то тоже в хуторе. А при немцах дом сгорел. Сейчас в Миргороде
живет на кватыре. Там у него какой-то добряк есть.
— Ну и пусть себе живет, — облегченно молвил Петр, а про себя думает: “Лишь бы
только на эту хату не зарился.”
По весне Галя завела гусей, уток. Мяса, яиц — не в поед.
— Борщ с мясом? — спрашивает Петр, потому как за войну проголодался, да и до
войны никогда его не наедался.
— Разве вам там ничего и не давали? — спрашивает Галя. Петр все-таки немного
прихватил войны, когда с железной дороги потурили.
— Да чего там… Были мериканские и аглицкие консервы, вот так вот, да разве ты их
накушаешься вволю?
— А живут как там в Ниметчине?
— Э, живут крепко, сильно, основательно. На все сто живут. Все там по делу.
Только ты никому его не говори, вот так вот. И сестре Маньке не нужно. Где-то
ляпнет, меня еще и в тюрьму посодят.
— А в домах же как, наверное, все в цветах и украшено цветами, рушники на
образах висят. Скрыни здоровенные.
— Да нет. Скрынь там нет, зато столы в зале исправные.
— А что это такое: зала? — спрашивает Галя.
— Зала — это главная комната. В них там дома не так, как у нас: сени и дом, а в
несколько комнат. Наибольшая комната называется зала. Так вот столы в залах не
такие, как вот у нас: сбитые из досок, а из мореного дуба. Вот так вот. И ноги у
столов не перекрещены.
— Ну, и какой он тот дуб? Хороший?
— Темный, как деготь, а крепкий, говорят, его и топор не берет. В каждом селе
кирпичний завод, дома — из паленого кирпича. Э, там люди только так живут...,
исправно. И чехи, и австрийцы живут сильно. Особенно немцы. Ну, а поляки, румыны
— эти беднее. Так как и мы. Может, разве что только немногим лучше, вот так вот.
— Однажды я тоже чудок было не вкалубился, — рассказывал по вечерам Петр. —
Хорошо, что заболел, а то и мне бы было то, что другим. Лежу в санчасти, во рту
все жаром пообносило, пообметывало губы, язык, а наши как раз город Дессау
взяли. Ворвались в город, а на путях цистерны со спиртом стоят. Нарочно немцы
оставили тот спирт, знали руского Ивана. Наш Иван как присосется к водке или
спирту, не оторвешь. Тот внизу крант крутит, тот сверху полез набирать, пока и
сам туда сверзился. Вот так вот. Это не сказка, это истинная правда.
— А чего же он? Не видел что ли? — удивляется Галя.
— Потому, что задохнулся. Дух забило. Наклонись над чаном с брагой, тогда и
узнаешь чего. Оно же парко, весна. Спиртовые пары разве же так вверх шибают, не
сдышешся. Вот так вот. К тому же еще и голодные, целый день сосешь те папиросы.
А ребята молодые, выпить хочется, а как подступиться к тому спирту, не знают.
Сверху не подступись, никак не возьмешь, дух забивает. Тогда один додумался...
отлет видно добрый. Из автомата как даст очередь по цистерне, так струйки и
забили со всех сторон. Ребята как увидели, бегут с ведрами, с котелками, каски
подставляют. А тогда, как поупивались, вповалку вылегли на путях, будто мертвые.
А немец тогда и сделал налет. Почти всех выбил, вот так вот.
— Ибо, такие уже жадные к той водке, — возмущается Галя.
— А что ты хочешь, ребята молодые, здоровые, все в них исправно, кто же знал,
что так получиться. Так по-дурацки и легли. А если бы кто-нибудь збалтовал их,
то, может, бы, и живы остались.
— И такое, ибо, скажешь, кто бы их збалтовал, как они так поупивались, что никто
ни рукой, ни ногой не владеет. Тебя очень збалтуешь, когда упьешься? Хоть за
ноги таскай. Свиньи в мотне будут рыться и не будешь слышать.
— Да оно может, немного и приучили. Наши сами давали перед наступлением по сто
грамм наркомовских.
— Вот видишь.
— Дернешь на голодный желудок, а закусить нечем. Вот так вот. “Подождите
немного, кухня уже где-то здесь близко, на подходе. Вот-вот будет”, —
успокаивает ротный. А здесь команда: “В атаку! Вперед!”
— Вот это да! — удивляется Галя.
— А как ты думала? В войну никто ни с кем не считался. Знали: трезвый не станет
лезть под пули, а выпил — и море по колено. Вот так вот. Выскочит пьяный из
окопа и бежит, ничего перед собой не видит. Вот первая пуля и его.
— А ты пил?
— А чего же, бывало. Пил, когда наливали.
— А как же не убило?
— Да, Бог миловал.
— Господи, спаси и отверни, вот такое страшное было на той войне.
— Э, страшное. Двадцать шестой год, можно сказать, весь там остался. — Петр рвет
прямоугольничек газеты, идет к кринке с табаком, берет небольшую щепотку,
насыпает, закуривает. Синий, аж сизый дым заходит, выедает глаза, выдавливает
слезу. — Ну, трясцюка, и бешеный, чтоб ему пусто было.
— Неужели вот это все и пили? — допытывается Галя.
— Нет, были такие что и не пили. Хитрые. Тех больше осталося в живых. Вот так
вот.
— Беда, ей-Богу. А в плен попадало много? Вон Маньчина свекровь все говорит, что
Иван не убитый, а в плену. А теперь, может, уже и выпустили, так боится, не
подает никаких вестей.
— Все может, быть, — утвердительно говорит Петр. — Мы раз лагерь пленних
освобождали. Равенсбрюк.
— Ну, то и как, обрадовались?
— Как только нас увидели, слезы на глазах, и в крик: “Здравствуйте, товарищи!”
Тогда ротный вышел наперед и говорит: “Какие вы нам товарищи? Ваши товарищи лес
в Сибири рубят”. Вот так вот.
— Боже, боже.
— А как ты думала. Мы кровь проливали, а они в плену отсижывались?
— Да разве же они виноватые? Не по своей же воле?
— Там не спрашивали. Погрузили быстренько в шалон и поправили прямо в Сибирь. А
один парень так уже плакал, так каялся, что аж мне жалко стало.
— А что же такое? — добивается Галя.
— Да что ты. Его мериканский генерал хотел усыновить. У того детей не было, а
этот парень пришелся ему по нраву. Да на беду один оказался у отца и матери, не
захотел, решил вернуться домой. Вот и вернулся на свою голову на Колыму, на
лесоповал. Вот так вот. А если бы согласился, то жил бы сейчас, как смык у
генерала.
— Вот это, вишь, какова жизнь: генерал, а своих детей нет. Боже, боже. А парень
ишь, сумел подсокириться к генералу.
— Да, видать, сумел. Да хотя бы ребята не подъелдыкивали, то, может, бы, он и
согласился. А то прямо... Завидки берут, вот и насмехаются.
— Да так. Да оно же, наверное, и домой тянет. Что не говори, а свое гнездо. Хоть
и плохое и драное, а свое.
— Невтепный был, как вот это дед Чухно. Вот так вот. Я бы, ибо, пошел.
— Балакай, лишь бы не молча. Язык без костей.
— Ибо, остался бы. Я тоже в армии не сообразил, не поступил в партию.
— Нужна она тебе та партия, дальше некуда.
— Да если бы был поступил, то был бы вот это вместо Табура председателем, —
сердится Петр.
— И какой бы тебя дурак поставил? — возмущается Галя.
— Не святые горшки обжигают. Бедняк, партизованый, на хронте был, гузновать не
будет. Вот так вот. Говорю тебе, поставили бы.
— А то, что на мне женат? Или то не в счет, что мои родители раскулаченные были,
а отец еще и репрессирован?
— Если бы был одно сообразил, то и второе бы не упустил. Чего бы я тогда, дурак,
на тебе женился?
— Вот так ты заговорил! — обижается Галя. — А я думала, что я тебе нужна.
— Вот длинноволосая! — сердится Петр. — Я же говорю — если бы! Разве я знал
тогда.
— Так сейчас поступай.
— А кто меня сейчас примет? Ты кулацкая дочь, мой отец в войну немцев встречал.
Потому что большевики за убитого Ригорового Алешку семь лет дали. И все же мне
доверяют. Вот это на днях заходил в контору, — Петр огледел окна, снизил голос
до шепота, — а Грабарь и говорит: “Вот так вот, Петр Демьянович, некого у вас, в
хуторе, окромя тебя, и ток поставить сторожить. Одни кулаки. Все растянут”. Вот
так вот. Только ты его никому не говори.
— Да, ради Бога, кому оно нужное?
— Маньке еще ляпнешь. А я еще, может, надумаю в партию вступить.
— Живи вот это, пока не замают.
— И то так. Недавно один поступал в партию, а его и спрашивают: “Ты где в войну
был?” Тот дурак, возьми да и ляпни: “О, во время войны я в бауера работал”.
— Ну и как?
— Да ничего. Утром и вечером умывался, спал в чистом, четыре раза в день есть
давали. В семь часов утра немка несет в корзине поллитра молока, бутерброд, а в
одиннадцать уже дают кушать по-настоящому.
— Послушали его да и выгнали из райкома. Чудок было не судили. Видно, чей-то
родственник, потому и пронесло. Вот так вот.
— Да так.
— Глупый. Нужно было ему вот это молоть? Вот так вот.
— Язык без костей. Вот это бы и ты взял ляпнул что-то, и вся тебе партия.
Думаешь, так и в партию вступать? Ты лучше возьми расчешись. Брось, и не маши. Я
тебе вот дам сейчас гребешок, а то, ибо, волосы такие закушканые, будто в голове
аисты гнездо вили.
Петр глянул во вмурованный в стену осколок зеркала, сказал:
— Ладно, давай.
Галя достала из-под засаленного очипка гребень, подала Петру. Петр долго стоял
перед зеркалом, расчесывался.
30
С самого начала войны Надежда, как и многие женщины, жила одиноко. Правда, один
раз сходила замуж за Кольку Биденко, только не посчастливилось ей в том
замужестве. Недаром говорят: “Когда замуж идешь, то нужно знать: поздно ложиться
и рано вставать”. Вышла Надежда замуж, как на усмотрение хуторян, удачно, за
демобилизованного фронтовика.
Колька Биденко, правда, был невысокого роста, в шапке едва доставал Надеждиного
плеча, но перебирать не приходилось. У Надежды язык не поорачивался называть его
Николаем, таким невзрачным и такого малого роста он был. Спасибо, хоть такого
Бог послал. К тому же, как говорят, за перебор, да черта во двор. Вначале
Биденко бригадировал. А бригадирство в хуторе нелегкое. Как пришел загадывать на
работу, так и наливают стакан водки едва ли не в каждом дворе. Как наряд, так и
выпивка. А сколько тому Биденку нужно? Зайдет, выпьет у Ригоров, потому что с
Николаем Ригором друзья с детства, и идет к Билычке. Билычка и Параскева
Коломиец такие, что и схорониться могут. Будто их дома нет. Биденко словно
подросток тянется к окну, трется об обкладынье, теряет медали, которыми
занавешена узенькая грудь.
Одну такую затерянную пьяным Биденко медаль и нашел Артем. Вернее, не медаль, а
колодку, саму медаль Биденко потерял еще раньше где-то в другом месте. Артем
повесил ту колодку на грудь, ходит по двору, носа дерет. Теряет Биденко медали,
да их ему не очень и жалко. Всю войну Биденко охранял военные составы, так и не
попробовал передовой, ни разу не был ранен. Но медали получал исправно. Тогда
получал, теперь теряет. Как легко получал, так легко и лишался. Падкий на водку,
Биденко плутал хутором от дома к дому когда нужно и когда не нужно, а потом
оказалось, что и споить его непросто. Иногда мог заглянуть и к молодухе.
— Ты видел, ростом маленький, а пьет за доброго мужика, — удивлялись хуторяне.
Только водка к добру не доводит. Не довела она и Биденко. Стал скакать в чужую
гречку. Надежда заставала его то у одной, то у другой молодицы. Одиноких молодых
женщин после войны — хоть гать гати.
— Еще раз поймаю — яйца оторву и собакам выброшу, — заявила прямолинейная
Надежда.
Несчастье случилось в Вербное воскресенье. Надежда пошла в Бутову Долину к
родственникам, помянуть отца и мать, а пьяный Биденко собрал в хате гулянье,
выставил на скрыню водку, шкварки, колбасы. Надежда вернулась домой под вечер.
Пьяный Николай расправлялся с колбасой, доедал последнее кольцо. Увидела то
Надежда и в ладони всплеснула. Теперь придется целый год поститься. Утомленная,
раздраженная взяла Колька в молебен. Хоть пьяного не очень и проймешь, но в
таком обороте он еще не бывал. Пока Надежда искала в кочерыжнике что-нибудь
повесомей, Биденко видит — дело вовсе не до шуток, выскочил на улицу босой, в
галифе, только светло-зеленые завязки мигают, помчал дорогой к Остапу. Надежда с
дрееольем ему вслед. Не рассчитала немного. Отстает и отстает от Колька, хоть ты
тресни, слишком уже тяжелая мацюга, быстро не побежит. Колька заскочил во двор к
Остапу. Остап как раз измельчал в ступке радак. Запряженная в бочонок кобыла
наклоняется, дергает на промежке спорыш. Из отверстия бочонка в деревянные
корыта вместе с водой посевное просо льется. Потому, завидев Колька, Остап
вначале испугался. Все-таки бригадир.
— Можно, я у вас в погребнике спрячусь? — выхекнул Биденко и, не ожидая
разрешения и не останавливаясь, побежал к дверцам, вскочил в погребник,
закрылся.
— Да прячься, — не поднимая головы позволил Остап. Он было сразу и не узнал кто
оно такой маленький бежит, думал Семен, а потом поприсмотрелся: аж оно
Колька-бригадир. Остап на мгновение перестал орудовать деревяной веселкой.
Заткнул чепиком отверстие, собрал выпущенное из бочонка просо. Вот и будет чем
зимой кур кормить, и из чего кашу варить.
Забирает Остап в поле пустой бочонок, заедет к севальщикам, насыпет полный
проса, дома откроет чепик и льет в горловину воду до тех. пор, пока просо вместе
с водой не вытечет в отверстие. Остап быстренько спрятал то просо, все-таки
бригадир во дворе, и опять сел, толчет в ступке табак. Полупустой бочонок стоит
рядом, в погребнике тяжело сопит Биденко, ухоркался пока бежал. Кобыла тоже
перестала пастись, стоит, гоняет головой и хвостом злых кусючих мух, время от
времени прислушивается к тому Биденковому сапу.
Когда это, переваливаясь из стороны в сторону, как гусыня, тяжело дыша, залетает
во двор Надежда.
“Вот уже розтрайда,”— подумал Остап.
— Где Колька ? — спрашивает Надежда в Остапа.
— Зачем он тебе?
— Я ему сейчас яйца оторву!
— Не знаю, у меня его нет, может, в Байраке на наряде, —смеется Остап.
— Да сюда же, к вам, бежал. Вы, наверное, его спрятали. Признавайтесь!
— Да кто-то бежал. Я думал, что Семен. Как стрела мимо дома пролетел. Если не
остановился, то уже, наверное, давно в Лодочном.
Надежда стоит, не верит, знает — Остап запросто солжет и дорого за это не
возьмет.
—Э, дядя, неправда ваша.
— Не веришь, иди в дом, ищи.
Остап хотел дать Надежде взглядом знать, где Биденко, до слез хотелось увидеть,
как тот будет расставаться с мужским достоинством, но в последний момент что-то
удержало его. Надежда очень взволнованная, и вряд ли обратит внимание, поймет.
Как выхолащивають поросят, кастрируют бычков, Остап видел, а вот мужика — нет.
Интересно бы посмотреть. Но Надежда — это такая стерва, на весь район разляпает,
ну ее к лешему. А Биденко точно узнает, кто ей сказал. Между тем, не долго
думая, Надежда за западку — и в сени. Уже и дверь закрыла, а потом как закричит,
будто ее насилуют.
— Он, наверное, в погребнике! Пусть бережется, сейчас я его ущучу и все
хозяйство оторву по охвостье.
Колька как услышал, с разгона ударил головой в соломенную кровлю, вырвал парки
(слабые перевясла, видно, крутили, когда крышу вязали), пробил крышу и весь в
пыли и соломенной трухе и мелочи рванул на Лодочное. В голове щебетала мысль:
“Теперь уж Надежда точно догонит!” Но Колька, видно, родился в рубашке. В сенях,
в чужой хате, в темноте Надежда никак не могла найти западку. А когда нащупала и
выскочила, Колька был уже на возвышении и бежал по ровному. Надежда с дрыном —
на подъеме. Так что шансов догнать Кольку почти не осталось, хотя и кричала
вослед:
— Брось, не убегай. Все ровно не ускользнешь, поймаю. Я тебя предупреждала. Не
послушал — пеняй на себя. Я тебя лучше ветинара выхолощу, яйца мацюгой потолку и
в разные стороны разбросаю.
Колька услышал то, оглянулся, и вдвое набавил шаг. Под ноги скатертью стелилось
зеленое поле озими, неслось под уклон. Позади, за спиной на Кольку наседал
страх, которого он и на войне ни разу не испытывал. Бежлося на удивление легко.
Остановился Колька аж по ту сторону Лодочного. Надежда стояла на Татарском
кургане, махала чем-то, наверное, цепом. Колька не мог как следует разглядеть
чем, потому что от страха и быстрого бега в глазах мерцало и бухало в голове.
Долго не ожидая и не раздумывая, он помчал дорогой в направлении Байрака, только
пыль вслед вскакивала, а там куда кривая выведет.
В Байраке Колька пристал в примы и в хутор больше не заявлялся.
Остап выцедил из бочонка остатнее просо, повел коня в бригаду.
31
Иван Федорович на прозвище Узбек, двоюродный брат Дмитрия и родной Андрея,
вернулся из армии лишь в 1948 году. Ссоры в дворах Ригоров и Параскевы на
некоторое время утихли.
Последнего призыва, мелкий ростом, за что шутя и величали по батюшке, на войне
Иван, считай, не был, но после войны пришлось послужить. Семь лет тянул лямку.
Фронтовиков демобилизовали, а его год задержали. Срочную тоже нужно кому-то
служить.
Разговорчивый, шутливый, темнокожий, за что Николай Ригор прозвал его Узбеком,
Иван много рассказывал о военной службе в Ленинграде. Была среди тех рассказов
больше выдумки и анекдотов, нежели правды, но на этом мало кто заострял свое
внимание. Горячий, вспыльчивый Иван сразу совался драться, за что получил еще
двое прозвищ: “задерика” и совсем пренебрежительное “дряпичка”.
После демобилизации Иван долго ходил по хутору в военной форме: не было во что
одеться, да и похвастаться, выкобениться хотелось.
Иван Михайлович как раз пахал трактором С-100 за хутором, смотрит — по
гороховому полю Узбек ходит.
— Ну, как служилось, Иван? — подошел Иван Михайлович, весь в пыли, одни только
глаза блестят.
— Да ты знаешь, неплохо, — Узбек всех — и старших и младших за себя
пренебрежительно называл на “ты”.
— Кормят добдэ? — не обиделся Иван Михайлович за фамильярность.
— Да как тебе сказать, Иван. Можно бы и лучше. Семь год отслужил и ни разу вволю
не наедался. Особенно, горохового супа. Суп из гороха, ибо, самый добрый. Вчера
мать наварила, то как дорвался — будто глупый до мыла, а он совсем не такой, как
в армии.
— Ну? — не поверил Иван.
— За ибо не стою.
— А я думал, щерба из гречишных галушек и затирка — самые вкусные.
— Э, Иван, если бы тебе вот это супа горохового насыпали, то и за уши бы не
оттянул.
— Ну да? — опять не поверил Иван. — Ты, случаем, не горох собираешь?
— А то что же. Еще в армии мечтал. Приеду домой, пойду в поле, насобираю гороха
и хоть раз от пуза наемся.
— Ты его так сплоха еще и не насобираешь.
— Да вот, ишь, насобирал почти целый ворочек.
— Сматывайся скорее, а то Грабарь наскочит... Такой дудак...
— Пусть только попробует, — стал в позу Иван. — Я Родину защищал.
— Ему одинаково. Он отца родного не пожалеет.
Иван на мгновение осекся, перестал охаивать Грабаря. Ходят слухи, что Петр
топчет его вдовую сестру. Тот невтепный Третьяк, Еленин муж, руку в войну сквозь
тряпку прострелил, так его и пустили в расход, а Елена теперь постоянно болеет.
Пойдет к дохтурам, а те в один голос, будто сговорились:
— Мужика вам доброго нужно, вот и все ликарство.
Иван за сестру переживает, потому и своевременно языка прикусил. Может, хоть
Грабарь вылечит. И в рощицах лечит, и в озерах: и в Лодочном, и в Большом, на
зеленях, растущих на кочках. Только видно, как взлетают над аиром задранные
кверху потрескавшиеся Еленины пятки, белеют тугие бедра, да взмывают в небо
напуганные кряквы.
“Вот дурак, так дурак, надо же было ляпнуть такое! Петр, может, еще возьмет да
женится на Елене. А чего, Елена — баба добрая”, — корит себя Иван, возвращаясь к
трактору. Иван давно работал возле трактора прицепщиком. Тяжелый, надавит на
дрын и выключит плуг.
На следующий день Иван Михайлович встретил возле берестины Ивана Федоровича,
спросил:
— Ну, как гороховый суп?
Не в состоянии завести деловой стоящий разговор, Иван цепляется к случайным
маловажным событиям, обыкновенным пустякам. Вспомнил, как Узбек собирал горох,
вот и спросил.
— Да сварил, Иван, стал есть, а он и близко не такой, как в армии.
— А что же такое? — удивляется Иван Михайлович. — Может, ты стряпать не умеешь?
Так дал бы матери, пусть мать бы сварила.
— Да давал потом и матери, а он все равно не такой. А в армии такой добрый был,
за уши не оттянешь. Кто служил — тот знает.
Намек на то, что он не служил, больно ранит Ивана Михайловича. Что он, этот
Узбек, хочет сказать, на что намекает?
— Да что там я? — краснея, Иван Михайлович выставляет на всеобщее обозрение
изуродованный, придавленный в Злодиивке прессом на кирпичном заводе палец. — Да
тебе, Иван, еще и повезло, что ты не воевал. А у меня вот палец чедтов болит. А
кто воевал, тем не мед. Мой брат Степа в день Победы погиб. — Иван Михайлович
поскуб затылок, вспомнил, как Манька Ригорша под диктовку матери, бабы
Секлетиньи, писала Степану письма.
— А ты думаешь, только на войне убивало? — загорается Иван Федорович.
— А конечно.
— Не знаешь ты, Иван, службы.
— Еще бы.
— Был у нас сержант. Невысокий, а такой вредный, только и знает въедать.
— Наверное, того, что малый ростом, — прямодушно говорит Иван Михайлович и
только потом отмечает, что мог обидеть Узбека.
— Не знаю, — вспыхнул Узбек, потому что сам мелкий. — Там еще поменьше от него
были. Как ночь — так и в караул. После суток отдых нужон, а он посылает, слова
не скажи. Еще и серчает, кричит: “На фронте ни дня, ни ночи люди не знают, жизни
кладут, а ты устав требуешь, душа из тебя вон, мать-перемать. Да я тебя в
порошок сотру, я тебя завтра в штрафбат отправлю, ты у меня поговоришь”.
Иван Михайлович не знает, что такое штрафбат, но перебивать Узбека не решается.
Если не забудет, спросит потом.
— Короче, ганяет меня из ночи в ночь в караул. Другим хоть какую-то передышку
дает, а мне никакой. А здесь и осень пришла. В Ленинграде и летом дожди, а
осенью — моква. Ветер, дождь, вот как к тебе, не видно, хотя глаз выколи, ибо,
тебе не вру. Стою на посту, а оно так в полночь спать хочется, сам себя не
слышишь, глаза так и слипаются. Оперся плечом об угол и забылся.
Узбек смотрит на Ивана Михайловича снизу вверх, переступает с ноги на ногу,
щерит желтовато-белые зубы. Лицо обезображивает шрам шириной в две спички, на
левой щеке, который тянется от самого глаза к уголку рту.
— Вот, видишь, пуля зацепила, — Узбек указывает на шрам.
— Пуля, то пусть будет и пуля, — Иван Михайлович стоит, внимательно и
недоверчиво слушает.
— Ну, и долго ты спал?
— Ибо, не знаю. Просыпаюсь, карабин в руках, а затвора нет.
— Пдохи дела, — чешет затылок Иван Михайлович, хотя толком и не знает, что такое
затвор но не подает вида, а то Узбек совсем нос задерет. — То еще хорошо, что
один затвор взяли, а могли бы и убить.
— Да плохи, Иван, дальше некуда, токо руского Ивана на скользкое не нагонишь.
Ринулся я к товарищу в караулку, так и так, мол, одолжи затвор. Товарищ верный
был, дал.
— А он как же без затвора?
— Да ему, Иван, еще не скоро заступать на службу.
— Повезло тебе, что у тебя верный товарищ был, а то бы пдопал.
— Э, пропал бы. Самое малое три года тюрьмы. А по военному времени, так и все
десять.
— Сдожная у тебя, Иван, служба была.
— А я и говорю. Взял я тот затвор и бегом на место. Когда это начальник караула
с разводящим идут посты проверять. Я увидел, кричу по уставу: “Разводящий ко
мне, остальные на месте!” Смотрю — не становляться, идут, знают, что у меня
затвора нет.
— Вот такая у мухи спина. Хитдые ребята.
— Я кричу: «Стой, стрелять буду!»
А они идут. У меня терпение лопнуло. Как палону. Начальника караула сразу
уложил, разводящий — убегать. Подошел к убитому, свой затвор из его кармана
вытянул, вставил в карабин.
— Ну? — не поверил Иван Михайлович. — Ты тоже, бдат, битый.
— Ибо, правду, Иван, говорю.
— Э битый. Я бы вот это и не сообразил. Так бы и стоял без затвора. А ты, ишь,
допетрал. Ушлый!
— Э, Иван, если прижмет, то допетраешь. А ты думал...
— Еще бы. Ну, а потом же как?
— Услышали в караулке стрельбу, подняли дежурный караул, опять идут с
разводящим. Я опять даю команду: “Разводящий ко мне, остальные на месте”.
Разводящий подошел, я доложил, так мол и так: нападение на пост.
Я тогда, Иван, тоже сильно перетрусил, думал — судить будут. Дал Бог, обошлось.
Потягали,потягали, на том все и окончилось.
— А могли судит? — переспрашивает Иван.
— А ты думал? Запросто. Я должен был первый раз вверх стрелять. Но мне повезло.
Разводящий не продал. А, может, и, начальник караула не сказал, что вытянул у
меня затвор. Не успел. А, может, хотел похвастаться, какой он смелый. Как знать,
какие у него были намерения? У мертвого не спросишь.
— Да, сурйозное дело, — соглашается Иван Михайлович.
— Э, Иван, серьезное. Раз десять спрашивали, чего вверх не стрелял. А я на своем
стою, говорю, некогда было и квит. Темно, дождь. Не успел бы.
— А, конешно, не успел бы.
—Ну, да я, Иван, сержанта шлепнул. А у нас один кадр командира части,
полковника, два часа в луже под дождем держал.
— Подковника? Бдешешь, не верю. Подковника все боятся.
— Для часового, Иван, нет ни полковника, ни генерала. Пусть хоть сам Жуков или
Сталин идет. Так и в уставе написано.
— Не бдеши. А кто же тогда гдавный?
— Пароль… Слово таково.
— Так что, подковник не знает того слова? Подковник все знает.
— Знать, то, может, и знает, а случай был. Застал полковник сонного часового,
вытянул магазин с патронами и пошел дальше проверять посты. Солдат проснулся,
скумекал, одолжил патроны у товарища, стоит. Ну, а проверяющие обошли посты и
назад вернулись, думают, сейчас мы тебя, голубчик, ощиплем, спопашим. “Стой,
стрелять буду!” — крикнул часовой, а они идут. Он как полосонет поверх голов. Те
так и попадали в лужу. Полковник хочет подвестись, сказать, кто он, а солдат
кричит: “Лежат, стрелять буду!”
— Видно бедовый, стервец.
— Э, Иван, бедовый. Проверяющие уже и голов не поднимают, лежат, просят:
“Неужели не узнаешь? Я твой командир части, полковник Федорина. А со мной
начальник особого отдела полковник Шакиров.
— Ничего не знаю, пароль! — кричит часовой.
— Не может, такого быть, чтобы те ребята пароля не знали, — сомневается Иван
Михайлович.
— Ты знаешь, Иван, может, и не знали. Большое начальство так привыкло ходить. А
если и знало, то с перепуга забыло. Так вот, стали они фонариками светить на
лицо, на погоны.
— Ну, а теперь, узнаешь?— спрашивают.
— Может, вы переодетые.
— А лицо?
— Я отсюда не вижу. Лежать!
— Так и пролежали два часа в грязи, пока разводящий с новой сменой не подошли.
Согласно уставу токо разводящий может, к часовому подойти.
— То, видно бедовый парень. Такой, как Гамазур, — плюется Иван Михайлович. — Ну,
и шо ему было?
— Отпуск дали за бдительную службу.
— Ты видал! — причмокнул языком Иван Михайлович. — А я думал посадили. Ну, а ты
был в отпуске?
— Нет, Иван, я не был. А Ленинград, как в увольнении бывал, обходил вдоль и
поперек.
— Кдасивый годод?
— Красивый, Иван, не то слово. Все цари там жили.
— Если цари, то конешно. Цари в плохом жить не будут. Табур и то как живет.
Штельман еще лучше, а о царях и балакать не нужно. А Ленина, Сталина не видел?
— И такое ты, Иван, скажешь. Сталин в Москве, а Ленин в Мавзолее лежит.
— Да я знаю. Я думал, может, ты в Мавзолее был.
— Нет, Иван, не был. А эсерку Каплан, ту, что в Ленина стреляла, видел.
— Не ври. Где бы ты ее видел? Ее же расстреляли?
— В том то и дело, что нет. Ленин не разрешил.
— Ты смотди.
— Говорит: “Пусть живет в тюрьме, а вы каждое воскресенье выводите ее на улицы
Ленинграда, пусть смотрит, как люди живут и решает, кто был прав — я или эсэры”.
Вот такой Ленин завет дал. Вот уже больше двадцати лет Ленина нет, а ее водят.
— Ну, и как молодица?
— Я ее Иван не пробовал, — задиристо смеется Узбек, аж шрам на щеке гадюкой
вьется. — Да и вблизи не видел. Издали токо.
— А может, то и не она.
— Да, она. А кто же.
— В Ленинграде, может, и неплохо, есть на что посмотреть, — соглашается Иван
Михайлович. — Привели бы ее сюда, пусть бы здесь посмотрела.
Ни Иван Михайлович, ни Коломиець Иван, конечно, не знали, что сразу же после
покушения на Ленина, двадцятидевьятилетняя эсерка Каплан, которая отбыла десять
лет царской каторги за покушение на царского губернатора, была схвачена и в
течение нескольких минут без суда и следствия была расстрелянна под Кремлевской
стеной сотрудниками ВЧК.
Но в народе еще долго ходила легенда о добром Ленине, который помиловал Каплан,
дал ей возможность самой убедиться в правоте его учения. Эта версия долго и
успешно поддерживалась официальной пропагандой.
32
Еще до армии Иван Федорович был безнадежно влюблен в Холошу Марию, Остапову
дочь. Красивая, чудок ли не вдвое выше Ивана, Мария за него не пошла. Для чего
он ей, недомерок, нужен? Хоть и бедовый, за словом в карман не лезет, ну и что?
Сватался Узбек и до Обычайкиной Маньки, но и та отказала, пошла замуж за Киселя.
Обе вышли замуж неудачно, а впоследствии всю жизнь сожалели. Гамазур был слишком
легкомысленным, Кисель — инвалид с детства. Стоит Василий под хатой, лицом к
югу, левая нога смотрит прямо, а правая приставленна к ней буквой «Т». А бывает,
что носки и совсем на одной линии: один носок на восток, другой — на запад
смотрит.
Свадьба у Киселя была громкая.
— Добду молодицу, хдопцы, Василий отхватил, — говорит захмелевший Иван
Михайлович.
— Добду, — будто попугай повторил Артем.
Иван легонько ударил Артема по губам пухлой рукой наотлет.
Невестка Манька оказалась не очень хваткой и рьяной до работы. Зайдет было
Ригорша к Маньке, чтобы вместе в бригаду идти, заглянет в окно: Манька на лаве
сидит, а Билычка ей на ноги онучи наматывает, обувает. Так уже ходит за
невесткой, и угоджает, чтобы только не бубнила, не въедала на Василия. Горе да и
только. Две калеки в хате. Василий больной, а Манька — такая уже неумеха, такая
неудачливая, трем цыплятам ест не даст. Другой раза Ригоршу даже завидки берет.
Вот такая Киселихе жизнь выпала.
Пойдет Киселиха в бригаду на работу, раскраснеется, а мужики, чаще всего Иван
Федорович и Игнатко, завалят ее в сене, помнут немного, пощекочут. Красная, как
лента, Киселиха на людях упирается, бормочет, ругается, а если людей нет, то и
слова не вымолвит, только стонет и сожалеет, что не вышла за Узбека или Игнатка.
Была бы сейчас бригадиршей. Да и Узбек, пусть и малый, плюгавый, а по полгода с
комбайна не слезает. Летом на зерновом, осенью — на бурячном. И хлеб, и сахар.
Обеспеченность.
Прикинул Петр Матиенко и понял: никто на его Гальке, кроме Узбека, не женится.
Сначала Петр въедал на Иванову мать бабу Параскеву за то, что зять Василий
Бадыла, полицай. Потом и до Ивана добрался. Хотя все в хуторе гутарили, что Анна
Бадылиха иной, Доценковской породы. Потому что и Наталочка кислая, и Иван таков
же. А когда поймали со снопами Федора, то и к Параскеве подобрались. Вот и
родилась Анна.
— Если Иван не женится на Гальке, посажу, — неторопливо говорит Петр.
—Микола Ригор росу сбил, а Иван чтобы женился? Не будет этого — голосила
Параскева.
— Завтра будете оба там, где Василий. Вон сено во дворе сушится. Где оно
взялось? Грабленое.
— Да то Иван в саду накосил, а во двор перенес, чтобы лучше сохло. Разве оно
там, в холодке высохнет?
— Не ври. Разве его не видно, что на колхозном косимое, хро-хро.
Матиенко пошел, запряг в бригаде пароконную телегу, приехал во двор и все сено
до последнего навильника на телегу сбросал и на развод не оставил. Горячечный
Узбек сбегал вечером к Матиенко, хотел забрать сено назад, кидался драться .
— Только тронь, будешь там, где Василий, — угрожает Петр.
Досталось за сбитую росу и Ригорам.
33
Где-то сразу после обеда к Артему во двор прибежала Аннина Бадылишына Аленка.
Худая, тонконогая, насквозь светится. Ножки будто палочки, вот-вот поломаются.
— Или ты не ешь ничего, Аленка, или, может, такая родилась, — сокрушается баба
Елена.
— Чего, ем, — и к Артему. — Пошли со мной в Лодочное.
— Пошли, — согласился Артем, — если бабушка отпустит.
— Да иди уже, — разрешила баба Елена. — Токо не купайся.
За полчаса были у озера. Светило солнце. Покачиваясь под легеньким ветерком,
цвели, вылегали на берегу ромашки. Водной гладью гуляла темно-синяя рябь,
качалась у берега, вокруг озера, в воде, будто колыбель с младенцем, осока,
квакали, пели лягушки. В ее прозрачной прохладе выигрывают головастики. Артем
подкатил холоши штанин, забрел в воду по колено, стал бултыхаться.
— Вылезай сейчас же, кому сказала, — прикрик нула Аленка.
Артем вылез, глянул на ноги, по колено покрытые легким налетом ила, предложил:
— Айда к колодцу.
Колодец на берегу озера, неглубокий. Ивовый сруб от времени потемнел, попахивал
прелью и древесной трухлостью. Артем стал на цыпочки, оперся грудью на верхнюю
полку, заглянул в колодец. Таинственно темнела внизу вода. Аленка тоже
склонилась на сруб.
— Ты только посмотри, как красиво. И к воде близко.
Артему стало страшно, но любопытство пересилило страх. По дну ходила черная
рябь. Артем увидел в колодце будто в зеркале свое и Аленкино отражение.
Небольшой комочек земли выкатился из-под сруба, упал в воду. Водной гладью
побежали волны, обезобразили отраженные лица. Аленка потянула свод. Ведро
коснулось воды, разрушило зеркало. Аленка вытянула ведро, спросила:
— Хочешь пить?
Артем склонился к ведру. Вода отдавала болотом, попахивала травой.
— Не хочу. Там лягушки плавают.
— Думаешь, дома в колодце не плавают? Еще бы! На той неделе мать вытянула
оттакой величины, как подрешетник. А ты думал. Плавают, еще и как. Хочешь сигну
в колодец, вытяну тебе одну?
Аленка опять склонилась над срубом. Худая, тоненькая, как лозинка.
— Не нужно! Я не хочу! — заорал Артем. На мгновение в его глазах взблеснули
слезы. А когда понял, что та дразнится, в отчаянии выкрикнул: «Туза, туза»!
Когда-то, еще маленькой Аленка вместо “коза” говорила “туза”. С тех пор и пошло.
— А я пригну, — дразнила Артема. Она видела, что Артему жалко ее, а потому ей
очень хотелось, чтобы он плакал, убивался за ней. Все давно уже дразнили их:
«Молодой — молодая, как собака рудая». А потому Артем иногда даже стеснялся
играться с Аленкой, хотя и жили рядом, окно в окно. Он, наверное все-таки, любил
ее, не раз мечтал, как они поженятся и будут жить. То замечали не только
одногодки.
— Ану, лишь, иди сюда. Посмотри, вон твоя молодая пошла. Да и скверная же, —
выглядывая в окно, насмехалась бабушка.
— Вам что, не о чем гутарить? Какая там у беса молодая? — сердилась Манька. —
Она на семь лет старше Артема. Он еще в школу будет ходить, а она замуж пойдет.
От предположения, что Аленка, действительно, выйдет за кого-то замуж, Артема
охватывало отчаяние. Пусть что хотят говорят, а для него Аленка лучшая в мире.
Артем выходил во двор, расстегнув на пальто пуговицы, засовывал руки в карманы
штанов, как это делал отец и, колесом выпнув грудь, нараспашку гоголем ходил за
Аленкой,цыркал слюной.
Между тем Аленка пихнула с полки сруба полное ведро, оно тяжело плюхнулось,
погрузилось в воду. Артем испугался, что Аленка еще чего доброго сиганет за
ведром, суетливо ухватил ее за руку, потянул от колодца.
А ж тут насунула туча, заслонила солнце, засеменил дождь. Аленка напрочь обо
всем забыла, протянула руки кверху ладонями. Тяжелые капли дождя ударялись о
ладони, разбивались в мелкие брызги. Артем, радуясь, что Аленка не собирается
прыгать в колодец, ринулся к ней, осыпал жгучими поцелуями ее грязные от
дорожной пыли и трухлявого ивового сруба ладони. Она смотрела на него растерянно
и немного удивленно. В порыве благодарности за то, что она пожалела его, не
топилась, Артем был отчаянно смелым, тянул Аленку домой, и она повиновалась ему.
Через какое-то мгновение они уже бежали узкой тропинкой к хутору, беспорядочно
топтали ногами здоровенные пузыри, которые рождались на воде в неглубоких лужах,
кричали: «Дождику, дождику, припусти на бабины капусты».
34
Сразу после войны никто не смотрел искоса, когда строилась хата. Сделают все,
сидят в саду, поют. И тогда даже собаки умолкают, не лают. Плывет балкой песня
широкая, раздольная, вольготная, как степь, и нет ей ни преград, ни угомона.
Весной в хуторе в хате Игнатихи собрали собрание. Выбирали бригадира. Николай
Ригор предложил на эту должность Остапа. Остап каким был бедным, таким и
остался, что было, то к Игнатихе поотносил, что не успел отнести, пропил.
Человек веселый, не злой, не мстительный. Остап получит бумажку из Байрака, а
там наряд.
— Ну что, Остап Васильевич, говорите, что завтра делать будем.
— Я сейчас забегу на время домой, кислячка выпью, а тогда уже будем наряд
давать, — хитрит Остап. Стыдно сознаваться Остапу, что читать не умеет.
Пойдет домой, дочь Мария прочитает записку, Остап заучит наизусть сколько и куда
нужно послать людей. Приходит в бригаду, улыбается:
— Ну так, бабенки, четыре человека гной вывозить, двоих к телкам, остальные в
луг коноплю мочить. Послезавтра солому скирдовать и к комбайну восемь человек на
соломокопнитель. А еще двое лес из Гогольской возить.
На станцию Гогольскую из Архангельска вот уже второй год приходил строительный
лес.
Ригоры посоветовались и решили строиться. Манька выписала дерево, заплатила
деньги, пошла в соседний со станцией двор.
Навстречу вышел то ли дедушка, или мужчина преклонных лет.
— Будьте здоровы! Пришла вот к вам в соседи проситься, если примете. Вот это
выписала на станции дерево на хату, так хочу узнать, можно его у вас составить?
Если не через день, так через два заберу.
—Можно, а чего же, — согласился мужчина и спрятался от солнца в тень яблони.
— А орывка у вас, случайно, не найдется?
— А вон под грушей, возле прикорня, небольшой кусок веревки.
За полдня Манька перетянула то дерево со станции во двор к дядке и пешком пошла
домой. Путь к хутору не близок, километров пятнадцать. Еще когда таскала,
уморилась, потом когда шла. Было солоно даже во рту. Пришла домой, Николая и
дома нет, одна свекровь. От досады хоть ей нажаловалась.
— А чем я тебе помогу? У тебя вон сестры есть, позови одну или другую. А из меня
уже такой помощник... Токо мешать буду.
На следующий день Манька впрягла волов по кличке Скворцы и поехала в Гогольское.
“Цоб-цобе!” Заехала в огород к дядке, стянула на повозку четыре бревна, стала
рушать, а волы не тянут. Ничего не поделаешь, пришлось одну скидывать. Под вечер
добралась домой. Через две недели перевезла Манька все дерево из Гогольской в
хутор. Сначала пошла к Даниилу, пусть и далекий, а родственник. Даниил как раз
закончил мазать земляной пол, ощипывал курицу.
— Собрались, дядя, строить дом. Придете? Мы заплатим.
Даниилу было неудобно, что Манька застала его за таким занятием, молчал и только
сопел.
— Чтобы он, старый дурило, построил, — ругала мужа Гаврилинчиха. — Если оно,
старое лубъе, как следует и пол помазать не может.
Маньке тоже было не по себе и стыдно. Это было совсем далеко от ее жизни, но
завидки почему-то не брали, напротив, стало жалко Даниила. Что она вот это мелет
эта Данилиха. Токо и горазда брехни к Дворникам таскать. Все в хуторе знают:
лучшего плотника, чем Даниил, нет во всей округе.
— Нехай, приду, — наконец сказал Даниил. Склонив голову, Манька промежком пошла
со двора.
— Вот это была в Даниила, — сказала свекрови, — а он полы помазал и курицу
щиплет. И чего я, дура, пошла! Не могла подождать. И нужно же было заявиться, —
корила себя Манька.
— А то уже и будет патрать, — махнула Елена рукой. — Он когда женился, у молодой
сваты в свою рубашку переодели. Теперь и мажет полы. Люди не даром примечают.
— Откель вы его только берете? Я век в хуторе прожила и не слышала, а вы знаете.
— Ты же не ходишь на поминки. А там как светят девятины или сороковины, чего
только не услышишь. Я уже и не знаю, где и слышала: то ли у Коломийца Дмитрия на
поминках, то ли когда Андриеву Евпраксию хоронили. Даниил уже, как дед,
затянулся, а Гаврилинчиха, та еще как девка: токо коров выгонят, так и тенет
хвоста к Дворникам брехни тачает, потому что есть за кем.
Манька немного посидела в хате и, хоть не очень и хотелось, собралась к
Матиенко.
— На чертей она здесь нужен? — ругалась баба Елена.
— Даниил сам не справится да и струмент весь в Матиенка тот, что в Харитонов в
свое время забрал.
— Хро-хро, а Даниил будет? — спросил Матиенко.
— Будет, дядя, будет.
— Мне то и некогда. Ну, если Даниил будет, то и я приду. За работу готовь
четыреста рублей, — неторопливо проказал Петр и пошел в дом. Ленивый Петр без
Даниила — никто. Даниилу без Петра тоже не обойтись, потому что у того весь
Данилов инструмент. Даниил будет работать, а Петр будет командовать.
35
От Воскресинской субботы Даниил и Матиенко уже тесали у Ригоров колоды, готовили
сволоки. Даниил тесал, а Петр вощил мелом нить, отбивал линию, чтобы Даниилу
удобнее было тесать, дымил трубкой. Артем сидел в стороне, следил, ожидал, когда
появится здоровенная щепа, чтобы сделать из нее себе лыжи. Даниил немного теснет
и зарубивает сбоку. Только летят белыми бабочками мелкие щепы и пахучий,
душистый привой.
Одну щепу Даниил отсек внушительную, сплошную, будто пилочкой отпиленную с
вершины до окоренка. Артем — весь ожидание, ждет, когда выйдет вторая.
Виткнулась из-за копенки сена баба Елена, насобирала щепы в пелену, понесла к
очагу. Варит плотникам кушать.
А между тем Манька с дедом Захаром перевезла из Гогольской последнее дерево. Дед
Захарка хотя и стар, немощен, на восьмой десяток повернуло, не выдержал
смотреть, как мучается племянница, стал помогать.
Манька дурная к работе, хотя бы немного отдохнула. Взяла Скворцов, стала возить
из бригадской горы глину. А чтобы во дворе не сбрасывать лопатой, попросит
свекровь, чтобы подержала волов, а сама подлезет под телегу, упрется плечом и
перевернет ход набок. Чтобы было не холодно, а весенняя вода не подступала, не
мокли пол и стены, Манька высыпала в пол глины не менее, как в колено.
Плотники поставили по углам и посредине сохи. В углу покутной стены соорудили
крест, подняли к самому верху, заложили. Обшили те сохи изнутри слегами.
Под конец рабочего дня Николай Ригор возвращался с работы домой мимо бригады,
смотрит — Остап топором деревянный элеватор разбивает. Доски на элеваторе
хорошие, вышарканые соломой до полируемого блеска. Возле ног платформа от весов.
— Что, Остап Васильевич, ремонтируем?
— Оно уже в этом году не нужно, — лукавит Остап, — солому слава Богу
заскирдовали.
Перед этим Остап разобрал старые весы. Когда-то, когда снаряжали в Гогольское
Красную валку, ими на току зерно в мешках весили.
— А что там у тебя в кладовке? — спрашивает Дмитрия. — Весы? Давай их сюда.
А здесь и Матиенко идет в бригаду. Вытянул Остап весы на крыльцо, разбирает.
— Вот тебе, Петр Никитович, гири, Бери, у тебя безмен есть. Забирай цепки, тяги,
крючок — в кузнице все пригодится. А я вот это заберу, — указывает на платформу,
— хорошее на порог будет.
Николай вышел во двор, а Манька и говорит:
— Сходи, спасибо тебе, к Остапу, попроси на завтра подводу и быков, нужно камыш
привезти.
— Да я его токо что видел, — сказал Николай и опять повернул в бригаду. Но
Остапа на месте не застал, уже не было.
— Только что поехал за сеном, — говорит Гриша.
Николай повернулся, пошел к Остапу домой.
В том году был неурожай, суша. Во второй половине лета многие хуторяне
заготовляли сено. Даниил где вырывал, где косил на плешинах в кукурузе и
подсолнухах миший и выносил его на промежек.
Остап тоже накосил на старых кулацких дворах аж три копенкы. Носить сено на
промежек Остапу тяжело, а потому он запряг волы и поехал прямо в подсолнухи.
Игнатко, хоть и в Данииловом дому живет, как увидел, что Даниил сено носит,
разорался, мало конем не стоптал.
— Сказал бы спасибо, что подсолнухи прополол, миший повырывал.
— Да я тебя, паразита, под суд, чтобы знал. Колхозная земля, не имеешь права.
Остап сбросил сено на арбу, хотел было ехать обножком, но передумал, под гору
можно и перевернуться. Решил ехать прямо, на удалую. Едет Остап арбой, только
подсолнухи трещат. Игнатко увидел то и к Даниилу:
— А то кто подсолнухами едет? Я ему сейчас покажу.
— Да то Остап!
— А, Остап! — Игнатко пришпорил коня, помчал в бригаду.
Колышутся оранжевые солнечные головы подсолнухов, а между головами воловьи рога
качаются.
Николай поминул Дмитриев двор, Остапа высматривает.
— Здраствуйте, баба, — поздоровался Николай к бабе Дмитрихе. Баба уже не жила —
доживала свой век. Ей, уже за сто лет. Аж вот и Остапов двор.
Дома у Остапа никого нет. Остапиха в Байрак к сестре пошла, детвора где-то
бегает. А дом не закрыт. Остап его никогда не закрывает, ему никакие воры не
страшны, пусть идут, разве что Остапа украдут.
Когда это и Остап выехал из подсолнухов, в огород правит.
— Николай, у тебя гинзуглеи нет?
— Да есть.
— Если есть, то давай закурим.
— Берите, — улыбается Николай и протягивает попиросу, — а я к вам по делам.
— Жались.
— Нужно бы арбу и волов. Камышу договорился, стены торцевать. Дом же строю.
— Да завтра дела, наверное, не будет. Такой приказ: все живое и мертвое на
жатву.
— Да можно бы и позже, так могут камыш перехватить. Сытник сказал — завтра не
заберу, продаст.
— А поллитра будет?
— Будет.
— Запрягай самую лучшую арбу и волы. Что будет, то и будет. Как-нибудь
выкручусь. Вон Матиенчиха звена вовсе не полола — и ничего. Вместе всем хутором
распалывали.
Во второй половине дня Манька с Артемом поехали на Буряковщину по камыш. Сложили
на арбу, привезли большую фуру. Петр и Даниил кули камыша к обрешетине
привязывают, чтобы дом теплее был. А затем обхватили те кули слегами еще и
снаружи. Того камыша на стены хватило еще и осталось с северной стороны на зиму
дом обставлять.
Пока Николай сдавал в техникуме экзамены, Серебряный Василий выкопал колодец.
Манька всю глину и ил вытягивала из того колодца. Приехал Николай, а на леваде
уже каркас дома стоит и колодец выкопан. Из источника в колодце забила вода.
За неделю натянули стропила, обрешетили, поставили подоконники, обшили камышом.
Даниил и Матиенко набили на стропила слеги, обвязали крышу.
А здесь и Билычку во двор принесло, предложила:
— Поехали, я хоть воз глины помогу накидать. Разве же можно все самой. Мыслимое
дело, сколько одной перевергать. Не меньше трех колодцев выкопала и перевезла. Я
во дворе считала, подвод сорок легло в пол.
Полюбила Наталия Билычка трудолюбивую Маньку, не то, что у нее невестка.
Везла Манька с Билычкой последнюю телегу, волов, как всегда, вела в руках.
Напротив Матиенков один из Скворцов наступил Маньке на ногу и отдавил средний
палец. Палец лежит в пыли, шевелится. На мамин крик прибежал Артем, глянул на
тот палец, испугался. Маньку той телегой и в больницу отвезли. Побыла там Манька
три дня и вернулась назад. Из воска, живицы, меда и пороха Билычка сделала
Маньке мазь. За неделю палец зажил.
А тут Артем, катая со Степаном Густодымом Ладымаришиного Гришу, прищемил себе
мизинец, и кожа отстала. Артем бежит домой, кусок кожи болтается, плачет,
сыкает, студит на палец, будто опекся.
— Вот это да. Вот так палец обкорнал. Где тебя у беса носило? Теперь посмотри на
него, — орала Елена Маньке.
— Ничего, мы сейчас шкуру отхватим, а палец замотаем, — сказал Николай, снимая с
гвоздя ножницы.
— Не режьте, будет болеть! — кричит Артем.
— Ну, если ты отцу не веришь, то поверь мне. Я же твоя мать. Если хоть немного
заболит, больше никогда не будешь слушать, — убеждает Артема Манька. Но Артем не
верит ни отцу, ни матери, ни бабушке.
Тогда отец незаметно подкрался и отхватил ножницами большой лоскут кожи.
— Ну, что я тебе говорила? — молвила мать, перевязывая палец.
На следующий день из-под Игнатовой Манька с Артемом возили мажарой солому на
дом. Манька набрасывает, а Артем топчет. Хоть и легкий еще, а что-то да и
придавит. Набросали, натоптали, везут. Только поминули Ододку Игната, а здесь,
откуда ни возьмись, дед Билык Иван вышел на промежек да и спрашивает: ”Ну, что,
Манька, не послушалась дяди Захарка?” Манька ведет волы в руках, молчит, только
слезы текут по виду, скапывают в пыль. Мухи жалят волов, садятся на потертые
ярмом шеи. Волы идут вперевалку, мотают головами, теряют паутину слюны, дергают
Маньку за руку. Так усмыкались за день, что и не слышит — ее рука или чужая.
Ошиненные колеса визжат, режут мягкий плюш серой пыли, оставляют позади мажары
блестящие следы. Передок от дергания выписывает зигзаги, их пересекает ровный
след задних колес.
— А, ты не сама? — дед наконец заметил, как качается сверху над мажарой черная,
стриженая покосами, Артемова голова. Волосы густющие, ткни иглой — в волос
угодишь.
— О, уже помошник! — слышен голос деда где-то позади мажары.
Манька не расслышала тех слов, потому что скрипело ярмо и ручицы, глухо топотали
волы. Слезы устилали зрение. Артем хотя и суров с виду, но при тех дедовых
словах оглянулся, с пренебрежением с высоты посмотрел на деда.
Манька давно была уверена, что Николай шляется по чужим молодицам, высказала.
— Ты думаешь, я пойду к такой, как Коломиец Параскева?— оправдывался Николай.
Воспитанный улицей, патронатом, Николай не выделялся стойкими моральными
принципами, совсем ничего не понимал в семейной жизни.
— А ты думаешь, болезнь может, быть только у такой, как Параскева? Как раз у
такой ее может, и не быть.
— Я сам знаю, — отрезал Николай.
Манька заплакала. Если бы были родители, давно бы пошла с Артемом. А так куда ты
пойдешь? Кому она нужна с ребенком? Сестры и те отреклись. Построить бы дом,
чтобы хоть какое-никакое гнездо было. Чтобы свое, не у Параскевы во дворе. И
жили бы они тогда вдвоем с Артемом, а он пусть как хочет, хочет, пусть живет, не
хочет — пусть идет куда глаза глядят.
— Ну, вот и солома, хро-хро, — едва лишь волы повернули на леваду, — проговорил
Матиенко. — Завтра будем крыть.
Даниил бросил топор, стал помогать Маньке сбрасывать с мажары солому. Матиенко
сидел на колоде, пыхтел, дымил трубкой.
— Не нужно, дядя, я сама, — Манька вонзила вилы в плетение мажары, опрокинула
фуру набок. С нее съехала и вся солома. Ту, что осталось на телеге, сгорнули.
Вытянули из-под соломы само плетение, поставили на арбу. Манька отвела волы в
бригаду. Артем побежал на выгон. Вскоре пришла домой и Манька.
— Ох, и уморилась, хотя кислянки выпью, — Манька обхватила руками кринку из
стоянцем, сметану собрала еще вчера Николаю, стала пить простоквашу прямо из
кринки.
— Ты что, навхильки? — улыбнулась свекровь. — Вот это проголодалась. А где же
Артем?
— А вон он, проказник, к Аленке побежал.
36
На улице ясная, лунная ночь. Одна из тех ночей, которые бывают только лишь в
августе, когда обрываясь, падают с деревьев на землю перезрелые плоды, а с
оббитих боков струится в траву сладкий сок.
Марья Степаниха еще завидна сдоила корову, запрутила ригу. Процедив, разлила
молоко по кринкам, отжала цедилок, легла на полати и натомленная сразу же
заснула. Шестнадцатилетняя безрукая дочь Пелагея лежит на печи, кашляет, харкает
кровью и тогда лицо ее идет пятнами, покрывается нездоровым румянцем. Весной,
когда буйно, словно покрытые дымом, цвели сады, у Пелагеи открылась чахотка.
Степаниха и козьим молоком поила, и лоем грудь натирала — ничего не помогает.
Говорят, в Полтаве больным на чахотку поддувание делают, да как ты к той Полтаве
добьешься? Если бы хотя лакомо ела, побольше жира пила, чтобы язвы на легких
затягивало. В последнее время будто и пьет и ест, а толку никакого. Молодая
шестнадцатилетняя девушка, а тает, будто свеча. На глазах сгорает от
быстротекущей чахотки. Еще когда человек в годах, то можно вылечиться. А
молодому, считай, прямая дорога в яму. И Марья достаточно наслушавшись того,
наплакавшись, махнула на все рукой. На все воля Божья. И сын в войну сгинул, и
дочь на Божьей дороге. Может, и за грехи, за то, что Степан колокола с церкви
сбрасывал. Да, может, ей там и лучше будет? Хоть не будет знать измены и
жестокости этой проклятой жизни. Чувствуя близкий конец, Пелагея не спешит
уснуть, почти все ночи проводит в бессоннице. Забывается только перед рассветом.
Сегодня тоже месячно, светло, хоть иглы собирай. Пелагея смотрит через крайок в
причилковое окно на причудливые тени, которые легли от ив и осин, от колодца,
вплоть до самого порога. И так захотелось Пелагее выйти на улицу, что она даже
немного на локте подвелась, хотела встать и замерла. Во второй половине дома,
там, где поросенок привязан, кто-то толкся. Пелагея прислушалась. Нет, не
поросенок. Она давно слышала, как в сенях что-то осторожно бухало в заднюю
стену. Но тяжелые приступы кашля отвлекали Пелагею от того стука. Может, то
бухают в саду тяжелые, перезрелые яблоки? И вдруг кто-то ощутимо, так, что
заскрипели тонкие филенчастые двери, потянул за западку. Без сомнения, в сенях
кто-то был. Хорошо, что хоть двери взяты на два крючка, один наверху, другой —
внизу. Только долго ли здоровому мужику выломить плохонькие двери? А потому,
побеждая кашель, Пелагея позвала:
— Мама, слышите, мама!
— Чего тебе? — давно готовая к самому страшному, а потому и чуткая во сне,
ринулась Марья.
— Вы что, не слышите? — шепотом обозвалась Пелагея. — Воры в сенях. Слышите, как
двери тянет?
— То, наверное, поросенок оторвался, о двери почесывается. Я его вот сейчас
пойду привяжу.
—Да вы что? — зашептала Пелагея — Какой поросенок? Я тоже сразу думала, что
поросенок. Аж оно нет. Я по ночам не сплю, знаю, как поросенок толчется.
Прислушайтесь, — поросенок хрюкает, человека слышит. Там кто-то есть. А до
этого, под стеной, что-то бухало. Сразу грешила на ветер. Думала, может, яблоки
падают, или, может, ветка в стену стучит. Моя вишня прямо возле дома растет. А
вот это добралась к крайку, смотрю — на улице тихо. Лист на осине и то не
трепещет. А оно, видно, воры лопатой подкоп в задней стене делали. Теперь влезли
в сени, тянут за двери?
— Перестань, Пелагея, то у тебя жар. То тебе так кажется, разная разность
верзеться, — тоненьким, писклявым голоском сказала Марья. И все же потихоньку
посунулась с полатей, подошла к дверям. При свете месяца увидела, как упруго
отходит край двери от дверного косяка и ужаснулась.
— Боже, Боже, это я пропала.
— Мама, у нас же окно отворяется, — прошептала Пелагея.— Открывайте и убегайте.
Мне то одинаково, а вы убегайте.
Марья приблизилась к напольному окну, нерешительно выглянула на улицу и опять
спряталась. Тяжело бухало в висках, тенькало в ушах, в голове, под грудью и в
ложбинке спины струился пот, холодными ручейками стекал вниз.
— Не бойтесь, мама. Их немного. Если не один, так двое. Я всю ночь не сплю, все
слышала.
Марья осторожно отодвинула занавеску вправо, приотворила взятое на крючек
двустворчатое окно и в одной рубашке босая выскочила во двор. Сбивая ногами
молозиво росы и пытаясь держаться в тени, ростущих вдоль промежка деревьев, изо
всех сил помчала к дороге. Возле колодца обернулась на темный, оставленный в
серебристом спорыше след, заорала:
— Люди добрые, спасайте, воры! — от испуга и стремительного бега сердце безумно
колотилось. В голове шумело, перед глазами все плыло. Клепачи на выгоне
заслышали Марьин крик, начали шуметь, шли Марье на помощь. На дороге Марья еще
раз оглянулась, увидела приоткрытое окно, занавеску, которую, затягивая в дом,
едва заметно колыхал сквозняк. Марья отвела взгляд в сторону, на возвышенность,
которая золотилась в месячном сиянии стерней, выделялась рядами аккуратно
сложенных коп и полукопен и в сеющемся сквозь жидкую облачность свете месяца
увидела грозную фигуру статного мужчины. Он едва лишь вышел из Марьиного садка
и, стоя на скошенном ржаном поле, грозился Марье кулаком. То был Гавриил Штым.
Марья не могла оторвать от него взгляда. Ноги будто прикипели к дороге. Гавриил
еще немного погрозился на Марьин крик, самой Марьи он не видел в тени деревьев,
и напуганный ее криком и бешенным лаем, который поднялась в хуторе от стука
клепачей, растаял между копен.
Напротив через дорогу рвался с цепи, гавкал Игнатов собака. В хате Даниила в
причилковом окне мигнул свет и погас, видно, кто-то зажег спички, чтобы глянуть
на часы и опять лег, было еще слишком рано. Кое-кто из хуторян просыпался,
прислушивался к собачьему бреху, выглядывал в окно, случайно ли, никто не
шляется по двору и, сморенный сном, опять лез на печь, пытался уснуть. Загавкали
собаки и в Доценковом. Проснулся Петр Росейка, сквозь сон подумал: “Наверное, к
Секлетиньиной Алене воры влезают”. Подумал: «У вас золото, а мне голову
подставляй». И опять захропел. Когда-то среди ночи прибежала Елена к Петру.
Постучала в оконное стекло.
— Петр, выйди, воры машиной подъехали. Уже, наверное, в хате.
Росейка сначала ухватил топор, но проснулась Галя, отсоветовала.
— У тебя дом на все засовы закрыт и окна на шпугах, может, они тебя специально
привели. Стоят там где-нибудь за причилком и ждут, когда я отворю им дом.
— А что же мне делать?
— Если уже на улице, то беги к Игнату в хутор, там людей больше.
Прячась за простенок между двумя окнами, Росейка так и просидел всю ночь с
топором на лаве у окна.
Марья стояла посреди двора, всматривалась в серую от плюшевой пыли дорогу пока,
наконец, не увидела двух клепачей, которые шли ей навстречу. То были братья
Даниил и Иван Харитоновичи.
— Что здесь такое?
— Воры, воры! — не владея собой, вопила Марья. — Пелагея вот-вот умрет, а я
одна. — Руки в Марьи ходили ходуном, ноги занемели и дрожали. Все тело тряслось
будто в лихорадке.
— Где они?
— Один вон туда на гору побежал, а куда другой запропастился — не видела.
Плач Марьи не очень удивил Даниила и Ивана. За долгие годы привыкли. Она все
время плачет. С годами у нее и речь стала соответствующая, плачущая. А что
поделаешь? Такой родилась. Все плакала, все жаловалась, особенно, когда стала в
годы входить. Выйдет на промежек к Остапам буренку брать, искривит увядшие,
сложенные в неясной улыбке губы, сделает несчастный вид, жалится:
— О, это уже, наверное, смерть пришла, так все болит, так болит, наверное, и до
утра не доживу! Матка совсем опустилась. Вот это хоть верьте, хоть нет, никуда
не гожуся.
Детвора смеется. Один Серебряный Миша сдерживается. Он тоже не поминул бы
похохотать, но Марья, хоть и не какая, а все-таки родственница. Родной Сребнишин
брат Степан, Марьин муж. Пусть Степан и не вернулся с войны, но чувство
семейственнности не оставляло Билыков. Все считали Степаниху за невестку.
— Дак ты, значит, через окно выскочила? И не побоялась? Молодец. Ану, пошли
посмотрим, что там такое.
Вошли в огород. Тень от колодезных ив дотянулась до самого окна, отодвинулась на
причилок. Запели третьи петухи. Первым прокричал Гамазуров петух. Его пение
подхватили другие. Хутором неслася приглушенная сыростью предутренняя петушиная
перекличка. Марья идти за дом побоялась. Даниил и Иван пошли за причилок. Дом
позади был подкопан полукругом. Рядом лежал заступ.
— И, правда, влезали, не солгала, — подкручивая рыжий ус, рассуждал Даниил. —
Токо, видать, не здешние. Чем у этой Степанихи можно поживиться? Вдова, дочь при
смерти.
— А о сыне, который в Ленинграде живет, забыл?
Старший Степанишин сын Кирилл жил в Ленинграде, работал водителем на фурах,
зарабатывал большие деньги. Вот вор и подумал, что в Марьи деньги водятся.
Иван Харитонович прищурил глаз, заглянул в похожее на печурку в погребе
полукружье отверстия.
— Что ты там увидишь? Вон лопату возьми, шурни лопатой.
— Ты веришь — насквозь прорыто.
Даниил и Иван вышли наперед, позвали Марью:
— Ану, открой дом.
— У меня ключа нет, а Пелагея уже не встает.
— Ну, тогда в окно влезай.
— Боюсь. А что, если они там?
— Не бойся. Мы же здесь. Готовь глину, мы тебе и дыру кирпичом заложим.
Напуганная до умопомрачения, Марья только теперь поняла, что, возможно, избежала
видющой смерти. Повезло Марье. Ни в одном хате в хуторе не было окна, которое бы
отворялось настежь, как у нее. Форточки, и те были не у всех. Люди боялись
делать их, чтобы никто ничего в дом не вбросил. А в окно и влезть недолго. Не
хотела и боялась того и Степаниха. Но Степан тщеславный, самолюбивий, настоял.
— Делайте не форточку, а окно, и чтобы настежь отворялось, — приказал Даниилу и
покойному Харитону. Плакала тогда Степаниха, кляла Степана. Считала, что Степан
умышленно сделал против ее воли, лишь бы допечь. По ночам не спала, вскакивала
при каждом шорохе ветки по оконному стеклу, а затем привыкла, хотя иногда и
возмущалась:
— Переделал бы. И что там тот маленький крючок удержит?
— Если кто надумает влезть, то и пудовый замок не удержит, — отвечал на то
Степан и шел в бригаду. Из бригады заворачивал к Бужинке.
И вот теперь через несколько лет после войны Степаново окно, которого она всю
жизнь так боялась, за которое корила и проклинала Степана, желая сгинуть ему от
первой пули, спасло ей жизнь.
И все же не полезла Марья в дом, ожидала, пока развиднелось, потом влезла через
окно, стала, будто вкопанная, перед образами, перекрестилась, долго падала на
колени, клала поклоны, просила у Бога прощения за проклятия, которые когда-то
посылала Степану, обливаясь слезами, ползала по полу, приказывала:
— Господи, святой и присный, прости ты меня неумную, если можешь, отведи от меня
свою карающую десницу. Знаю, то большой грех просить смерти отцу своих детей, но
ты видишь, я покаялась. Прости! Может, и жизнь у меня такая горькая через те
проклятия, скоро сама останусь. Послушал ты меня, Господи, убрал мужа, потом
сына. Скоро и дочерь призовешь. Остался Кирилл, и тот Бог знает и где, на краю
света. Господи, как мне только тяжело одной. Господи, неисповедимы твои пути,
Всевышний.
— Мама, шо вы там шепчете?
— Богу молюсь, доченька, — вытирая глаза уголком платочка, проказала Марья и
пошла за дом в садок. Там в желтой от охры стене зияло похожее на челюсти в печи
отверстие. А вон и лопата. Тихонько, видно, копал, чтобы не разбудить. Но,
спасибо Богу, Пелагея не спала, услышала. Степаниха попробовала сама влезть в ту
дыру. Поросенка в сенях не было, забрано. Марья опять вылезла на улицу. С
яблонь, груш осыпались переспевшие благоухающие плоды. Небо нахмурилось,
накрапывал дождь.
37
Марья Степаниха отпрутила сарай в котором гнездились куры, пошла к риге. Скоро
уже и корову выгонять в табун. Марья наклонилась, чтобы взять хворостину, а за
сердце будто кто дернул. Кинулась к дому, позвала:
— Пелагея! Пелагея, ты спишь?
В ответ молчание. Поднялась на крайок, дотронулась ноги дочери и отшатнулась.
Нога была не живая. И хоть тепло еще сохранялось в ней, но печать смерти уже
коснулась тела, отпечаталось на пожелтевшем застывшем лице.
— Пелагея, ты что, заснула? Проснись!
Но Пелагея уже ничего не слышала и не видела. Она была мертва.
Пережитые волнение и страх, возможно, ускорили ее смерть, а, может, напротив, на
несколько лишних часов поприодержали на этой земле.
Хоронили Пелагею на следующий день за домом, в саду. Пошла на похороны и баба
Елена с четырехлетним Артемом. За несколько минут под вишней вырос желтый холмик
земли с красным, витесанным из вишни свекром Иваном крестом. После похорон
поминальный обед, слезы. Люди сидят на лаве, на скамьях. Степаниха ходит вдоль
рядов, раздает лепешки, хлеб. Бабе Елене досталась балабуха и два вареных яйца.
Манька Ригорша, как увидела, чудок не выбросила на улицу.
— Для чего вы его набрали? Нам только чахотки не хватает.
— Охмолостайся, дура. Разве я там одна была? Все брали и я брала. Грех не брать
за царствие небесное. Да и какая там чахотка на хлебе? Пелагея уже месяц с печи
не слезала.
— А то вы не знаете, что она от чахотки сгорела? Еще взяли и парнишку туда
потянули, чиш! И додумались. Наверное, еще и за стол садили. Да я бы той ложки и
в руки не взяла.
— Да садила. Даст Бог, не пристанет, — созналась баба Елена. — А на кого бы я
Артема покинула? Сидела бы дома, то я бы его и не брала, чиш.
— То еще неизвестно, пристанет или не пристанет. Живи и бойся. Недаром говорят:
береженного и Бог бережет. Вы что, не знаете, что чахотка незличимая, чиш? У
вашей же племянницы муж больной, на поддувание ездит в Полтаву. Нет, взять и
потянуть туда парня!
— Там многие люди с детворой были. Не я одна. И Сашчиха с Верочкой, и Оришка
Дмитрия с Галей и Иваном. Не бойсь, Оришку с Сашчихой никто на кремпилец не
берет, как вот это ты меня, — злилась баба Елена.
— Может, те и садили. Ну, да у тех хоть есть нечего. Вон люди балакают, что то,
Дмитрий к Степанихе влезал. А у нас же хоть балабуху есть из чего испечь.
— А я тебе говорю, если бы было на кого этого изувера покинуть, что бы с ним
воловодился, — баба Елена сердито дернула Артема за руку. Из-за него и ей
досталось. — Чего бы я его брала с собой. И десятому бы заказала, чиш.
— Не на кого покинуть — не идите.
— Да как бы же я не пошла к дедовой Ивановой невестке, сколько год у деда
прожила. Могла бы и ты дома побыть.
— А кусать, что будете, если еще и я дома сяду? Вы сидите и я буду сидеть. Никто
и палец о палец не ударит. Не из чего будет и борща спартолить, тех оклецков
заколотить.
— Если я не такое пеку, то пеки его сама, — обиделась свекровь.
— А то вы не видите, что оно никудышнее? Хотела промолчать, но раз уж завелись,
скажу. Его и так не густо, того хлеба, а вы и тот переводите.
— А что ты с ним сделаешь? Село камнем и не всходит. Чтобы оно маком село! То ли
такая мука, или, может, запарку такую затворила… Наверное, очень быстро
сварганила, — оправдывалась баба Елена. — А то, чиш, чего захотела, чтобы я
никуда не ходила.
Баба Елена достала из кармана сладкий, облепленный крошками леденец, протянула
Артему.
— Или вы не в своем уме? Или, может, нарочно?
От Маньчиного окрика старуха одернула руку.
— Ты ему ссы в глаза, а он говорит: “Дождь идет”. Бросьте, не давайте хоть дома.
Кто его знает, что в тех леленцах и лепешках. Чахотка — то страшное. Я бы его,
пусть бы меня золотом осыпали, ибо не взяла бы.
— Да как же ты не возьмешь, если дают? Все люди берут, а я бы не брала. И такое
скажешь, аж противно слушать.
— А если бы взяла, то для близиру. А по пути бы собакам выбросила.
— Вон у моей племянницы Насти муж с войни как заболел чахоткой, да и до сих пор
болеет, а Настья же живет. А ты, я вижу, нажила бы чертей пляшку. И Масный
Алексей, Артемов крестный тоже чахоточний, а Маша же, ишь, и не бросает.
— И что вы его лепите? Насти за тридцать, да и Алексею уже достаточно много, оба
лечатся. А то же ребенок. Да и чахотка разная бывает. Да и Маша живет, потому
что не открытая форма. Алексей же кровью не харкает?
— Да так. Хоть, как говорится, зараза к заразе не пристанет. Может, я и не
права, может, и не нужно было Артема с собой брать, — согласилась баба Елена. —
Я и сама на тех похоронах брезговала есть из тех ложек, да еще и из одной миски.
В хуторе еще сохранился давний семейный обычай, есть из одной миски. И
родственники, и друзья, и недавние враги из одной миски отхлебывали капустняк,
ковыряли студень. Даже Гриши, хоть изо рта постоянно текла слюна и тряслись
руки, никто не чуждался. Пока донесет ложку ко рту, почти все разольет по
клеенке, еще и соседей пообливает. Сидит за столом, икает, а из носа вискряки
висят.
— Вот же то и оно, — вздохнула Манька. — Старому чахотка не такая страшная, а
молодой организм сгорит за полгода. Век сжили, а очевидных вещей не понимаете.
— Тьфу на тебя, дуру. А на кого бы же я Артема оставила? Ты, я вижу, исправная
токо со мной ругаться, а не успел Матиенко волы к двору привести, то как ногу
уломала.
— Посмотрела бы я, как бы вы сделали, если бы вам привели тех волов, покинули во
дворе и делай, что хочешь.
— Как будешь голову в плечи втягивать, то так и будут водить. Пусть он к
Чередничке или к Остапу приведет. Те ему расскажут, где раки зимуют. А она
втянет голову в плечи и едет, чтобы ты была на коленях ездила, что хочь, то и
делай с малым, а на меня кричит, — палировалась Елена.
— У них защита есть. Есть за кем жить, а у меня что? Бедность. Вы пришли от деда
Ивана, об полы ударили и все. Я замуж шла, и на руку не плюнули. То они широкие
от того, что есть за кем широкими быть, а я сирота, да еще и отец репрессирован.
Мне только молчи и дыш. Да еще и Николай ...
— А я его и не защищаю, хоть он и мой сын. Как таковский сын, то лучше никакого.
Можешь хоть и завтра передать, я не боюсь. А ты как будешь вот такой, то и будут
на дуре кататься. А я бы вот это, будучи тобой, раз отмерила, и пусть хотя в
тюрьму садят. И там люди живут. В голодовку в тюрьме, наверное, лучше было, там
людей не ели. А о похоронах сама подумай. Как бы я не пошла? Мне уже не два века
жить? Не дай Бог чего, кто ко мне придет? Как говорят, чужую с... лижешь и свою
подставляй.
— Да оно и вам нужно легче быть. То оно токо так кажется, что на все можно
плюнуть. Плюнешь, а оно же на тебя и полетит. Пойдешь на противность, а Игнатко
завтра же и пришлет учетчика с метровкой, обрежут огород, еще и коровы не
разрешат в Доценковое выгонять. Тогда и узнаете как. А то балакать мы все
широкие, а как к делу...
Баба Елена стояла некоторое время в нерешительности, опираясь на цеп, лишь по
глазам было видно, что в голове пульсирует мысль.
— Чтобы им руки и ноги поотрезало, чтобы их как гору согнало. И куда тот Бог
смотрит? Людей поедом едят и не подавятся.
38
Утром, неумело махая крыльями, из соломенной застрехи выпал воробушек. Артем
поймал его, покормил из руки, потрогал пальцем желтые заеды. Под вечер Артем
взял воробушка на полати, захотелось поиграться. Не заметил, как и заснул.
Проснулся — лежить воробушек под боком мертвый. Наверное, подлез под Артема,
когда тот спал, чтобы согреться, а Артем налег и задавил. Артем долго, до тех
пор пока соседка Аленка не позвала играться в камушки, плакал. Игра в камушки
Артему быстро поднадоела, он проигрывал раз за разом, да и не мальчишеская это
игра. Носиться весь день босиком по дороге, вздымая пыль, месить болотюку после
дождей, бродить по лужам, стрелять тем же болотом — это другое дело. Потом
кое-как помыть ноги, чтобы дома не ругали, и под рядно или покрывало. А если
удастся, то и так, без мытья и нытья. Потом в воскресенье, если выберется время,
матери долго придется отмывать ту грязь. Хорошо, если на ногах не успеют
высыпать цыплята, а то попосычиш, попоплачеш, нахватаешся подзатыльников, а оно
же болит, будто кто в воду соли насыпал. Артем скулит, дает матери зарок не
ходить больше по грязи, но к следующему утру напрочь забывает обо всех обещаниях
и обо всем на свете и опять, как угарелый носится по лужам.
Аленка видит, что игра в камушки Артему надоела, предлагает делать из зеленых
бузиновых листьев деньги. На нем узоры самые четкие. Делать деньги не тяжело,
если имеешь хорошие зубы и хотя какой-либо навык и умение. Артем складывает
бузиновый листок вдвое, потом вчетверо, а иногда, если нужно, то и вшестеро или
восьмеро, несколько раз легонько, чтобы не прокусить насквозь, кусает коренными,
потом передними зубами лист вдоль и поперек, наконец разворачивает и сам
удивляется, какие только узоры хорошие. Правда, у Аленки они всегда богаче,
ярче, как на поднадзорнике, что возле кровати. Наверное, потому, что у нее лучше
зубы, сильные, ровные, а у него так себе, вот и выходят у нее деньги, будто
нарисованные, — десятки и сотни, а у Артема рубли и трешки. Да то ничего. У
Аленки настоящие зубы, а у Артема — молочные. Один, правда, выпал. Бабушка
подняла его, сунула Артему в ладонь, сложила ее вдвое, повела в сени,
подтолкнула в плечо.
— Бросай зуб на чердак и приказывай: мышка, мышка, на тебе костяний зуб, а мне
дай железный.
Артем, конечно, не верит, что его никудышний почерневший зуб может пригодиться
мышке, а тем более, что мышка такая уже глупая, что ни за что, ни про что в
обмен на него даст крепкий металлический. Но любопытство побеждает и он
повторяет: “...на тебе костяний, а мне дай железный”.
Во всем этом есть что-то магическое, таинственное. Особенно, когда стоишь в
темных сенях и смотришь в еще более темное отверстие над головой и от мысли, что
сейчас на тебя, возможно, внимательно из-за дымаря посматривает Железная баба
или Домовой, чтобы потом среди ночи не ошибиться кого хватать, становится жутко.
Между тем Аленка ловит рудую, всю в репеях собаку Куклу, которая всегда бегает,
где ей заблагорассудится, и просит Артема подержать за шею. Пока Артем держит
слишком уж ручную Куклу, Аленка находит путо, привязывает его к выдолбленному из
распиленной вишни корыту, делает посторонки, впрягает Куклу в сани или воз, это
уже как договорятся, что на улице — лето или зима, и они едут в магазин. Магазин
в осинах под ригой, или посреди выгона, куда снесены игрушки. В корыте две кучи
денег. Поменьше — Артемова, большая — Аленкина. Нужно спешить, потому что деньги
капризные. Особенно узоры. Хорошими они держатся недолго. В холодке еще куда ни
шло, а на солнце листок увял, потемнел и уже ничего на нем не разобрать. Аленка
ведет Куклу в поводу. Артем позади погоняет ее хворостиной. Кукла тянет
корито-долбанку, толочит спорыш и калачики. За корытом бегут куры. Наверное,
думают, что в корыте зерно или вода. Самые смелые догоняют, клюют листки в
темные узоры и возвращаются назад, гребут, чистят клювы, выискивают что-то в
спорыше. Гляди, и нашлась какая-то пожива: червячок, мошка, а то и жучок. А как
поднадоест копаться в спорыше, и прижжет солнце, гнездятся в попельнике на
выгоне. То такое уже, как на дождь.
А вот и магазин, напрочь весь зарос сорняком. Аленка, как всегда, за лавушницу —
начинает торговать. Артем покупает. Назад возвращаются не пустыми, а с разными
требками, колесами, цепками, кремяхами, камнями, куклами. Артем рассматривает
калачики, которые растут обок тропинки среди спорыша. Главное — не прозевать,
когда они отцветут, и внутри, почти возле самого корня, появится белая, круглая
и вкусная завязь.
Кукла часто останавливается, тяжело тянуть. Артем берет в руки требки, колеса и
цепки и несет домой. Пусть хоть то отребье: куклу и камушки тянет. Он их ни за
что не купил бы, а что сделаешь — транспорт Аленкин да и деньги, считай, тоже. А
вот и первая завязь. Артем срывает ее, разворачивает. Она белая и сладкая, будто
сахар.
Радостный Артем вбежал в дом, хряпнул дверями и перебил надвое кота, что впрялся
следом. Баба Елена долго ругалась, потом взяла мертвого кота за задние лапы,
чтобы отнести в бригадскую яму. Туда сбрасывали разную дохлятину. Сердце Артема
сжималось от сожаления и вины.
— Т-т-т-такой ко-о-от бы-ы-ы-л, — хлюпая носом, подвивает Артем.
— Был и загудел. Кому говорю, перестань рюмсать, не то этот прут до основания
побью, чтобы плакал да знал чего! Кот, кот! Черт с ним, с тем котом. Через тебя
и мне теперь хлопоты. Где теперь котенка брать? У Марии вон есть, так рябые. А
нам рябые не в руку. Два раза брала. Раз у Игната, другой раз у Дмитрия. Невезет
нам на рябых. У Семеновой Орьки есть серая кошка, так она сейчас, наверное, не
поросная. Недавно котят приводила. Хорошо, если оставили, а то хоть в Богачку
иди. Если бы взял хлудину да побил до рук, чтобы недаром плакал.
— Возьмите хоть ряб-о-о-го, — скулит Артем.
—Или ты оглох, кому говорю, рябые у нас не держатся. Чтобы тебя черт взял, так
уграть кота. Теперь будет хлопот. Манька придет, будет ругаться. А где я его
возьму? Из колена выдолблю, или, может, отригну, чтобы ты был ригал и не
переставал, — баба Елена в сердцах труснула кота за задние лапы, выругалась. — И
поднесли тебя черти под те двери.
В это время, как на грех, из загона выскочил поросенок. Бабушка бросила мертвого
кота в спорыш, ринулась ловить поросенка. Поросенок верещал, будто бешенный,
вырвался из рук и только полоса легла в клены.
— Ишь, какое борзое, чтоб ты сдохло! Помоги поймать поросенка да я уже пойду.
Отнесу кота в бригаду и зайду, наверное-таки, к Орьке, может, у нее есть. А то
без кота мыши и уха пообъедают.
Вдвоем с Артемом поросенка все-таки загнали. Бабушка нагнулась, взяла длинного и
гибкого, будто бечевка, кота за задние лапы, пошла, размахивая им через Грицков
огород в бригаду. А у Артема опять выступили из глаз слезы.
В Матиенок во дворе разговаривала с Наталией мать. Кричала в своем дворе
Сидориха. Заманивала к себе Гамазура. Иван построился почти рядом, через дорогу
и все были убеждены, что его подростковая любовь к пишнотелой, крепкого
телосложения Анне, которая началась еще в войну, во время налетов авиации, не
окончилась, и не окончится, наверное, до самой кончины.
— Снова шортовы парубки шкворень украли, — ругалась Анна, припиная козу.
Гаврилинчиха шла к Дворничкам тачать брехни.
39
Почти одновременно с Ригорами напротив Матиенко на оставленных кулаками левадах
стал строиться и Гамазур. Где только не носила Ивана капризная судьба. И на
севере побывал, и на юге. Говорят, работал на шахте в Донбассе, хотя тому никто
и не верил. Одним словом, изведал по чем горбушка хлеба. Участок под
строительство Табунщику нарезали через дорогу от Матиенок, на той же леваде, что
и Ригорам. Стал Иван разбивать дом, а здесь Остапиха тут как тут, прильопала,
носа сует.
— Ты бы Матиенка позвал, а то настроишь... — ворчала Фекла.
— На фига? Во дворе вонять? Будет висеть, как грех на шее.
— Да хотя бы, пока разбивку сделаешь, — настаивает Фекла. — Будто здесь сторона.
Человек в Богачке ГЕС строил, прорабом был.
— Из него прораб, как из моего х... плотник.
Остапиха сама сходила во двор к Матиенко, позвала. Петр появился с шнуром,
рулеткой. В зубах массивная трубка, накрытая металлической, побитой на дыры
крышкой, чтобы воздух заходил и жар не вылетал.
Ходит по леваде, попыхивает.
— Ну, что, Иван, давай руби колышки. Токо не хватайся сразу за топор. Спешка
нужна при ловле блох. Прежде чем строить, подумай, хро-хро. Сколько комнат
хочешь иметь? Если три, то семь колышков нужно тесать, а если четыре...
— Мне и четырех колышков хватит, — Иван едва сдерживается, чтобы не послать
Петра.
— Ну, тогда, хро-хро — неси, будем размерять.
Иван затесал четыре колышка, принес.
— Да, Иван. Бери конец рулетки и иди вон туда, к Надежде. Отмеряю. Теперь иди в
сторону Ригоров. Отмечай. Ну, а теперь опять к Надежде. Отмерял? Теперь к
Ригорам. Отмечаю. Ну, а теперь снова к Надежде.
— Мы так месяц разбивать будем, а мне до осени нужно в дом войти.
Матиенко будто и не слышит, сидит на условном углу, гоняет Ивана.
В полдвенадцатого Матиенко пошел отобедать и отдохнуть. Появился, когда солнце
съехало с купола неба, будто шапка со стожка сена, размотал рулетку, конец
протянул Ивану.
— Ану, хро-хро, иди вон туда.
— Иди ты к едрене фене, — не выдержал Гамазур. — И весь хрен до копейки. Чтобы я
тебя больше и во дворе не видел, хрокало!
— Ну, строй, хро-хро. Настроишь без меня, — оскорбленный Матиенко поплыл к
воротам, только сизый дымок схватываеться из-за затылка.
— Ну, что ты за человек? — зудит Фекла. — Разве же так можно с людьми, да еще и
по соседству.
Остапиха сразу не взлюбила Ивана. А за что его любить? Зять — чтобы взять. Фекла
чувствует свою вину перед зятем. Пошел Иван со двора через нее, а потому не
поминет случая обвинить, чтобы и дураку ясно стало: не она виновата, а Иван.
Гамазур взял колодезные вожжи (отвязал от ведра), промерил диагонали, и до
вечера выкопал траншею под фундамент.
Стены в хуторе возводят из глины. Глину берут на бригадской горе, затем
несколько дней поливают водой, чтобы отмякала, потому что такая твердая, будто
каменная.
Подростки взбираются на коней и месят ту глину, пока и копчики не посбивают.
— Ану, подвяжите Седой хвоста, чтобы не забрызгивалась грязью, — пощелкивая
кнутом, Иван Михайлович пускает коней по кругу. Билычка и Бадылиха, чтобы не
растрескивались стены и хата была не холодной, бросали в замес прошлогодней
соломы и конский помет. Чавкают в глине конские копыта. Мужики и молодые женщины
с вилами и лопатами подбирают замес, чтобы не расползался, сбрасывают глину к
середине. Прежде чем катать из глины вальки, мазальники ловят Ивана и Марию,
бросают в замес, чтобы стены крепче были, чтобы в тех стенах счастье водилось и
долго держалось, и не выпускают из замеса до тех пор, пока те не откупятся, не
пригласят за стол выпить по рюмке, перекусить, чтобы кровь заиграла, чтобы
потянуло душу на песню, а ловкие руки — к работе. А тогда уже женщины с вальками
на плечах будут сновать от замеса к стенам будущего жилища, будто пчелы к летку.
Хату Иван возводил небольшую, но все же решил выстебнуться, чтобы не так, как у
всех. Взял и повернул дом окнами на восход солнца. Почти все хаты в хуторе
глядели окнами на юг, несколько на запад, а у Ивана — на восток.
— А чего это Сидорихи не позвали? — спрашивает Бадылиха. — Мазальница добрая.
Бадылиха знает о тайной любви Ивана и Сидорихи, которая продолжается и до сих
пор.
— А у нее, ги-ги, на с... вот такой чирий нагнало. Ибо, не в мою меру, —
показывает Надежда сомкнутые кулаки.
— Да, той Сидирихе и не везет. То кто-то струком между ногами натрет, когда
коноплю в сагах мочит, то еще что-нибудь. Целую ночь возле Псла просидела, воду
между ног плескала, — прозрачно намекает на Гамазура Дмитрий. — А теперь чирей
подкинулся.
— И додумался! — смеются мазальницы.
— А сам же как? Не замачивал в Псле?
— Га-га! Ха-ха! — катится хутором. А дом растет. Даниил и Иван Михайлович, оба
молчаливые, не склонные к шуткам, принимают из рук молодых женщин вальки,
вкладывают в стены, разминая их руками, будто тесто в макитре. Особенно
стараются на углах.
— Данила, когда ты уже снимешь свой балахон? — В Гамазура в глазах бесики, на
устах прибаутки и шутки, и даже шкура на нем играет.
— А мне не жарко.
— Загорал бы вон, как Иван Михайлович.
Даниил только сопит и молчит. Он, как и Андрей Федоров, не любит Гамазура, но
мазать пришел. Отказывать не годится, да и не удобно.
— А ты, Иван, на покутье деньги клал, когда худамент делал? — пытается шутить
Иван Михайлович.
— Клал, но, наверное, придется вынимать. Как раз на поллитра... — шутит Гамазур.
И опять ги-ги, га-га, до самого заката солнца.
— Ты, Иван, в красном углу, там, где образы будут висеть, снизу доверху выложи
крест, — советовали один вперед другого хуторяне.
— И без креста будет стоять.
— Ну, как знаешь. Хазяин — барин.
— Э, там счастья не будет, — вздыхала баба Елена.
— То вы правду говорите, баба. Не будет, — поддержала Елену Билычка.
До осени Иван возвел стены, обвязал сторновкой крышу, покрыл хату соломой,
прилил верх и углы глиной. Под конец вырезал из жести петуха и на дымаре
приладил.
Стали перебираться от Остапихи в новый дом. Втащили на телегу скрыню. Только
двинулись, а она взяла и упала.
— Можно и не ехать, жить не будете, — буркнула Остапиха и будто в воду глядела.
На Семена справили новоселье. Гуляли дней три. Потом Иван сел на велосипед и
поехал к матери. Привез оттуда собаку Тиску. Все хуторяне удивлялись. Иван едет
на велосипеде, а собака, привязанная веревкой к седлу, бежит, высунув языка,
забрьохалась, даже бока от пота взмокли.
— Что ты, Иван, делаешь? — спрашивает у Гамазура Иван Михайлович.
— Испытания. Если видержит, не сдохнет — буду держать, а сдохнет — поеду за
другой.
На другой день Иван достал металлическую бочку из-под горючего, вырубил днище.
Вышла кочевая универсальная будка.
40
За то, что Артем к Надежде в бахчу лазил, Манька примерно наказала виновника,
хорошо оттрепала. Артем расплакался. Маньке стало жаль Артема. Она подошла,
погладила Артема по голове. Артем уже не мог сдержать слез, зарыдал.
— Вон у деда Моисея Мокрина такая была, как ты, — приказывала баба Елена. — Ела,
грызла мужика, как ржавь железо. И так она ему впекалась, что когда умерла
Моисей в другой раз взял глухонемую.
— Да прямо, — рассердилась Манька.
— Артема того совсем задергала. То бьет ни за что по губам, а как парень
начинает плакать — скорей жалеть. Кто же так делает? То бьет, то в гузно целует.
Вот дура, так дура. И хоть говори, хучь плюнь, — ругает невестку баба Елена,
перед домом гоняя цепурой кур. — Киш, а чтоб вы выздыхали! Чтобы на вас чума
напала! — И опять к Маньке: — Век прожила, а такого не видела. И по десять, и по
двенадцать детей было, а такого никто не делал. Для чего его бить, если сразу же
и жалеть? Что оно поможет?
Манька оставляет Артема в еще более неутешительном горе, выходит на улицу:
— И до каких пор вы бы бубнили? Пока и губы выстрепаются? Вы уже, как балакаете,
то досказывайте его до конца. Или, может, забыли, что дед Моисей и месяца не
прожил с той глухонемой, да и говорит:
— Лучше бы Мокрина с того света возвернулась, чем с этим пеньком жить.
Артем, конечно, слышит ту перепалку, а потому лежит до самого вечера и не
встает, хнычет. Он не понимает, за что он наказан, чувствует, что мать неправа,
а бабушка на его стороне. Почему бы и не похныкать? Мать и бабушка ругаются до
самого вечера, еще и на завтра хватит. На закате солнца бабушка приходит,
стягивает Артема с кровати.
— Ох ты, Господи, твоя воля, неможно спать, когда солнце заходит, потому, как
голова будет болеть. Вставай, говорю тебе. Не можно спать на закате, рано
умрешь. Да мармузу умой, вискряки повитирай, из носа разве же так выглядывают.
Скоро будут, как в Ладымаришиного Грицка, через губу висеть. Или как в
Захариевого Антосика.
— Ану, вставай есть, — кричит Манька. — Посмотри, на кого ты похож? Скелет.
Артем встает, но аппетит у него безнадежно пропал. Даже стакан молока выпить не
в состоянии. Мать подходит к полатям, Артем цепляется руками матери за шею,
садится верхом, иными словом, крамы. Мать носит Артема по дому от стола к
дверям, от дверей к столу. Десять раз пронесет, Артем раз глотнет. Так, гляди, к
полуночи и весь стакан выпьет.
— И до каких пор ты, дура, вот такое будешь делать? Где такое выдано? Недавно
била, а теперь крамы носит, чтоб молоко пил. Тьфу на твою дурную голову! —
плюется баба Елена. — Вот и будет расти мызявым.
— И губы не попрыщит, чтобы знали, как плеваться. Чтобы оно на вашу голову, —
мгновенно вскипая, ворчит Манька.
Впрочем, Манька еще ничего, еще бы и можно жить. Хотя и горит как порох, но душа
добрая, отходчивая. А Николай как набурмоситься, как начнет гонку гнать, то не
приведи Господь.
— Хоть и неудобно, но больше денег не дам, — зарекается баба Елена. — Неудобно
только штаны через голову снимать.
Потом отходит, добреет. А как ты не отдашь? Сын же. Пришла-прилепала, можно
сказать, в чем мать родила.
Манька и Николай хоть и раньше не жили в добре и согласии, но с приходом бабы
Елены, в семье начались новые дрязги. Свекровь и невестка — обе имели
вспыльчивый нрав. Даже в незначительном не уступят друг другу. Манька ругается,
а свекровь вокруг дома бегает, тужит, чтобы люди слышали, чтобы позор был сыну,
что не может мать от невестки оборонить.
— До каких пор вы меня на кремпилец брать будете? Чтоб мои слезы на калу не
упали. И почему меня Бог не приберет? Уже все там: и дети, и золовки. А ты тоже,
хотя бы слово сказал, — обращается старуха к Николаю. — Жен много, а мать одна.
Вот это сын!
Николай сначала молчал, не знал, за кого заступаться.
В присутствии Николая свекровь и невестка ругаться остерегаются. Но как только
Николай идет из дому, наверстывают упущенное.
— О, опять собака снилась! — раскрвв глаза, вздыхает баба Елена. Теперь и дураку
ясно, — ругни не избежать, а потому баба Елена долго не медлит. Лучше уж сразу
отбыть очередь, быть в ссоре с невесткой, чтобы не дай Бог не пришлось лишний
раз поссориться с сыном. С сыном у них и так отношения испорченные, напряженные.
Елена начинает искать повод и почти всегда его находит. Ссора начинается с утра
и, если Манька не идет на работу, продолжается целый день до вечера.
— Сына к рукам прибрала, с Артемом панькаешься!
Появление Николая на время прекращает ссору.
— Я вас когда-то обоих закрою в хате и подожгу! —пугаает Николай.
Ссора на некоторое время утихает, а потом опять разгорается с новой силой.
41
Иван Харитонович, на прозвище зенитчик (отец Харитон служил когда-то срочную в
зенитных войсках, потому как не глупым был, умел быстро и отлично считать)
выскочил из дома, ухватил под завалинкой цеп, побежал к Андреевым осинам, на
попельню.
— Хлопцы, что оно там зенитчик делает? — глядя в Билычин двор, спрашивает Гриша.
Дмитрий привез в бригаду сено из Лодочного, домой идет. Услышал тот разговор,
докинул и свое словцо.
— Да я когда-то в бригаду шел, смотрю, а он мотается возле только взошедшей ржи,
цепом будто косой машет, лопочет: «Пора, пора косить рожь, хлеб пропадает».
— Говорят, он уже давно ума тронулся. Только никто не признается, прячут, когда
на него находит, чтобы люди не видели.
— Намучалась Билычка с тем Иваном. — говорит Манька Елене. —Я не раз видела: как
ухватит того Ивана. Здоровая, не каждый мужик сдюжит, как бросит в сени и бьет,
бьет. Только так молотит в сенях цепурой, только цурки летят.
— Сколько там того Ивана?
— Э, брось и не говори. Ты не знаешь, что такое сумасшедший. У него, когда
дуреет, такой силы, не каждый мужик справится. А она, ишь, скрутит и в сени
вбросит. Как-то вылез на копенку сена и кричит: «Зенитки к бою! Огонь!» Пусть
Бог милует, страшно смотреть на него, а как жить — не знаю. Не приведи Бог и
сохрани. Вон, ишь, опять побежала.
Иван Харитонович неожиданно выскочил из сеней, забежал на кучку обмолоченой
соломы, кричит:
— Гвардия, смирно! Зенитки, огонь! — и опять побежал в осины.
Ребята смотрят на то зрелище, ржут.
— Сейчас Билычка ему даст мемелей, — смеется Ладымаришин Гриша.
— Да, то такая, что даст, мало не покажется.
— Да я раз видел, бьет скалкой, как худобину.
— А что ты с ним сделаешь, если сдурел?
— Пусть на Шведскую в Полтаву отвезут.
— Билычка бы давно отправила, так сын Кисель не велит.
— Ох, — охнула Манька, — чудок ли не упала. Смотри, как голова завернулась.
— Ты, случайно, не тяжелой? — изумилась свекровь.
— Да такое, будто…
А между тем Билычка выскочила на порог, добежала к попельне, схватила Ивана
позади под силы и понесла поперед себя в дом.
— Вон видишь. А ты говоришь. Я таких здоровых людей, как Билычка, столько и
живу, не видела. А Иван, ишь, умом потерялся. Если бы свозили в Байрак к
Штымовой Докии, может, бы та и вылечила. К ней не таких водили и возили. Да
только не знаю, может, уже ее и в живых нету.
— А что там удивляться, — вздохнула Манька. — Раскулачили, с Билычкой развели.
Матиенко с Билычкой на полу, а Иван на печи. Оно чужая беда за сахар. Бедный
Ивавн, сколько Матиенко за ним гонялся, сколько издевался. При такой жизни,
пусть она западеться, недолго и ума тронуться.
— А вон уже Манька Харитоновская двери отворила, ждет.
На пороге Билычка ухватила Ивана за пояс, поволокла в сени и двери за собой на
засов взяла.
— Пусть, она ему сейчас даст.
— А вон и Харитоновская Галюся в дом побежала. Детеныш.
Сменилось несколько поколений, как в коллективизацию выкорчевали Харитонов, а в
народе Харитоны живут. Харитоновы потомки. Хотя для последних Харитон уже был
даже не дедом, а прадедом.
И все же Ивана Харитоновича отвезли в Полтаву на Шведскую, а через месяц Цилюрик
привез Ивана назад колхозной машиной полуторатонкой в гробу.
42
Харитина и Степан Ригор преспокойно себе жили в Харькове вниз к лугу от
Клочковской.
Сразу после войны по комсомольской путевке дочь Олеся завербовалась на
строительство в Сибирь. Там она и познакомилась с Захариевой Анной. Выяснив, что
они землячки, решили держаться кучи. Работать на стройке нелегко. С утра до
вечера вергать бетон нелегко даже мужикам, а не то что девушкам. Но это когда
говорить вообще, когда не знать, что такое молодость, надежды, ожидание,
безграничье сил и веры. Молодости подвластно все, а потому работа не казалась
слишком уж тяжелой.
Как-то Анна поинтересовалась:
— Ригоры, что в хуторе Коломийцевом живут не родственники ли ей?
Олеся отрицательно мотнула головой.
Сначала жили в палатках, которые ровными рядами стояли под кедрами. Потом
построили жилье. Поселелась Олеся в одном бараке с Анной, спали под одним
одеялом. Кухня работала нерегулярно, а потому часто приходилось готовить самим.
И та уха, и постная каша были самыми вкусными. Короче, жили, влюблялись,
разочаровывались. Но невзирая на все трудности и разочарования, были
счастливыми. Правда, ни одна из них замуж так и не выскочила. Многие ребята
вертелись вокруг, но, видать, не ихние. Свадеб тоже отгуляли немало, но им
почему-то не везло. Те, кто мог бы на них жениться, не нравились девушкам, а кто
нравился — не обращал на них никакого внимания. Взять хотя бы и Олесю. Пусть и
не красавица, но и не дурнушка. Черные, как шнурок брови, карие глаза, четко
очерченный рот, белая пронизь зубов, розовые губы. Кое-кто даже считал ее
красивой, а вот не судилось, не везло.
Не судилось, ну и пусть, в Харькове ребят хватит, было бы желание. Хотя и на
стройке их было немало, но большинство из них, да и они сами, не имели намерения
осесть в чужом краю, а тем более куда-то ехать. Да и зачем? Олесе, если уже на
то пошло, не так и много лет. Еще успеет с козами на торг. А Анне хоть и
значительно больше, но не потакает. Да и вообще, наверное, замуж выходить не
собирается. Олеся была красивее Анны, а потому, наверное, и гонористее. Сколько
раз она сбивала Анну, чтобы та не дружила, а тем более не выходила замуж только
потому, что парень или мужчина чем-то не нравился ей. И Анна соглашалась: это и
в самом деле, не ее суженый. Иногда они даже ссорились из-за этого, неделями не
разговаривали, но в конце концов все-таки приходили к согласию, мирились,
удивляясь тому, как через такие пустяки можно было так долго сердиться.
И все же было одно, достаточно незыблемое пристрастие, которое объединяло обоих,
— это любовь к приличным вещам. Разнообразных свитков материи, отрезов на
платье, хромовых кож у них было предостаточно. Деньги девушки зарабатывали
хорошие, а потому скупали все, что попадало под руку. Ведущей в этом негласном
соревновании была Олеся. И недаром. Выросла Олеся в большом городе, прежней
столице Украины, с детства привыкла видеть роскошно и богато одетых дам, мужчин.
Родители Олеси едва ли не в каждом письме писали дочери, что на данное время
имеет в городе наибольший спрос. А потому Олеся и Анна не тратили попусту время,
скупались, запасались ходовым товаром, деньгами. Ребята, мысли о замужестве
отошли на второй план. И не то, что им было некогда — времени хватало, но каждая
понимала, жениха нужно выбирать достойного, а не какого-нибудь сявку или еще
хуже — сельского ишака.
По вечерам, выключив свет и умостившись в постели, Олеся рисовала
обольстительные картины недалекого будущего, рассказывала Анне, какие
мужественные, воспитанные, чистоплотные и ловкие ребята живут в их городе,
учатся в “политесе”, университете. Ее развитое воображение было способно все
приукрашивать, а самому стилю мышления под воздействием прочитанных книг, где,
как правило, действовали только отважные рыцари и благородные отчаянные герои,
была свойственна идеализация. Наряду с этими вымышленными героями их знакомые
ребята казались пустыми и невоспитанными. Если уже и завязывать себе голову, то
только не с этими, в большинстве своем невоспитанными и неотесанными кавалерами.
Мысли и устремления девчат были направлены в завтрашний день, и они постепенно
отдалялись, обособлялись от других. Другие пусть, что хотят, то и делают: пышно
встречают Новый год, день рождения, разные годовщины, пусть пьют, гуляют,
покупают разный хлам, а у них есть цель.
Олеся легко убедила Анну, что чем богаче она вернется в родные края, тем лучшего
и более образованного кавалера сможет подцепить. Анна улыбалась и соглашалась.
Если бы Олеся только знала, какую богатую на приключения жизнь прожила Анна до
ихнего знакомства, то была бы осторожней в советах. Анна далеко не все
рассказывала Олесе, а та даже не догадывалась, какую бурную жизнь ведет ее
подруга, особенно после того, как Анна вступила на курсы шоферов. Она даже
Матиенка Петра забыла.
43
Игнат Ододка и в молодости был не очень охочим к работе, а вернувшись по ранению
с войны и подавно. Левая рука и правая нога ранены, а пенсии той нечего видеть,
кот наплакал. Да, в конечном итоге, сколько там тот Игнат воевал? В начале войны
попал в Хорольску яму, потом освободился из того ада, добрался домой. Во второй
раз призвали Игната в 1943 году. Не успел как следует повоевать, форсировать
Днепр — и новое ранение, плен. Теперь вот дома. До работы в колхозе, считай,
непригодный, двое детей, жена Евдокия и уже совсем старый отец.
Евдокия Игната поедом ест, спать не дает:
— Денно и нощно спал бы, зараза!
— А что делать? — невозмутимо спрашивает Игнат.
— А вон посмотри, что Остап, Дмитрий делают.
— Днем, как и я, ничего, а ночью не вижу.
— Чтобы тебе повылазило. Не видит он! Целую ночь крадут. Как не кукурузу, так
свеклу носят, а ты спишь, чтобы ты был навеки заснул! — орет Евдокия.
— Иди и ты кради! — насмешливо говорит Игнат. — Если мне не даешь, дай хоть папе
поспать! Вот, чудище.
— Не дам, не дам, не дам!
— А я ранетый, я много не понесу.
— Так пошел бы напросился сторожем на ток, а я бы носила.
Игнат задумался. В этом году ток опять будет возле Лодочного. Из байрачан никто
туда сторожить не пойдет. А из хуторян? Бывших кулаков к току и на пушечный
выстрел не подпустят. А из бедноты... Дмитрий и Остап не согласятся, потому как
далеко. Они и так наворуют. А Матиенко, даже если бы и во дворе ток сделали — не
пойдет, потому что любит ночью спать. Да и возле партийцев сейчас. А главное,
боится, что ночью убьют. Много страданий и зла людям сделал.
На следующий день, встретив Петра Грабарку, Игнат напросился в на сторожение.
— Из тебя, Игнат, сторож, как из моего х... плотник.
Игнат оскорблено улыбнулся, положил раненую руку на поясницу, и ни с чем
почикилял домой. Евдохе не сказал и слова.
А вечером на наряде обсуждали Игнатову кандидатуру. Большинство правленцев было
против. Матиенко Петр вдруг вспомнил, как Игнат не хотел вступать к колхозу и
прятался от них в дымоходе.
— Ну тогда ты иди сторожи! — возразил на те Матиенковы слова Табур. Упоминание
старых грехов всегда вызывало у него раздражение. Возможно потому, что сам в
молодости имел грех, служил у батьки Махно.
Матиенко мгновенно утих, сощурился.
— Кроме Игната больше некого ставить, — сказал Петр Грабарка. — Остап Холоша —
калека, Дмитрий возле коней управляется. А Захару и Даниилу, бывшим кулакам,
такое дело поручать нельзя.
— Хорошо, пусть и Игнат. А Росейку Петра для присмотра.
— Это можно.
Где-то через два или три дня Петр Грабарка сам отыскал Игната дома, сказал:
— Просился на ток, иди сторожи.
Игнат взялся за работу рьяно. Едва только солнце на запад склонилось, а Игнат
уже идет, чикиляет к Лодочному. Сторожили сначала вдвоем с Петром Росейкой.
Смотрит Петр — носят с тока зерно. Игнат спит в вагончике, а люди гребут.
Росейка как крикнет:
—Хлопцы, ану сюда, вон зерно тянут!
Воры мешки побросали и бежать. Петр еще и выстрелил вдогонку.
— Ложись, а то убью!
Те убегать, только топот слышно. Росейка повтягивал мешки в лесополосу — и на
ток. Идет к Игнату. А там кучи разворочено, будто свиньи на току рылись.
— Игнат, у тебя, наверное, зерно крали?
— Э нет, я не спал, — Игнат вдруг вытянулся в нитку, потому как закачался
вагончик. — Кто оно там шуткует?
И в самом деле, вагончик ходуном ходит, будто его кто-то качает. Вышел, аж оно
дикий кабан позади вагончика чешется и умиротворенно хрокает. Видно, зерна
накушался, почесался и пошел на озеро пить. Игнат вышел из вагончика, ходит по
току. Росейка по делам пошел домой и больше на сторожение не выходил. Заболел.
Как-то часа в четыре, когда сон особенно сладок, в вагончик кто-то постучался:
— Какая оно там бл..., — выругался Игнат.
— Я тебя оштрафую, — послышался голос Петра Грабарки.
— За что?
— За то, шо матерные слова гнешь, а я при исполнении. Ты видишь или не видишь?
— А я откель знал, что это ты? — улыбается Игнат. — Я так и на суде скажу. Чего
ты костричишся, все будет по делу?
Петр несколько раз проверил службу Игната и перестал.
Комбайны все еще косят почти до полуночи, а то и до второго часа, особенно тот
причиноватый Семен. Почти до самого утра не останавливается, разве что роса
такая упадет, что хлеб не обмолачивается. Где-то с полуночи, как комбайны
остановятся, Игнат ожидает Евдокию. К Лодочному километра два, гляди, до утра
ходки две-три и сделает. Центнера полтора зерна и притянет в дом. Игнат сидит в
бурте, почти под руки обсыпаный зерном, чтобы теплее было, посвистывает. Знак
Евдохе, что на току кроме Игната никого нет.
Дней, может, три Евдокия ходила красть сама, а затем стала водить подруг,
Дмитрову Оришку, Остапиху, Матвиенкову Надежду. За ночь зерно на току заметно
подавалось. Игнат боялся, разворачивал бурты, делал их более широкими, но,
казалось, никто не замечал покражи, и Игнат успокоился. Дело в том, что днем
зерно вывозилось на центральный ток и уследить за его текучестью было нелегко.
Но еще долго после того, как перестал сторожить, Игнат боялся неминуемого
наказания. Через несколько дней незаметно закончилась жатва, наступила осень,
время копания свеклы, и Игнат успокоился.
44
Артем собрался в Лодочное, учиться плавать.
— Не ходи, кому сказано? Илья в воду насцал, а он купаться вздумал! Грех! —
пугала бабушка.
В действительности же бабушка боится, что Артем может утопиться.
— А на дорогу можно?
— Сиди дома.
Артем вертится по огороду, делает вид, что заигрался, усыпляет бабушкину
бдительность. И как только бабушка забылась, бросился бежать на озеро. Разделся,
выбрал неглубокое место, набрал полные легкие воздуха, нырнул, коснулся
подтянутыми к груди ногами дна и почувствовал, как вода поднимает, будто
поплавок выносит тело вверх, шевелит на голове волосы.
Артем гребнул руками, бултыхнул ногами, поплыл. Вспомнил пророка Илью, открыл
глаза. Вода желтая-желтая. Значит, бабушка не врет, Илья, и правда, подпортил
воду. Жуткая желтизна.
В каких-то полчаса прибежал к озеру Серебреник, разделся, бултыхнулся в воду.
Артем, кичась, проплыл десяток метров по-лягушачьи, стал учить плавать Мишу.
— А сто чертей бы в печенки твоему отцу и матери! — услышал Артем и увьял:
“Бабушка”. Бабушка и в самом деле, стремительно приближалась к озеру. — Подожди,
разве вечера не будет, все отцу и матери расскажу. Э, расскажу! Они тебя научат
слушаться. Расскажу, как и на бахчу ходил, и к мосту. Тогда смолчала, глупая,
пожалела, а теперь расскажу — пусть хоть и кожу родимую спустят, не жалко. —
Решительно угрожая палкой, бабушка пытается войти в воду. — Я так и знала, что
ты с тем выродком связался. Вам игрушки, а мне заботы. У него отца нет. Его
пусть хоть и черти на перекладине засмыкнули, он никому не нужен, а мне будет. И
до каких пор я буду мучиться? Умереть бы и не жить, а вы тогда делайте, что
хотите!
Артем и Миша отплывают подальше от берега. Бабушка кидает палку под бок,
прижимает ее локтем, стучит кулаком о кулак.
— Ану, вылезай, выродок! Вон уже на теле сироты повыступали. Такая вода
холоднющая! Да на мне же все тело трясется, чтоб тебя трясло и не переставало.
Подожди, вылезешь, до канцура палку побью.
Бабушка подбирает Артемовы трусы, майку.
— Ничего, голый в хутор не побежишь. Придешь, как миленький, за одеждой.
Миша хохочет, подговаривает Артема плыть дальше, но Артем не соглашается.
Бабушка оценивает это, мягчеет.
— Вылезай, говорю тебе по-хорошему. Пусть тот бузувиряка плавает, хоть и
захлебнется, а ты хоть раз послушай баушку. Вот молодец будешь! Ибо, не буду
бить, за ибо не стою, — уговаривает бабушка Артема и вдруг опять загорается. — А
чтобы тебя черти на перекладину вздернули еще маленьким! Кому сказано, вылезай?!
— И правда, не будете бить? — переспрашивает Артем.
— Нет, говорю же. Вылезай!
— Не слушай, будет бить, — подстрекает Миша.
Некоторое время Артем колеблется, потом голый-голешенек выбирается на берег.
Бабушка бросает Артему под ноги трусы и майку, окучивает их цепом ближе к ногам.
Палка в руке позваниват, вот-вот походит по Артемовым плечам.
— Пойди хоть умойся в осоке. Замарашка. И быстрей одевайся. А то как дам сейчас
— и в носу закрутит. Из такой колдобины вылез. По всему телу полосы от илу,
будто пранцы. Что из тех трусов и майки будет?
Артем осматривает себя. И в самом деле, ноги по колено в иловых
подтеках-разводах, грудь и руки в грязных точках, будто в щетине, особенно там,
где повыступали сироты. Артем бежит в аир, умывается. Вода в осоке чистая и
прохладная. Пахнет болотом, икрой и головастиками. Потянул ветерок, тело
покрылось ежами. Артем метнулся к одежде, натягивает трусы. Ноги не попадают в
холоши.
— Если бы дал вот это, чтобы и ноги задрал. Заболеешь, с меня спросят. Да если
бы лизень сразу лизнул, то и ничего, поплакали бы, поплакали да и перестали, а
не дай Бог беды, что тогда делать? Возись тогда с тобой, как дурак с писаной
торбой по дохтурам. И ты будешь мучиться, покуда и рак свистнет, и те, кто возле
тебя.
Над головой у Артема поднялась палка. Артем сощурился, втянул голову в плечи.
Рассекши воздух, палка свистнула и, опустившись рядом с Артемовой ногой, увязла
в мягкую луговину.
— Не бойся, не буду бить, чтобы тебя рудая глина ударила. Чтобы тебя черная
болезнь била и не переставала, как ты вот такое вытворяешь. Чтобы ты был еще
маленьким сгинул. И не зашморгнули черти! Чтобы ты заснул и не проснулся, —
палировалась бабушка. С каждым словом рука бабушки слабела, не так крепко
сжимала ореховую палку. Качаясь в руке, она образовывала в луговине
лейкоподобную ямку.
Значит, бить не будет. Да и отцу не скажет. Ей же и будет за недосмотр.
— Ану, марш домой. И чтобы ни шагу со двора. И не вздумай убегать, а то по
поджилкам только так учищу.
Артем семенит впереди, бабушка шагах в пяты позади бойко выстукивает палкой.
Возле хутора бабушка опять начинает ругаться, сыплет проклятия, видно, устала.
— Чтоб тебе руки и ноги отобрало, как ты у меня вон сколько мочи и времени
забрал. А я бегаю ищу его по хутору, думаю, он на дороге, а он вон куда ушился.
Пошел на озеро, чтобы ты был со свету пошел. Уже и в Степка была, и в Гриши, а
его вон куда черт понес, чтобы тебя носило и не переставало. Ему за игрушки, а
ты трясись, чтобы тебя лихорадка трясла. Чтобы тебя раструсило, анциболота!
Артем бежал впереди и улыбался. Чем больше ругательств и проклятий, тем больше
уверенности, что ни отец, ни мать ничего не узнают.
— А он еще и смеется, чтобы ты был на коренных смеялся!
А палка стук-стук-стук-стук о дорогу, вот-вот догонит Артема.
45
В конце августа Надежда пришла к Матиенко. Она часто ходила туда то за одним, то
за другим. Михаил, Надеждин муж, — Петров родной брат. Иногда наведывался к
братовой и Петр, помочь по хозяйству, вбить кол, загородить ясли. И доходился.
Связь их стала почти открытой. Только Матиенчиха погонит в озеро корову, а Петр
через дорогу — и к Надежде. Петр ходил так медленно, что гонять корову просто не
мог. А потому никто и никогда не видел Петра с коровой.
Матиенчиха уже и плакала, и проклинала Надежду, но та не обращала на ее
проклятия внимания, она была из породы тех людей, о которых говорят: «Ты ей плюй
в глаза, а она говорит: дождь идет», а потому и прильопала. Матиенчиха сняла
сукнянки, быстренько полезла на печь, чтобы и в глаза не видеть потаскуху.
—Ги-ги-ги, кума. Чего это вы посреди лета на печь полезли, или, может, заболели?
А я думала разменять у вас пятьдесят рублей.
Матиенчиха молчит.
—Ги-ги-ги, может, у вас, кум, разменяю?
— Да у меня, хро-хро, наверное, есть, — неторопливо говорит Петр. — Сейчас
посмотрю, — Петр невозмутимо открывает потрепанный, с потрескавшейся кожей
бумажник.
— Да мне, ги-ги-ги, Табунщице и Сидорихе надо деньги отдать. Одной рупь, другой
три.
— Хро-хро, так бы сразу и говорила. На тебе пять рублей и иди отдавай. Матиенко
спрятал в бумажник полсотни, Надежде протянул пятерку.
— Ги-ги, это хорошо, что вы меня выручили. — Надежда такая радостная, такая
довольная, не передать. — Ну, то я пойду.
— Подожди, хро-хро.
— Да я еще, ги-ги, не иду…
— Ты мне не очень и не нужна, можешь идти, только когда огород будешь сажать, то
бахчи не вздумай у себя задбать. Ее у тебя все равно винуздают. Я посажу и для
тебя, и для себя. У меня ружье, Валет, ко мне не сунутся… А поткнутся, дуплетом
огрею. А у тебя посадим свеклу, а может, овес посеем.
— Посажу, ги-ги…
У братовой земля добрая, кормовая свекла растет, будто головы, а овес выше
пояса. А у Матиенко земля плохенькая, хоть и живут рядом. Ту свеклу и овес
Матиенко заберет себе. А если Надежда придет среди лета, то, может,и арбуз
разрежет. Съест скибку и она.
—Ги-ги-ги, я уже накушалась. Хватить, — чувствуя неприветливый взгляд Петра,
говорит Надежда и идет домой. Один, два арбуза за лето Петр даст и домой.
— Ну, так чтобы не забыла, что, и где сеять, — приказывает Петр.
— Да нет, не забуду. Ги-ги, а я вот это хоть зерном разжилась, — похвасталась
Надежда.
— Где это ты, хро-хро?
— На токе, в Лодочном.
— Много наносила?
— Да на год хватит.
— То, хро-хро, разжилась...— завидует Петр.
— А чего же. Игнат на току сторожит, а мы с Остапихой и Ододчихой крадем. Вместе
оно за охотки, — рассказывает, аж захлебывается Надежда.
— Это, Надежда, дело подсудное, хро-хро. Лет десять тебе пахнет.
— Да вы что?
— Если не хочешь сидеть, то сегодня ночью ручным возком перевези зерно ко мне, а
сама пойди в Богачку в милицию и заяви. А если ты не пойдешь, то я пойду…
— А как же зерно? — испугалась Надежда.
— А так! Зерно будет у меня в сохранности. У меня искать не будут. Если сама
заявишь, то тебе много не дадут. А то пройдешь как свидетель.
— Ги-ги-ги, как только стемнеет, все до зернышка, перевезу. А завтра утром
пойду.
В полночь Надежда перетянула к Матиенко все зерно, а утром пошла в милицию,
заявила.
Милиция сделала обыск у всех, кроме Надежды, и нашла колхозное зерно. Как не
выкручивались Евдокия с Остапихой, — не выкрутились. Надежда шла как свидетель.
К тому же, в Остапов нашли еще и самогон.
На время, пока шло следствие, шум утих и все успокоились: авось пронесет.
Все бедняки, а бедняков новая власть не обижает.
— Мы с Сидором магазин обворовали и то прошло, — успокаивает свою половину
Остап, а о себе думает: «Если бы хоть на полгода посадили, хоть отдохнул бы.
Токо не посадят».
46
На следующий день, рано утром, еще и не рассветало, еще не ела и не пила, Манька
пошла в бригаду, заняла в шкоде Скворцов, впрягла. Хотя и вылезали нехристовы
души из ярма, хоть и рано еще, а проклятые мухи уже не спят, роятся, глаза
выедают. Пока всунешь занозу в ярмо, семь потов с тебя сойдет.
И снова: “Цоб-цобе, Скворцы”. Поехала Манька в Злодиевку по кирпич, потому как,
что это за дом, без печи.
— Бери вон возле сушильных сараев, — посоветовал бригадир.
Манька наложила сырцу, больше тонны. Из Злодиивки вниз спуск крутой, опасный,
Манька заштельважила телегу, привязала заднее колесо к ручице, чтобы шло юзом и
повела волов в руках. С горы спустилась благополучно. Потихоньку доехали к
Игнатовой. От косогора надвигалась темная туча, срывался ветер, поднимал мелкую
пыль; вихрь крутил кем-то раструшенное сено и солому. Не успела и на полгоры
взобраться, как пустился плотный (сразу пыль вяжет), дождь. Волы втягивали уши,
отворачивали в противоположную от дождя сторону головы.
Дождь бьет прямо в лицо, наотмашь. Манька скосила взгляд набок, глядь — аж на
заднем заштельваженом колесе шина съехала. А с полгоры еще и глина. Если дорога
раскиснет, то волы на Игнатову груженной телеги ни за что не вытянут по глине.
Боже, что делать? Стоять до утра, ожидать помощи? А дождь кирпич мочит. Сырец.
Еще расползется. В такое ненастье добрый хозяин собаки со двора не выгонит. От
дождя пыль стала волдыристой, взялась сплошным коржом. В неглубоком ерике
выигрывает вода. Без шины на гору не выехать, обод лопнет и спицы повысыпаются.
Манька подлезла под телегу, подняла плечом правую сторону, кое-как одела шину,
подравняла, связала вожжами, окинула взглядом горизонт. Недалеко заедешь на тех
веревках. Хорошо, если на гору выедет. Небо, похоже, набурмосилось надолго. Хотя
бы накидку взяла, а то уже промокла до нитки. Ничего, не глиняная, не раскиснет.
Наклонилась, чтобы взять впущенную хворостину, да погонять быков, глядь, кусок
алюминиевого провода лежит, блестит, дождем отмытый. Взяла Манька ту проволоку,
в трех местах обвязала шину и поехала. Пока добралась до усадьбы, дорогу совсем
развезло.
Закончив подгонять двери, Даниил и Матиенко, в плащах с поднятыми башлыками
складывали в деревянные ящики инструмент, собирались домой.
Голодная, злая, выморенная, Манька разгрузила кирпич под домом. Свекровь, видно,
была на грядках, несла в руках перья лука. Прошла мимо, хотя бы мурлыкнула. Хотя
бы кусок хлеба или стакан молока вынесла. Есть хочется, аж тело болит. Такая уже
невнимательная.
Дождь утих внезапно. Выяснилось солнце. Куры повылезали из-под кленов, бузины,
сложенных в кипу досок, склевывали вытянувшихся, лежащих на мокрой земле
червяков. Пели петухи.
— Артем дома? — спросила Манька.
— А где бы его черти носили в такое ненастье? — буркнула свекровь.
Манька еще раз глянула на выкупаное, голубое, в темных подпалинах небо и, не
переодеваясь, бросила на арбу плетеного бича, обычайку, заехала на старый двор,
позвала Артема, который сидел на печи, спрятавшись с котом за макитрой, чтобы
вместе опять ехать мажарой по солому.
В том году хлеба уродили высокие, но ветер, дожди, низложили, покрутили их
вихрами, будто табун коней месяц валялся. Такой леж, едва колоски посрезали.
А солома одна в одну, хоть крышу обвязывай.
Манька нарвала той соломы, нагребла копенку, теперь своевременно забрать бы,
пока чужие люди не прибрали. Хорошие копны составила, не протекло. Манька подает
навильник за навильником. Артем топчет. Накидали. Манька оглянулась, а того лежу
вокруг — страшно смотреть. Хоть еще рви. Все равно пройдут дисками, припашут, и
конец.
— Покинь его, мама! — умоляет Артем.
— Подожди, — Манька не утерпела, нарвала еще несколько охапок, бросила в мажару.
Той соломой Даниил и Захарко укрыли хату.
— Ну, теперь можно и рассчитыватся, — напомнил Матиенко.
Манька вынесла деньги.
— Да ты что? Я не возьму, хоть ты что хоч, — говорит Даниил.
Когда это Матиенко подходит:
— Хро-хро. Они пусть как знают, а мои четыреста пятьдесят рублей давай, как
договорились, хро-хро.
— Берите хоть вы, Петр Никитович, спасибо вам, а то даже неудобно. Робили-робили
и даром… Договор, как говорят, дороже денег.
Даниил и дед Захарко молча складывают инструмент в деревянные ящики, идут домой.
Маньке стыдно и неудобно, что ее считают бедной. Лучше последнее отдать, чем
переживать такое унижение.
Дом был, считай, готовый. За неделю Билык Семен поставил печь.
— Ну вот, хоть и тяжело было, а построились. Лучше уже в своей хате жить, чем в
Дарьиной. Да хотя бы дом был, а то поветь, — не могла нарадоваться Манька,
обмазывая дымоходы, под, черень, потом бросила тряпку в чугунок с глиной,
затопила печь соломой, чтобы просыхала.
— Теперь можешь и на печь лезть, — крикнула Артему. Артем влез на печь, долго
грелся на парующем поде, смотрел, как всходя паром, образуется посреди череня
светлое пятно.
47
Прежде, нежели переселиться в новое жилище, Ригоры решили сделать новоселье.
Нагнали самогона, сделали ведер пять бражки, наварили капустняку, студня,
подоспела и квашеная капуста.
— Ты как хоч, а я бы тех Матиенков, Остапов и на порог не пустила бы, — учила
Маньку свекровь.
— Как так. Человек дом строил, и не позвать, — перечила Манька. — Бог им судья.
Пусть их грехи дети искупляют.
— Ну, и черт с ним, что строил. Он за то что строил и деньги взял.
— Когда вы будете звать, зовите кого угодно, а я всех позвала. У кого совесть
есть, тот сам знает, идти ему или нет, а у кого нет, тому ум не заорет, и не
будешь звать, сам прилепает.
— А я бы вот это его не собирала. А, вообще, мое дело маленькое. Вы молодые,
делайте, как знаете.
— И я говорю, ваше не мелется, не засыпайте. И возле коша не толпитесь. Лучше
чай с вишней заварите.
В отличие от свекрови и Николая, Манька считала, что с людьми нужно жить
по-хорошему. Многие из хуторян и так искоса посматривают. Такому отношению
Ригоры прежде всего обязаны Николаю и свекрови. Николай, тот вообще ни с кем не
считается, ведет себя независимо. Свекровь тоже не далеко откатилась. При первой
возможности могла выговорить, а то и бранью обложить. Конечно, что такое
отношение к соседям было странным для Маньки, которая пыталась жить с людьми в
согласии.
— Да вам же к той Билычке или Дворничке нужно будет завтра за чем-то идти. Если
бы вы были такие, чтобы у вас все было, тогда бы и гутарили. А так век прожили и
ничему не научились. Билычка или Матиенчиха хоть раз до нас за чем-то приходили?
Маньчины слова задевали у бабы Елены самую болезненную струну.
— Да на чертей они мне нужны. Мне с ними детей не крестить. Нужно будет и пойду.
А то, что не научилась, так оно мне уже и не нужное. Учись ты. А я уже абы как и
так проживу.
— И вот это не стыдно будет идти? Или у Серка глаза одолжил и пошел?
Здесь баба Елена достигала кульминации.
— Да пропади они пропадом, все твои добряки. И Матиенки, и Остапы. Отца и матерь
на тот свет загнали, а ты их зовешь. Они на людей прыгали и глаз не прячут, а я
бы за дрожжами шла и прятала. Если не дадут, пойду дальше. Сколько людей на тот
свет загнали и не боятся, а я должна бояться!
Манька вздыхала, умолкала. И не то, чтобы она была согласна с бабой Еленой. Нет.
Но и перечить не могла.
48
Шестилетним мальчиком Артем пошел в школу. В полотняной сумке сотня палочек из
хвороста нарезана и по десятку сложена и перевязана, ручка с пером одиннадцатый
номер «Пионер» и чернильница «невыливайка». Считать Артем научился быстро, а вот
с чтением, письмом дело сложнее.
Начиналось то чтение с писанием еще в Дарьиной хате. Сидит Артем пишет палочки,
рука дрожит от напряжения и испуга, потому как мать стоит за спиной. Неправильно
напишешь, получишь леща. А потому, чем больше Артем старается, тем хуже выходит.
То перевел, то не довел волосную линию, то с линейки сьехал. А то своевременно
не завернул загогулину.
Каллиграфия — три, а чтение совсем никудышнее. Манька стоит за спиной,
нервничает, тормошит Артема, сгоняет злость. Не дай Бог, еще и Артем останеться
неуком, как она, и пойдет в колхоз волам хвосты крутить. А она же неплохо
училась. Эх, глупая, глупая! Подруга Анна Андрея Федорового дочь с тройки на
двойку перебивалась, а выучилась на агронома. А она замуж поспешила, то ли не
счастье. А если бы была послушала доброго слова, и она выучилась бы. Дед Захарка
недаром вожжи вчетверо складывал, когда молодела. Нужно было те вожжи до рук
побить.
— Ану, учи, — наклоняет Манька Артема. — А то пойдешь в колхоз работать, как вот
я, за палочки, тогда узнаешь, какое учение. Открывай «Букварь», будем читать.
Ну, читай вот это.
Артем молчит.
— Ну, говори же, как будет эр и а?
— Эр и а.
— О, Боже, — теряет остатки терпения Манька.
— А без «и» как будет, без «и»?
— Без и будет эра.
— Да не эра, а ра.
— Ра, — словно попугай повторяет Артем.
— Ну, а это? — Манька указывает на буквы м и а, написанные рядом.
Молчит Артем, будто воды в рот набрал. Манька кричит.
— Ну, что это за буквы? Неужели ты до сих пор букв не знаешь?
— Знаю: ем и а.
— Ну, а как будет вместе?
— Эмма.
— Да, смотри же сюда. Господи, как мне тебе втовкмачить?
— Ну, тогда миа.
— И не миа, а ма.
— Ма, — сквозь слезы произносит Артем.
Да лучше что угодно, чем это чтение.
Фитиль в лампе затрещал так, что даже на печи стало слышно. Баба Елена, тихонько
дремлющая и посапывающая на печи, даже кинулась.
— Или вы карасиру в тот каганец совсем не наливали, или чего он так трещит? —
обозвалась Манька.
— Э, наливала. Черт его знает, отчего он так трещит. Того, что, наверное, вода
на дне. Гаси его уже к лешему, и будем спать. Кто рано встает, тому Бог дает.
— Да, вот легла и будто прикипела к подушке. Ну так-таки вставать не хочется, —
жалится Манька, — а придется.
— Я сейчас затушу, — Артем спрыгивает с крайка на полати, по сундуку перебежал
на кровать, стал на быльце, набрал полные легкие воздуха, дует снизу на решетку.
Язычок пламени удлиняется, но не гаснет, горит ярче.
— Прочь, убегай оттуда, я сама погашу! — Манька сняла каганец с гвоздя, вбитого
в дверной косяк, дунула сверху — и огонек погас. Ощупью повесила каганец на
гвоздь. Некоторое время в хате тишина, слышно только дыхание матери, бабушки,
свое собственное. За окном ветер шарпает солому в застрехе, шелестит снегом на
причилку кура.
К тому же, Артема еще и отец выругал за то, что разрисовал зеленым карандашом,
взятый из Родной речи, портрет Сталина. Разрисовал не все, а только лишь
генералисимуский мундир, но отец увидел, забрал тот портрет, спрятал, накричал
на Артема:
— Ты думаешь, что ты делаешь? Да если кто-нибудь увидит вот это, меня посодят.
Ты знаешь, что Сталина не каждому художнику позволяют рисовать, а ты кто? Или ты
ничего не думаешь? Да хотя бы уже скорее тринадцать лет стукнуло, тогда уже сам
садись. А я в тюрьме не высижу.
Господи, что оно за день? Не дай Бог отец узнает еще что-то, тогда будет мне.
49
— Камышами хата крыта, — напевает Остап. — Камышами да кулями...
— Что ты тут матюги прешь, безбожник, — проклинает Остапа Фекла. — Такое
все-таки необычное. Если бы знала, что весь век таков будешь, выбросила бы из
безтарки еще там за Обазовкой. Лежал бы среди поля, пока жаба сиськи дала.
— Если не нравиться моя песня, можешь не слушать, — оправдывается Остап.
Все было бы у Остапа в порядке, если бы не жена Фекла. Но у каждого, как
говорят, свой крест. Так и у него.
— В Ригоров уже пять лет как сто рублей одолжили и никак не отдадим, — ворчит
Фекла. — Та байрачанская Потаскуха уже десять раз с ципурой прибегала,
требовала. А где мы их возьмем? Разве что штаны и рубашку с себя снимем да
продадим. Только нам за них и десятки не дадут.
— Будут когда-то, отдадим! А не будет, то и так будет! Где же мы возьмем? Я
денег не печатаю.
— Если бы не полаялись, то и я пошла бы к Ригорам на новоселье. Хотя бы студня
накушалась, — ворчит во дворе Остапиха.
— Можно и так пойти. Где то еще новоселье... Не выгонят. Манька звала.
— Звала, так стыдно идти.
— Стыдно, как видно, — отбрыкивается Остап.
Остап вот уже больше года, как одолжил у Николая сто рублей денег и до сих пор
не отдал. И Николай приходил, требовал и Манька, и баба Елена несколько раз
прибегала.
— Чего вы напали? Прямо умираете без тех денег. Отдадим, — ворчала Фекла и шла в
дом. — Пусть Остап пенсию получить, тогда.
— Нечем отдавать, нечего и одалживать, — стучала палкой в дверь баба Елена,
размахивала ею под окнами, проклинала. — Пущай! Я через неделю явлюсь. Я знаю,
когда пенсию носят.
Ходила Елена к Остапам, пока и ноги заболели. И проклинала, и ругала, и в окна
стучала, только оконные стекла звенели, но денег так и не получила.
— Эх, Остап, Остап! Сколько у людей золота было. Василию Доценковому на грудь
прыгали, добивались, где золото. А Захарку вниз головой в колодец за что
опускали? И ты тоже там был и прыгал, и опускал, а золото Матиенко забрал.
— Да не было там никакого золота, мать-перемать.
— У них не было, так у других было. Матиенко, тот, небоись, набрался, как май
груш, а ты теперь рассказываешь мне, какой ты порядочный. Да за то, что ты, что
ни слово матюги прешь, грех еще больший.
— Какой там грех? — помрачнев, отозвался Остап.
— И для чего я тебя, дура, зацепила?
— А я тебе говорил: не цепляйся. А прицепилась, то слушай, — смеется Остап. —
Богатства ей захотелось! А мне оно без надобностев.
Феклина грызня оставляла в душе Остапа не то, чтобы недовольство, а своеобразный
комплекс неполноценности. Он и сам понимал, что упустил время, шанс, что и в
самом деле, Фекла права. В тридцатые годы разбогатеть можно было. Но не Остапу.
Вернулось бы сейчас все, как было, Остап опять бы остался нищим.
— Или у тебя руки драные? У самого кебы нет, так на людей смотри. Если денег ума
нет взять, то хотя бы одежи понатягивал. А то ходит в шапке, одно ухо цело,
другое оторвано.
— Врешь.
— Или ты уже и другое оторвал? Вот это так. Вот это хозяин.
Другой бы на Остаповом месте давно повесился, в лучшем случае запил горькую,
сошел с ума, покинул Феклу и пошел куда глаза глядят, но Остап не сделал ни
того, ни другого, ни третьего. Он обычно отшучивался да еще утешался короткой
любовью с Игнатихой. Не была бы Фекла такой занудой, Остап ни за что не пошел бы
к той Игнатихе. Лежишь с ней, а у нее и мозги из носа видно.
Феклины слова если и не западали, то все же ранили Остапову душу и медленно,
капля камень точит, делали свое дело.
И вот, пусть она скиснет та Фекла, решил Остап разбогатеть. Много вариантов
перебрал Остап, как выбиться в люди из бедности. Стянулся с деньгами,
задолжался, сэкономил и купил корову. На ту корову пошла и Ригорова сотня. Все
покупали коровы, чтобы держать, а Остап решил сделать коммерцию. Купит корову, а
через неделю ведет продавать. Если на базаре дают хотя бы на полсотни больше,
непременно продает и покупает пусть немного и худшую, но такую, чтобы барыша
рублей пятьсот осталось, чтобы можно было рассчитаться с долгами. Так Остап
купил и сбыл с десяток коров. Одиннадцатую привел домой, но в поветь завести не
успел. Корова легла посреди двора, и больше уже не вставала. Лежащую и сдоили.
Остап понял, что прогадал с коммерцией, быстренько мотнулся в госстрах. Он
спешил, с силой выбрасывал вперед перебитую, повернутую носком наружу правую
ногу, но она почему-то затачивалась назад и становилась под прямым углом к
левой, только чуть впереди носка здоровой. И все же Остап застраховал корову.
Вернувшись домой, снял с плетня беленький Феклин платок, обвязал им корове шею,
сел на стульчик (выпростанная раненая нога в сторону торчит), продел валек, стал
закручивать. Потом взял еще и скалку, сделал вторую закрутку. Корова высунула
язык, тяжело вздохнула и сдохла. Остап перерезал ей горло, а на следующий день
пошел, получил страховку. С тех пор Остап оставил всякие мысли о богатстве.
Спасибо Богу, что хоть зятя такого как следует Бог послал. Скоро и Остапа
переплюнет. Что не слово, то и бесики в глазах, то и улыбка, шутки-прибаутки. А
что уж играет почти на всех инструментах — такого музыканта и в окрестности нет.
Виртуоз.
— Мир изойди и не найдешь, — нахваливала Ивана Манька Ригор. — Да что и
говорить, пальцы по тем кнопкам так и мигают, будто спицы в колесе.
— Дядя, можно научиться играть так, как вы? — спрашивает Артем.
Иван жмурит глаза, пускает бесики, шутит:
— Если будешь день и ночь учиться, все ровно таких переборов тебе и через десять
лет не взять.
Ни одна свадьба, ни одна пирушка не обходится без Ивана. И хоть играй, хоть
деньги отдай.
И если многие хуторяне неуважали Ивана за легкомыслие, то Остап был в восторге
от него и любил, наверное, больше, нежели сына. Они постоянно соревновались с
Иваном на предмет того, кто кого больше раз обдует, кто остроумнее высмеет,
загнет заковыристей матерка. Остап даже спать не ложился, когда Иван приходил в
гости и очень хотел, чтобы Иван с дочерью жили непременно у них. И жил бы, но
Фекла выгрызла. Андрей Федоров, который жил через двор от Остапов, не хотел об
Иване и слушать. А когда в его присутствии заходила речь о Табунщике, разматывал
кисет, закуривал, говорил:
— Я бы о таком человеке при обеде и не вспоминал.
А тут и Табунщик подошел. Гамазур с тестем будто родные братья. А уж когда
сойдутся вместе, то, как говорят, раздайся море. Только отсмеялись и опять
ги-ги-ги, га-га-га. Одному за пятьдесят, другому под тридцать, можно бы и ума
набраться, а они все шутят да анекдоты рассказывают, матюги прут.
Остапиха ворчит, а Остап и Иван без умолку смеются, викобениваются.
Остап с Иваном отошли подальше от порога, лишь бы Остапиха их разговора не
слышала. У Остапа и Ивана свои секреты. Остап во всех подробностях рассказывает
Иванус, как он вчера спал с Игнатихой, а Иван о том, как не так давно мял
Остапову невестку Сидориху. И опять смеются вдвоем, вскагакивают.
К Игнату тоже недавно прибегала Манька, звала на новоселье.
Игнат поставил на улице под домом на скамью кружку воды, умылся, побрилась,
принарядился, мурлыкая, раненая рука на пояснице, пошел к Ригорам. Идет Игнат,
рассуждает: «А что, если и ту придурастую Евдокию принесет будто нарочным.
Ригоры звали и ее. Пусть идет сама. Пусть люди видят.”
Игнату ближе было идти через сад, но то ли отавы пожалел, или нарочно, чтобы
больше людей видело, шел дорогой. Смотрит, на промежке сидят Гамазур и Остап и
косу на бабке отбивают, шумят. О чем, Игнат не слышит. Гуторят и смеются, только
эхо хутором катится. А че они что не во дворе возле колодца, а на выезде?
Наверное, чтобы не видеть и не слышать ту причинуватую Феклу. Только изнает
ворчать, все ей не так. Не любит Остапа Фекла, да что там не любит, ненавидит за
веселый характер, легкомысленный нрав, а больше всего, наверное, за то, что к
Игнатихе ходит.
Остапиха — тоже штучка, не намного лучше Евдохи, а потому Игнат сочувствует
Остапу.
Тем временем Игнат вышел к дороге, на мгновение остановился, повернул влево,
колеблется. Может, все-таки, Остап и Гамазур заметят его, увидят, какой он
наерефененый. Игнат и в самом деле давно таким не был: чистый, вибритый, как
новая копейка, будто только что из скрыни вылез.
Игнат, постоял на дороге, снова услышал Остапов и Гамазуров смех, на мгновение
остановился: пусть посмотрят Остапы на Игната.
Так и не дождавшись, пока на него обратят внимание, Игнат почикилял к гурту.
Сразу после того как поженились, Иван и Мария на Донбасс поехали, а через два
года назад вернулись. Работать везде нужно, даром денег нигде не платят.
— Ну, как там в шахте, Иван? — спрашивает Остап.
— Харашо.
— Наверное, врешь?
— Опустили меня в шахту, а там темно, вода за шею капает. Я и из клети не
вылезал, кричу: «Поднимайте, это лябота не для меня, — Иван более чем необходимо
смягчает «л», шепелявит. — Пришел в контору и говорю: «Я только на горе работать
буду». Это, папа, между нами.
— Я так и знал, что в шахте плохо, — смеется Остап. — Что бы там было хорошего,
под землей.
— Э, пльохо.
— А ты будто говорил, что на Доске почета висел. Или тоже врешь? — хохочет
Остап.
— Висел, а что? Я стахановцем был…
— Что же ты делал?
— Секрет. Я подписку дал.
— А?! Ну, тогда ясно. Да говори уже. Мы же с тобой вдвоем.
— А вон смотрите, Игнат ковыляет. Услышит, и тогда мне годиков на десять небо в
клеточку.
Остап поднял голову — и в самом деле, Игнат идет.
Наверное, изо всех хуторян только сосед Игнат Ододка по-настоящему уважал
Остапа. И даже больше: завидовал той легкости, с которой Остап относился к
жизни. Одно время Игнат даже пытался в чем-то наследовать, копировать, быть
похожим на Остапа, да только ничего с этого не вышло. Какой-то он чудаковатый,
не такой, как другие. В отличие от остальных хуторян, Остап даже в страшные,
первые послевоенные годы хаты на ночь не запирал. Хотя ко многим, к той же
Степанихе, которая по-соседству с Остапом живет, воры влезали. Кое-кто говорил,
что то Остап с Дмитрием и лезли, но доказательств ни у кого не было.
И зять такой же. Бабник, шутник, бесстыдник. Разденется до пояса и красуется.
Все тело в татуировках: на спине русалка, на груди голая женщина, на руках
надписи: «Нет счастья в жизни», «Не забуду мать родную».
— Вот это у тебя, Иван, и все? — спрашивает Остап. — Не густо.
— Нет, не все, еще и муха есть.
— А где она? — удивляется Игнат и внимательно обозревает Гамазура со всех
сторон. Врешь. Нет.
Табунщик сначала спорит на поллитра, потом снимает синие диагоналевые
штаны-галифе, трусы и остается в чем мать родила.
Игнат ходит кругами, внимательно присматривается.
Ноги у Табунщика обвиты змеями, на ягодицах заяц. Стоит Ивану двинуться идти,
как заяц начинает прыгать.
— Ты, смотри! — удивляется Игнат, в пятый раз обходя Табунщика. — Врешь, мухи
нет. Тогда Табунщик заголяет крайнюю плоть, показывает выколотую на ялде муху,
одевается.
— Чертов Иван. И додумался на таком месте выколоть. Как ты выдержал?
Гамазур молча зажимает указательным пальцем правую ноздрю и, поддерживая
хозяйство, наклоняется, поднимает левую ногу, делая « ласточку», громко
сморкается. Потом то же самое проделывает с левой ноздрей, шлепает себя по заду,
по коленям. На ягодице у Ивана, из дешевого подкладочного материала нашиты
черви, на коленях бубны.
Так и не дождавшись, пока на него обратят внимание, Игнат почикилял к Остапу и
Ивану.
— Ты что, Игнат, опять в шкоду к Степанихе собрался? — смеется Гамазур.
— И правда, ты куда это, Игнат, вырядился? — спрашивает и Остап.
— К Степанихе свататьться, — изгаляется Иван, намекая на Игнатовы хождения к
Марье, что и Евдокия застукала. — Игнат, бери и меня, я сватом буду. Чичас шляпу
надену и пойдем.
— Да нет, — стесняется Игнат. — На новоселье к Ригорам.
Игнат намерился идти сам, без Евдохи, а потому чувствовал себя неудобно. Он
принципиально не хотел брать с собой той вырвы. Целое лето в рот себе корову
доит и не захлебнется. Пойдет Игнат, хоть вдоволь наестся. Можно было бы и папу
взять, но старые уже, не дойдут.
— Ну тогда садись, закурим, — предлагает Остап. — Иван с Марией тоже будут идти.
Вместе и пойдете.
— Да я чтобы с той вырвой не идтить, — оправдывается Игнат.
— А, ну тогда ясно, — смеется Остап, перемаргиваясь с зятем.
— А ты же чего не идешь, — спрашивает у Остапа Игнат.
— Да я в обед, Игнат, так колбас накушался, что ажник живот заболел, — врет
Остап.
— А где же ты их взял? Я бы тоже колбасу ел, — сознался Игнат.
— Уже съели, Игнат. Прохур посылку прислал. Если колбасы хотел, нужно было
раньше приходить. Я тебя еще вчера звал, но ты, наверное, не слышал с грядок.
— Да и может, — соглашается Игнат.
— Мы вчера с Иваном ели, ели, еще и на сегодня осталось. Я тебе скажу, немало и
было. Килограммов пять. Еще и Серку выбросили. Видишь, до сих пор хвостом
вертит.
— А в чем же дело? Такой продухт, — поперхнулся дымом Игнат, — и собаке.
— У Ивана живот заболел, подумали, что испортилась. Посылка дней пять шла.
Побоялись отравится и выбросили. Пускай ей рыба и озеро. Если нужно будет,
напишу Прохуру, он еще вышлет.
Игнат не знает — верить Остапу, или нет. Может, врет, а может, и правду говорит.
Остап было прибережт шмат сала, помажет им губы, чтобы лоснились, выйдет на
улицу, сядет на скамейке и сидит, кичится, смотрите мол, круглый год сало едим.
Не шантрапа какая-нибудь. А что? Прохор был офицером, служил в чине майора, а
потому все может, быть...
— Так что я, наверное, Игнат, на новоселье не пойду, далековато, да и нога
болит, на погоду, — говорит Остап.
В действительности же Остапу было неудобно перед Николаем за своевременно
неотданные деньги.
Если бы не эта неприятность, Остап обязательно пошел бы, выпил, накушался от
пуза, потому что, пока рассказывал Игнату о колбасах, у самого изо рта слюна
текла. Игнат стоит на цыпочках, папиросный дым синей нитью тянется вверх,
затекает в глаза. Трещит в папиросе радак, незримый огонь поглощает печатные
строки, буквы.
— Ну, что нового, ребята? — добивается Игнат.
— Да вот с Иваном собираемся в Ленинград ехать.
— Га? А за чем, если не секрет? Может, селедки будут, то и на меня берите, —
Игнат чешет затылок, жмурит глаза. Солнце на западе светит Игнату прямо в лицо,
стал будто и в тень, а оно, ишь, снова светит.
— Нет, Игнат, не за селедками. Прохур «Победу» купил. В Ленинграде машин до
черта, не проедешь, так Прохур нам отдает. Будем с Иваном кататься Коломийцевым.
— Я должен сказать, что это нужное дело, — посуворел Игнат. — Может, когда и
меня подбросите в Богачку. Нога ранета, часто болит, пешком трудно, не дойду.
— А чего же? Подбросим, — смеется Остап.
Иван между тем отбил косу, вскагакивая пошел к порогу, взял косье, чтобы набить,
включил на полную мощность стоящий под домом на скамье радиоприемник, но
приемник молчал. Там в нем что-то шипело, трещало, наверное, был перерыв. Иван
набил косу, подает Остапу.
— Отбил, теперь сама будет косить, и махать не нужно.
Остап взял из Ивановых рук косу, оперся руками и подбородком на косье.
— А Прохур же кем сейчас? В отпуск как приезжал, так будто был майором.
— Э, уже подполковник, — солгал Остап.
— О, это здоровый чин. Это высший командир. Подполковники на служебных машинах
ездят. В войну на «Емках» раскатывали, а теперь, наверное, на «Победах», —
потягивая самокрутку, хвалился своей осведомленностью Игнат. Папироса обжигала
пожелтевшие от табачного дыма пальцы. — Так что ему своя машина и не нужна...
— А я же и говорю, купил, дурак, ту «Победу», а на следующий день подполковника
дали. Для чего ему теперь две машины. Вот мы и собираемся с Иваном одну забрать.
Иван слушает Остапа, вскагакивает. Игнат не обращает на него никакого внимания,
конечно, что снего взять — Табунщик. В это время в радиоприемнике что-то
щелкнуло:
— Трансляция из Москвы.
Игнат на мгновение умолк, прислушался.
— Гы, что оно там говорит?
— Да ты же слушал... Говорит, спекуляция из Москвы едет.
— Да и я как будто такое услышал, да подумал, может, послышалось. Аж вон куда
забиваются. Из Москвы в хутор не близкий путь.
— Если мне не веришь, у Ивана спроси. Он ближе был.
— Да, Игнат, спекуляция, — пускает из глаз бесики Иван.
— Ты говоришь, Игнат, забиваться. Им же, не нам, не волами. Что им поездом
ехать? К Гогольской доберутся, а здесь машиной.
— Да и то так, — соглашается Игнат. — Так они что, токо в Гогольску, или, может,
и к нам приедут?
— Конечно, и к нам. Сразу заедут в Грянчиху, потом в Коломийцев.
— Неужели? — сомневается Игнат.
— Наплюешь мне на лбу, — горячится Табунщик. — Дней через три и у нас будут! Как
штык.
— А ты как думаешь, Остап?
— Я думаю, что спекуляция — это харашо.
— Может, и в Коломийцев что-то подбросят. Кильки, а может, селедок. Не прозевать
бы, — уже увереннее говорит Игнат. — Хорошо, что у вас радио есть, все знаете…
— Может, тебе, Игнат, и харашо, если деньги есть, а у меня денег нет, так что
мне одинаково.
— Ну, так ты, того, если увидишь, что приехали, зови и меня.
— Да они, Игнат, еще не раз передадут, — заверяет Иван.
— Вот же, ишь, как хорошо, когда радио есть...
— Да вот же на то радиво все деньги и вгатили, — врет Остап. В действительности
же радиоприемник был Иванов, и он его постоянно возил с собой.
— Ну, что, Иван, ты идешь на новоселье? Если идешь, то пошли, — предлагает
Игнат.
— Да я еще буду домой заходить за Марией, — говорит Табунщик.
— Тогда иди уже, если думаешь. А я вон под осичками бурьянец немного посбиваю да
и пойду отдыхать. — Остап взял косу, пошел к дороге. Гамазур и Игнат идут вслед.
Возле Сидорихи Игнат свернул вправо к Ригорам, Иван Болтушкин пошел домой за
Марией.
50
Под вечер у Ригоров собрался почти весь хутор.
Стушевавшись, Игнат вошел в дом, снял картуз с головы, пригладил лысого лоба.
Хуторяне уже сидели за столами.
— Проходите, Игнат Тимофеевич, — припрашивает Манька.
— Да я здесь где-то скраю на скамье примощуся. Извиняйте, что несвоевременно.
— Чего там невовремя, вовремя, в самый раз, — заверяет Манька.
— Садись, Игнат, возле меня, — предлагает Иван Михайлович. Он приподымается на
ноги высокий, здоровый, налегая боком, подвигает целый ряд гостей, освобождает
Игнату место. — А вон и Табунщик идет.
— Ну, теперь наливайте, — командует Николай.
Мужчины наполнили стаканы, женщины — рюмки. А здесь и Иван с Марией на порог.
— Счастливый, чертов Иван. В самый разгар явился.
— Манька, штдахну ему наливай. Полный стакан.
Поднявшийся гвалт, постепенно утих.
— Випьем, чтобы в этой хате мир и счастье были, — произнесла тост Росейчиха.
Выпили, вытерли перекошенные рты.
— Берите, закусывайте, а то опьянеете. Вон капустняк, студень. Берите, что душа
желает, — предлагает Манька.
— Что-то у тебя, Манька, помидоры не соленые. Люблю, чтобы харашо просолились
или чтобы сладковатые были.
— Хочешь, Иван, я тебе одну притчу расскажу? — предлагает осмелевшая от выпитого
Манька.
— Рассказывай.
— У одного царя были три дочери, — заговорила раскрасневшаяся Манька. — Вот царь
и спрашивает: “ Ну-ка, дочери, покажите, как вы меня любите?”
— Видно, не глупый был царь, — сделал вывод захмелевший, потому что утром ничего
не ел, Иван Михайлович. Как поругаются, Мария целыми днями есть не варит. — Ну и
что они ему сказали?
— Старшая говорит, люблю, как сахар, середульшая — как мед, а наименьшая говорит
— люблю, как соль в кушанье.
— Дозумные, чертовы девчата, — комментирует Иван и кладет кончик языка в уголок
рта.
— При последних словах царь прямо-таки сгорел. Ах, ты негодяйка, прочь из моего
дворца. Не будет тебе моего благословения. — Манька умышленно делает паузу,
испытывает терпение.
— Ну, а дальше?
— Девушка заплакала и пошла. По пути зашла в какое-то село, переоделася в
мальчишечье, чтобы мужики не приставали.
— Покороче, Манька, и так ясно, — говорит Гамазур. — А кому не ясно, тот пусть с
поллитрой разбирается.
— Ничего, Иван, послушай, еще успеем напиться, ночь большая. К тому же, завтра
большая Пречистая да еще и воскресенье, работать все равно не будете.
— Рассказывай, Манька, — и уже обращаясь ко всем. — Пусть рассказывает, —
настаивает Иван Михайлович.
— Так вот, шла та девушка долго. Может, и целый месяц, пока не перешла границу
своего государства. А затем еще неделю шла в новом царстве. И вот пришлось ей,
так Бог дал, встретить хорошего парня. Подружились, розговорились. Парень
оказался царевичем.
— Все ясно, — говорит Гамазур. — Я бабу, пусть она хоть десять штанов одевает,
узнаю.
— Чедта с два узнаешь.
— Здесь она ему сказая, за мной, майчик, не гонись, — подал голос захмелевший
Кисель.
— Может, ты, Иван, и узнал бы, ты опытный, а тот хдопец был молод, глуп, не
узнал.
Гамазур смеется. Ему нравится, что его признали умнее царевича.
— Стала девушка присматриваться к тому парню. А когда хорошо узнала, созналась,
что за парня себя выдавала. И все о себе рассказала. Короче, поженились они и
стали жить. И вот отец царевича собирает пир. Приглашает на пир всех бояр, в том
числе и соседнего царя, отца той девушки.
— Ну их, тех бояр, — перебивает Маньку Николай. — Мы сейчас выпьем, тогда
доскажешь.
— Микода, не перебаранчай. — Иван — слушатель заинтересованный.
— Ну, может, и не бояр. Я там знаю, как они в том государстве назывались?
Короче, всех богатых.
Мужчины налили по стакану, выпили.
— Всем на здоровье, а вам на счастье, — приговаривает Сребниха. — Чтобы вы,
кума, жили в этой хате и горя не знали.
— Ну, а как там мой крестник Миша? — спрашивает Николай.
— Да ничего себе.
Дайте, я все-таки доскажу свое, — распинается Манька.
— Так вот, села вся дворня за столы, всем подают печеное, вареное, мнясо, борщ,
капусту, рыбу, а царю...
— Цари, наверное, борща не едят, — веско говорит Игнат. — Селедки — это я
поверю, потому что чего-то их у нас нет.
— Неважно, Игнат Тимофеевич. Я не знаю, что они там едят, все дело в том, что
царю-соседу подают те же кушанья, только сахаром посыпанные, еще и медом
политые, хотя бы и те же селедки. Все едят аж за ушами трещит, а царь только
смотрит. А спросить не посмеет. Думает, может, в этом государстве так заведено.
— А что же он вот это дочери не узнал?
— А что здесь странного? Переоделась, принарядилась, вдали сидит. А вокруг,
может, тысяча людей. Короче — царь сидит голодный, злой. А как началось гуляние,
развлечения, выходит царевна дочь, срывает с себя... — Манька на мгновение
заколебалась, — шлем...
— Маску, — поправил Гамазур.
— Ну, пусть будет и маску. Здесь царь и узнал свою меньшую дочь.
Забрал и дал ей долю царства. Понял, что она любила его больше всех, потому что
и мед и сахар приедаются, а соль в кушанье никогда.
— Да, то ты правду говоришь, Манька, — захмелевший Иван Михайлович садится
посередине между Бадылихой и Сидорихой. Они рядом сидят. — Вот это, хдопцы,
молодицы. Не то, что у меня, бадахло.
— Все они, Иван, добрые, когда спят зубами к стене, — говорит Гамазур и искоса
посматривает на Сидориху. Наверное, уже скоро шестой десяток, а как огонь.
Тугая, будто налитая. Немало женщин при жизни были у Гамазура, а более сладкой
чем Анна не попадалось. Может, все дело в годах? Анна старше Ивана лет на
тридцать.
— Э, Иван, не говори, есть такие бабы, что не подступись, — не соглашается Иван
Михайлович.
— Таких, Иван, нет.
— Э, есть, — настаивает Иван.
— А я говорю — нет.
— Мне попадались.
— То ты не сумел подойти.
— Спорим.
— Я когда-то, Иван, с одним так на гульбах в Байраке поспорил. Не буду говорить
с кем, его все здесь знают. Весь вечер всем рассказывал, какая у него верная
жена, прямо из шкуры вылезал. Я слушал, слушал, а тогда и говорю: «Спорим, Петр,
Ярина сегодня моей будет».
— Спорим.
— А который это Петр? Случайно, не Грабарь?
— Да нет. Я нарочно поменял имя, чтобы не догадались.
— А?
— Сидим, выпиваем, курим. Да, Манька, можно закурить?
— Да, курите уже, токо двери в сени пните, чтобы на чердак тянуло. А то все как
закурите, то хоть топор вешай.
Густодымова Мария отворила двери. Все крутят самокрутки, а Табунщик и Николай
вытягивают папиросы.
— Может, и мне дадите попиросу? — просит у Табунщика Игнат.
— Бери, Игнат, пока дают, а бьют — убегай.
— Николай, ану дай, пожалуйста, и мне гинзуглею. Ну, стерво, Табунщик, и лживый,
— смеется Андрей Федорович. — А Иван, дурак, его слушает.
— Так вот, Иван, сидим, выпиваем, когда это Ярина на улицу пошла. Как раз снежок
пустился. Я ее в суточках сгреб, к плетню прижал и не пускаю. Она, правда,
немного попручалася, для видимости, а затем сдалась. Захожу в дом и говорю: «Ну,
что, спеклась, Петр, твоя Ярина».
— Не верю.
— Не веришь, пойди на улицу проверь.
Долго не хотел мужик выходить, потом вышел, глянул, вернулся и говорит:
— Ну и что? Был я на дворе, никого там нет.
— А плетень поваленный видел?
— Ну, видел.
Табунщик уже не сдерживается, пускает глазами бесики, смеется.
— Так вот, на том плетне твоя Ярина и спеклась. Ставь поллитра. Вот такие они,
Иван, неприступные.
Мужики смеются.
— Бдешешь ты, Иван, я какой здоровый и то не смог бы. Бабы, они прыткие. Вон у
меня посмотри каковская, а если крепко не возьмеш, то может, и вирваться, а то и
взбрыкнуть.
— Баб, Иван, не силой берут.
— А чем?
— Не знаю, спроси у Марии. — улыбнулся Табунщик. — Не знаю, как у тебя, Иван.
Может, у тебя они и вырывались, а у меня еще ни одна не спрыснула.
Услышал тот разговор и Даниил. Всего он не понял, потому что сидел от Ивана
Михайловича через Матиенка и Сребниху, а то, что тот похваляеться своим
здоровьем, силой — это услышал, и решил подохотить Ивана.
— Какой ты, Иван, не здоровый, а ведро бражки не выпьешь, — говорит Даниил.
— Выпью! Спорим!
— Манька, ану неси ведро бражки — смеется Серебряный Василий. — Если не выпьет,
будем бить.
— Да мне и не жалко, могу и принесть, — Манька взяла ведро бражки, поставила на
стол перед Иваном. Иван заглянул, полное ли. Хотел взять стакан, но передумал.
— Ану, подай кружку! — Не останавливаясь, Иван опрокинул одиннадцать кружек
бражки кряду и сел. Двенадцатую когда набирал, по дну скреб. Даниил заглянул в
кружку, потом в ведро.
— Вот чертов Иван! Пусто.
Иван сидит, молчит, не сдышится, слова не вымолвит, глаза рогом лезут. Взял
кружку, а встать не может.
— Ты знаешь, Микода, я, наверное, бражкой упился, — проказал наконец Иван.
— Такая крепкая?
— Ибо, бешеная. В ноги вступила, не пойду.
— То ты, Иван, наверное, тяжелый очень стал. Ведро влил, того и не встанешь, —
смеется Гамазур, — А ну, наклоните ведро.
Иван Михайлович набрал из наклоненного ведра немного бражки, остальное, все, что
оставалось в ведре Манька вылила в кружку, но выпить не смог. Бражка мимо рта
льется.
— У тебя, Иван, что, рот драный? — смеются молодые женщины.
Иван поставил кружку на стол, сидит, смотрит, как младенец. Немного косой на
правый глаз, он совсем окосел, левый глаз смотрит влево, правый — вправо.
— Ты, Микода, как хочешь, а я буду добиваться в город, — обращается к Ригору
Николаю Иван, будто больше никого в хате нет. Николай для Ивана авторитет.
— Для чего он тебе, Иван, тот город нужон. Там жить плохо.
— Зато там, Микода, бабы в лифах ходят. Была у меня одна в Подтаве, трусики
шелковые, рубашка на бретелях.
Гриша засмеялся.
— А ты, Грицку, — Иван пытается отыскать взглядом Гришу и не может, — такого
рябого и срамного, как вот у меня, не бери. Я уже Степе говорил. Ну ее к
монахам.
Мария сидит, меняется в лице. То покраснеет, то побледнеет, не знает, что ей
делать, улыбаться и принимать за шутку, или, может, сделать вид, что ничего не
слышит. Иван наконец, встал на ноги, опять подсел к Сидорихе и Бадылихе, обнял
за плечи.
— Вот это, Грицку, смотри. Это добрые бабы. Вот, хдопцы, молодицы и я понимаю. А
мое, посмотрите, слабое, малое!
Ивана уже никто не слушает, всем надоело, начинаются танцы.
— Давай цыганочку. Иван, слышишь? Играй!
Николай пустился в танец.
— Ты видел, как выделывает?
— А ты, Микода, молодец, что торчеву хату поставил.
Николай закончил танцевать, подсел к Ивановой незамужней сестре Елене, зашумел.
Николай знал Елененого мужа Третьяка. Был он из Байрака, ходил с Николаем вместе
в школу. В сорок первом, как призвали на войну, Третьяк обмотал руку тряпкой,
чтобы не видно было следов пороха и паленых краев и прострелил руку. Врачи легко
установили, самострел, и Третьяка расстреляли.
— Ты, Микода, вот это бери Елену — едва владея языком, проговорил Иван. — Добрая
баба, здоровая, не то, что Манька. Хата есть.
Манька услышала тот разговор, покраснела. Оно будто и шутка, а неприятно.
В хате шум, гвалт.
— Живите мирно, счастливо, — желают люди.
— Пусть вам на богатство фартит.
— Богатство — не вечное, злыдни — вечные, — вздыхает Манька.
51
После празднования новоселья у Ригоров Игнат вернулся домой в харошем
настроении, долго что-то напевал себе под нос, не заметил, когда и заснул. Утром
проснулся достаточно таки рано и изумился — даже голова не болит на похмелье.
«Хорошую водку выгнала», — похвалил Маньку.
А после обеда почтальон вручил Игнату повестку в суд.
* * *
Помещение районного суда переполнено, судят Евдокию и Игната. Чтобы не раздувать
дело, не регистрировать этот случай, как групповую кражу колхозного имущества, в
сущности грабеж, организованный бедняками, решили судить за зерно только Евдокию
и Игната. А Остапиху за самогоноварение отдельно. Матиенкова Надежда должна
пройти на суде как свидетель, хотя тоже попалась. В августе все они занимались
кражей зерна и все, казалось, благополучно миновало, но после Октябрьских
праздников, когда начали моросить нудные осенние дожди и срываться снег, все
четверо получили повестки в суд. Три месяца велось следствие, дело уже хотели
прикрыть, и, может, бы, прикрыли, если бы не был замешан Матиенко. Знали —
Матиенко не остановится, будет писать дальше.
Судья сидит за дубовым столом, на стене гербы СССР и УССР.
— У вас нет протеста относительно состава суда?
— А аблакат здесь? — выясняет Игнат.
— Вы имеете в виду адвоката? Не волнуйтесь, здесь.
— Ну, тогда все по делам.
— У вас большая семья? — спрашивает народный заседатель.
— Двое детей и отец.
— Дети несовершеннолетние?
— Как вы сказал?
— По сколько им лет?
— Одной восемь, другой два.
Судьи давно решили повести заседание так, чтобы оправдать кого-то одного из
семьи. Как-никак двое детей, старый отец, Игнат калека, инвалид войны, а потому
выбор пал на Игната. Его легче всего было выгородить. Конечно, он виноват,
потому как был сторожем. Дать ему год условно, а затем подвести под амнистию по
случаю Дня Победы как участника войны, инвалида. А потому прокурор и судья
задавали Евдохе и Игнату вопросы, которые давали возможность отвечать обдумано,
взвешенно, не припирали к стенке.
— Гражданин Ододка, как вы, фронтовик, докатились до такой жизни, что совершили
преступление, стали воровать государственную пшеницу?
Игнат, сидевший за барьером, порывисто поднялся, обвел взглядом президиум,
присутствующих, смущенно, заговорил.
— Есть нечего. На трудодни ничего не дают. А я винвалид. Много не заработаю. А
та, — Игнат сделал красноречивый жест в сторону Евдохи, — лентяйничает, работать
не хочет, корову себе в рот доит.
— Это я, я лентяйка? — вскочила Евдокия. — А ты кто?
— Цыц! Отшатнись, собака бешеная, — оторопел Игнат.
— Сам бешеный! Обожди, я расскажу судьям, каковский ты есть!
— Гражданка, сядьте! Мы вам слова не давали. Спросим, тогда будете говорить. Вам
ясно?
— Ясно, да не все.
Евдокия подобрала полы юбки, ругаясь, села на лаву.
— Продолжайте, гражданин Ододка.
— Так вот, папа старые, двое малых детей, а заработки, можно сказать, никакие.
— Можно вопрос? — обращается к суду адвокат.
— Пожалуйста.
— Вы ранения на фронте получил?
— А где же еще? — удивился Игнат.
— И куда вас ранило? — выясняет адвокат.
— В руку и в ногу. Сначала в ногу, потом в руку, — уточняет Игнат — Только ногу
раненую спустил в окоп, а он цвёх, стреляет. Цнайпер, наверное, потому что
попал. Я тогда и руку принял.
— Я вас спросил о ранении не случайно, гражданин Ододка, — заметил адвокат и
обратился к судьям. — Вы видите, что гражданин Ододка не только физически красть
и носить пшеницу не мог, но не мог догнать и задержать вора.
— Я весь изранетый, — поняв, куда клонит адвокат, уточнил Игнат.
— Да, гражданин Ододка и в самом деле весь израненый, — нажал на последнем слове
адвокат. — Прошу суд внести в протокол. Мой подзащитный не мог красть и носить
пшеницу.
— Носил, носил, носил! — орет, аж вскакивает Евдокия, гепая толстым задом по
деревянной скамье.
— Что ты мелешь, трепло? — огрызнулся Игнат. — Как бы я мог носить? Ты слышала,
что умный человек сказал?
Прокурор и судьи на мгновение растерялись. Реально спасти можно было лишь
Игната: участник войны, инвалид, контуженный, плохо слышит, плохо видит. Сам не
крал, это каждому ясно. А когда другие крали, не слышал и не видел. Так и повели
суд.
— Значит, вы сторожили зерно на току у озера Лодочного? Да?
— Да, сторожил.
— Ну, а кто крал зерно, вы, конечно, не видели и не знаете.
— Чего же не знаю? — удивился Игнат. — Надежда, Остапиха и Евдокия, —
разглагольствует Игнат.
— Неужели у вас настолько острое зрение, что в такой кромешной темноте, ночи
тогда были темными, вы могли их опознать? Тем более, что они хоронились от вас
как от сторожа, — пришел Игнату на помощь прокурор.
— Кто там от него прятался, — сболтнула Евдокия.
— Да когда темно, не вижу, — соглашается Игнат. — А тогда, вы правы, была
последняя четверть.
— Значит, все это вам, я так считаю, известно из материалов следствия, так?
— Да. Следствия, — смущаясь, потому что не умеет врать, неуверенно соглашается
Игнат. Он понял, куда клонит прокурор.
— Да, может, вы ничего и не знали о той краже? Если вам удастся доказать это
составу суда, то мы вас прямо здесь, в зале, освободим от ответственности.
— Да, как вам сказать.., — сник, будто школьник Игнат. — Я врать не хочу...
— Врет он, врет, все врет! — подхватилась Евдокия. — Мы договорились, если на
току не будет объездчика, то Игнат свистнет.
— Ободождите, гражданка! — остановил ее судья. — Мы вам еще дадим слово. Я
считаю, вы сейчас несете напраслину на своего мужа. Я думаю, что все было не
так. Шли вы наудалую…
— Шли, потому что заранее договорились. Если Игнат свистит, значит, на току
никого нет. Наберем по мешку и домой. Игнат деревянной лопатой подкидает, где
надобрано, и опять целая куча.
— Ну-ну, гражданка Ододка, продолжайте, — поощряет другой народный заседатель,
самый ожесточенный, а потому и не посвященный ни судьей, ни прокурором в суть
дела.
— В первую ночь набрали мы по мешку, затем захотелось еще раз, потом еще и в
третий раз пришли. А на следующий день целую ночь носили, — откровенно сознается
Евдокия.
— Я не верю, что вы делали это вдвоем по договоренности. Вы знаете, что за
групповую кражу дают значительно большие сроки?
— Не знали, не знали, вдвоем, вдвоем! — кричит Евдокия.
— А что касается вашего обвинения, вроде бы гражданин Ододка свистел, когда не
было объездчика, то это, я считаю, выдумка. Неужели вы думаете, что объездчик
такой глупый, что ехал бы прямо на ток? Он мог бы остановиться за скирдой
соломы, засесть в лесополосе, да где угодно. Так что — все это надумано и ничего
не стоит.
— Свистел, свистел, свистел! — орет Евдокия.
Игнат стоит, правая рука на пояснице, едва шевелит губами.
— Я знаю, что обычно свистят правой рукой, — продолжает судья, а у гражданина
Ододки правая рука постоянно на пояснице. Как бы же он свистел?
— Все равно свистел!
— Что ты, трепло, мелешь? — буркнул Игнат.
— Ну, а как он мог услышать, что вы идете? Он же контужен, в сущности — глухой?
— Слышал, слышал, слышал! Свистел, свистел, свистел!
— Ну, а вы же тогда, что? — добивается самый ожесточенный из заседателей.
— Как только Игнат свистнет, мы идем и набираем зерна.
— А она самогон гонит, — выпалил Игнат, лишь бы донять Евдоху. Судья зазвенел в
колокольчик.
— Граждане, перестаньте безосновательно обвинять друг друга.
— Вы, наверное, к тому же, еще и плохо живете? — заметил прокурор.
— Плохо, плохо, плохо! — орет Евдокия.
— Тогда, какой мог быть между вами сговор? Не логично как-то выходит.
— Был, был, был! — поняв, что Игната хотят оправдать, орет Евдокия.
— Ладно. Гражданин Ододка, раз вас обвиняет жена, попробуйте свистнуть прямо
здесь, в зале суда. Пусть все убедятся, умеете вы свистеть или нет. Я вам скажу,
что это не так просто. Если человек не умеет свистеть, то он ни за что не
засвистит. А если умеет, то заложив в рот пальцы, обязательно свистнет.
Игнат заложил в рот три пальца, подул.
— Ш-ш-ш-ш!
— Ну вот, что я вам говорил? — обрадовался судья. — Куда бы он свистел?
— Он не только свистел, он еще и поддавал всем и сам носил!
— Ну, это уже чистая ложь! — возмутился прокурор. — Инвалид второй группы, как
он мог поддавать, а тем более носить мешки? Вот вам, товарищи, яркий пример
нездоровых семейных отношений.
— Поддавал, поддавал! Носил, носил, носил! Свистел, свистел, свистел! — кричит
на весь зал Евдокия, уверенная, что Игната хотять выгородить, а ее посадить.
Здесь уже и прокурор и судьи не выдержали, рассердились, хотя и не подали вида.
А судья решил прибегнуть к крайней мере.
— Если вы, гражданка Ододка, делали это вдвоем, то это по
криминально-процессуальному кодексу — судья отыскал нужную статью, — не просто
кража, а кража групповая. А это до десяти лет заключение каждому в колонии
строгого режима. Ну, а если это делал один из вас, то учитывая некоторые
смягчающие обстоятельства, участие в войне, увечье — два года.
— Свистел, свистел, свистел! Пусть хотя и двадцать, а свистел!
— Вы скажите, как он это делал?
— А так, два пальца в рот заложить и свистит.
— А ну, пусть еще раз попробует, — предложил прокурор. — Что мальчишки свистят,
я поверю, а взрослый мужчина... Я, например, и не инвалид, а уже не свистну.
Игнат заложил в рот два пальца, подул. В ответ шипение.
— Я же говорил! — развел руками судья.
— Пусть еще раз попробует, — настаивает Евдокия и уже к Игнату, — а ты пальцы в
рот глубже засовывай.
Игнат засунул, но и в этот раз ничего не вышло.
— Нет, ты пальцы как тогда засовывай, — настаивает Евдокия. — Так. А теперь
свисти.
Игнат дует — опять одно шипение. Евдокия как подтолкнет Игната под локоть, Игнат
как свистнет на весь зал, даже люди попригибалися.
— А что я вам говорила? Свистел, свистел, свистел! Теперь убидились? Он и на
току свистел так, что аж в Коломийцев было слышно.
— Вот дура! — растерялся Игнат.
— Свистел, свистел, свистел! Теперь все услышали.
— А она самогон гонит, — искривился от возмущения Игнат.
— Врешь, врешь, врешь! Ты же меня и заставлял гнать.
— Врешь, собака, сама гонишь! Ты и свистеть заставляла. Сама и придумала. Я к
Грише ходил, чтобы научиться.
Пока Игнат и Евдокия спорили, суд вышел посовещаться.
— А ты свеклу крал.
— Врешь, зараза!
За столом давно никого нет, а Игнат и Евдокия грызутся. В зале смех.
— Встать, суд идет. Именем Украинской Советской Социалистической республики
граждане Ододка Игнат и Ододка Евдокия признаны виновными в краже зерна и
осуждаются до пяти лет заключение в тюрьме общего режима...
— Ему дайте больше, он свеклу и кукурузу крал! — кричит Евдокия.
— Молчи, собака! — ворчит Игнат.
Судья продолжает читать приговор, не обращает на Ододок никакого внимания. Если
дураки, то пусть сидят.
На следующий день состоялось заседание суда на котрором Остапихе за
самогоноварение присудили два года принудительных работ с отбыванием наказания в
Божково. А через несколько дней сняли с должности и Остапа, а на его место
назначили Игнатка.
*52
Еще и солнце не занялось над косогором, а Иван Михайлович выселком направляется
на шлях. На плечах, связанные бежевым платком, болтаются кошёлка и мешок. В
кошелке куры, в мешке — картофель. Если нормальную цену дадут, то продаст, а нет
— понесет назад. На обратном пути зайдет в МГБ к Кряжеву. Вчера из сельсовета
нарочным передали, чтобы явился на девять часов. И что ему нужно? Иван идет по
росе под осичками, брошенная через плечо кошёлка перед носом качается. Куры
лежат на дне и не шевелятся, будто выдохли, ноги свьязаны, крылья тоже. Иван
мысленно перебирает свою жизнь, удивляется, языком причмокивает. Ничего он
такого не сделал, никакой криминал за ним не числится. Разве что в войну с
Киселем не стали пушку тянуть. Ну и что? Ее, ту пушку, и двое коней не потянут,
а Иван, считай, один волочил. А затем еще и колесо отвалилось.
В этот раз, скорее всего, опять будет за Бадылу Василия и Илью Ригора
спрашивать, только что там Иван знает? Что знал, то давно сказал. А иначе чего
бы его Кряжев вызывал? Может, что бабы недавно ругались и судились, так это
Кряжеву не нужно. А так Иван не замазаный. А, может, за то, что ссуду до сих пор
не оплатил? В том году Ивана с дедом Захарием ходом к Кряжеву возили, потому как
не хотели на займ подписываться.
— Вон Матиенко бедняк, а на семьсот подписался, — говорит Кряжев.
— Шо Матиенко? Матиенку можно подписывать и на семьсот. Хорошо в Ивана
Федоровича энтим летом сеном подлатался, — вырвалось у Ивана.
Иван прикусил языка но было поздно.
— Вы шо людей подстрекаете?
Люди, действительно, хоть и не громко, зашумели, загомонили, загудели. Поняли,
на что намекает Иван. Прошлой осенью Матиенко забрал у Узбека все сено со двора.
Половину себе оставил, половину продал.
— То мое сено, — кричал задиричка—узбек.
— Если бы был женился на Гальке, то было бы твое, —неторопливо проказал Петр, —
а так будет мое.
Иван ринулся к Грабарю: “Помогите, что он делает?”
— Сено колхозное на мажару сбрасывает.
— Как? — ухватился за грудь Иван. — То мое сено.
— Врешь! Разве его не видно, что на колхозном косимое? Покажи мне сенокос, на
котором вот такое сено растет? Вот так вот. А будешь густо балакать, то и
прошлогоднее из повети и риги заберем.
Иван Михайлович долго ходил по хутору, причмокивал языком: “Вот такие
большовики. Вот это и я знаю, хдопцы. Такие будут жить”.
Иванов отец умер на косогоре наглой смертью, так и не научив Ивана красть. И
Петру Росейке можно балакать. Приплуганил к Гальке в самих штанах и полотняной
рубашке, занял Доценковы озера. Пусть и не какое богатство, а что-то и оставил
Гальке Захарко, как в Байрак шел в примы к Биденковой Мокрине. Пусть только хату
и ту не строить. А озера? Озера сто сот стоят. Две сотни уток и гусей можно
держать. А недавно еще и двадцать пять тысяч по займу выиграл. Пусть и
подписывает, если такой грамотный! С двадцати пяти тысяч пятьсот рублей можно
заплатить. Иван завидовал Росейке, иногда шутя и говорил Николаю:
— А ты бы ему, Микода, когда таблицу займа проверяешь, солгал.
—Да, нужно было, — соглашается Николай.
— Ты мне, Микода, скажи, чего они к нам впрялись? Пусть и выписывают те, кто
выигдывает. А мы с тобой еще ничего не выигдали.
У Ивана, как и у Николая Ригора, жизнь не проостая. Разве Иван не знает, как
Маньке овечку дали, когда за Николая замуж шла, а две коровы те, что Манька в
войну во двор сманила и выкормила, присвоили. Одну продали в Миргороде, другую
себе оставили, а Маньке и на руку не плюнули. Куда они те деньги девали? Там они
у Петра в запечье и лежат.
А они с матерью как жили?
В тридцать девятом году постановление Совнаркома вышло: сселить мелкие хутора в
большие села. Пошли с матерью в Грянчиху к Олийнычке, а тут война. Снова
вернулись в хутор, а жить негде. Попросились к Захарке и стали жить все вместе:
Захарка, Манька, Харитина, Иван, баба Секлетиньинья. А под конец еще и Анна с
Антоном прибилась. Хорошо, что хоть Галя в сороковом завербовывалась на Кавказ,
строила на иранской и турецкой границе укрепления. Тесно стало в хате. Начала
баба Секлетиньинья строиться, будто догадывалась, что после войны никто их не
тронет, не до того будет. Дед Ригорый посмотрел на то и тоже стал строиться в
берестине на попельнике. Выбрал наихудшее место рядом с Даниилом. Придут
большевики, может, хоть на попельник не позаряться. А до войы разве не просил
дед Ригорий Петра Грабарку:
— Дай мне, Петр, спасибо тебе, коня грядку забороновать.
— Иди, Ригоран, до прицепки, тогда дам.
— Мне уже скоро семьдесят, — Ригорый то ли плачет от обиды, то ли глаза у него
слезятся. — Вот спасибо тебе, Петр, шо ты мне работу дал и грядку заскородить
пообещал.
Грабарь сидит в седле, будто врытый, улыбается, на коне выигрывает.
Таким можно платить. А Ивану что? Если продаст кур и картофель, то заплатит.
Только как тогда налог по яйцам выполнить? Хоть свои здавай.
Аж вот и базар. Иван стал возле длинной лавы, заплатил местовое. Спродавшись,
зашел к Кряжеву.
— Где вы были во время оккупации, гражданин Доценко?
— Да я ...
— Отвечайте на вопрос! Василий Федорович Бадыла вам родственник?
— Да я ... да нет...
— Вы шо хотите, чтобы наше государство не восстановило народное хозяйство?
— Да я ...
— Тогда идите и платите, и чтобы я вас больше не вызывал.
— Вот спасибо. То я пойду?
— Идите.
Иван выскользнул за двери, пошел к кассе. Если бы не брат Степан, Герой
Советского союза, то с Иваном сейчас не так бы разговаривали.
53
Стояла глубокая осень. Давно увяли и облетели на деревях оранжевые листья.
Деревья стояли почти голые. Лишь на дубках у Андрея Федорового листва еще тускло
зеленела, будто не было ни зазимков, ни сурового ноября, ни глубокой осени. Было
оно уже не очень зеленое, местами с оранжевыми вкраплениями, красно—багряное, но
еще держалось. Остап шел дорогой, смотрел на те дубки, на Игнатову яблоню, на
Игнатишин сад. Он был совсем—совсем желт, листья так и лежали не убранными. В
Даниила так не было.
Дошел Остап до Сидорихи, братовой жены. На меже, возле дороги в ярко—желтом
наряде стоит береза. Она тоже еще не разделась, не сбросила лист. Остап повернул
промежком к Николаю Ригору. После того, как Остапиху посадили в тюрьму, решил
Остап опять наведаться к Николаю. Николай как раз был во дворе. Постояли,
побеседовали, перекурили.
— Знаешь, за чем я к тебе пришел, Миколай? — улыбаясь, спросил Остап.
— Скажете.
— И не догадываешься?
— Нет.
— Одолжи мне двадцать пять рублей. С пенсии отдам.
— ?
— Ты же знаешь, моя баба на курсах в Божково? Хотел поехать, навестить. Узнать,
чем дышит, чего она хоть там научилась?
Николай улыбнулся неуместной шутке.
— Раз такое дело, сейчас вынесу, — молвил Николай, а про себя подумал: «Как ты
не одолжишь, если бригадир. Да и помогал, когда хату строили» .
Николай достал с полки толстенную, с деревянны переплетом толстенную книгу
«Советский народ великому Сталину», вытянул оттуда четвертную, вынес Остапу.
— Как приедете, зайдете когда—нибудь, расскажете.
— Поеду хоть посмотрю, как она там поживает на курсах.
— Да то курсы хорошие, — в тон Остапу ответил Николай.
Остап еще немного постоял и почикилял домой. Во дворе в Ододок суетилась
молодая, еще достаточно красивая женщина. Остап даже остановился,
присматривается. Едва узнал. То была родная Евдохина сестра Маруся. Маруся, к
которой когда-то безуспешно сватался Игнат. Тяжелой оказалась Игнатова рука, она
так и не вышла замуж. Деда и детей нужно было накормить и обстирать. Меньшую
Наталью забрала в Байрак середульшая, замужняя Евдохина сестра, а Галя жила с
дедом.
Так и жила—перебивалась Маруся одна. Почти всю войну она прожила у деда Тимофея.
Война выбила почти всех мужчин, идти замуж было не за кого. А когда после войны
возвратилась от деда домой, окончилась дедова жизнь, будто ее и не было. Теперь
уже ничего не ожидало его впереди, кроме разве что смерти.
Он давно был готов к ней, и ничто уже не пугало его.
Тимофей садился между коминами, сбрасывал рубашку и подштанники, оставаясь в чем
мать родила, давил большими ногтями в кромках одежды вшей, вспоминал Марусю.
Взгляд его светлел, а на старом и некрасивом лице появлялось какое-то подобие
улыбки.
И вот Маруся опять во дворе, и Тимофей ожил. Не было бы счастье, так несчастье
помогло.
54
Свадьба в Коломиец Параскевы была в разгаре. Где-то после Покрова, едва только
выпал первый снег, выдавали Матиенкову Гальку за Федорового Ивана. Мелкий,
черный, невзрачний, узбек— узбеком, Иван вернулся с войны целым и невредимим.
Собрался едва ли не весь хутор. Шумели. Кто рассудительно, кто с апломбом. А кто
и шепотом.
— Заставил—таки Петр, домогся своего.
— Добился—таки своего Матиенко. Запугал Ивана, припер к стенке, — говорил
Николаю на ухо Иван Михайлович. — Как не кдутился, как не упирался, а женится.
— Э, Петр, то такой, что добьется.
Петр почти ежедневно ходил к Анне Бадилихе, которая приходилась Ивану родной
сестрой, угрожал: “Я к вам доберусь. И к тебе, и к Ивану, и к Андрею Пугалу.
Твой муж фашистам служил, хро-хро.”
Анна испугалась, упросила Ивана, чтобы женился. В конечном итоге выбор у Ивана
был не большим. И вот Иван женится. Пожалел сестру. Баба Параскева плачет,
слезами умывается, потому как не хочет той невестки и в образ видеть.
— Сложная штука жизнь, — неторопливо говорит Иван Михайлович. Иван будто и
спокойный, а в душе постоянно что-то бурлит, подстрекает, будто играет где-то
там в глубине какой-то живчик. Иван Михайлович не очень и хотел идти на ту
свадьбу, да Мария уговорила. Когда-то, еще молодым, когда после выпитого играла
в жилах кровь, ревновал Иван Марию к Василию Бадыле. Когда-то давно Мария любила
Василия и, казалось Ивану, была готова предавать его и сейчас, выйдя за Ивана
замуж, но Василия вовремя посадили.
Завидев во дворе молодую, все сыпанули на улицу, чтобы разглядеть, хороша ли. В
хате остались одни кухарки, расставляли по столам кушанья, да еще Иван
Михайлович. Пока молодого и молодую встречали с образами, осыпали на счастье
пшеницей, печеньем, конфетами и мелочью, десяток самих языкастых и нетерпеливых
молодых женщин, среди них и Мария, вбежали в дом и чтобы угодить Матиенку, на
все лады начали расхваливать Галю: «Такая уже хорошая, такая пригожая, будто
нарисованная».
— Сдабое, пдохое, как и у меня. Дудак. Такого бадахда хватить. Пусть везет
назад. Не впущу, — разоряется Иван.
Иван взялся за ручку дверей, держит. Из сеней поторгали за западку, зашумели.
— Иван, разве же можно так? Открой, — уговаривают молодицы.
— Бабы, то бадахдо.
Последнее замечание прибавило женщинам решительности. Кто за руку, кто за ноги,
вместе ухватили Ивана, тянут. Иван стоит будто вритый. Большой, прибитый на
кирпичном заводе палец спокойно лежит на язычке западки.
— Э, хдопцы, не будет деда! Сдабые! — для Ивана хоть мужчины, хоть женщины — все
равно хлопцы.
Несколько раз Ивана недружно, невпопад дернули.
— Ану, девушки, разгибайте ему пальцы, — предложила Бадылиха.
— А я, хдопцы, говорю, не будет дела, — сказала белая.
Четверо или пятеро молодых женщин ринулись к дверям, стали разгибать Ивану
пальцы. Разогнут один, возьмутся за другой, а Иван уже первый сомкнул. Более чем
двух пальцев разогнуть не удавалось. Неизвестно, сколько бы молодые стояли в
сенях под дверями, а все остальные, будто мухи облепившие дом, заглядывали бы
под окнами, кто улыбаясь, а кто и, возмущаясь, если бы Бадылиха не нашла выход.
— Ану, девчата, давайте проверим, с чем он к Надежде ходит?
Несколько молодых женщин кинулись расстегивать Ивану ширинку. Те, кто держал
Ивана за руку, снова дернули. Иван заточился, гогонул вместе со всеми на пол.
Падая, хотел удержаться, но только распанахал острым язычком западки вплоть до
косточки изуродованный палец. Как из кабана хлынула кровь. Молодые женщины
заверещали, испугано и растерянно смотрели, как хлещет кровь. А Иван сидел на
полу, неловко улыбался, повторял:
— Все равно, хдопцы, сдабые. Надо было здоровой рукой взяться, не оторвали бы.
Между тем кто-то отворил двери. Свадьба валом повалила в дом. Бадылиха нашла
где-то коленкору, перевязала Ивану палец. Иван отрезвел, пошел домой. Следом за
ним — Мария.
— Ну и, дурак, ну и, ступа. Ну и, одоробло! До каких пор ты из меня кровь будешь
пить? — бранила она последними словами Ивана. Ей было приятно чувствовать над
ним, крепким, покладистым, физически сильным, свою власть, и в то же время было
досадно, что не удалось вдоволь погулять на свадьбе. Когда-то она даже боялась,
такой если обнимет, то можно и дух испустить. Шутейне дело, пудов девять. Из-под
такого не випрыснешь. Потом поняла, — не такой страшный черт, как его рисуют.
Был бы Иван плюгавым, возможно бы, и не случилось такого разочарования, к
которому привело расхождение между воображением и действительностью. Внешнее
впечатление Мария восприняла как способности и ошиблась.
— Э, хдопцы, не на того нарвались, — посматривая на заюшенную кровью тряпку,
доброжелательно говорит Иван. По выпутанной коленкоровой нити прямо в снег
скапывает кровь.
— Ну и ума того. Ну и ума, — Мария даже изменяется от злобы в лице. Больше всего
раздражают ее эти «хдопцы». То, что Иван не замечал других женщин, никоим
образом не успокаивало ее, потому что он не замечал и ее. Пусть бы уже лучше
было наоборот.
Мария давно составила цену Ивану, его способностям. Они были не высоки. Но в его
внешности, поведении было сейчас что-то такое, что гасило ее раздражение. Одно
то, что почти все молодые женщины завидовали ей, и едва ли не каждая в душе
мечтала переспать с Иваном, покориться его силе, власти, утоляло ее самолюбие. И
хотя об этом никто не говорил открыто, кроме разве что вдов, но она чувствовала
это интуитивно, читала в глазах. Кто еще в хуторе имеет такого мужчину? Мелкая,
невзрачная, в пояс Ивану, она владела такой силой. И это давало возможность,
позволяло пусть и незаслуженно, гордиться Иваном, считать себя счастливой, что
было не менее приятным, чем быть такой в действительности. Главное, чтобы в это
верили окружающие.
Не одна из тех, кто так жаждала ее Ивана, бредила им, лежа в объятиях своего
мужа, была бы жестоко обманута в своих надеждах, в его способностях и мужской
силе, переспв с Иваном хотя бы раз, как когда-то и она. Но в то же время Марии
было приятно чувствовать на себе завистливые взгляды, видеть сдерживаемые
вздохи.
Но неевзирая на все разговоры и кривотолки Иван, наверное, был верен ей, и это
тоже импонировало Марии. Если бы он хоть раз изменил ей, то, наверное, не было
бы этого общего восторга, все бы давно обо всем знали. Такое, пусть и шепотом,
расходится быстро.
Как только Табунщица пошла домой хозяйничать, Дворник Галя тоже собралась вроде
бы домой. Она давно подавала Табунщику знаки, что готова хоть сейчас отдаться
ему. Табунщик заметил то, увязался за Галей. Догнал в Параскевином саду на
леваде, уложил на снегу.
В дождь, в ненастье, когда землю устилали глубокие снега, люди ходили не
дорогой, а протоптанными тропинками, через дворы, мимо окон. Ни у кого и в
мыслях не было городить плетни, сооружать заборы. Стояли только те, которые
остались от старых времен. Но таких было немного. Подавляющее большинство
хуторян жили без этого. Проснутся утром, а оно снегу за ночь накрутило под самую
крышу, и неба не видно. Повылезают из хат, прочистят тропинку к колодцу, к
нужнику, к поветям, к промежку. Вот и сходятся те тропинки: Билыччины с
Ригоровыми и Густодымовыми, Ивана Федоровича с Дмитровыми и Евдохиными. А
Евдохины к Параскевиным примыкают. Так и ходят теми тропинками. Это уже потом,
когда накатают санный след, осядет, подтает во время оттепели снег, тропинки
проложат и вдоль дороги, дорогой тоже люди живут. От дороги, по большей части
плетни, старые, пидгнившие, трухлявые, заплесневелые, побитые шашелью,
закуржавели зеленым грибком. Зелеными коржами покрыты не только плетни и
трухлявые пеньки, но и почернелые, сотлевшие, побитые мхом и зеленью соломенные
кровли. Одним словом, люди привыкли ходить тропинками. Через выгон, осинами,
Татяниным садом к Билычке, мимо Ригоровых окон в бригаду. Так и в этот раз шел
Дмитрий в бригаду коней убирать. Поминув то гнездо и, улыбаясь, пошел дальше.
— Вы там не видели Ивана? — кричит Табунщица из своего огорода, потому что
заметила как поедают глазами Ивана девушки и молодые женщины. Каждая хотя сейчас
готова лечь под него. А на гулянии, в танцах, в музыке, одним словом, в своей
стихии Иван умел себя показать.
— А вон у Параскевы Матвеевой в саду пьяный лежит, — слукавил Дмитрий.
Мария, как была в резиновых сапогах на босую ногу, так и побежала спасать Ивана,
чтобы не замерз пьяный. А они с Галей аж паруют, хотя и роздетые, почти голые.
— Чтоб ваша и путь сгинулла. Спутался с этой гнилой. Больше твоей и ноги во
дворе не будет. Пусть, когда-то и у нашей козы хвост вырастет, — беспомощно
плакала Мария и порывалася драться. Пьяный Иван едва не убил Марию, потому как
помешала. На наиболее интересном месте застала.
Иван вернулся на свадьбу, как-никак, а гармонист, к тому же еще и званый, бросил
гармонию на колено, будто только—что отлучился, зовет:
— Гармонисту шашлык!
— Сейчас будет, подожди немного.
— Ой, что же оно будет, как свадьбы не будет? — наяривает Иван на гармонии,
только пальцы мерцают на клавиатуре. Баба Секлетиньинья, раскрасневшаяся от
выпитого, подняла руки кверху, припевает да танцует, выгибаясь, ходит по кругу,
трясет плечами и бедрами. “Ой гоп, да не дуже, что не год, да все и хуже”.
— А ты чего прыгаешь? Не дергайся поперед батьки в ад, ты уже старая. Мне
младшую нужно, — шутит Иван.
* * *
Так Иван Федорович Коломиець, по уличному Узбек, женился на Матиенковий Гальке.
С первых дней жилы плохо, ругались. В основном из-за Николая Ригора. Иван часто
выгонял Гальку из дома. Выпьет и гоняет вокруг дома, бывает, что и побьет.
Конечно, у кого оно есть, чтобы без хлопот, да только Иван и Галя не пара. Галя
длинная, худая как жердь, а Иван маленький, в пояс Гальке. Чтобы Иван не обижал
Гальку, уважал тестя, Матиенко решил забрать у Ивана корову. Приехал, Иван как
раз был возле комбайна, привязал корову к телеге и повел. Иван пришел с работы,
увидел то, искособочился, запенился, брызгал слюной, потом вытянул во двор
Гальчину скрыню.
— Пусть едет и забирает и тебя вместе со скрыней! — камнями летело из
перекошенного рта.
На шарварок прибежали Бадылиха, Сащиха, выглядывали из дворов сосеи.
Улыбался со двора Дмитрий.
— Потоптанка, покрытка, вон из моего двора! — орала свекровь.
Галя за свои пожитки и скорей к Матиенке. Впоследствии, на удивление,
быстренько, пришел во двор Матиенко, молча ухватил Ивана за тоненькое, как у
гуся горло, стал душить. Вертлявый Иван засипел, посинел, но все же вырвался из
крепких Матиенковых рук, ухватил в сенях песта да как луснет тестя со всего
маха. Был бы там неповоротливому Матиенке каюк, но крепкая, упитанная Бадылиха
своевременно отвела в сторону братнину руку. В молодости отец Федор крал в
Доценок снопы, поймался. Посадили Федора несколько раз на землю, после чего тот
немного похирел и умер. А Параскева рассчиталась за кражу натурой, привела Анну.
Хорошая, породистая, крепкая, будто из глины выросла девушка, да дураку
досталась. Может, и не глупый, но и не умный был Василий Бадыла. Нужно же было
додуматься, пойти в полицию. Но задним умом все крепки.
55
Молодой, здоровый Василий женился до армии. Не женился — пристал в примы.
Жизнь в примах у Баламута Василия не клеилась с самого начала, хоть в омут
прыгай.
— Рановато! — гуторили хуторяне.
Ночью Василий отдавался с женой любовным утехам, а утром, едва лишь на мир
начинало благословляться, Андрей и Дарья вставали с печи и щелк—щелк западками,
чтобы не очень залеживался. А если не помогало, то и дверями громыхнут. Василия,
конечно, никто не будит. Упаси Господь. Но, невзирая на все то, Василий
понимает: “Нужно вставать”.
Чтобы не видеть постных, недовольных лиц тещи и тестя, Василий надевает
фухвайку, выходит на улицу, берет носилки и идет в Лодочное к стогу соломы. Пока
развиднеется — принесет пару носилок, а другой раз, бывает, что и три или
четыре. А что Василию? Здоровый как лут, к тому же еще и склонный, покладистый,
во всем старается угодить свекрам. Как шел в примы, Сребниха приказывала:
— Ты же гляди там, сынок, блюди себя. Иной раз и уступи. Покорный телок две
матки сосет. Не будь упрямым. Люди там набожные, спокойные, гляди, Вася.
Не успел Василий высыпать солому, когда это Дарья из сеней плывет.
— Нужно бы овец накормить да и корову пора поить, — искаясь, говорит теща.
Василий молча идет и кормит овец, поит корову. И так приучил, что, как бывает
выпивши, то уже и неудобно.
— А был бы умнее, то принес бы раз в неделю ведро воды в дом и таким бы был
хорошим, — шумели хуторяне, — что Андрей и Дарья и нахвалиться не могли: «Ты
видишь, какой хозяин. Месяц ничего не делал, я уже не знала, что и думать,
может, бросать собрался. А это воду принес, сла тебе, Господи! Наверное, думает
жить».
Одним словом, и сам бы не перетруждался, и репутацию хорошего хозяина имел бы. А
то хватался за все, всю работу на себе тянул, и хотя здоровый, крепкий от
природы, а однажды взял и выпрягся из того ярма. И не то, чтобы устал, нет.
Просто выдыхался. Поднадоело прислуживать, быть наймитом. Пошел к дяде Алексаше,
напился, стал жаловатся.
— Вот это домой идти, как на нож.
— Бросай ты их к такой матери, — вскипел Алексаша. — Для чего они тебе нужны те
кислые и косые.
— Лампадку засветят и молятся, а я молодой, здоровый, есть хочу. А у них такой
порядок: чтобы как садиться есть, то вместе. Сами поужинают еще завидна, а я
приду, когда стемнеет, уже и чугуны вверх дном перевернуты.
— Я бы там и дня не жил. Ты там кто, я тебя спрашиваю, хозяин или холуй? —
свирепствует и так злой на Дарью Алексаша. — Вот это иди, забирай вещи, и чтобы
завтра и ноги там твоей не было.
Алексаша все время ходил по хате, давил скрипящим протезом земляной пол, гримел:
— Не послушаешь меня — больше в дом не заходи, чтобы и духу твоего здесь не
было.
Василий вернулся от Алексаши почти в полночь, пьяный в дрезину. Зашел во двор,
постучал в оконное стекло и, выдергивая колья обкладынья, свалился возле порога.
Умышленно упал. Интересно Василию, что же теща, тесть и молодая жона будут
делать? На улице холодно, ветрено, кура страшная, мороз, аж скалки скачут. Лежит
Василий в снегу, ожидает, когда его выйдут встречать. Видит, уже и снегом стало
приметать, а никто не идет. Когда это слышно, скрипнули сенные, потом надворные
двери. Ветер вырвал их у Андрея из рук, с грохотом отбросил в сени. Залетела
метель, закрутила на чердак вихри снега.
— О, Боже, это такое как Василий. Ану, старая, иди ка сюда, —позвал в дом Андрей
и склонился над зятем. — Василий, это ты лежишь? А мы думали, кто оно у Бога так
поздно стучит? Это, стерва, и упилось. Так и пропасть недолго, такая кура на
улице! Это хорошо, что я все-таки не поленился, вышел. А Дарья мне говорит, шо
то, наверное, оконница непривязанная громыхает. Боже, что оно в мире Божьем
делается, — Андрей стоит над Василием в битых валенках, тулупе, в сугроб
превратился, усы и те побелели присыпанные порошей. Из-за угла выскакивает ветер
и будто неистовый стегает, жалит лицо снегом, рвет Андреевы слова. Метель несет
их в поле. Василий хотя и прислушивается внимательно, но слышит не все.
— Ну шо, вставай, будем в дом идти.
— Не—а—а.
— Ну, это стерво и упилось. Это ты, наверное, сам уже не встанешь?
— Мгу.
— Ну, тогда я пойду Марийку и Дарью кликну, как-то будем вносить.
Пошел тесть и двери закрыл. Спустя некоторое время вышли все вместе. Андрей взял
Василия за ноги, Марийка и Дарья — за руки, потянули в хату.
— Да это и тяжелое, стерво, — говорит Андрей, беря двери на засов. —Дайте хоть
немного отдышаться.
Некоторое время постояли молча в сенях, прислушиваясь к завыванию метели,
отдохнули. В дымаре гудит, будто сто чертей гоцки играют.
— Ну, давай уже в дом рушать, — кряхтит Андрей, поднимая зятя.
Только через порог перевалили и опять остановились.
— Вот это да, аж дух выпирает. Отакой-таки тяжеленный. Хватит, кладите его под
припечек на соломе. Это уже не на улице, в хате. Нехай еще немного передохнем и
будем стаскивать на полати. Фу! Таки и тяжелое стерво, — качает головой Андрей и
идет к скрыне, зажигает лампадку, садится на лаву. Колышутся, растекаются по
дому пугливые сумерки. Марийка и Дарья усевшись на скамью, сидят, вздыхают. То
ли такие уже замороченные, или недовольные. Василий лежит под припечком на
соломе, ожидает, когда его будут на полати переносить. А они сидят, крестятся на
лампадку и мысли нет о нем.
Андрей и Дарья видят, что Василий придуривается, не такой он уже и пьяный, чтобы
в дом не войти. Его и обухом не свалишь, а не то что водкой. Придуривается,
мотает жилы, ну и пусть, они тоже не спешат. Марийка, хоть и жалко ей Василия,
не осмеливается противоречить родителям. Не встают, значит, так нужно.
Василий ждал—ждал, пока его будут класть на полати, да как вскочит с соломы, да
как закричит:
— Дак вот вы как хозяина уважаете? Что это я в кочергах лежу?
— А мы вот это грешным делом думали, шо ты ни руками, ни ногами не владеешь, —
невозмутимо говорит Андрей, — и дураки, аж с улицы поперед себя перли старостью,
будто что-то путевое. А он, ишь какой хлопак. Ничего себе.
— Я вас спрашиваю, кто здесь хозяин? — подогретый самогонными парами и
разговором с дядей Алексашей, добивается Василий.
— А как ты сам думаешь?
— Я у вас спрашиваю.
— Я, Василий, думаю, что хозяин здесь ты, — Василий на мгновение умолк,
прислушивается, — Да ты, ты! Не ослышался. Только Это, Василий, добрые хозяева
такого не делают. Вот такую клопотенцию придумать!
Пока Андрей шумел, упрекал Василия, Дарья насыпала есть. Сели за стол, позвали и
Василия. Василий немного успокоился, заговорил рассудительнее:
— Шо вы меня, папа, на цырлы берете. Вон Гамазур Марию покинул и ничего. Еще и в
церкви венчался.
— Шо я тебе, Василий, скажу, — дуя на ложку с горячим борщом, молвил Андрей. — Я
такого мужика, как Табунщик, за обедом или ужином и не вспоминал бы.
Василий искоса посмотрел на Марийку, криво и невесело улыбнулся. С Марийкой
Василий жил неплохо, но в последнее время в их жизнь все чаще стали вмешиваться
родители. Воспитанная в повиновении Марийка принимала их сторону. Потом пошли
дети.
После первенцы, дочери Оли, которая так уж была похожа на Василеву мать, что ее
иначе, как Сребнихой и не называли, родился сын Гриша. Долго не разговаривал,
думали, уже, что немым будет. Потом где-то в два или три года заговорил.
— Гриша, как тебя звать?
— Я Герига, я Кирка.
— Гриша, ты есть хочешь? — спрашивает Дарья.
— Баба опутьки и дай борщу, — отвечает Гриша, и понимай, как хочешь.
Андрей и Дарья считали, что, может, хоть сын привяжет Василия к двору, только
зря. Василий все чаще уходил издому. То на работу, то на охоту. Заходил и к дяде
Алексаше, а тот не жадничал, подливал масла в огонь.
— Бросай ты тех гнилых богомольных.
— А как же дети?
— Тогда жди, пока третьего застругаешь. Да ты еще себе такую молодуху отхватишь
— весь хутор ахнет.
56
Года два или три прожил Иван Табунщик в новой хате, но после того, как Мария
застала его с Галей Дворник не стало у Ивана жизни. Не жизнь, а сплошные ссоры.
Впрчем, это никак не повлияло на их отношения с тестем Остапом.
В один прекрасный весенний день, когда Марии и дома не было, собрал Иван
небогатые свои пожитки: фотоаппарат, радиоприемник, корыто, кое—что из одежды,
связанное в узел, повесил на руль, погрузил на велосипед, идет и поет:
«Ой ты же меня, Маня, да и не уважала
Возвращайся, Ваня, буду уважать».
Оставил Иван во дворе только две соломенные шляпы. Дети сначала игрались ими, а
когда надоело, забросили.
И пошел Иван снова по молодым женщинам. Бывало, иногда привозил дежурную невесту
в Байрак к матери.
— Знакомьтесь, мама — Наташа.
— О, опять приехал на мою голову. Сколько ты уже, сынок, будешь их возить? —
жалуется Агрипина, встретив сына где—нибудь в суточках.
— Это, ма, послидня.
— Послидня у попа жена, — сокрушенно качает головой Гамазурка. — В батеньку
удался.
Кость Дерюга так и не вернулся с войны домой, наверное, где-то в примы пристал.
Если бы погиб, то похоронная пришла бы, а то — ничего.
Проходит месяц, два. Иван с новой невестой живут, будто голуби.
“Может, и правда ума набрался, — думает Агрипина и обязательно сглазит. Еще с
осени Иван поставил вдоль тропинок из стеблей подсолнуха огорожу—лабиринт. А
потому Наташа и Агрипина едва ли не каждый день вынуждены блуждать по огороду.
Стебель подсолнуха в большинстве своем старый, благой, пнни и полетит, а не
можно. Вернется Иван из посиделок, будет кричать. Агрипина другой раз как войдет
в тот лабиринт да так и проблуждает полдня, пока выпутается. Бывает не утерпит,
зовет на помощь:
— Господи, как мне отсюда выйти?!
Потом вспомнит, что Ивана и дома нет, плюнет и опять блуждает. А что делать?
Ивана нет, невестки тоже, хоть соседей зови, может, кто услышит.
— Биденчиха, иди—ка, сюда! Или чего ты молчишь? Или вы все уснули? Ибо,
наверное, и Мокрины дома нет, — разговаривает сама с собой Агрипина. — Может, на
работе, а может, в гости аж на тот край села понесло к Мелашке, или в хутор к
Захарьке. То это хотя бы с первыми петухами пришла. Эх, горе, горе. А оно уже и
ночь скоро. Сумерки налегают. Или, может, его все к монахам сломать?
Но ломать не осмеливается. Приедет Иван — ругаться будет. Иван строго—настрого
предупредил обоих: и мать, и новую жену:
— Вот это построил заборь, чтобы бахчу и помидоры не крали. Глядите мне,
поломаете — сами строить будете.
К ограждениям, как и к женщинам, у Ивана то ли слабость, то ли мания.
— Да хотя бы же ниже строил, чтобы хоть переглянуть можно было. А то наделал
переходов. Я будто и не низкая и огород знаю, как свои пять пальцев, а не
выберусь. А молодице как?— жалуется Гамазурка.
И в самом деле, у Агрипины Гамазурки рост метр восемьдесят, а не видит. А как же
молодой женщине ходить?
— По солнцу ориентируйтесь. А если не можете, то со стулом ходите. Как
заблудитесь, станьте, посмотрите, и дальше идите.
— И такое ты мелешь, аж гадко слушать.
— Мама, не обижайтесь. Я здесь не при чем. Каких подсолнухов нарастили, такой и
заборь, — шутит Иван.
— Так разве нельзя было надрубить?
— Мне надрубать некогда. Да и что то за заборь, в пояс?
— А то харашо. Зайдет молодая женщина и полдня по огороду блудит. Как я дома и
услышу, что кричит, то выведу, а если нет, то и до вечера будет ходить. Куда бы
не пошел, на плетень наткнешься. Одни закоулки поделал. Куда оно подобное?
— Я ей компас куплю, — смеется Иван, — Пусть по компасу ходит.
— Что ты вигигикиваешь, дурносмех. И родила на свою голову. Если бы знала, что
таким будешь, пошла бы лучше к Хтодоске, веретеном сколола.
Гамазурка махнула рукой: осень и зиму как-то переживет, а там, даст Бог,
потеплеет, только и видели Ивана, лет на пять. А на зиму тот стебель подсолнуха
будет как находка, только так в печи будет гореть: и жар от него, и тепла много.
И будто в воду смотрела.
Через неделю Иван слез из печи и ни с того, ни из сего стал собираться в
магазин.
— Куда ты, Ваня? — допытывается Наташа.
— Да съезжу в Богачку попирос куплю. Опротивело табак смалить.
— Так погода же, какая? Всюду заносы, снегу в пояс.
— Ничего, как-то доберусь.
— И куда тебя несет? — чуя недоброе, жалуется мать.
—Да, говорю же, в Богачку. А нет, в Миргород. Куда машина будет идти, туда и
поеду.
Иван идет за порог.
Уже и поздно, и вечер, уже и полночь наступила, третьи петухи пропели, не спит
молодая женщина, ожидает, волнуется. “Видать не добрался. Ничего, завтра
придет”, — успокаивает себя, засыпая перед рассветом. Но Иван не вернулся ни на
другой, ни на третий день, ни через неделю. Агрипина не беспокоится. Ходит по
двору, хозяйничает по хозяйству, будто ничего и не случилось. А молодая жона
жалуется, выражает свекрови недовольство:
— Или вы каменные? Сына дома нет, а вы даже не беспокоитесь.
— А что за ним беспокоиться? Сколько не беспокойся, одинаково. Пусть сам о себе
беспокоится.
— Да как же так? — впадает в отчаяние невестка. — Он вам что, неродной, вы ли
ему мачеха? Может, где попал в беду, заболел, а вы и слова не скажете. Ну, где
он у святого Бога может, быть?
— А кто его знает, молодица. Может, к кумовьям зашел? Сели, выпили, в карты
заигрались. Знаешь, как оно у мужчин бывает? — Гамазурка сама еще не теряет
надежду. Иван, возможно, еще вернется, а потому терпеливо слушает те невисткины
причитания.
Но проходит неделя, другая, и, старуха окончательно успокаивается.
Наверное, Иван опять отправился в странствия и весны не дождался. Это было
необычно даже для Гамазурки. И все же она не трогала тот проклятый плетень,
пусть постоит. Не дай Бог, вернется, то будет. Достанется на пирожки. Агрипина
еще немного повыглядывала сына и к невестке:
— Собирайся, наверное, молодичка, и едь, откуда приехала.
— А как же Иван? Мы же с ним расписывались.
— Разве ты одна с ним расписывалась? И расписывались, и венчались... Короче,
едь. Ивана теперь лет несколько домой не будет.
— А шо ж такое? Может, запил?
— Нет, нет. Хоть как бы не запил, то уже бы вернулся. Да и денег у него маловато
было, если ты не давала.
— Нет, я не давала, — молодая женщина удивленно повела плечами. — Может, что-то
случилось?
— А чтобы с ним случилось? Разве что новую молодицу завел.
— Так он же никуда не ходил, ничего не брал...
— А у него, дорогая молодичка, ничего и нет. Мне то все равно, можешь
оставаться. Мне веселее будет. Только чего ты здесь будешь коснеть? Может, где
стоящий мужчина подвернется. А здесь, что ты высидишь? Если и приедет лет через
несколько, то с другой.
Молодая женщина еще некоторое время пожила у Гамазурки да и пошла себе прочь. А
Агрипина еще долго ходила тем лабиринтом, пока однажды не решила:
“Пусть еще неделю—другую постоит, а затем сломаю. Скажу, ветер свалил”.
Иван, наверное, умышленно строил такие плетни и заборы, чтобы очень долго не
застаивались. Чтобы, когда через год—другой заявится, опять была работа. Так
было и в Марии, и у других молодых женщин, к которым Иван приставал в примы. То
же самое и дома. Только жена или мать начинают грызть, что Иван ничего не
делает, как он сразу же заходится строить забор.
— Наверное, надолго оседает, — решали легковерные и ошибались.
57
А через неделю Василий Баламут опять в гостях у дяди Алексаши. Зашли отметить
первый день охоты. Дядя Алексаша наполняет стаканы водкой, поучает племянника,
никак не может, простить Дарье обиды Натальи. Василий пьет, слушает. Под
сволоком на гвозде висит дробовик, рядом с ним — убитый заяц. На сером, не
вылинялом боку маленькая дыроча от дробины, из нее на пол скапывает кровь.
Алексаша ходит по дому, скрипит протезом, напутствует:
— Ты работаешь целый день и ночь как вол, а они перед лампадкой сидят. Им только
бы тебя з языка не спускать, косточки перемывать. Да я бы, будучи на твоем
месте, взял их в оборот. Я бы им показал, где раки зимуют. До каких пор они
будут тебя на цырлы брать? Скажи спасибо, не отец я тебе, — закипал дядя
Алексаша. Дед Иван Билык слушает те их разговоры, иногда вмешивается, чаще
становится на сторону племянника.
В тот день Василий вернулся домой поздно, хорошо под хмельком. Привязанный за
пояс, на ушивальнику болтается заяц. Василий постучал в окно. Андрей и Дарья не
отворяют. Они, как и Марийка, считают, что Василий ходит к какой-то из молодух.
— Иди туда, где пил. Сейчас уже святой вечер.
— Отворите! — гремит Василий.
— У нас, слава Богу, все дома, — ревнуя, поучает тесть.
— А, богомольные, я сейчас вам покажу! — Василий оторвался от окна, пошел к
дверям, глухо забухал прикладом в мерзлые двери. Бил до тех пор, пока приклад на
щепки не рассыпался, а в руках одни стволы остались. И все же двери немного
подались. Василий нажал плечом, вырвал засов, залетел в дом, полуголых тестя и
тещу на улицу выгнал, чтобы немного хватнули свежего морозного воздуха,
охладели. Может, бы, на том все и окончилось, но Андрей Федоров стал воспитывать
зятя.
— Я тебя вот здесь сейчас и застрелю, — Василий возводит курки. Андрей натянул
шапку и убегать. Гнался Василий за тестем вплоть до Лодочного. Бежал позади,
умышленно держа расстояние. Пусть пробежится, может, немного поумнеет. Андрей
бежит, оглядывается и все время просит Василия:
— Эх, Вася, пожалел бы ты меня старого.
— Я тебя сейчас как догоню, пожалею.
Вчера Василий случайно подслушал, будучи в риге, разговор тестя и Дарьи:
— Это мы, старая, прошляпили. Не нужно было за Василия Марийке идти, ох, не
нужно!
Конечно, они и на порог Василия бы не пустили, ни за какие бы деньги Марийку не
отдали, да беда заставила. Мать Марийки, покойная Евфросинья — родная Данилова
сестра. Андрей Федоров того же корня. Андрей с Евфросиньей — троюродные брат и
сестра. Поженили их с Евфросиньей, чтобы богатства не делить. Ну, а затем
грянула революция, коллективизация, и все то богатство пошло прахом. А вот то,
что Евфросинья и Андрей были братом и сестрой, отразилось на потомстве. Марийка
немного косила, росла слабенькой, глаза еще с детства постоянно закисали.
Василий же был крепкого корня. Вот и согласились. Потакая дочери, которая
влюбилась в высокого, боевого и крепкого Василия (на другого махни рукой, он и
полетел как грач, а Василий идет и на Бога свистит), Андрей и Дарья сыграли
свадьбу. Один недостаток у Василия — пьет водку. Правда, водка Василия не берет,
хоть и ведро выпьет, не пьяный. Да хотя бы не шофером работал.
Жил Андрей с Евфросиньей дружно, мирно. Едут было из поля ходом, а чтобы кони
или волы излишне не томились, им и так работы хватает, на телегу не садятся,
идут позади, гутарят. Андрею станет жалко Евфросиньи. Высокий, стройный
подхватит жену на руки, посадит на телегу.
— Отдохни, Евфросиньюшка, устала же.
А сам ухватится за ручицу, да так и идет рядом к самому хутору. А как подросли
дочери, сыновья, то и совсем зажили, как голубочки. А когда Евфросинью убило
осколком бомбы, пришла Дарья. Но и мачеха не обижала падчерицы.
— Вот это живет Марийка, — завидовали хуторяне, — дома ни за холодную воду, все
родители.
Марийка гордилась своими родителями. Звено ли пополоть, солому ли скирдовать
Дарья такую сумегу приготовит, что и не понесет. Андрей Федоров возьмет ту сумку
и сам несет к машине. Босой, холоши хоть мокро, хотьь сухо, к коленям
подкаченные. Когда мокро — чтобы не замазывались, а когда сухо — чтобы не
пилилися. Андрей поможет Марийке залезть в кузов, подважит сумку и пустит, аж
машина качнется. А в той сумке разве что птичьего молока нет. Одни
шиндики—пиндики. Марийке только такое и есть, потому что такое уже балованное,
такое мазаное и мизявое. Укусит немного того ушка, искривится и назад бросит.
Все ей не такое. Как-то Маньке Ригорше дала попробовать, так та не опомнилась,
где они и делись те ушки. Маньке не ушек, хотя бы борщу накушаться, ей не за кем
очень пищей перебирать. Семь год мак не родил и голода не делал. Был бы хлеб,
огурец и картофель в полушубках. Смотрят люди, как Марийка пищей перебирает и не
ппоймут, то ли больная, аппетита нет, потому что каждый бы то, что в Марийки,
как за себя бросил, то ли неголодная. Чего бы же она ела, как она еще утром
напреться тех ушкек и пирожков с разной разностью: солониной, маком, а тогда
целый день не здышется. А когда Дарья заболела, где то капризничанье и делось.
Как ухватит огурец за обе щеки, только хрустит под зубами.
В семье опять начались скандалы. Василий покинул Марийку, пошел к матери. Хотел
забрать еще и поросенка, которого недавно привез, но Андрей не разрешил.
— Это наш поросенок. Ты же здесь не Божьим духом питался. Хоть плохо, а жил.
Василий в сердцах ударил поросенка ногой, он и сдох.
— Вот это нажил, — допекала Сребниха. — Такие люди умные, богатые, а что уже
совестливые…
— Не могу я с теми богомольними жить.
— Тебе не с ними, с Марийкой жить.
— Через них и с Марийкой не могу.
Сребниха просила, уговаривала — ничего не помогло. Дети, правда, не отреклись ни
от отца, ни от бабушки, целыми днями пропадали в Сребнихи.
58
Прошло больше двух лет, как по амнистии вернулся из тюрьмы Игнат, а через месяц
после Игната вернулась и Остапиха. Потом пошла сплетня, что вроде бы выпустили и
Евдокию из Божково, и что живет она с каким—то мужиком в Байраке. Переговорили
то весной, а на Покрову, как на землю лег первый снег, прибило в хутор и
Евдокию. Маруся еще некоторое время пожила, обхаживая и обстирывая мужчин, а как
пришла Евдокия, пошла домой. В Ододок опять начались ссоры. Игнат узнал, что
Евдокия жила в Байраке у какого-то мужчины, стал прогонять Евдокию из дома.
Евдокия же злилась, что Игната выпустили раньше, а потому все время донимала:
— Дурак, дурак, если бы не дурак был, то сроку добыл бы. А дураки и в тюрьме не
нужны. Родной отец и то говорит, что ты дурак, дурак и есть. Вы оба дураки.
— Ех—хе—хе—хе! — проговорил дед и в засаленых не стиранных подштанниках полез на
печь.
Языкастая, невоздержанная Евдокия откалатала в тюрьме от звонка до звонка, а
потому даже при намеке на это зеленела, злилась.
Чтобы уколоть Евдокию, а заодно и Игната и в то же время не накликать на себя
безудержного невестчиного гнева, Тимофей обращался к езоповому языку, делал вид,
что упрекает Игната, хотя в действительности был удовлетворен, что сын вернулся
домой раньше.
— Если бы ты был вдатный, то тебя бы из острога раньше срока не выпустили, —
воспламеняясь гремел старый Тимофей. — Да ты, правда, Игнат, и не викрепил бы,
как Евдокия, пять лет, — насмехается Тимофей и одновременно подчеркивает
превосходство Игната над Евдохой, — ты два года открепил и вернулся, будто с
креста снятый, а Евдокия пять год пробыла в буцегарне и даже в тела не подалась.
Зад еще более курносым стал. Два добрых мужика сядут и не упадут.
Тимофей в остроге никогда не сидел, но слышал от людей, что мастеровитых ребят
пытаются удержать как можно дольше, а от всякого мусора избавляются.
— Меня, как винвалида войны, раньше выпустили. По амнистии, — невозмутимо
отвечает Игнат — Да, я если бы я сразу хорошего аблаката нашел, то вообще и дня
не сидел бы, — отвечая на отцовы и супружниныуколы, улыбается Игнат.
Тимофей красноречиво смотрит на невестку, потом переводит взгляд на сына,
думает: “А он еще не совсем и глупый”.
— А чего же ты не нашел? — задетая за живое, осклабливается Евдокия. — Того, шо
дурак. Дурак, дурак и еще раз дурак! Тебя и из тюрьмы выбросили того, шо глупый!
Дураки и в тюрьме не нужны!
— Вот такая проява! — возмущается Игнат. Он догадывается, что Евдокию наиболее
донимает то, что зерно крали вдвоем, Игнат, к тому же, еще и сторожил, был
ответствен, а сидел меньше. Собираясь лезть на печь, Тимофей небрежно шкреб
калошами, бросал:
— Баран ты киргизский! Если бы на меня баба Агрипина вот такое сказала, я бы ее
на месте убил.
В полотняных подштанниках и рубашке навыпуск Тимофей идет к полатям, взбирается
на краек.
Игнат, считая, что так и не убедил ни отца, ни Евдохи, опять талдичит о хорошем
“аблакате”. В конечном итоге, то было и не его, не Игнатово. Игнату об этом
сказал начальник тюрьмы, когда ознакомился с его делом, увидел, что Игнат самый
обычный себе крестьянин: совестливый, покладистый, можно сказать, даже забитый и
аж никак не преступник. Ему даже стало жаль Игната, который угодил за решетку
через свою слабохарактерность. Не смог противостоять натиску жены, которая,
пользуясь тем, что муж сторожит, втянула его в преступные действия.
Евдокия, которая в это время пекла хлеб, как услышала те Игнатовы оправдание,
заверещала:
— А, значит так! Тогда пусть оно маком сядет, я его и печь не буду! — Евдокия
бросила ухват к дверям. Постоянно голодный, Игнат стал к челюстям допекать хлеб.
— Вот невтрисрака, так невтрисрака, — ругал невестку дед.
А Евдокия вопит на весь хутор:
— И ты дурак, и твой отец дурак! Так! Оба дураки! Я это, где хоч скажу. Хотя в
церкви на исповеди.
Дед Тимофей неторопливо слезает из печи, говорит Игнату:
— Ты ей ума укороти. А то бегает как симнадцятка по хутору, славит нас. Такая
уже сколзькоязыкая.
Сколько раз зарекался ничего при ней не говорить. И нашел — молчи, и потерял —
молчи. А как сам хлеб будешь печь, то так дураком и умрешь.
В самих подштанниках и полотняной рубашке, почернелых от времени, дед пошел к
ведру с водой. И что оно такое? Как только поругается, так и жажда.
59
Дед Тимофей всю зиму и лето ходил в глубоких резиновых калошах и трофейной
немецкой шинели с обгоревшей полой. Под низом полотняные подштанники и рубашка.
На голове немецкая пилотка. С Игнатом они причиняли достаточно много хлопот и
неприятностей Евдохе. Хоть и Евдокия добрая. Никогда в броду не стоит. Ругается,
чертыхается, бранит последними словами обоих. А как ты не будешь ругать, если
зарабатывают. Недавно смолола на мельнице в Захарьки муки на пасху, поставила в
сенях, вошла в дом, а Игнат спит.
— Не выспишься никак, чтобы ты навеки уснул!
Игнат проснулся, но виду не подал. Евдокия метнулась в хату, чтобы сделать
квашу: на той неделе намочила рожь, уже, наверное, усолодало. Заглянула в
макортет: ни ржи, ни солода. Неужели поели? Евдокия отыскала в челюстях платок с
мокрой рожью, затворила гречишной мукой, поставила на под печи, может, хоть сюда
не додумаются залезть. Или, может, его аж в дымоходы в печурку спрятать, туда уж
точно не доберутся? Евдокия сбегала к колодцу за водой и вернулась в хату.
— Это ты солод поел? Чтобы тебя черви да пранцы ели.
В ответ молчание. Неужели опять заснул? Если бы не спал, непременно огрызнулся
бы. Евдокия выскочила в сени, подумала, может, полез на чердак, но сходии были
не месте. Игнат часто спит на чердаке. Можно только увидеть, как прячутся в
чердачном лазе сходни, потому что в хате Евдокия время от времени будит, не дает
выспаться, бросает на Игната, если не рубель, так скалку. Может, и чавуна
потурить. Такая уже причинуватая. Как проснулась, так и будит. Пусть бы утром, а
то и среди ночи. Игнат миг—миг глазами, встает, забирает на окне полумисок, на
дне немного муки, лезет на чердак, набирает в горсть муки, ест. А затем и
лестницу затягивает, чтобы Евдокия не добралась. Ляжет возле теплой лежанки и
лежит. Летом на чердаке от черепицы прижигает, будто в духовке.
Игнат голоден. С пятницы, как поругались, ничего, кроме огурцов, не ел. Сегодня
уже среда. Да нет, наверное, жилистый понедельник. Евдокия умышленно ничего не
варит. В четверг вечером как завелась:
— Все крадут, а ты на чердаке лежишь, чтобы ты оближни лег.
— Одсахнись, зараза, — Игнат черный, как грач, заросший, будто турок,
нахохлившийся. — Отринь, я за воровство тюрьмы изведал, больше не хочу.
— Дурак, дурак! И отец у тебя дурак, и ты дурак!
Долго ругались. Услышал ту ругань Тимофей, вышел в сени.
— Игнат, что оно там такое?
В ответ молчание. Прислушивался Тимофей, а на чердаке будто трактор ездит, так
Игнат храпит.
Но в этот раз Евдокия ошиблась. Голодный Игнат миновал сени, поковылял к
насесту, где куры на ночь садятся, ждет, пока курица яйцо снесет. Пока солнце
легло на запад, снеслись три курицы. Еще двое яиц Игнат отыскал в лопухах. Выпил
Игнат пятеро яиц, заел огурцами, когда это отца черти несут.
— Игнат, посмотри вон, что Евдокия делает.
Игнат выглянул из-за погребицы, Евдокия подлезла под корову и молоко в рот доит.
— Вот зараза! Видать и ужин варить не собирается.
— Вы все равно отнимете, отнимете, отнимете! Не буду, не буду, не буду! — орет
Евдокия. Игнат и дед подбежали, взяли Евдокию за руки и за ноги, выбросили
из-под коровы. Игнат ухватил оцинкованное ведро, стал доить. Смыкает за соски, а
молока нет. Дед смотрит на сына, гнет матерки.
— Глупый ты, Игнат, коровы и той не сдоишь.
— Идите вы сдоите, если такие грамотные, — сердится Игнат.
— А то думаешь, не сдою?
Присели с Игнатом по разные стороны, тянут соски, рвут вымя, а молока нет.
Сидят, прут друг на друга матюги, вырывают друг у друга из рук соски. Каждому
кажется, что именно у другого тот сосок, из которого вот сейчас потечет,
заструится молоко.
— Дай я. Куда ты дергаешь? .
Корова топчется, переминается с ноги на ногу, нервничает. Время от времени бьет
ногой по ведру.
— А что, сдоили, сдоили? — радуется Евдокия. — А то умные, стоят, поджидают,
пока я сдою. А только сдоила, вырвут из рук ведро и выпьют. А я теперь назло в
ведро доить не буду. Только в рот, в рот!
Надо бы отдохнуть, потому как теперь Евдокия покоя не даст, всю ночь будет
пинать под бок. И сама не будет спать, и ему не даст, — подумал Игнат и полез на
чердак. Есть, хочется, аж кишки болят, желудок сводит, да то ничего, что-то оно
да будет. Что-то Бог пошлет. А может, Евдокия что—нибудь себе сварит, а он тогда
и спустится вниз. А потому Игнат предусмотрительно и лестницы не убрал, чтобы
лишний раз не греметь. Игнат услышал шаги, недовольный голос: «Спишь, не
выспишься шоб ты был навеки заснул», глянул в отверстие. Евдокия поставила узел
с мукой, аж бухнуло в сенях, пошла в хату.
Как только за Евдохой закрылись двери, Игнат взял железную клюку, склонился над
лазом, зацепил узел с мукой, потянул на чердак.
Брал муку горстями, сыпал в рот, жевал. Потом, чтобы не просыпать, наклонился,
стал есть прямо из мешка, аж пока не почувствовал, что хватить, а не то
удавится.
Евдокия выходила до ветру, глянула в угол — нет муки и следа, ринулась в хату.
— Господи, то вы муку приняли, признавайтесь?! — набросилась на свекра.
— Я бы и тебя не видел.
— Господи, неужели кто украл? — всплеснула в ладони Евдокия.
— А шо, может, и украл. Вешаться не будем и нищих не поведем, — дед глянул вверх
и оторопел: черный будто грач, не бритый и будто аж снегом притрушенный, Игнат
нужен над чердачним проемом и исчез. «Поседел, что ли за вечер?» Игнат опять
нужен над лазом еще белее, невозмутимо перетирая коренными зубами муку, сказал:
«Я здесь, папа». Игнат, будто забреханый собака, тряхнул головой, мука
посыпалась на земляной пол.
Боясь, что Евдокия заберет мешок, несколько раз хватонул ртом муки. Стоит, жует,
мука с бороды на пол сыплется. И здесь к деду дошло: не поседел Игнат, то у него
вся морда в муке.
Пока Евдокия кричала и хлопала в ладони, Игнат тихонько потянул на чердак
лестницу, чтобы не залезла Евдокия.
— Где мука, где мука ? — орет Евдокия.
— А вон Игнат доедает, — насмехается дед. — Ты же есть не варишь, — Тимофей
приотворил оббитые драной, будто шашелем побитой на дыры, дерюгой двери, пошел в
хату. Идет и удивляется: — Черт его знает, как тот Игнат не удавился той мукой?
Или оно ему все за игрушки?
Евдокия увидела, как прячется на чердаке Игнатова выбеленая мукой морда вместе с
лестницей, сжала кулаки, подпрыгивая чудок ли не к потолку, заорала:
— Подожди, подожди, слезешь, я тебя накормлю! — Евдокия взяла длинную хлудину,
швырнула Игнату в морду, потом начала бросать на чердак комья земли. Игнат
припал к мешку и ест, будто не перед добром. Ест и слушает как сухие комья земли
рядом бухают. Ложатся, будто снаряды при артобстреле.
— Я вот пойду у Феклы Остаповой лестницу попрошу. Пойду, пойду!— засуетилась
Евдокия.
Игнат, хотя и был уверен, что никто Евдохе лестницы не даст, а все же тщательнее
припал к мешку, оживленнее заработал челюстями. Мука, как цемент, не проглотишь.
Евдокия между тем куда—то бегала, исчезала, появлялась, швыряла на чердак
паленый кирпич. Игнат утолил голод, утешенный лег рядом с лестницей и заснул.
Евдокия целую ночь сидела в сенях с вальком( пест лежал рядом, на случай, если
сломает об Игната рубель), ожидая, когда Игнат спустится с чердака среди ночи.
Захочет в нужник или попить воды. Но Игнат так и не слез. То ли уж такой желудок
крепкий, или же сон глубокий, а может, предчувствие подсказало, что внизу на
него ожидает мацюга. Пришлось Евдохе на другой день идти к Захарьке еще раз
молоть.
Был чистый четверг, приближалась страстная пятница. В субботу нужно пасхальные
куличи печь. Пока пекла пасхальные куличи и об Игнате забыла. Взяла в запечке
чугун с колбасами, развела на очаге огонь, поставила чугун. Как только смалец
немного растопился, отошел по ободку от охваченного пламенем чугуна, Евдокия
взяла скалку, сломала корж смальца, начала взбалтывать. Да что оно у черта
такое? Под смальцем должны быть колбасы, а оно пусто. А из-под низа неизвестно,
что выступает. Взяла на палец, попробовала — вода. Боже, да что же это такое?
Неужели и колбасы выбрали, а чтобы не видно было, воды долили? Вот и посвятила!
Ринулась Евдокия в хату, накинулась на деда.
— Это ты, ты воды в чугун налил!?
Дед вышел во двор, недоверчиво помешал скалкой в чугуне. Из-под смальца
выступала вода.
— Ты знаешь, я бы до такого и не додумался. Это, наверное, Игнат. А я думал, он
глупый. Значит не совсем глупый, раз до такого додумался. Его работа. Шо хоч
делай с ним, я защищать не буду. Хотя бы кольцо отцу дал.
Евдокия опять ринулась в сени. Игнат будто трактор храпел на чердаке, словно
кто-то по потолку пудовый каток катал.
Евдокия сначала кричала, топала ногами, потом плюнула, взяла ломоть сала, пасху
и пошла к сестре Марусе, чтобы вдвоем ехать в Миргород в церковь. По пути зашла
в Маньке Ригорше, та тоже собиралась пасхальные куличи святить.
Манька пекла в печи пасхальные куличи, хлеб. Не много и допекать осталось,
загнетить и все. А тут Грабарь в оконное стекло стучит:
— На работу собирайся!
— Сейчас буду! Немного осталось.
— Не сейчас, а сичас! Некому гной возить от кошар.
Петр вошел в хату, взял возле мисника ведро с водой, залил в печи огонь с
недопеченными пасхальными куличми и выгнал Маньку на работу. Не бойсь полюбовниц
не тронул, как и тех, кто угощает раз за разом водкой. Манька заплакала и пошла.
Сила солому ломит. Зашла к Наталии Сашчихе и немного припозднилася на работу.
Дошли вдвоем под Игнатову, когда это Грабарь конем летит. Увидел молодых женщин,
осадил запененного коня, стал переть матюги.
— Шо вы опоздали, мать перемать, я вас спрашиваю. Возвращайтесь домой, мне такие
рабочие не нужны! — орет Петр, аж пена из рта летит. Манька и Наталия рвутся
идти, норовят обойти коня, но Петр не пускает, не дает дороги, теснит к
ласополосе. Но, не взирая ни на кнут, шенкеля, пинки каблуками под бок, конь не
хочет топтать живых людей.
— Пошли, Манька, лучше домой, ибо задавит, — советует Наталия.
Только двинулись назад, а Петр опять дорогу преграждает, конем топчет, кричит:
— Куда возвращаетесь, таку—разэтаку, мать—перемать, идите на работу. Под суд
отдам.
Женщины колеблются, возвращаются опять.
— Куда идете, таку—разэтаку, кто позволил? Я сказал — идите домой!
Помучил, помытарил,пока злобу согнал, утешился, а когда надоело издеваться,
позволил все-таки идти на работу.
Пришлось Евдохе и Марусе идти самим.
60
В мае 1951 года начался новый очередной государственный займ на следующий год.
Подписка на займ была не первый раз и, как всегда, проводилась организовано. Все
в хуторе догадывались, какая раскладка ожидает каждого. Хотя иногда и ошибались,
потому что с каждым годом она менялась в сторону увеличения. Бригадир Петр
Грабарка собрал хуторян в бригаде. Пришли и Остап с Матиенко, Даниил и дед
Ригорый, Сребниха и Ододчиха. Пришел и дед Тимофей в полотняных подштанниках и
рубашке, в немецкой шинели с обгоревшими заполами, еще и босиком, чтобы меньше
заставляли подписывать.
В конечном итоге, у Тимофея и одется было не во что. Сверху на поле шинели
заплата кинута. Идет дед по дороге, грязь между кривых узловатых, поросших
жидкими длинными волосами, пальцев циркает, пусть видят, какой он бедолага. Что
там подписывать, где там те деньги? Разве что вшей можно у деда разжиться. В
этом году следом за дедом прибежала и Евдокия, не доверила подписку деду, потому
что подписал, дурак, в прошлом году на Пасху аж на триста рублей.
Уполномоченным по подписке — Варшавчик. Тимофей и в этом году наотрез отказался
подписывать указанную сумму, также, как и Андрей Коломиец на прозвище Пугало, и
его двоюродная сестра Филипова Евдокия. Не без Матиенковой помощи всем было
поставлено по тысяче рублей. Не любил Матиенко Андрея да и с покойным Филиппом
были у него свои счета.
Под конец кое—кому поубавили сумму, а Евдохе и Андрею — ни копейки не скинули.
Оба уперлись, на своем стоят и ни с места. А здесь, где не возьмись «черный
воронок» подъехал, развернулся и стал. Вышли оттуда два милиционера. Варшавчик
кивнул головой Матиенке. Тот, недолго думая, схватил за шиворот худющего, одни
кости и кожа, Андрея, и тянет к машине.
— Ни дать, ни взять: «Толстый и тонкий» по Чехову, — тихонько усмехается Николай
Ригор. Андрей худющий, все косточки в каком угодно месте можно сосчитать. Шея
тонкая и длинная, как у гуся, жилы на шее повыпинались, как канаты. Матиенко
здоровый, как не луснет, в шкуру не поталпливается, — голова с плечами срослась,
хоть дуги гни. Связали Андрею руки и ноги, вбросили в «черный воронок».
— А чтобы ты был сгинул, пузань! — проклинает Евдокия Матиенка. — Господи,
скарай его! Да неужели же Бога нет? Неужели человеческие слезы так тебе и не
отольются? Господи, дочь Галя брюхатой ходит, чтобы оно ей в брюхе сгнило.
— А ты чего здесь расходилась? — милиционер Сахно схватил Евдокию, зажал ей рот
ладонью. Вместе связали и ее, бросили в машину. Стоит машина, ожидает
следующего. Дед Тимофей Ододка глянул на ту машину, не стал спорить.
— А это вы, дедушка, осенью корову в озими пасли? — узнал Тимофея один из
милиционеров.
— Я, сынку!
А дело было так. Пасет дед осенью корову в озими. Что ей сделается, если выгнала
почти в колено. Смотрит Тимофей, аж от Доценок секретарь райкома Штельман черной
«Победой» едет, а вслед ему милиция. На весь район только две «Победы»— одна у
Штельмана, другая, синяя, у Табура. Штельман проехал, а милиция остановилась.
Дед увидел из окна, но поздно было идти заворачивать. Остановились, идут во
двор. Тимофей выскочил из дому, а они навстречу.
— Чего это корова в озими? В буцегарню захотел?
— Не видел. Наверное, оторвалась. Оно же рядом. С промежка ступнул и уже
колхозное. Вот это выскочил, а оно и вы здесь, — солгал дед и обмер. На рогах у
коровы был намотан налыгач. Не дай Бог, заметят?
— Как фамилия?
— А вон читайте.
— Где?
— На кухвайке, — дед повернулся спиной. Глянули, а там заплата из посылки с
адресом и фамилией.
Кроме немецкой шинели, была у деда чиненная, перечиненная фуфайчина. Ту
фуфайчину кто-то выбросил, а дед подобрал, привел в порядок. Не было на ней
живого места, заплата на заплате. Каких только цветов там не было. Потому что
заплаты те из чего угодно: из женских платьев, платков, юбок, полотна, — синие,
зеленые, красные, белые, коричневые. Не фуфайка, а географическая карта.
Когда-то Тимофей выбросил номер с той фуфайкой. Он тогда как раз коров пас возле
Евгении-висельницы. Смотрит дед, детвора из Игнатовой спускается. На подходе. Из
школы, из Байрака идут. Дед быстренько снял с себя фуфайчину, бросил трухлой
подкладкой на подталую весеннюю землю, стал на колени и ползает вокруг нее. Да
так бойко и озабоченно, что детвора на мгновение остановилась: наверное, что-то
потерял старик.
— Деда, что вы ищете? Может, мы вам поможем? — спрашивает Захариев внук Антон.
— А, это вы! Идите, детки сюда, — подзывает дед ребят указательным пальцем.
Подошли, стали, смотрят, а дед все навкарачки лазит. Стали и они ползать вокруг
той фуфайки. Может, где деньги, серебреники закатились? Хотя бы гривенник найти!
Поползали немного и любопытство стало притухать. Остапов Борис встал,
обтряхивается, смотрит, что же будет дальше?
— Фу, пусть тебе черт! — наконец, говорит дед. — Нашел.
— А что же вы искали? — запрыгала вокруг деда детвора.
— А вот смотрите, — показывает на фуфайку дед. — Вот это северный полюс, вот это
Америка. Вот где германец, а вот тут как будто румыны. А где Советский Союз
никак не найду. Аж он вот, чтобы ты взбесился, — показал дед на большущую
заплату из посылки.
Школьники посмеялись и пошли.
И вот теперь дед не знает, что делать, посматривает искоса на «черный воронок»,
на уполномоченного, который все время прячет руки в карманах. Наверное, и его,
Тимофея, сейчас заберут. Перед этим целую ночь мытарили Андрея, Евдокию и деда в
бригаде. Вечером были там и Даниил, Ригорий, Захарко, но до полуночи те
подписали. Осталося их трое. Нажимал председатель сельсовета, его поддерживал
Варшавчик. Он вытягивал пистолет, клал на стол перед дедом. Только пистолетом
деда не запугать. Кто его только не пугал: и немцы и свои. Теперь вот Варшавчик.
Дед на тот пистолет и внимания не обращает. Председатель сельсовета без удержу
бушует, прижимает деда, пугает, угрожает обкарнать по самое охвостье грядку,
запроторить в тюрьму, запретить косить сено и пасти корову. Варшавчик сидит на
углу стола, изредка клюет носом, а может, только делает вид, что клюет, потому
что уже скоро и рассветать будет.
— Не подпишешь сейчас триста, завтра подпишешь три тысячи, — пугает Биденко.
Варшавчик вдруг проснулся от того крика, да как громыхнет по столу кулаком:
— Ты будешь платить, таку твою мать, или нет?
Рука у Варшавчика тяжелая, так и провалилась в фанере. Дернул раз, второй — не
вытянет. Скалки в руку упиваются, слезы из глаз выступили, а вида не подает,
бодрится, дергает руку, только осторожней, полегче, пытается высвободить из
ловушки, не оконфузиться. Тимофею даже жалко его стало.
— Сейчас я вам помогу, — ринулся на помощь уполномоченному Николай Биденко. — А
ты, дед, иди домой, завтра поговорим.
Тимофей выскользнул на улицу и бегом домой. Если бы не конфуз, то до утра
держали бы. Тем временем Биденко с обеих сторон надавил на дикт, Варшавчик
вытянул утыканную в запястье скалками руку, матюкнулся.
— Ничего, заживет как на собаке, — успокоил Биденко. — Повезло деду. Ишь, нам
несчастье, а людям радость.
— Ничего, завтра я ему вспомню! — грозиться Варшавчик.
И вспомнил.
На другой день босого, в полотняной рубашке и подштанниках деда Тимофея посадили
в «черный ворон».
— А может, все-таки подпишете? — уговаривает Биденко.
— Если вы заплатите за меня, то подпишу, а у меня платить нечем.
— Раз так, тогда садись.
Привезли деда в райисполком, ввели в кабинет. За длинным столом добрый десяток
человек ответственных работников. Сидят сытые, удовлетворенные, по сторонам
вдоль стены тоже достаточно много собралось, не счесть.
— Вы что считаете, что займ — это только для нас? — спросил Кряжев.
— Не знаю, не думал.
— А чего же тогда не подписываете? Голову морочите?
— Подписать — не штука, да платить нечем.
— Я прекрасно вас понимаю, — сказал первый секретарь райкома Штельман. — Вся
страна после войны лежит в руинах, ее нужно отстраивать, а потому я подписался
на тысячу двести рублей. И мои товарищи тоже. — Штельман взглядом указал на
собравшихся. Кто на тысячу, кто на девятьсот. Кстати, чего это вы так одеты? Или
вас прямо из постели вытянули и одется не дали?
— А я всегда так хожу, — Тимофею вдруг стало неудобно за свой нищенский вид,
стыдно и горько за то, что не в состоянии оказать помощь разрушенному
государству, а что поделаешь? Выше себя не прыгнешь.
— Значит, вы отказываетесь подписываться, помочь государству?
— Помочь государству я хочу, но на триста рублей не подпишусь.
— А на сколько бы вы хотели подписаться? — ехидно спросил толстый, не здышеться,
в голенищах сапогов клинья ушиты, потому что нога не влезает, председатель
райисполкома Бужин.
— Если честно, то ни на сколько.
— Неужели у вас нет никакого дохода. В конце концов, вы же что-то выращиваете на
огороде, имеете корову, выкармливаете свиней? Могли бы что-то и продать.
— Не мне вам рассказывать, не вам меня слушать. Разве вы не знаете, что целое
лето каждый крестьянин бесплатно носит молоко на молочную. Выплачивает
налогооблог. Сдает мясо, яйца, поросячью шкуру. А кроме меня в семье двое
внуков, сын инвалид, невестка. Если продам свинью, придется покупать мясо, чтобы
план по мясу выполнить, а где же я те деньги возьму? Разве что невестку Евдокию
продать, та на центнер с лишним потянет, так кто ее купит? — пошутил Тимофей.
— Сын пенсию получает? — не приняв шутки, сурово спросил Штельман.
— Конечно? Получает.
— Много?
— Сорок рублей.
— А говорите денег нет. Уже и немолодой, в годах, а стали на путь обмана
советской власти. Пишите ему пятьсот рублей, пусть подписывает и идет.
— А не много? — засомневался кто-то в президиуме.
— Я не думаю. Из одной пенсии доход четыреста восемьдесят рублей на год... Живут
с грядки. Двадцатку где-то найдут.
— А налога почти тысячу рублей из чего платить? Вы, наверное, налогов не
платите?
— А по какому такому праву, йолки—моталки, ты, старый хрен, нам вопросы задаешь?
— подал голос начальник милиции. — Подписывай и живо мотай отсюда, не то я
опредилю тебя куда следует.
— Ты знал о займе? Вот и пиши. Корова есть?
— Есть.
— Продашь! А не захочешь продавать, как-то выкрутишься.
— Нет, пятьсот не подпишу, хоть стреляйте. К тому же, я и расписываться не умею,
разве что крестик поставлю.
— Не будешь, значит, в НКВД. Начальник МГБ здесь?
— Здесь, — глухим голосом ответил Кряжев.
— Ну, что мы с ним будем делать? — кивнул Штельман на деда.
— Ты — власть, решай...
— Я думаю, расстрелять его...
— Как так, расстрелять, — растерялся Тимофей. — Меня немцы в сорок втором
расстреливали, полицаи, а теперь, выходит, свои?
— Немцы не расстреляли, а мы расстреляем.
— Вы враг народа! Если бы вы были наш, то немцы бы вас сразу расстреляли, а то,
ишь, оставили.
— К оврагу вести или прямо во дворе, — спросил юнец в военной форме, видно,
помощник Кряжева.
— Во дворе. В подвал заведешь и шлепнешь. А как стемнеет, на скотомогильник его.
Там яма болшая, вчера только выкопали.
Юнец достал из кожаной кобуры наган, для чего-то заглянул в вороненое дуло,
будто хотел проверить, сидит там пуля или нет, легонько дунул в него, опустил
книзу и вышел из-за стола. Тимофей узнал в нем меньшего Цылюрика.
— Я его тихо шлепну, никто и не услышит, — сказал он присутствующим.
— Ну, что? Пошли, — кивнул Тимофею.
Тимофей обреченным взглядом обвел собравшихся. Лица у всех суровые,
неприступные. По меньшей мере двадцать пар глаз, и ни в одних Тимофей не
прочитал ни сочувствия, ни жалости. Юнец зашел из тыла, больно пнул деда дулом
между лопаток.
— Ну?! Двигай.
Тимофей качнулся, но устоял, и почему-то так стало жалко себя, как никогда не
было даже в молодости. И не то, чтобы он боялся смерти. Нет, смерти он не боялся
уже давно и был готов встретиться с ней. Но чтобы так бессмысленно умереть, быть
убитым своими и спрятанным в скотомогильнике? Даже жесткое сердце Тимофея
вздрогнуло от такого предположения. Такое Тимофею и в самом страшном сне не
могло приснится. Он готов был умереть хотя суйчас, но по-человечески, чтобы
после смерти быть похороненным на кладбище, в гробу, как все люди. Он уже и
место выбрал для вечного покоя, под старой грушей, которую вдвоем с Агрпиной
посадили. Там и ее холмик, там и он лег бы рядом. Только не в скотомогильнике.
Это было невероятно. Тимофей хотел, чтобы после смерти на его холмик приходили
родные помянуть. А его поставили перед выбором: подписать или сгинуть в
безвестности. Он прожил нищенскую жизнь, за которой особенно сожалеть не
приходилось, да то ничего. Скорее бы к Агрипине в могилу.
Все это в какое-то мгновение промелькнуло в воображении, отразилось во взгляде.
Штельман заметил ту борьбу мотивов и понял: как раз самое время.
— Ну, давай, дед, не задерживай. У нас там еще таких, как ты, десятка два
гавриков.
— Подожди, Игорь Васильевич, — остановил молодого энкевэдиста Штельман. — Ододка
передумал.
Тимофей уклонился от холодного, аж муравьи из-за спины, дула, молча подошел к
столу.
— Показывайте, где. Я не грамотный.
— Вот здесь, — указал ногтем указательного пальца незнакомый Тимофею человек.
Тимофей поставил крестик и вышел в коридор, качается от пережитого страха, лицо
бледное, веки дергаются, руки дрожат.
— Ну, как там? — спрашивает уТимофея Филиппова Евдокия.
— Жмут! Токо так жмут, сукини сыны, — тихо говорит Тимофей. Двери за спиной
Тимофея неслышно приоткрываются и опять холодок поза спиной.
— Ододка, вернитесь!
Тимофей вошел, босой стал за порогом, грязь на ногах подсохла, облущиваясь,
опадала на крашенный пол. Тимофею опять стало неудобно.
— Так кто вас, Ододка, жмет? — сурово спросил Кряжев и пристально посмотрел
Тимофею в глаза. — Ну?
— Ботинки.
Кряжев перевел взгляд на босые Тимофеевы ноги, пренебрежительно молвил:
— Вы здесь нам сказки не рассказывайте. Вы же босой!
— Того же и босой, что жмуть, — не растерялся Тимофей.
Покрутили, постращали деда Ододку и выпустили.
Следующим зашел Андрей, высокий, худой, длинноногий, стал на пороге.
— Вы, Коломиец, воевали?
— Воевал. С первого и до последнего дня.
— Видать, плохо воевал, раз живым остался. Кто честно воевал, те легли.
Андрей уже и рота разинул, хотел сказать, что и они не мертвые, тоже остались в
живых, но промолчал, понял: только хуже себе сделает таким своим замечанием.
Матиенко и так грозиться засадить Андрея в тюрьму. А эти не лучше Матиенка.
Посадят и рука не вздрогнет. Лучше не связываться.
— Ну, так чего вы молчите? Или, может, вы воевали не против фашистов?
— Да нет.
— А чего же теперь воюете против советской власти? Вы что, несознательный, как
Ододка? Какое у вас образование?
— Семь классов.
— Еще и бухгалтером работает, — докинул Биденко.
— Да, работаю. Считать умею. К этому у меня способности.
— Да. Значит, сознательный?
— Сознательный. Только Матиенко на меня вьедает, без удержу строчит жалобы. А
когда подходит займ, то напротив моей фамилии наибольшие цифры проставляет. Я
так не согласен. Как всем, так и мне.
— Какой это еще Матиенко? — спросил Кряжев, вроде бы совсем не зная, о ком идет
речь.
Штельман склонился к Кряжеву, что-то тихо шепнул на ухо. Кряжев утвердительно
мотнул головой.
— Ну, так будьте умнее его.
Андрей только пожал плечами. Он и без Кряжева считал себя умнее Петра. Сразу
после войны работал главным бухгалтером в заготлене. А когда Табур предложил
место бухгалтера в колхозе, перешел не колеблясь. В конечном итоге, Табур его и
держит. Матиенко, будь его воля, давно бы съел.
— Подписывайте. Это и будет доказательством того, что вы человек умный. К тому
же вы получаете жалование и не малое.
Андрей колебался. Не хотелось уступать Матиенке, который въдал на Андрея за то,
что тот несколько раз заночевал у Надежды, а еще за то, что худой. Не любил Петр
тонкого, как лоза, Андрея.
— Ну, чего вы раздумываете? Не подпишете тысячу, подпишете две. Ибо добавим.
Пишите. Скоро и живо. А то тянете кота за хвост, будто нам здесь заниматься
нечем. У нас целый район на плечах.
Андрей подписал и вышел. Где-то под ложечкой томило щемяще и болезненно. Все
естество Андрея бунтовало против Матиенки. Вот такой клоп, вот такой негодяй, а
ишь, как втерся в доверие к власти. Да разве он один? Те, которые сидят за
столом, не лучше его. При жизни Андрей перевидел достаточно много людей, но при
власти не приходилось встречать ни одного порядочного. Порядочный человек
сторонится власти, избегает бороться за нее. А всевозможный мусор всплывает на
поверхность. Видимо, порядочный человек не выплывет. Потому что она весома, а
всякая дрянь... Но Бог с ними, Христос над ними.
Еще вчера Андрей грозился не подписывать, а сегодня увидел, как заворачивали
назад и скручивали руки сестре Евдохе, Тимофею и подписал. И даже жалел, что не
сделал этого в хуторе. Выставил себя на посмещище. У кого власть, — у того и
сила. Против силы песком не посыплешь. Хочешь, не хочешь, а выбьют свое. Нужно,
наверное, убегать из этого хутора, подальше от Матиенки. В конечном итоге, для
Андрея это было давно решено. Дом в хуторе оставит меньшему сыну Алексею и
Марийке, а сам переселится в Гогольское, по месту работы старшего сына Ивана,
который давно жил там, работал водителем в нефтеразведке. Все это вопрос
времени. Пока Табур будет работать, пока будет и он. Но кресло под Табуром в
последнее время закачалось, это чувствует даже он. Следовательно, нужно быть
готовым ко всему. Сначала Андрей поживет у сына, а затем приценится, купит дом.
Деньги у Андрея были. За привезенные из Германии иглы наторговал достаточно
много. И на займ не жалко было. Если бы та сумма была поставлена не под
Матиенкову диктовку, он заплатил бы и вдвое больше, и слова бы не сказал. Андрей
на слово тверд. Раз уже решил оставить хутор, то оставит. И вдруг Андрею спало
на ум, что и там, в Гогольской, Матиенко не оставит его в покое, будет строчить
жалобы до тех пор, пока тот не умрет. Даже и тогда, когда он будет работать
главным бухгалтером в колхозе. А потому лучше, пусть едет в Гогольскую сын, а он
останется с дочерью.
Следом за Андреем вошла напуганная рассказом Тимофея Филиппова Евдокия.
— Подписывайте!
— Да я бы и подписалась, так много же. Очень же таки богацько.
— Тыщу сто пятьдесят — разве это много? Мы вон кто на полторы, кто на тыщу
двести подписались.
— Да я бы и подписалась, если бы все было по справедливости. А то Надежде
пятьдесят, а мне — тыщу сто пятдесят. Да и Матиенко каждый год на семьсот рублей
подписывается, но и копейки ни разу не платит...
— Как это не платит? — сомкнул на переносице брови Штельман.
— А так. Матиенко и Остап Холоша подписываются только для вида. Для отвода глаз.
— А кто же по вашему за них платит?
— А такие дураки, как вот я, брат Андрей, дед Ригорий, Захарко. Каждому накинут
тройную норму, план нами покроют, а сами не платят. Тихонько снимут с себя ту
суму, никто и не знает. А облигации получають исправно, чтобы выигрывать. Даниил
подпишет, а Петр заберет.
— Если никто не знает, то откуда вы все знаете? — вмешался в разговор Кряжев. —
Вы отдаете отчет своим словам. За клевету на власть мы вас привлечем к суду. К
тому же, говорят, вы обижали уполномоченного... Так что получите на полную
катушку, — сурово сказал Кряжев.
— При чем тут Матиенко и власть? Ради Бога, я такого и в головах не клала, —
испугалась Евдокия.
— Так вот, чтобы клали. Вам пахнет по меньшей мере десять лет лагерей. Так что
выбирайте. Подписывайте, а нет, то мы дадим делу ход, — немного сдержанно
заметил Кряжев.
— Подпишу, подпишу, — испугалась Евдокия. Только зря вы защищаете Матиенка. Вы
даже не представляете, что это за человек! Как его только святая земля носит? —
перекрестилась Евдокия. — Пусть меня гром побьет, если вру. Не сойти мне с этого
места.
— Вы что, опять за старое?
— Да я разве что, я ничего, — лепетала Евдокия, — если бы он только на меня
въедал. Он же всех в хуторе поедом ест. Николая Ригора хотел из дома выселить,
потому что ишь, на его дочери Гальке не женился. Моя невестка Дарья полкабана
отдала Матиенкам, чтобы не выселял, потому что в таком случае Ригорам нужно
деньги возвращать, а она истратила.
— Нас это мало волнует, разбирайтесь там сами.
— А на бабу Параскеву, мою тетюшку, и сына ее Ивана разве же так гнал гонку за
то, что зятьПараскевы и Ивана в полиции был. Будто она виновата. Своими ушами
слышала.
— Так Василий Бадыла и ваш родственник? — спросил Кряжев. — В таком случае вам
нужно бы не тысячу сто пятьдесят, а все три выписать.
— О, Боже. За что такая напасть.
— Хватить балясничать! Подписывайте!
— Я подпишу, подпишу, — испугалась Евдокия. — А это так. Пришло на ум. Вот и
рассказала, чтобы и вы знали, как мы живем, потому что о том, как живем, никто и
никогда не спрашивает, а только о работе, да еще как приходит время займ
подписывать, налог платить — тогда спрашивают. А так никто и не мурлыкнет. Ни в
конторе, ни в районе. Мы, хуторяне, никому не нужны. Умрет человек, и никто не
вспомнит. А весной, как в звене колышки нужно вбивать, тогда и к нам очередь
доходит. Сразу вспоминают. Да еще в жатву, или когда ту проклятую свеклу копать
и чистить нужно. Сидишь на мерзлой земле, зад отмерзает, руки задубели, зуб на
зуб не попадает... Извиняйте, больше не буду, просто захотелось высказать, что
на душе наболело.
Возвращались домой вместе.
— Ну, что, пехом будем идти? — спрашивает Тимофей.
— Не привыкать.
Шли всю дорогу молча, каждый думал свою, одному ему известную думу.
61
Смотрит Остап, бежит промежком белая, будто полотно, Ододчина Галя. Меньшая,
Наталочка, так и жила в тети, хоть Игнат и Евдокия давно вернулись из тюрьмы.
Когда их сажали, она была еще совсем малая и почти не помнила ни отца, ни
матери. А когда родители вернулись, жить с ними не захотела. Они были ей совсем
чужие, да и она им тоже. Раз несколько, правда, переночевала дома цу родителей,
и опять пошла в Байрак к тете. Ни Игнат, ни Евдокия ее не задерживали, за
дрязгами некогда было.
— Не хочу я у них жить. Они как не грызутся, то дерутся, — сказала тете. Так и
не вернулась больше к родителям.
Галя была лет на восемь старше сестры и сейчас бежала к Остапам чем-то очень
взволнованная и напуганная. Остап слез с боченка, взялся за повод, раненая нога
к здоровой буквой “Т” приставленна, дергает за повод, смотрит, пытается угадать,
что же случилось.
— Дядя Остап, идите, папа матушку убивает.
Остап плюнул, развернул коня, собрался ехать в бригаду. Ничего нового Галя
Остапу не сообщила. Игнат с Евдохой каждый день, если не грызутся до ножей, то
дерутся. Евдокия тоже хорошая. До чего додумалась, доит корову себе в рот, чтобы
свекра и Игната держать в черном теле. А те, конечно, голодные, вот и дерутся.
Вот это только и пожили дети, когда Игнат и Евдокия в тюрьме сидели. А Маруся,
Евдохина сестра, пришла к деду. Тимофей только то и делал, что нахваливал
Марусю:
— Ты знаешь, Остап, Маруся будто Евдохе и не родня. И хозяйка, и пообстирует, и
есть наварит.
Весь хутор и в войну и потом, после войны гудел, что Тимофей живет с Марусей.
Галя стоит, дрожит, будто осиновый лист и на него с надеждой смотрит. Стало
Остапу жалко девушки. Остап обвязал вожжи вокруг горловины, промежком поковылял
к Ододкам во двор, смотрит, хата палкой запручена.
— Так их и дома нет, для чего же ты меня дуришь?
— Да то я палку в двери вставила, — сказала Галя.
Остап вытянул ту палку, бросил под шелковицу. Наутек бросились вспугнутые куры.
Дул порывистый ветер, задувая перо, обнажал бледно—розовые, волдыристое тела,
сносил в сторону. Наседка, которая сидела и квохтала возле погребицы в решете,
поднялась, расправив крылья, собирала под веер крыльев разномастных, вспугнутых
цыплят, которые в один миг померзли на ветру и желтыми комьями катились к
решету. Остап задрал голову, увидел вверху над шелковицей ястреба, который
носился над током, надавил на западку, толкнул двери, вошел в хату.
Глянул — Евдокия и Игнат мирно лежат себе на полу, занимаются любовью. Завидев
Остапа, Евдокия вскочила, ринулась с кулаками на Игната. Остап загнул матерка и
пошел прочь из дома. “Причинные, видно, не знали, как избавиться от ребенка и
прислали ко мне”.
Остап вышел из дома, прислушался. Квакают в озерах лягушки. От озер тянет
влажной прохладой. Ветер морщит зеркало воды, гонит холодную серебристую рябь,
несет эту прохладу к хутору. Ничего не поделаешь, весна. За домом распустились и
шелестят ивовые сережки. Выбросили клейкий лист осины. На Игнатовой и на
косогоре гудят трактора, снуют по полю с сеялками.
Перемогая тлен прошлогодних листьев, травой и свежестью пахнет помолодевшая
земля. Бегут по небу навстречу ветру белые кучевые облака, бросают нечеткую
полупрозрачную тень на Игнатов двор. Кроме травы и солнца, земля пахнет еще
чем-то древним, извеечным, выстояным, и от тех запахов непонятный хмель смущает
Остапово сердце. На душе становится тепло и томно, и опять, как в молодости,
хочется жить и жить.
62
А в жатву Матиенкова Галя дома родила ребенка. В хуторе было не заведено возить
родильницу в больницу. Пошла хутором сплетня, что родила Галя мальчика с
собачьей мордой. Дошли, видать, Евдохины проклятия к Богу. Детеныша задушили и
закопали на грядке.
Евдокия, хотя и не радовалась из того несчастья соседей: своего горя хватает, к
тому же Иван двоюродный брат, а Матиенкова Галя, выходит, невестка, но все же о
себе тайно думала: «Так им и нужно, выродкам».
Незаметно прошел год. И вот опять займ. Люди стоят будто в воду опущенные,
взгляды у всех настороженные, ожидают, что будет дальше. Каждому хорошо
помнилось прошлогоднее подписание.
Еще вчера всем, кроме бедных, объявили по тысяче. Варшавчик поехал, видать, в
район, а когда вернулся, объявил: «Ригорам, деду Ригорию, Даниилу, Захарию,
Билычке, Коломиец Евдохе, Андрею — по тысяче, всем остальнымм, в том числе и
Ододкам, по пятсот рублей. Хотели и Гальке Росейчихе выписать тысячу, но Петр
Качечка был бедняком, а потому записали пятьсот.
— Ну, как? Теперь согласны? — спросил Варшавчик.
— Да, согласны, — проговорил Захарко. — Утро вечера мудреней.
Матиенко, Игнатко и Остап бодрятся. Их еще вчера вызывали в сельсовет,
предупредили: — Завтра чтобы пришли на митинг, займ будем подписывать.
— Придем, а как же? — согласились те.
— Не токо придете, а еще и выступите, скажете, что подписываетесь на семьсот
рублей каждый.
— А где мы их возьмем? — спросил Игнатко.
—Я таких денег и в руках не держал, — пошутил Остап.
Игнатко, как всегда, врал, а Остап говорил правду. Он, и в самом деле, был, как
говорят в народе, гол как сокол.
— А вас никто и не заставляет платить, — объяснил председатель сельсовета
Биденко. — Вы другим предложите по семьсот, а в действительности заплатите по
сто рублей. Семь легко исправить на единицу. Ваше дело сагитировать. Мол, мы,
бедняки и то на семьсот подписываемся, а вы кулаки, в конечном итоге, этого
можно и не говорить, они и так знают, кто они такие, должны подписать вдвое
больше.
И вот наконец, выходит Варшавчик к столу, читает раскладку:
— Коломиець Даниил — тысяча рублей, Ригор Николай — тысяча.
— Да и много, — жалуется Манька.
— Не подпишешь, отрежем усадьбу, — грозиться Грабарь.
Варшавчик хорошо знает, что прежние раскулачены негде не денутся, заплатят, хоть
какой займ не налагай, боятся, чтобы не репрессировали.
— У кого во дворе свинья и корова, тоже по тысяче. Подписывай и не оглядывайся.
У кого только поросенок — четыреста. Ну, если детей много, как у Коломийца
Дмитрия, то двести. Всем понятно? Так что здесь никакой хитрости — все
справедливо.
Хуторяне недовольно загудели.
— Можно мне слово взять? — говорит Матиенко.
— Пожалуйста, просим.
Матиенко вышел к столу, расправил рудые квелые уса, неторопливо заговорил:
— Товарищи колхозники, хуторяне, односельчане! Не знаю, на сколько вы думаете
подписываться, хро-хро, а вот мы с Остапом решили подписать по семьсот рублей
каждый. Вы все нас знаете. Я бедняк, а Остап еще беднее. Прошел
империалистическую, гражданскую, еще и эту войну захватил, а ишь, подписывает. И
я тоже все деньги отдаю.
— Так у тебя же корова, двое поросят, тебе и тысячу не мешало бы подписать —
сердится Евдокия.
— Ты что, у меня в хлеву была, что такая грамотная? Свиньи у меня нет, еще зимой
зарезал, а относительно коровы, так давайте посмотрим. У меня одна корова на
четырех.
— На трех. Галя давно за Иваном у бабы Параски живет.
— Как сказать. Галя ежедневно приходит за молоком. А в Доценок еще недавно на
трех две коровы были.
«И пока он будет тыкать теми коровами?» — возмутилась Манька. — Никак не
угомонится.
— Та корова кто знает и когда была, — говорит Петр Росейка. — Я когда к Гальке в
примы пристал, то ее уже не было.
— Это, Петр, тебя не касаеться, — неторопливо сказал Матиенко. — Захарко ту
корову продал, пусть и платит. Деньги нигде не делись, деньги не гниют.
— Пиши, — говорит Варшавчик Игнатку. — Даценку Ригорию тыщу двести рублей.
Даниилу Харитоновичу — тысячу. Даценку Захарию, так и быть — тоже тысячу.
— Да и много, — жалуется Захарко, — у меня же одна коза, внук без отца и матери.
— А где же Анна?
— Завербовалась. В Сибири шоферит, — сказал дед и умоляюще посмотрел на
Матиенко, может, хоть тот защитит. Но Матиенко будто и не слышал ничего.
— Меньше нужно было таскаться, — злостно сказал Петр.
“Да с тобой же она и таскалась, проклятущий”, — подумал Захарка, а вслух сказал:
— Не подпишу я такой суммы.
— Не подпишешь, не дадим усадьбы строиться, — сказал Игнатко.
— Еще и ту мельницу, что Харитон сделал, побьем, — угрожает Матиенко.
— А если подпишу?
— Тогда дадим.
Дед сокрушенно турсучит затылок.
— Дадим — то дадим, да только тогда не за что будет строиться, — невесело
говорит Захарко и начинает проклинать войну, немцев. — Вот проклятый германец.
Где он на мою голову взялся? Через него хата сгорела.
— А как ты думал?
— Да как? В ту войну, вишь, замирил. А в эту вон что. А теперь ходи по соседям.
— В ту войну германец замирил, потому что в Германии революция была, — заметил
Варшавчик.
— Да на него, бусурмана, не одна, а три революции нужны.
Захарко жил где придется: то в Миргороде у добряка, то у брата Ригория. Иногда
приходилось ночевать и в Росейок. Но по большей части жил у Биденковой Мокрины.
И все же хотелось Захарьку иметь свой дом.
— Нет, для меня такая раскладка непосильная, — говорит Захарко. — Если бы хоть
дом был.
— Вон секретарь райкому на оклад подписался, — говорит Матиенко, — это тебе не
шутка: тыщу двести рублей.
— Нус, это дело, — говорит Захарко. — Я вам не на один, на десять окладов
подпишусь. За год триста трудодней, а на трудодень десять—пятнадцять копеек
насчитывают. Когда тридцатка, а когда полсотни выходит. Подписывайте на триста
или на пятсот.
— Вы, дедушка, очень густо гутарите. Мы вам немного сняли, подписывайте, а то
когда бы не пришлось больше платить.
— Да я что? Я подпишу.
— Ну, а вы Ододка, чего не подписываете? Подписывайте! Вам можно и шестьсот
рублей поставить, — обратился Варшавчик к Евдохе.
— Нет, то много.
— Ладно, поставим пятсот пятдесят и концы в воду.
В этом году дед Тимофей Ододка то ли заболел, или, может, Евдокия не пустила,
потому что подписал, дурак, в прошлом году аж триста рублей.
Евдокия, согласная подписаться на пятьсот рублей, стояла на своем.
— Я только на полторы, на полторы, — лепечет Евдокия. — На полторы, больше не
подпишу, только на полторы. У меня дети, дети, а денег нет, — лопочет Евдокия,
думая, что полторы — это пятсот рублей.
— Подписывайся и на полторы, — говорит Варшавчик. — Нам—то что? Баба с телеги —
кобыла рысцой, — и дописывает в ведомости единицу.
Евдокия подходит, берет ручку, ставит какую-то загогулину.
— Я что, глупая, чтобы на шестьсот подписыватся? Я только на полторы, на
полторы.
— Подходите остальные. Подписывайтесь.
Люди неохотно подходят к столу, ставят кто подпись, кто крестик, кто
загогулинку.
— Кто не подпишется на займ, не вздумайте выгонять пасти корову. Это вас
касаеться, Баламут Анна и Коломиец Елизавета.
В Елизаветы была уважительная причина. Муж и десять сыновей погибли на войне,
наименьший Михась умер от водянки. Осталась на этом свете одна.
Не подписала позыки и Анна Баламут, потому что вдова, двое детей, а работает
одна. Но корову погнала, то ли умышленно, Грабарь иногда заходил к Анне, то ли
не расслышала. Сребниха была тугувата на ухо. Погнала в Доценково озеро поза
хутором. Смотрит, Грабарь на коне скачет.
— Ты куда гонишь? Ты позыку подписала?
— Да вчера же говорили, чтобы кто не подпишет, гнали поза хутором, —
оправдывается Сребниха.
— Гони, твою мать, назад! Придумала, поза хутором! Глухое не расслышит, так
видумает! — кричит, аж пенится Грабарь, дает шенкелей коню. Конь так и
выигрывает, сдерживаемый трензелями, становится на дыбы. Грабарь вот-вот стопчет
Анну, будто и не спал, не любился с ней на той неделе. Сребниха завернула
корову, гонит назад, плачет. Гриша на войне погиб, Василий беспутный, Миша
малый. Только кому оно, ее горе, нужно? Грабарю? Он и родного отца задавит, если
прикажут.
— Позыки не подписала — нечего пасти корову на колхозном, — кричит Петр.
На следующий день подписались все. Кое-кто подписывался прямо здесь же, на
пастбище. Дед Захарка упирался пока не свозили в Богачку. Заплатил дед сначала
семьсот рублей, а триста заплатит потом, а позыки отдали только на двести.
Остальные, восемьсот отдали Матиенке. Захарко даже не добивался тех облигаций.
Спасибо, что зоставили в покое, соломы пообещали дать хату укрыть. И на том
спасибо.
Надежда, как всегда, подписала на сто рублей, а ишь: картофель садит под плуг в
третью борозду. А здесь и лопатой некогда. Каждый день гонят в колхоз на работу.
Ну, а тех, кто не подписался, так, как дед Захарко, тех бросают в «черный ворон»
или садят на подводу везут в Богачку, в милицию. Там и не захочешь —
подпишешься, еще и грядки будешь пахать последним. А если пойдешь на
противность, умышленно не будут давать работы, чтобы не выполнилл минимума
трудодней. А минимума не будет — под суд пойдешь. Зато в следующий раз будешь
умнее, более осмотрительным, подпишешь столько, сколько скажут — нигде не
денешься.
Игнат и Тимофей как узнали, что полторы больше, чем пятьсот, чудок ли не убили
Евдокию.
63
Нелегкой была жизнь Игната с Евдохой. Та фирса так, было, все обставит, что
Игнат всегда останется виноватым. Иногда дочери видели (меньшая дочь бывало
наведывалась в хутор к матери и батеньке), что мать неправа, так она же сразу
как-то это угадывала и начинала плести на него такое, что и на голову не
натянешь. То, будто он ее позавчера, как девчат и дома не было, бил и руки
выкручивал и напрочь всю ощипал.
— Вот дура, так дура! — болезненно улыбается Игнат.
— А что, неправда? Неправда!!! Думаешь, если детей нет, то все можно делать, —
подступается к Игнату Евдокия. — Может, и сейчас, при детях, будешь бить? На,
бей, бей! Чтобы тебя черная болезь ударила.
Деть начинают плакать, а Евдокия незаметно и больно созла щиплет себя за грудь,
охкает, а перегодя показывает те кровоподтеки дочерям.
— Вот смотрите! Смотрите! Чтобы ему и руки повыкручивало!
Игнат в отчаянии выходит из дому. Боится, что и в самом деле, не удержится,
побьет. Один раз было. Вот они и верят. А ей, дурочке, что? Ей бы только
набрехать, обвинить Игната, унизить в глазах детей. Такая уже скользськоязыкая.
Теперь, ишь, как оно все обернулось. Коварством и ложью Евдокия таки добилась
своего. Но и дочерей ославила перед всем миром. Вот дура, так дура!
Так и изжил Игнат, считай, всю жизнь, не понятный никем, даже отцом и матерью.
Им, правда, за бедностью не до того было. Но и жена, дети, да, в конечном итоге,
и люди не понимают его, и это последнее больше всего смутило Игнатово сердце.
Игнату уже ничего не нужно, да и он тоже никому, хотя есть и жена, и дети. Есть
и нет. Для чего он прожил. Век изжил, а так ничего и не нажил. Ни добра, ни
уважения детей, да, в конечном итоге, и уважение людей потерял. А может, и не
имел. Никто тебя не понимает, даже за человека не считает. Наверное, и умрет,
как собака. Никто и не вспомнит, никто и доброго слова не скажет после смерти.
Потому что с кем бы что-то плохое не случилось, так все и насмехаются:
— О, ты уже как Игнат.
Будто он и не человек вовсе.
Две слезы выкатились из Игнатовых глаз, упали в серую пыль.
А, в конечном итоге, тому же Гамазуру, Дмитрию разве лучше? Во всех она, жизнь,
не сладкая. Другие вон и с войны не вернулись, легли. Тот же Серебряный Гриша,
Степан Билык. Детей оставили сиротами. Им теперь то все равно, а детям разве
мед?
Игнат идет по корову. В руках у него налыгач, на обратном пути — путо. Он или же
вымахивает им, глубоко нахрамывая, или же, взявшись за концы, хомутом одевает на
плечи. Но, наверное, чаще всего он носит их через плечо, на спине. Левая рука
напротив груди держит один конец, раненая на пояснице, в ней зажат другой узел:
вот-вот начнет шуровать спину, да никак не отважится на людях. Иногда, считая,
что в одиночестве, он так и делает.
— Что ты, Игнат, почесываешься, будто боров о саж, — смеется Гриша.
— О, требы тебе такого, — от неожиданности встрепенется Игнат и идет дальше.
Вот и сегодня Игнат хозяйничает возле волов, думает. Считай с детства в
лишениях, бедности, нет у него доли. Впечатлительную Игнатову душу всегда ранило
горе, боли, несправедливость. Почему одни живут долго, а другие нет? Почему
одному Бог дал все, а у другого забрал самое необходимое? Почему одних любят,
уважают, а над другими потешаются? Почему один родился и красивым, и счастливым,
а другой нет? Взять хотя бы его. Мать будто и дала ему какую—никакую, а все-таки
красоту, но не дала доли. Почему одни умирают в колыбели, другие — в дороге, а
третьи — на печи во сне? Почему одному Бог отмерял жизнь длинную и счастливую, а
другому несчастную и короткую?
Много дум и мыслей у Игната. Считай, всю жизнь извел на них, и только лишь
теперь понял, что на большинство из них нет и не будет у него ответа. Потому они
и мучают его теперь еще больнее, еще неотступнее.
Когда-то, смолоду, да и еще долго после, в зрелые годы Игнату казалось, что он
понимает в чем смысл жизни. Но проходил год, другой, третий, а заодно
перемещался в другое место и смысл жизни. Если в детстве он находил счастье в
солнце, в утренней росе, в детских игрищах, в том, чтобы его не наказывали дома,
то позже казалось, что счастье лишь в том, чтобы его любили девушки, и прежде
всего Маруся, и чтобы он любил сам, только не безответно. А теперь? В чем оно
теперь? В богатстве, в уважении детей? Или, может, в том, чего не имеешь? А
только получишь желаемое, как оно сразу же и перестанет быть содержанием, сутью,
перестанет приносить радость. Тогда в чем он, смысл? Почему он подвижен, кав
ротть, и в каждое мгновение разный. Конечно, есть в людей и общие устремления:
мир, покой, благосостояние, но сами по себе они еще не приносят человеку
счастья, потому что их исчезновение уже несет человечеству безграничные горе и
страдание. Эти стремления общие и необходимые для всех, они являются условием
жизни, например, как воздух, присутствие которого не дает счастья, но отсутствие
приводит к гибели. Они другого, высшего порядка, чем то, от чего мы обычно
бываем счастливыми. Ощущение счастья нам дают многообразные приятные пустяки. А
то, что бывает одному приносит радость, другого оставляет безразличным.
Игнат неторопливо выбирает из яслей объедя, все время думает о том сне, который
снится отцу. Хотел было вчера рассказать Дмитрию, но передумал, еще пойдет
отнесет отцу или возьмет лопату и сам откопает. Это такой, что не побоится.
На клечальные праздники Игнат, как и все хуторяне, вырубил в саду три зеленых
ветки, чтобы аж под самый щиток фронтона доставали. Затесал, воткнул в землю
перед порогом. Одна только Игнатова да еще бригадская, бывшая Харитонова хата
были покрыты черепицей, аж прогонки повыгибались. В коллективизацию купил ее
Тимофей за чисто символическую цену. А когда немцы вошли в хутор и выгнали
Тимофея из дома, жил в вагончике.
Утром на Троицу проснулся старый Тимофей, разбудил Игната чудок свет да и
говорит:
— Сегодня ночью, как только стемнеет, бери заступ и иди в Доценково озеро. Там
большая дуплистая ива стоит обожженная, видел?
— О, требы тебе такого! Или вы уже совсем с катушек съехали? Или вы дня не
дождетесь, среди ночи нужно будить, — возмутился Игнат.
— Хватить спать, — гудел с печи Тимофей. — Ты говори мне, знаешь ту иву, о
которой я тебе талдычу, или не знаешь?
— Это какая еще ива? Там их много стоит, тех ив, — недовольно буркнул Игнат,
поворачиваясь к Явдохе. Евдокия лежала на животе, тихо сопела, досматривала
утренние сны.
— Да та, что мония в том году ударила.
— А, ту — знаю. Но сейчас не пойду. Холодно, чего я там не видел.
— Нужно идти, Игнат. Нужно. Говорят, мония — то знак Божий.
Игнат недовольно пробрюзжал, перевернулся на другой бок, протяжно, с посвистом
захрапел.
— На ходу спит. Так все царство небесное можно проспать, — Тимофей в сердцах
бросил на Игната с печи рубель, каким Евдокия рубашки утюжит.
— О, требы тебе такого? — Игнат охнул, наверное, доброго пинка получил. Протирая
лохматые брови, встал на локте, сонно отозвался:
— Это вы, папа, валек потаскали, или, может, та зараза, Евдокия? — Игнат
поворачивается в сторону Евдохи, всматривается в сумерки: спит Евдокия или
притворяется? — Это, наверное, вы, папа.
— А кто же еще. Или, может, ты забыл, с кем только что гутарил?
— Да я подумал, что то мне приснилось, — поднимаясь и используя ноги как
противовес, Игнат садится на засланных серой дерюгой полатях, спрашивает: —
Говорите, зачем разбудили на рассвете? Чего вам требы? Чего вы телесуетесь, не
найдете себе места среди ночи? Таку—разэтаку. Говорите быстрее, пока сна не
разогнал, я, может, еще прилягу, — Игнат выглянул в причилковое, обращенное к
востоку окно. — Ты смотри, еще глупая ночь на улице, и на мир не
благословлялось. Иливам нечего делать? Спали бы еще. Чего его вот это
толокониться? Толчетесь, как головко в погребе.
— Тс—с—с! Тише. Ты, дурак, — зашипел Тимофей. — А то еще Евдокию разбудишь. А та
как узнает, то разнесет по всему свету, как та языкастая Хвеська. Так вот,
приснилось, только не тебе, а мне. Вот это как раз перед рассветом. Будто вышел
я во двор и едва лишь стал ширинку расстегивать, аж глядь, — прямо на небе,
напротив Доценкового озера, за длинным столом три деда с белыми, будто метлы,
бородами сидят. А над ними золотой крест сияет, будто солнце. Ну, думаю,
знамение. На войну бы, так недавно была. Я и о ширинке забыл, три перста в пучку
сложил, ко лбу несу. Аж тот, что посередине, ну, чисто святой Николай, что у нас
на иконе, и говорит:
— Опусти руку, безбожник. Прежде, чем креститься, руки помой, ты где только что
лазил?
Я так и окоченел на месте.
— Ну, а теперь слушай, — говорит тот, у которого над головой крест сияет. —
Завтра в полночь бери лопату и иди в Доценково озеро. Только запоют первые
петухи, отмеряй одиннадцать шагов, вот от этой ивы к востоку, — и указывает
перстом вниз, на ту же иву, в которую в том году мония ударила, — и копай. Я
глянул вниз, потом вверх, нигде никого. Кто знает, где все и делось. От испуга и
проснулся.
— Так чего же вы меня вот это разбудили из-за такого пустяка на рассвете, —
рассердился Игнат.
— Сам ты пустяк, — вспыхнул Тимофей. — Может, там золото зарыто. Даценки богато
жили. Как стали кулачить, взяли и зарыли в землю, а откопать не успели. Бог не
теленок, видит и оттуда, как мы бедствуем, и подсказывает мне, где те деньги
лежат. Так—то. А я у Бога всегда веровал, — покривил душой Тимофей. — И свечку
когда-то в церкви ставил.
— Для чего бы я вот это балакал: «Веровал». Матерное слово на матерном слове,
еще и матерным словом погоняет.
— Молчи, дурак, не греши. Бог не тебе, а мне место указал, значит, не я, а ты
грешен.
— Ну, тогда идите и копайте, — рассердился Игнат, — раз показал. А от меня,
грешного, золото в землю уйдет.
— А если глубоко копать придется? — шептал из печи Тимофей. — Или много золота.
Допру ли я его? Да и для чего оно мне? Мне уже скоро умирать, а тебе бы
понадобилось. И Евдокия бы меньше грызла, если бы хозяином стал. — Тимофей
спустил ноги с крайка, в полотняной рубашке, в подштанниках, будто привидение,
склонился к полатям.
— Нашли копача! Нога и рука изранетые, много накопаю.
— Не ленись, Игнат, ты же намного младше меня да и справнее.
— Ну, и что? Может, тот дед совсем на иную иву указывал. Показывал ведь с горы,
можно сказать с неба, на Доценков аж вон куда, — кивнул Игнат на причилковое
окно, в котором уже начало сереть. — А вы уже и вблизи не видите.
— Дурак, чего бы я не видел? Говорю же тебе, видел. Оно все у меня будто перед
глазами было.
— Ничего себе перед глазами.
— Не понимаешь ты, Игнат, ничего. Ясно, что на ту иву, что мония ударила,
показывал. Мония — это же Божий знак. Да я бы на твоем месте, да в твои то года,
возле каждой ивы колодец до воды выкопал, а нашел бы.
— Там их знаете сколько тех ив у озера?
— Знаю, знаю. Тебя же никто в шею не гонит. Копай себе потихоньку. Сегодня возле
одной, завтра возле другой. Уморился, отдохни. Нам спешить некуда. Гляди, и
откопал бы. Ну, то как, пойдешь? Пойми, и мне бы легче умирать было, зная, что у
вас все в порядке.
Игнат почесал затылок, подумал, поправил подушку. Наверное, снова намерился
лечь, сказал:
— Дело в том, что не мне, а вам знамение было. Значит, вам и копать нужно. А мне
клад или золото, не знаю, что там, может, и не даться.
— Глупый ты, Игнат, как Берковы штаны наизнанку. Какая разница, кто будет
копать? Ты же мой сын единокровный. А значит, одинаково, кому то знамение
явилось: тебе или мне.
— Днаково, да не днаково. Короче, не совсем одинаково.
— Ты смотри на него. Да ты ли совсем с катушек съехал, — Тимофей сплюнул на под
печи, хотел было уже загнуть красноречивого матерка, но своевременно удержался.
Как-никак о святом деле идет речь.
— Хорошо, если там золото, а если мина? — воскликнул Игнат и даже с полатей
встал, захромал, засуетился по дому.
Евдокия то ли проснулась, или, может, только перевернулась на другой бок, тяжело
скрипнули доски полатей.
— Тс-с-с, Евдокия услышит, — на ухо Игнату молвил Тимофей, в сенях настигая
сына. — То такая стерва, что и черта не побоится, не то, что мины. Пойдет и
откопает, а нам между двух пальцев третий покажет. Здоровущую дулю скрутит.
Лучше пошли на улицу. Я тебе место то укажу, где мне все превиделось. Где я
стоял, где столы на небе были.
— Пусть копает, может, взорвется. Я уверен, что там мина, — лукаво усмехается в
усы Игнат. — Вы сколько при жизни Богу матюгов нагнули, что он вам только мину и
мог показать.
Старый Тимофей стоит под шелковицей, молчит, сопит, наверное, думает над
Игнатовыми словами.
Тают зори. Светлеет, наливаясь кровью, на небосклоне.
— Врешь, сыну, — впервые за сколько лет так назвал Игната. — Не может, такого
быть. Я даже в церкви бывал, свечу Богу ставил.
— Когда венчали, или, может, еще когда крестили? — насмехается Игнат.
— Не смейся, ты тоже не святой. Что ни слово, то и мат.
— Разве вы не доведете вместе с Евдохой.
— Евдокия тебя доводит, а не я. Вот бы и заткнул ей глотку, если бы золото
выкопал. Да и на черта бы она тебе тогда сдалась. Знаешь, сколько бы сюда Евдох
набежало, если бы золото выкопал.
— О чем вы балакаете, папа? Кто бы вам то золото показал. За все те грехи? Вот я
и думаю, что там не золото, а мина. Вы же сами говорили, что с Серебряной горы
наши немцев обстреливали из минометов, а мины падали в Доценков. Какая-то взяла
и не взорвалась, специально для вас, папа, за все те матюги. А вы меня хотите
послать.
— И пошлю! — вскипел Тимофей. — Неужели ты вот это, Игнат, такой трус? Ты же на
войне был. Даже если и мина. Ну, взорвешься! Не заметишь, где и беда возьмется,
когда и черти на перекладину вздернут. Умирать все равно раз, зато же смерть
какая легкая. А не дай Бог — золото. Га? Рискни! Игнат, ну! Или тебе Евдохи
жалко? Да если бы я так жил со своей Агрипиной, я бы нарочно пошел и взорвался,
лишь бы только кто показал, где. А ты боишься. Что ты теряешь? Да аж ничего. А
приобрести можешь.
— Может, вы, папа, и правы.
64
Посреди хутора стоит, похилившись в Андревы осыки, дуплистая ива. Хуторные
мальчишки возле той ивы играют в жмура. Иногда кто-нибудь спрячется и в дупло. В
дупле ивы снует вверх—вниз столько муравьев, что за минуту они укроют тебя с ног
до головы. Догадавшись, где убежище, жмур не трогается с места, преспокойно
стоит возле деревянного столбика, вкопанного под самой ивой, ожидает, пока
попрятавшихся выселят муравьи, и они начнут выдвигать из дупла головы. Здесь их
можно будет и застукать.
Троюродный Артемов брат Антон часто отпасывал за хуторян очередь, получал за
работу десять рублей, иногда еще и рюмку в ужин.
Накануне Антон пас очередь за Коломийца Андрея. Андрей, по—уличному Пугало,
позвал Дарью:
— Пойди, нащипай на грядке зеленых перьев лука и чеснока к борщу, а то уже в
дудки погнало.
Дарья выбежала на грядку. Андрей одвихнулся в хижу за бражкой. Рука Антона
потянулась к припечку. Там лежало десятка два патронов. Один патрон Антон
засунул к себе в карман.
Дня два Антон перепрятывал патрон в пристройке над погребом, под картофелем,
потом вынес на выгон. Долго думали, что сделать с патроном: развести костер и
вбросить в огонь, или, может, разбить.
— Перед тем, как бросать в огонь, высыпьте дробь, а то поубивает к монахам, —
посоветовал Гриша. А здесь дорогой Остап хромает:
— Гриша, у тебя сбруя заперта?
— Взаперти. А что?
— Пошли отопрешь. Думаю во Вшивом сено забрать. А то когда бы дождя не было.
Гриша половил коней, помог Остапу запрячь, потом лег на телеге со свежей
люцерной и заснул.
А между тем Антон вытянул пыж, высыпал дробь, послушал—таки Гришу. Кто-то
предложил забить патрон кверху дрига в столбик под ивой, потом попробовать
чем-то острым раздолбить капсюль. Порох взорвется, и патрон полетит вверх,
только зашелестит.
В столбик патрон забили обломком кирпича. Антон попробовал бить им и по капсюлю,
но из того ничего не вышло.
— Наверное, отсырел в погребе. Если бы чем-нибудь острым.
— Я сейчас зубок из бороны принесу, — пообещал Артем и полопотел босиком домой,
только пыль поднялась вслед. Прибежал запыхавшийся, шаснул за хату. Отец,
наверное, догадался, что Артем прибежал неспроста, видно, за чем-то ребята
послали, хочет что-то слямзить, у него от нетерпежа все на лбу написано. Николай
долго ходил следом за сыном. Но как не следил, в яснотке и жалице под
погребником Артем таки нашел зубок, незаметно сунул его в карман.
С зубком дело пошло оживленнее. Одной рукой Антон обхватил патрон, другой долбит
по дну, намереваясь попасть зубком по капсюлю.
Сначала не очень уверенно, еще чего доброго, промахнется, зубком руку
распанахает, потом приноровился, стал действовать увереннее.
Артем со Степком схоронились за толстыми Семеновыми осинами. Степко прилег в
густой давучкой крапиве и чистотеле, спрятал голову за земляным валом. Иногда
поднимет облепленное прошлогодними листьями конопатое лицо, выглянет сквозь
будылья и поредевшую вязь потемневшего плетня на дорогу.
Артем стоял рядом со Степком, и при каждом тикании зубка о патрон вздрагивал и
чудок заметно приседал. А тем временем Артема стало разбирать нетерпение, потому
как патрон не взрывался, и он выбежал на дорогу к Антону, склонился над
столбиком:
— До каких пор ты будешь щелкать?
Оглушительный взрыв рванул тишину. Артем почувствовал, как обожгло лоб. Что-то
зашелестело, шмагонуло ивовыми ветками и где-то высоко наверху залопотало
листьями. Спотыкаясь, прокатилось осинами эхо и замерло. Запахло горелым
порохом. Спросонок подскочил, кавкнув от испуга на телеге сонный Грицко.
Хуторяне удивленно выглядывали в окна, кое-кто выходил на улицу.
— Надежда, кто оно там стреляет. Не Андрей, случайно? — спросила Сидориха.
На дорогу высыпала малышня.
— Антон, у тебя на руке кровь, — испугано сказал Артем.
Антон глянул на свою окровавленную руку, охнув, ринулся бежать. Растерянные и
напуганные ребята смотрят, как Антон раз за разом наклоняется и умышленно, чтобы
не видно было крови ( крови Антон боится), макает окровавленную руку в густую
плотную пыль. Рука покрывается толстым слоем пыли, но кровь быстро проступает,
опливая вместе с пылью, скапыввет на землю, на дорогу, на сухие комья земли, в
спорыш.
— О, бабу! О, бабу! — непрерывно и испугано вопит Антон.
Миновав ров, Антон сворачивает на выгон. Ребята никак не поймут, почему он
бежит, чудок ли не в противоположном от дома направлении. Но когда Антон свернул
к Дмитрию, все стало ясно. Дмитрий для Антона авторитет, воевал, был ранен в
руку, может, что-то и поможет,.
— Что там такое, Антон! Чего ты кричишь? Что это у тебя с рукой? — спрашивает
Дмитрий.
— Я руку поднял возле ивы, а Пугало из осин как выстрелит!
— А я думал, что оно громыхнуло? Ану, давай гляну. Ничего себе. Сейчас перевяжу
и беги домой, пусть баба в больницу ведет. Не бойсь, ничего страшного, кость,
похоже, не задета.
Артем и Степко стоят на дороге, боятся идти домой. Артем время от времени
касается горячего почернелого лба. Под кожу набился горелый порох.
Не минуло и полчаса, как мимо них, удерживая Антона за здоровую руку, с цепочком
в руках пролетела баба Мокрина. Раненая рука перевязана белым в мелкий синий
горошек платком. Такой же платок повязан на шею. В него вложена раненая рука.
Через час Антон и баба Мокрина были в больнице.
— Где же это тебя так угораздило? — промывая рану, спросил врач.
— Поднял на дороге руку, а Пугало из осин как выстрелит.
— Обманешь безносого. У тебя рана рваная. К тому же еще и паленая. Наверное,
что-то в руке вззорвалось.
65
Сразу после войны, да и еще лет несколько по тому, пока был молод, вихраст,
Гамазуру жилось веселее. Начешет чуба и идет улицей села или хутора,
присматривается: где сарай искособочился, хата облупленая, а на входных дверях и
порог сгнил. Так и знай — там вдова живет. Иван приблизится к воротам, возьмется
рукой за подгнивший стоянок, покачает и стоит, ожидает, пока хозяева выйдут. А ж
вот и старая с подойником из повети вынырнула: “Кого вам, человече добрый,
надо?”
— Да мне бы Василия, полчанина.
— У нас только на нашей улице три Василии, которого вам?
— Да не знаю, как вам и сказать. Мы с ним вместе воевали.
— А как фамилия? У нас здесь Василиев, хоть гать гати. Василий на Василии сидит
и Василием погоняет, — пускается в балясничать старая. Ивану это нравится, это
уже кое—что. А есть хочется. С утра ничего не ел. Накурился натощак, аж за душу
сосет.
— Фамилии не помню. Забыл, сколько лет прошло.
— А вы что, издалека?
— Да, как вам сказать. Оттуда, где солнце всходит. Из города Кукуя...
— А—а—а, — не раскумекала старуха. — Я сразу увидела, что оттуда. По говору
видно, не здешний.
— Жалко, что вы не знаете Василия.
— Да, я их здесь всех, как облупленные знаю, только не знаю которого вам нужно?
Вон один Василий живет, на прозвище Васеля. Видите, хату обтерханую, такуя как и
у нас, вдов. Потому что все, что заработает, на водку спускает. Жизнь на водку
променял. А напротив, видите, хата как крепость, тоже Василий живет, по—уличному
— Васюган. Это такой, что из-под себя поест, чтоб его родимчик ухватил. А вон, в
самом углу, еще один Василий живет, — старуха увидела, что Иван не внимателен,
спросила с надеждой: — Может, вы хотя кличку, прозвище знаете? Ну, по—уличному?
— Нет, не знаю, — вздохнул Табунщик.
Старая опять начинает перебирать Василиев, называя фамилии и прозвища, может,
вспомнит человек, если слышал. Но напрасно. Память у Ивана крепкая, но в то же
время и дырявая.
— Может, вам Сороку, Ажажу? — в отчаянии предлагает старуха. — Вон там, на
Курках, живет Орленко. Не он? Ну, тогда, может, вам Сирика?
— Нет, наверное, на голодный желудок не вспомню. В животе ворчит, в горле
дребезжит, нужно бы его промочить, — смеется Иван.
— Вот горе, — не на шутку проникается Ивановыми проблемами старуха. — В такую
даль забились из своего Кукуя, я там и не была никогда, слышала токо, люди
балакают, и даром. Да хотя бы же фамилию знали. Хотя бы на какую букву
начинается?
— Букву, говорите, — задумался Иван. — Нет, и букву не помню. То ли “К” то ли
“Г”. А фамилия? Что-то будто проясняет ся. Птичья какая-то, легкая.
— Может, Куриный? — обрадовалась старуха. — Он тоже на Курках живет.
— Нет.
— А не Воробей? Этот на Гусинке живет.
— И не Воробей, — Иван пристально всматривается во двор: “Неужели одна старуха
живет? Так будто говорила, что вдвоем.”
— Голубь, может? Так это аж на Кутку, — изо всех сил пытается помочь Ивану
старуха. — Есть и еще. Так те младшие, наверное, и не воевали. Ты видал, кто же
это может, быть? — удивляется старуха. — Дарина, ану, живо, иди сюда, мужчина
вот пришел, может, ты поможешь? У тебя память свежая, не такая деревянная и
дырявая, как у меня, — зовет на весь двор старуха. — А то у меня уже в голове
кружится, а не вспомню.
Дарья, видно, готовила есть, не спеша, вышла из сеней, вытерла о подол юбки
влажные руки.
— Что здесь такое?
— Да здесь вот мужчина забился в наши края, полчанина ищет. Василием величают. Я
будто всех Василив перебрала и все не те. Может, ты подскажешь. Иди живей сюда.
Иван стоит, ожидает, внимательно смотрит на Дарью.
— А кто его знает. Вы же говорите, будто всех назвали. Василиев у нас то много,
а какой нужен, кто его знает? Если бы хоть фамилию знать, — Дарья поправила
передник, обтряхнулась. Иван покачал рукой подгнивший стоян на воротах, сказал:
— Вижу, нет во дворе хозяина.
— Е, шо нет, то нет, — Дарья вздыхает и краем белого платка, который съехал с
покрытой очипком головы на плечи, вытирает влажные глаза. — Оно здесь и работы
немного, а все как-то руки не доходят. Сама не сделаю, а позвать некого, нужно
магарыч ставить.
— Да, так, дочка, — подтвердила старая. — Оно бы и сарайчик подправить нужно. И
дом подкрыть не мешало бы, и крыльцо новое сделать. Да и оконницы надо бы
перевесить, перекошенные висят. Что значит хозяйского глаза нет, — вздыхает
старуха.
Иван переводит дыхание. Если мать, а не свекровь, значит дело будет.
— Ну, а вам, человече добрый, — продолжает старуха, — не знаю, что и
посоветовать.
— Да! Забился аж вон куда и даром, — сокрушенно говорит Иван.
Заметив бесики в глазах Ивана, молодая женщина смелеет.
— А шо теперь делать, ночь уже, может, у нас заночуете? А завтра, когда коров на
прогон выгонят, выйдете, посмотрите. Может, и встренете того, кто вам нужен. А
шо сейчас, на ночь глядя, можно придумать?
— Да я бы его сразу узнал. Три года в одном окопе вшей кормили, — обрадовано
заговорил Иван. — Это дельное предложение. А я вас не стесню?
— Нет, что вы? У нас дом большой, хоть конем играй. Так что пошли, поужинаете
немного и на боковую.
На следующий день, утром, Иван вышел на улицу, пристально всматривался в лица,
но так никого и не признал. Ходил по двору, притворно грустный, угнетенный.
— Шо, так и не нашли? — спрашивала старуха.
— Пока еще, не нашел. Завтра схожу на тот край села.
— Только не думайте, что мы вас выгоняем. Оставайтесь хоть на неделю, дома не
перележите, — заверила Ивана Дарья.
На следующий день Иван вернулся совсем поникший.
— Ну, что? Опять неудача?
— Да, такое, — вздыхает Иван. — Не знаю, что и делать. Вот это шел и думал:
“Может, он выехал? Или от ран умер”.
— Умер, говорите? — переспрашивает старуха. — Один Василий и правда на Покрова
умер, кажется Панасюрка.
— Да то же его, мамочка, может, по—уличному так, а настоящая фамилия Перепелица.
— Перепелка! — воскликнул Иван. — Наверное, он. Так, значит, умер, бедняга.
Жалко. Лучше бы он выехал, — Иван сокрушенно покачал головой, почесал затылок.
— Не убивайтесь так, сходите лучше к жене. Здесь недалеко. От выгона третий
переулок вправо. Фотографию глянете, может, то и не он. Еще один Перепелица, и в
самом деле, куда—то выехал.
— Ой, что вы, мама! У нас тех Перепелиц — в воробья палку бросишь, а в
Перепелицу угодишь. И Василиев среди них несколько. Один вон там, возле Либа
живет.
— Да и то так, — соглашается старуха. — А вы знаете что? Вы еще между людьми
вечером, когда выйдут коров забирать, подойдите, походите, потолкайтесь,
посмотрите. Может, и натолкнетесь на своего полчанина. Они же не каждый день
собираются, те Василии, на прогоне.
— Да нет, то, наверное, мама, не тот. Тот, который умер, не воевал. Он уже
старик был. Того, видать, и в армию не брали.
— Ну, что же, спасибо на добром слове, порадовали. Я вас тоже не забуду. А чтобы
даром хлеба не есть, пока полчанина буду искать, я вам здесь кое—что
подремонтирую.
Иван разделся по пояс и до вечера врыл на воротах стоянок, выровнял перекошенные
ворота и, нужно прямо сказать, без привычки вхоркался. Присел на корточках,
закурил и сам удивился: видно что-то большое в лесу сдохло, что так потрудился.
Люди идут, разглядывают. Не сколько ворота их интересуют, они их тысячу раз
видели, а Иван. Особенно Ивановы татуировки. Самые смелые подходят к Ивану
поближе, заговаривают. Иван охотно поддерживает разговор, рассказывает о своем
однополчанине, который где-то потерялся. Ему сочувствуют. А вечером Иван опять
выходит на главную улицу, прогуливается. Люди гонят коров, присматриваются к
незнакомцу. Иван посматривает на них с не меньшим любопытством. Со многими
здоровается. За два дня у Ивана в селе появилось достаточно много знакомых.
— Вон хронтовик, ищет полчанина из наших. Воевали вместе, — погейкивая на коров,
перешептываются молодые женщины.
Иван прислушивается к тем разговорам, улыбается.
Ночью Иван перебирается на полати к Дарье.
— Тише, мать разбудишь, — нарочито недовольно возмущается Дарья, а сама аж
трепещет, задыхается от желания, от Иванових объятий и ласк. А потому и не
удивительно, что утром Иван просипает. Разбудил Ивана шум выпущенных старухой на
волю кур. Иван пробудился ото сна, сразу не поймет, где он. А как дошло, встал,
умылся, приступил к хозяйственным делам. Поднял сотлевший порог, поставил под
скособоченый сарай подпорку.
— Хозяин! — сокрушенно вздыхает старуха. — Нам бы такого.
Старуха говорит умышленно громко, чтобы услышал Иван. У Ивана слух добрый,
натренированный. Будто и не прислушивается, а слышит. Иван еще некоторое время
поискал своего полчанина, но уже не так тщательно, потом оставил.
Так и остался Иван у Дарьи до весны. В одну из майских ночей, когда в жилах
бойко и радостно бурлит кровь, Дарья разбудила Ивана рано и стала рассказывать,
какой неприятный сон ей приснился. Потом встала, хотела напиться, и поцеловала
кружкой пустое ведро.
— Ваня, пойди принеси воду, не пощитай за труд.
Ивану это не понравилось. Это если после каждого сна его будут вот так будить, а
затем в полночь рассказывать то, что приснилось, для чего оно ему. А потому, как
только Дарья пошла на работу, а старуха вывела на прогон корову, Иван быстренько
смотал антенну, приемник повесил на руль, бросил через плечо фотоаппарат,
напьялил на нос солнцезащитные очки, чтобы не стыдно было, если кого-то из
знакомых встретит, снялся с якоря и отчалил на своем кованом на все ноги
велосипеде в противоположную от выгона сторону.
Выехал Иван за село. Вокруг зеленеет, на душе радостно, и пожалел, что в спешке,
не прихватил с собой еще и кошовки, как вознаграждение за работу. Вот это бы
разделся до трусов, сложил все в котомку; штаны, рубашку и едь себе, загорай,
любуйся природой. Ну, и черт с ней, с кошовкой, пусть живут, ходят на базар.
Иван обойдется. Лишнего, а тем более чужого, Иван старается не брать. Однажды,
правда, Иван слямзил у Марии оцинкованное корыто, умостил его на багажнике и
через бригаду, вдоль лесополосы погнал к матери. Там оставил все
обременительное: то же корыто, сумку, авоську с зимней одеждой, и с
радиоприемником на руле опять отправился в странствия. У Ивана даже блокнот
есть, где переписанны адреса всех знакомых молодых женщин. Об этом в хуторе
известно всем, даже детворе. Когда-то Иван показывал Антону, Грише, Серебряному
Мише.
— А что то за крестики? — допытывается Гриша.
— А то, Гриша, где крестик — толстая молодица, такая, как Ододчиха. А где
крестика нет — тонкая, такая, как у меня Мария.
Ребята смеются.
— А что то за числа напротив? — заранее смакуя ответ, выгигикует Серебряный
Миша.
— А то отмечено, когда послидний раз был, чтобы не промахнуться. Здесь все
строго по графику.
В этом году у Ивана наступала очередь возвращаться к Марии.
66
Тимофей уговаривал Игната весь день и ночь, и таки уговорил. Вечером Игнат взял
лопату, поднялся и пошел к озеру. Посидел, покурил до двенадцати, немного даже
подремал, забравшись в дупло. Может, бы и заснул, но муравьи докучали. Где-то
после полуночи Игнат вернулся домой. Тимофей еще не спал.
— Ну, что там, Игнат, выкопал что—нибудь?
— Ничего нет, папа, то вам так приверзлося.
— Ничего, копай еще.
Следующим утром Тимофей опять разбудил Игната, коротко спросил:
— Сознайся, копал?
— Копал. А как же?
— Врешь, не копал. Ты и к озеру шел, будто за волами. Поплуганил, будто Серко.
Нет, не копал сукин сын, потому что мне снова тот же сон снился. Вот єто как
знаешь, а чтобы сегодня пошел и выкопал.
Игнат не стал спорить. Как только стало смеркаться, пошел. Идет Игнат, ковыляет,
лопату на плече крутит. Пришел к озеру, отмерял одиннадцать шагов к востоку. Уже
и заступ вогнал в дерн, но глянул на небо, увидел, как мерцают далекие звезды,
как месяц на ненастье галом обгородился и передумал, испугался. Страшно стало и
жалко самого себя. Проживет как—нибудь и без золота. Век жил без него, а то, что
осталось, как-то доживет.
Но обмануть отца и на этот раз Игнату не удалось, хоть и лопату принес домой
грязную, в земле. В третью ночь на Троицу опять приснился Тимофею тот же сон.
Еще и дед, который сидел посередине, на святого Николая похожий, выругал
Тимофея.
— Не делаешь того, что советую. Сегодня ночью чтобы пошел, отмерял одиннадцать
шагов к востоку от ивы и копал. Последний раз говорю.
В этот раз Игнат и к озеру не дошел, накрапывал дождь. Игнат пересидел ненастье
в кукурузе, просил у Бога, чтобы не приснилось в четвертый раз отцу золото.
Боялся, не дадут папа покоя. И для чего оно им то золото? Но в четвертый раз
Тимофею уже ничего не приснилось.
— Ну, что? Копал? — утром спросил у Игната.
— Я же говорил, нет там ничего, папа. Только лопату затупил.
Дед молча обул глубокие резиновые калоши, которые стояли под лавой, накинул
черную немецкую шинелю поверх давно не стираемой рубашки и в подштанниках, в
немецкой пилотке пошел к озеру. В шинели, в пилотке дед ходил и зимой, и летом.
Больше одется было не во что.
Игнат ходил по огороду следом за Евдохой,, ожидал расплаты. Вернулся Тимофей
скоро, ругаясь, безбожно гнул матюги, чудок ли не побил Игната.
— Вот лодырь, так лодырь. А я думал, он действительно, копал. А он один раз
копнул и все. Придется самому идти.
— А я говорю, там мина! Вы, тато, не шуткуйте. Потому оно вас туда в праздники и
посылало? Конечно, чтобы взорвались.
— На какие праздники? — не допетрав Тимофей.
— Как на которые? На Троицу. Допекли вы Богу.
Тимофей искоса глянул на Игната, молча полез на печь. Долго лежал там, подложив
руку под голову. Перед закатом солнца слез, долго крутил в руках лопату, потом
выругался, пожбурил на Игната, мало по голове не рубанул, за козырек зацепил, из
Игната и картуз слетел, и пошел опять в дом. Три дня не слезал с печи, жалился,
что занемог, похвалявся, что как только вихвораеться, непременно пойдет в
Доценково озеро и выкопает золото, а Игнату и Евдохе ссучит по кукишу. Но, как и
догадывался Игнат, не пошли тато на озеро ни сразу, как выздоровели, ни потом.
Наверное, тоже испугались. Видющая смерть, она всем страшна. Старый Тимофей в
рубашке и подштанниках, которые давно не видели воды и мыла, ходил по двору,
лакомился шелковицей, все время ругал Игната.
— И сам не пошел, и мне помешал. И нужно же было вот такое придумать дураку.
Мина. Да я бы отроду до такого не додумался. Пошел бы лучше сам выкопал. А то
заставил тебя, лентяя. Я и не знал бы — мина или не мина. А теперь как
подумаешь, то и страшно. И додумается же. И для чего, я, дурак, тебе рассказал.
Вот глупый, так глупый.
67
Артем заснул рано. Казалось, еще и не спал, а его уже будят.
— Артемко, вставай уже, вон Даниил Харитонович в оконное стекло стучит.
Артем, хотя и хотелось спать, встает, нужно идти в Богачку по хлеб. Когда-то
Даниил, Данилов отец и дед продавали хлеб, а Даниилу вот это пришлось, когда-то
самому богатому в хуторе, ходить покупать хлеб. Зайдет к Ригорам часа в два ночи
и тихонько постучит в оконное стекло. Баба Елена вскакивает, будит Артема.
Втроем идут в Богачку. Хутор оставляют — еще темно. Воздух чист и свеж и тишина
и равнина вокруг, будто вода в бокале, не хлюпнеться, не брызнет, все спит
вокруг, будто вымерло. Артем еще совсем малый, идет и на ровном месте
спотыкается, нога за ногу цепляется, потому что сонный. В хуторе хлеба нет, хотя
вокруг колосятся поля, хлеб в Богачке. Идут все время тихо, не переговариваясь
без надобности, чтобы не накликать беды от злых людей, духов, что, может,
притаились во ржи или в той же Чевновке: там зарости такие, что не пролезешь,
волки воют. Видно, жили когда-то люди неплохо. Сады как зацветут, то не
пройдешь, чтобы не остановиться, не полюбоваться. Красота неописуема так и
буйствует. Среди степи во впадине, в миску настоящая лодка из цветов.
Миновав Чевновку, неторопливо поднимаются на косогор. Артем уже разбуркался,
робко прислушивается к пению птиц.
Приходят к магазину, а там уже очередь. Хлебный и другие магазины находятся в
рубленных амбарах на стоянах. Багачане, им ближе, уже заняли очередь. Стали и
они. Стоят, кособочаться, оборачиваются на дорогу, аж шея деревенеет — везут или
невезут. Когда это вдруг кто-то кричит:
—Везут, везут!
Очередь выравнивается, сгущается, плотнится. Кто до этого сидел в запыленном
спорыше, на рундуке, на подташках, а кто и прямо на брущатке, подложив под юбку
мешок или сумку, бросаются в очередь. Очередь выталкивает Артема, словно
инородное тело. Баба Елена и Даниил Харитонович едва держатся. Люди
оглядываются, а над толпой плывет приглушенное утренними сумерками и прохладой:
— И правда, везут!
Теперь уже почти все, кроме разве что близоруких, различают в предутренних
сумерках подводу и коней. Кони изредка храпят, мотают головами. На передке едва
виднеется извозчик. Он помахивает кнутом, за спиной у него деревянная будка, а в
той будке хлеб. Наконец подвода подкатывает к амбару, кони задирают подвязанные
хвосты, теряют на брущатке, в спорыше оранжево—зеленоватые яблока помета. Пахнет
хлебом и деготьком, конским потом, пометом. Ездовой заезжает с противоположной
стороны амбара, сдает назад.
— Тпру, — извозчик натягивает вожжи, закручивает их на ручице, соскакивает с
передка, идет назад, отпирает килограммовый замок, отбрасывает шпугу, достает
черный, будто земля, хлеб, подает его в окошко. И вот уже опять завизжали
колеса, зацокотали по мостовой копыта и подвода растаяла в утренней
сумеречности.
Продавщица открывает окошко, начинает торговать. Очередь налегает на прилавок,
затачивается. Кто-то плачет, ругается, доводит свое право стоять в очереди, но
его не пускают. Не прошло и пяти минут, как хлеб распродали и окошко с грохотом
закрывается...
— Что, уже нет? — глухо возмущаются люди.
— Что, не видите? Я его не прячу. Всего сорок ковриг привезли.
Продавщица умалчивает, что с десяток ковриг разобрало начальство еще на пекарне,
а еще десять сокрыла сама на тот же случай.
— А когда же будет?
— Скоро. Как новую выпечку спекут, так и будет, — говорит продавщица и опять
раздраженно закрывает окошко.
— А что же они так мало пекут?
— А разве же я знаю? — не потакает продавщица. — Какая пекарня, так и пекут.
— Боже, если бы мы увидели, как тот хлеб пекут, то мы бы его не ели, — жалуется
баба Елена.
— Чего? — допытывается кто-то.
— А того, шо его ногами месят. Кто ноги помоет, а кто так, в помете и лезет в
замес.
— Да, ну?
— А то думаешь как? Здесь дома ковриг на пять—шесть затворишь и то как следует
не вымесишь, руки отпадают. Если запара добрая и мука хорошая, так ибо, не
вытянешь тех рук из теста, от плеч отрывает. А кто бы же его в пекарне руками
месил на такую ораву? Даже если там и сто человек работает, ей—богу, и рук не
хватит.
— Да, может, и так, — соглашается Даниил. И опять поворачивает голову туда, где
исчезла подвода, в напряженном ожидании прищуривает глаз. Очередь редеет,
расступается, люди опять садятся кто на траву, кто на крыльцо, шумят, дремлют.
Где-то через полчаса опять привозят хлеб. Очередь снова бурлит, штурляется и,
выбрасывая непокорных, разбивается о прилавок. Впереди теплится, желтеет восток,
светает. Темно—синее на востоке небо искрит, берется пламенем. Бабе Елене и
Даниилу и в этот раз не удается взять хлеба.
Только за четвертым или пятым привозом, когда солнце уже изрядно подбилось,
подошла очередь и к хуторянам. Возьмут по одной буханке, и хоть ешь, хоть
смотри, больше в одни руки не дают. Это значит, завтра опять придется идти.
Только вставать придется раньше, чтобы занять очередь, чтобы еще и на свет не
благословилось. Богачане занимают очередь где-то в три, а потому, как только
выпекут первую партию, сразу же и берут, а не ожидают, как они, до восьми или
девяти часов утра.
Даниил Харитонович нюхнул ковригу, от удовольствия прищурил глаз. К прилавку
приближается Артем. Те, кто подальше в очереди, начинают кричать:
— Не давайте хлеба этому парнишке, он с бабой.
— Продавец, вы что не видите, что эта баба с парнем?
— Одну ковригу на двух давайте. Вот такая бессовестная, а уже и немолодая.
— Отцепитесь от меня, ради Бога. Не знаю я никакого парня.
— А где же он взялся? — допекают голоса позади.
— А кто его знает. Стоял передо мной и все, — баба Елена незаметно подталкивает
Артема к летку.
Артему стыдно и больно — сколько протепав, не спал, а ему еще и хлеба не дают.
Да если бы только хлеба не давали, а то еще и бабушка отрекаются, как святой
Петр от Бога.
— Мальчик, проходи, слышишь, люди кричат? — Выглядывает из окошка продавщица.
Щеки розовые, тугие, будто налитые.
Артем стоит, будто вкопанный.
— Дайте папы, я есть хочу.
— Так чей это парень? — допытывается продавщица.
— Я ничей. Я сам, — врет Артем и от той лжи краснеет еще больше, но страх
остаться без хлеба заставляет еще раз пролепетать: “Я ничей”.
— Люди добрые, да разве вы не видите, он же черный, как цыган. Нет, это не мой,
— бросает на весы последний аргумент баба Елена.
От тех слов Артем втягивает голову в плечи, сощуривается . Из глаз в мягкую пыль
— слезы.
— Ты что, и в самом деле цыганенок?
— Цыганенок.
— Гоните его в три шеи, а то еще что-то украдет!
— Ладно. На, бери, — наконец, наперекор толпе, змилостивилась продавщица. —
Только деньги заранее, а то дашь деру, только тебя и видели.
Артем подает в окошко несколько гривенников, хватает ковригу и бежит на гору, к
развилке. Ему больно и стыдно. Сгорбленный Даниил Харитонович, прищуря глаз,
ковыляет вслед. Баба Елена замотала ковригу в серый платок, подвязала им
поясницу и тоже пошла.
— Артем, где ты?
— А что я говорила? То ее парень, — указывают в ее сторону молодые женщины. Та
баба Елена уже никого не слушает, ругается:
— Чтобы вас всех черт на перекладину вздернул, чтобы вас столбняком выправило!
Тянется она руками к парню, чтоб ты вытянулась. Что ты со мной меряешься, чтобы
тебя камышиной измерили, — на все корки ругает баба Елена нетерпеливых женщин. —
Тебе хорошо, лавка под боком. А я разве старостью нахожусь?
Дошли к Тамазе, выдыбали на косогор. Одна гора, другая. Где-то под обед
добиваются домой, а не позже чем завтра, в крайнем случае послезавтра опять
вставать в два часа и опять идти за хлебом. Идти на истязание, на муки,
оскорбления очереди. А где ты денешься? Артем смотрит, как вылегает под ветром
светло—коричневыми волнами созревающая пшеница, спрашивает:
— А чего возле хутора столько пшеницы растет, а у нас хлеба нет?
— Это сейчас так. Когда-то такого не было. У кого хлеб родил, в того и был.
Но Артему то понять тяжело, он опять допытывается.
А где-то под вечер, на закате солнца, баба Елена опять тянет Артема в поле
собирать колоски. И хотя из Артема помощник никакой, сколько он там насобирает,
но хоть не так страшно, потому что, не дай Бог, тот придурастый Игнатко или Петр
Грабарка наскочит, то Бог его знает, что и делать. Одна надежда, может, хоть с
ребенком не посмеет конем топтать. Только вышли, может, с ворочек насобирали,
кучку рассыпанного зерна смели, аж оно и в самом деле, Грабарь летит. Запенился,
прет матюги, коня на дыбы поднимает. Баба Елена тот, сделанный из рукава рубашки
ворочек, в прошлогодний ров для долгоносиков бросила, потянула Артема домой.
Хотя и полотна того немного и ворочков лишних не было дома, не пожалела.
68
Закончив Красногоровский сельскохозяйственный техникум и немного поработав
агрономом в Миргороде, Николай Ригор решил продлить учебу, получить высшее
образование.
Манька, конечно, была против, ей и так надоело почти постоянное отсутствие мужа
дома. То на учебе, то по работе, то в командировках, а теперь добавятся еще и
сессии.
— Ну так что, я буду поступать, — говорит Николай. Свекровь молчит, а невестка
не смолчала.
— Снова за рыбу деньги! — вспыхнула Манька. И зарделась от возмущения. — Опять
все на мне! Когда уже я помощи дождуся. Может, как эти детки подрастут, —
погладила по голове Артема.
Николай больше ничего не сказал, стал готовиться к вступительным экзаменам.
Техникум Николай закончил не так давно, с отличием, и имел не только крепкую
теоретическую подготовку, но и достаточно большой практический опыт, а потому
готовился к экзаменам охотно, играясь. Влекла Николая не только свобода, к
которой он давно привык, отсутствие контроля со стороны жены, но и возможность
совершенствоваться, овладевать наукой по выбранному профилю. Знания Николаю
даются легко, так почему бы и не воспользоваться такой возможностью, тем более,
что Николин старший агроном и старший сослуживец Рудявский все время настаивает:
— Николай, мне не два века жить. Еще каких-то пять—семь лет — и пойду на пенсию.
А ты бы занял мою должность. Как раз времени осталось на учебу. Получишь диплом
и назначение заодно. Учись.
На следующий день Николай рассказал Маньке о своем разговоре с Рудявским и та,
скрепя сердце, согласилась.
А еще через день, забрав чемодан с книгами и самыми необходимыми вещами, Николай
поехал в Харьков.
Август месяц. Звездные ночи. Последнее тепло и первая ночная прохлада. Почему
выбрал Харьков, а не Полтаву? Еще когда поступал в педагогический, сразу после
войны, не понравилась Николаю Полтава.
Да и сам институт в Полтаве казался Николаю каким—то несерьезным, скороспелым,
не так давно образованным, тогда, как от Харьковского сельскохозяйственного
имени Докучаева веяло академичностью и обстоятельностью. Даже, если сравнить
преподавательские коллективы — в Харькове преимущественно академики, доктора, а
в Полтаве — доценты, кандидаты.
И вот Николай в Харькове на улице Артема. Каким же было удивление Николая, когда
он в первый же день встретил в коридорах института давнего своего знакомого и
земляка Устина Винника—Кобзаря, сына отца Сергея. После гибели отца на
Ярошивском мосту через Псел, Устинка где только не носило.
Сразу же и вспомнили, как в Колчане их обоих выловили в тендере паровоза и сняли
с поезда. Впоследствии их пути—дороги разошлись. Николай пошел в хутор к матери,
Устинко тоже, правда, несколько месяцев пожил в хуторе у родной сестры Татьяны
Ладымарихи, которая была где-то еще из гражданской замужем за Ладымарем
Густодымом, но долго не вжил и, махнув на все рукой, опять пошел блуждать миром,
пока не попал в большой индустриальный центр — Харьков. Сначала жил
беспризорным, шнырял по базарам, по карманам в трамваях, но потом понял, что
подобный путь заведет разве что в тюрьму, а то и спровадит в могилу, а потому
вступил к ФЗУ. В училище кормят и одевают бесплатно. А чтобы совсем потерять
след, не тянуть в свою будущую жизнь священническое прошлое отца, изменил даже
фамилию, стал Винником. Так его и записали в списках. Устинко получил все
документы и окунулся в учебу, потом в работу. Работал до войны да и в войну, и
еще несколько лет после войны на заводе “Серп и молот”, имел броню.
Хлебнув вдоволь закваски рабочего, Устин решил учиться. Гены у него, видно, были
неплохими, потому что за два года, самостоятельно, он получил среднее
образование и вот вместе с земляком Николаем Ригором намеревается вступить в
сельскохозяйственный институт.
Сначала, увидев Николая, Устинко испугался, но потом вспомнив, что политическое
прошлое у Николая не намного лучше: Николай — сын кулака, к тому же,
репрессированного, успокоился. Они крепко и сразу подружились. А после обеда
вдвоем искали себе квартиру на Харьковских околицах. За Устином, до вступления в
институт, еще сохранялось общежитие рабочего, но в период сдачи экзаменов он не
хотел там жить. Он сразу почувствовал, что Николай Ригор имеет крепкие,
обстоятельные знания, как-никак, а за плечами техникум, а потому решил держаться
его. А сдаст экзамены — опять пойдет в общежитие.
— Как там мои сестра и племянник?
Николай рассказал.
— Я так и знал, что бедствуют. На вот деньги, увидишь, передашь.
Квартиру на двух они нашли на Клочковской: хозяин частного дома был летним,
одиноким, а потому очень разговорчивым человеком, плату положил небольшую,
вполне приемлемую.
Через две недели, что прожили там с перерывами на экзамены, учебу, прогулки, они
узнали о Клочковской и ее околицах почти все.
— А вон, видите, ЗИМ поехал, — указывал на черного цвета, перламутровый
сверкающий лимузин разговорчивый, как и все одинокие люди, еще крепкий хозяин, —
то первого секретаря обкома Подгорного машина. Сын вон того соседа возит. Сами
они пришлые, говорят, бывшие кулаки из Сум или Полтавы, только теперь не
докопаться, раз такого большого чина возит.
— Разве бы кулака допустили возить секретаря обкома? — выразил сомнение Николай.
Хозяин пристально посмотрел на Николая раз, другой раз, а затем еще и в третий
раз, какое-то мгновение колеблясь, сказал:
— Как знать, может, и допустили. У него на лбу не написано, что он кулак. Это мы
так думаем. И, скажу вам, что я не ошибаюсь. Я много людей перевидел на своем
веку. К тому же я весь свой век, уже, слава Богу, семьдесят лет живу вот здесь в
этом доме на Клочковской. Здесь и мой отец жил, и дед. Я хорошо помню, как
появились вот эти, — хозяин взглядом указал на дом напротив: — Это произошло
где-то в 1929, нет, вру, в начале 1930 года. Как раз раскулачивали людей. И эти
тоже, по всему видать было, беженцы, из села. Я прожил здесь столько, что в
состоянии отличить городского человека от сельского. Была сначала в них дочь, а
затем через несколько лет родился сын. Вон посмотрите — пошел к дому, А вы, —
глянув на Николая, прибавил хозяин, — очень уж похожи на его отца.
— Может, родственники? — некстати улыбнулся Николай.
— А у вас что, действительно кто-то в Харькове живет, или, может, шутите?
— Если бы кто был, то я бы у вас не жил, — сказал Николай и за хлопотами вскоре
забыл о том разговоре.
В последний день своего пребывания в Харькове Николаю случайно, правда, издалека
удалось увидеть своего, по убеждению хозяина, двойника. Но ничего похожего на
себя Николай в соседе не заметил, но задетый давними воспоминаниями, спросил:
— Как его хоть зовут?
— Честно вам сказать, не знаю. Харьков — город большой. Люди иногда живут на
одной лестничной площадке и не знают друг друга, даже не здороваются. На работу
идут и с работы возвращаются в разное время. В гости друг к другу не ходят. Все
свободное время проводят или же на огороде, или в квартире, так что не
удивляйтесь. А вам для чего, если не родня?
— Да так просто. Раз очень похожий, вот и поинтересовался.
— В душе Николая опять шелохнулось сомнение: а, может, то Степан? Так нет. Он
меня сегодня бы опознал. И не такие уж мы и похожие с ним были в детстве. Он,
правда, лет на семь—восемь старше меня, тогда это могло быть и незаметно, а
теперь... А что теперь? Он его видел сегодня издали. Сколько на свете бывает
похожих людей. Бессмыслица то все. Николай загнул матерка, стал складывать
чемодан. Последний экзамен — химия сдан, нечего здесь сидеть в этом Харькове,
проедать последние деньги. Вспомнив свой ответ на вступительных экзаменах,
Николай улыбнулся.
— Чувствуется, у вас основательные знания. Где учились?
— В техникуме. В Красногоровке.
— Это, кажется, Полтавская область. Почему вы выбрали Харьковский институт, а не
Полтавский?
— Потому, что там нет специальности “Защита растений”.
— Похвально, похвально, — сказал экзаменатор и вывел в Николином экзаменационном
письме: “Отлично”.
Устин Винник тоже успешно сдал экзамены и собирался к себе в общежитие.
— Будете, ребята, учиться — становитесь на квартиру ко мне, — сказал хозяин.
— Обязательно, — ответили оба.
69
Анна Доценко и Олеся Ригор подъезжали к Харькову. Смеркалося. Поезд давно
замедлил ход, все чаще переходил из стрелки на стрелку. Впереди родной город!
Родные, давно невиданные горизонты. За окном жидкие перелески, по—осеннему
полуопустелые поля. Анна и Олеся стояли в тамбуре, приотворив двери и подставив
голову встречному ветру, вдыхали на полную грудь, пропитанный дымом и запахом
паленого сорняка и картофельной ботвы, воздух, чувствовали на жаждущих шершавых
губах налет полыни и паутины.
Еще как только проводник объявила, что они подъезжают к Белгороду, обе спрыгнули
со своих мест, поприлипали к окнам.
Еще каких-то полтора часа скитаний, тряски, нервного напряжения, монотонного
перестука колес на стыках и такой же сонной качки вагонов на стрелках частых
разъездов, и родной для Олеси Харьков! Город детства и юности. Мимо купе шла
провидниця, на мгновение остановилась, сказала:
— Минут через тридцать Харьков.
Провидниця пошла прочь, а Олеся ринулась к подруге, повиснув на шее.
— Галя, родная, ты понимаешь меня? — обнимала она подругу. — Через полчаса я
дома. От вокзала пятнадцать минут езды на Клочковскую — и все. Чего ты такая
молчаливая, сдержанная? Ты тоже почти дома.
— Не знаю. Вон уже скоро ночь.
Впереди, и правда, густо светились огни большого города.
— Чего-то так тревожно, жутко на душе. Тебе Харьков родной, а вот мне еще нужно
добираться в Миргород. Не знаю, как там... Ходят поезда, или нет.
— Не переживай. Обойдется! Как-то доберешься! Что ты такая сдержанная, будь
более живой. — Олеся, теряя над собой контроль и чувство меры, запела: “По реке
плывет топор с города Чугуева, и куда же ты плывеш, железяка...?”
Анна рассмеялась. Олеся сказала: ”Ты не думай, что я легкомысленная. Да ты меня
хорошо знаешь. Эту песню я слышала когда-то на Благовещенском базаре, один
пьяный пел, а я была маленькой и не понимала о чем речь, а слова ишь, запомнила.
Анна и Олеся смеялись долго и непринужденно. Вот и окончились их скитания.
Поезд весело выстукивает на стыках. Пахнет туманом и прелыми листьями. Олеся и
Анна зашли в купе, стали собираться.
— Нет, тебе все-таки лучше, Олеся! Ты считай уже дома, — завидовала Анна. — А
мне нужно добираться в Миргород, а тогда в хутор Коломийцев, там мой отец с
мачехой живут.
Олеся резко повернулась к подруге, выразительно и пристально посмотрела в глаза,
и в том красноречивом взгляде Анна почувствовала некоторую пренебрежительность и
сочувствие.
— Забудь о своем хуторе до завтра. Заедем ко мне, погостишь, переночуешь. Брось
и не думай, никуда я тебя не отпущу. Посмотри на часы, прикинь, когда мы
приедем. На то время с Южного вокзала и поезда на Киев не будет.
— За ночь что-то будет, — не соглашается Анна. Ей как никогда, хотелось домой.
Увидеть милый сердцу хутор Коломийцев, Петра Матиенка, вдохнуть на полную грудь
чистый воздух и, переступив порог, обнять и расцеловать отца, перед которым не
раз провинилась. Там в Сибири, на расстоянии, упреки совести не раз допекали
Анну.
—Но ты же обещала.
—Ну, и что? Потом когда-то заеду.
Анне сейчас все казалось пустым. И те далекие, проведенные в мечтах вечера и
недавние обещания, все пожухло, потускнело, потеряло цвета и оттенки.
— Пойми, мне так хочется домой .
— Брось, не хочу и слушать! —щелкая замками чемодана, говорила Олеся. — Даже и
не думай. Пообещала — будь добра, выполняй. Да и что весят какие-то полдня.
Приедешь домой завтра. Выспишься, отдохнешь и под обед появишься. И представь
себе: будешь шуметь весь день до самого вечера, еще и ночи прихватишь. Сколько
здесь той езды? А так проболтаешься на вокзале до утра, а то и дольше, а домой
добьешься еще позже, где-то часа в два, разбитая, усталая. Что то будет за
встреча? О чем можно говорить о такой поре?
— Нет, Олеся, не уговаривай. Приеду, побуду с неделю возле отца, проведаю
родственников, знакомых, а затем и к тебе в гости загляну. Познакомишь меня со
своими батенькой и матерью, посидим, побеседуем, потом конечно и с братиком.
— Ну, это если он будет не занят. Я же тебе говорила, что он возит секретаря
обкома партии Подгорного.
— Ну, вот пусть и покатает нас на Зиме.
— Если будет свободен, попрошу. Сестренке не откажет.
— Ну, вот и договорились. Через неделю и встретимся. А теперь не время, очень
хочу видеть родных.
— Подожди! — выструнчилась Олеся. На ее лице были смешаны обида и удивление. —
Через неделю — это само собой. Погостим у меня, потом поедем к тебе, заедем в
Полтаву. Поводишь меня по городу, покажешь Аракчеевские постройки, Корпусный,
сходим в музей Полтавской битвы, но сегодня, как хочешь, отпустить тебя я не
могу. В глухую ночь. К тому же, еще и одну. Подумай сама .Или ты рехнулась?
Знаешь, сколько сейчас всякой сявоты? Неужели не боишься с двумя чемоданами?
Поезд давно умерил ход. По обе стороны в окнах и через двери отворенного купе
загорались на склонах огни. Въезжали в предместье. Поезд все чаще переходил из
одной колеи на другую, тяжело грохотал колесами, бряцал сцепками. Радостные и
взволнованные девушки припали к оконному стеклу лбами, всматривались в
таинственную темень. Где-то впереди мерцало густое сияние огней, проплывали
полупустые полустанки и разъезды, переезды с переброшенными полосатыми балками,
возле них клевали носом изнуренные, полусонные кони с задранными над головами
дугами и нависшими хомутами. И вот наконец, вокзал, платформа. Олеся и Анна,
таща чемоданы, зашли в средину и не узнали. Когда-то здесь был небольшой вокзал.
Недавно по приказу Сталина, который проезжал с юга после отдыха, вокзал был
отстроен заново. Внимательно рассмотревев все, внезапно вышли на привокзальную
площадь. Моросил мелкий дождь. Часы на здании управления Южной дороги показывали
пять минут на одиннадцатую. Анна и Олеся подошли к кассе пригородных поездов.
— Ну, что я тебе говорила? — обрадовалась Олеся. — На Киев поездов уже нет.
Оставь, поехали ко мне. Куда бы ты ехала в такую ночь с двумя чемоданами, с
деньгами? Да кто тебя назовет умной? Вообрази, был бы сейчас здесь отец, разве
бы он разрешил тебе ехать? Если ты приедешь среди ночи, ты просто его огорчишь.
Может, при встрече он тебе этого и не скажет, но про себе подумает, что ты
неосторожная и легкомысленная. А потому в будущем всегда будет переживать, когда
тебя подолгу не будет дома.
Анна хотела возразить подруге, что отец давно и ко всему привык, но вродженная
осторожность заставила ее смолчать.
— Подумай, для чего причинять родителям неприятности?— убеждала Анну Олеся. — У
них их и так хватает. Ты должна хотя немного согласовывать свои поступки с
мнением отца, а не только со своими желаниями. Иначе — это затмит радость
встречи. А не дай Бог что-то случиться, что они подумают обо мне? Что я,
такая—разэтакая, не пригласила тебя к себе переночевать. И как потом, после
этого, я буду чувствовать себя? И вообще, я не засну всю ночь, зная, что ты
скитаешься где-то на вокзале. Понимаешь? Я просто не имею морального права
отпустить тебя одну среди ночи. Не дай Бог, случиться несчастью, я себе вовек не
прощу. Так что поехали ко мне. Спать будем в отдельной комнате. Где захочешь,
там и ляжешь. Вообрази себе, как ты будешь сонная ходить по вокзалу в два или
три часа ночи с чемоданами.
И хоть слова подруги казались Анне и логичными, убедительными, здесь не к чему
было прицепиться, но она колебалась. Какое-то безудержное желание, какое-то
ощущение фатальности толкало ее вперед, домой. Если бы с Южного вокзала был
поезд, то никакие доказательства Олеси не удержали бы ее, но поезда не было.
— Ладно, обожди, — сказала Анна и опять побежала к пригородным кассам.
Склонилась возле окошка, спросила:
— От Основы не скажете, отправляется поезд на Киев? Пожалуйста.
— У нас здесь не справочное бюро, — ответила кассир и закрыла окошко.
Анна вернулась к подруге. Олеся сразу же, едва лишь увидела Анну, оценила
ситуацию, как безнадежную.
— Ну, так что? Вон наша марка. Побежали?
— Если бы ты только знала, как мне не хочется, — подхватывая чемоданы, вздохнула
Анна. — Но деваться некуда, считай, что уговорила. С такими деньгами и двумя
чемоданами и в самом деле одной ночью опасно.
Девушки подхватили чемоданы и по мелким, неглубоким лужам, по мокрому и красному
в неоновом свете фонарей асфальту вскочили в полупустой прицепной вагон. Пока
они торговались, ехать или не ехать, большинство прибывших пассажиров
разъехались. Трамвай немного постоял и двинулся. На поворотах он звенел, искрил
бугелями, терял гроздья электрических искр. Мелкий дождик туманом сеялся на
стекло, и сквозь него, кроме огней и неоновых вывесок, ничего не было видно. От
сильного сотрясения на стыках стекла слезились, а вода, которая скопилась на
крыше, ручьями заливала вспотевшие окна, смывала нечеткие отображения предметов
на улице.
— Вон глянь! Да куда ты смотришь? Смотри прямо. Видишь Благовещенский Собор, а
дальше базар?
— Ой, вижу! Какой только хороший! А бани же, наверное, золотые?
— Золотые.
Между тем поминули мост через Лопань, повернули налево по Клочковской.
— Еще две остановки и мы дома, — зарделась Олеся. — Так что не медли.
И вот наконец, скрип тормозов, назойливый звон колокольчика.
На остановке сновали жидкие прохожие. Было поздно.
— Иди за мной, здесь темно, — Олеся остановилась, подождала Анну.
Чавкая грязищей, свернули в какой-то переулок. В конце переулка на столбе с
подпоркой качался под ветром электрический фонарь, освещал кирпичный дом.
— А то, наверное, и твой дом, — догадалась Анна.
— Ты не ошиблась.
Заслышав шаги, в освещенных дворах рвались с цепи собаки. В Олесином доме
приоткрылись двери, кто-то вышел на крыльцо.
— Ану, иди, живее, сюда. Слышишь, отец? — послышался женский голос.
— Что там такое, старая? Че они так разрываются? Вишь разлаялись.
— Что не видишь, вон кто-то идет.
— Ой, Боже, да это, наверное, Олеся! Олесю! Это ты?
— Я, мама.
Дочь и мать крепко обнялись, расцеловались. Отец стоял на крыльце, время от
времени жадно тянул папиросу.
— Ну, чего вы плачете, мама? Приехала здоровая, живая.
— Да, кто знает и чего, дочь, катятся слезы и все, — Олеся выскользнула из
материнских объятий, подошла к отцу, повиснула на шее. Степан обнял дочь,
поцеловал в щеку, сказал сдержанно:
— Ну, что же? С приездом, дочь, заходи в дом.
— А то же кто? — наконец, заметив Анну, которая стояла немного в стороне возле
самой калитки, спросила Харитина.
— А то вы не знаете, — возмутилась Олеся.
— Ну, то пусть подходит ближе, может, и узнаем, — глухим, прокуренным голосом
сказал отец.
— Это Галя. Я вам писала о ней. Галя, иди сюда.
— А, Галя! — стрепенулась Харитина. — Чего же ты, дитино, стоишь возле калитки,
иди сюда. — Харитина обняла Анну, расцеловала и опять заплакала. — О, Господи,
чего же это я вас держу на улице? Заходите, пожалуйста, в дом, раздевайтесь,
будьте как дома. А то стоим на дожде.
— Ну, что я говорила? — шепнула Олеся на ухо подруге. — Пошли.
— Да глядите чемоданы не забудьте, — предупредил отец.
— Ничего, во дворе не пропадут, — возбужденно говорила Харитина.
70
Первое августа — Мокрины. Пусть и небольшой праздник, а все же.
— Мокрина покажет, какая осень будет, гнилая или нет, — говорит Билычка.
— Э, покажет. Тот год весь день моросило, такая и осень была, — соглашается
Манька.
В хуторе в такую осень скука — не передать. Ни пройти, ни проехать.
Собирались радио из Буряковщины провести, уже и столб под динамик на выгоне
врыли, но дело дальше не пошло. Газеты и те носят нерегулярно, раз на неделю.
Хорошо, что хуторяне хоть немного изданий выписывают. Одно—двое, от силы — трое,
хоть не тяжело нести. Это только Матиенко и Николай Ригор выписывают больше,
читают. А все другие то кринки с молоком накрывают, чтобы мухи не падали, то
окна от солнца завешивают теми газетами. Иногда используют вместо шпалеры.
Прикрепляют газеты на кнопках, к стенам, чтобы мела не вытирать. И висят те
газеты до новой побелки, пока не пожелтеют, никто в них и слова не прочитает.
Ладимаришин Гриша вообще читать не умеет, а потому газеты идут на обертки, на
распал да еще на папиросы. Ладымариха читать умеет, но читает преимущественно
Святое писание. Вот и пускает Гриша газеты на самокрутки. А недавно накупил
папирос, приобрел новые ботинки. Дядя Устин деньги Николаем передал.
Плохо, когда на газетах много рисунков. Свинцовая краска, сгорая, перебивает
аромат табака. Так что газета с портретами, фотографиями на розкур не идет. Если
бы была в продаже чистая бумага, то, наверное, никто бы, кроме Ригора и Матиенки
и не выписывали тех газет. Остап и Дмитрий вообще ни одной не выписывают. Оба
бедные, денег лишних нет. А на папиросы у кого-нибудь выпросят. Газеты на неделю
хватает. Да и что там читать в тех газетах? В них каждый день одно и то же:
планы, постановления, Пленумы. Да и когда их у беса читать? Не успел ссуду
выплатить, налоги подоспели, за горло берут. Не успел газету на курево гармошкой
сложить, а уже корова ревет, поросята визжат. Наибольший спрос в хуторе имеют
газеты без рисунков, а еще лучше было бы и без текста. Да еще те, в которых
напечатана таблица тиража выигрыша облигаций, по них можно позыку проверять,
потому что от позыки не убежишь, как от собственной тени.
Игнат тоже получил газету, ходит по двору, грызется с Евдокией.
— Треплешься как сувитское радиво: полторы, полторы! Теперь сама и плати, где я
столько денег возьму?
— А я вот подштанники продам, — насмехается дед Тимофей, — может, рублей десять
дадут, если постирает.
— Дадут, дадут, догонят да еще дадут, — ворчит Евдокия.
— Разве, может, за вшей набавят, — подытоживает Игнат и ковыляет за причилок.
— О, уже пошел дурак, окурки по дороге собирать? Ума запахать свой табак нет,
так он окурки на дороге собирает. Чтобы только люди смеялись, — издевается
Тимофей.
Игнат услышал отцовы слова, выглянул из-за причилка, загнул матерка.
— Вот дурак, так дурак, только и научился в тюрьме матюги переть. А там всех
ремесел учат. Я если бы хоть полгода там побыл, всему бы научился.
— Научились бы черта лысого.
— Дурак ты, Игнат. Да я если бы хоть раз в машине проехал, я бы шофером был. А
ты без малого два года в тюрьме отсидел и ничего не научился. Его как людям
сказать, так засмеют. Ходит, как намаханый, окурки по тракту собирает. Того оно
и Евдокия корову в рот доит. А ты и коровы, дурак, не сдоишь.
— А вы сдоите?
— Что ты спрашиваешь в больного здоровье, я уже старый.
— Ты видел, собака!
— Вот так на отца?
— Слово не беда.
Игнат, и правда, другой раз чикиляет, припадая на раненую ногу, раненая рука на
пояснице, вплоть до самого столбового, сначала по одну сторону дороги до
Буряковщины, назад по другую, собирает окурки.
— Умному и в тюрьме не плохо, а тебя, дурака, даже из тюрьмы вытурили раньше
сроку, — упрекает Евдокия. То, что Игнат вернулся из тюрьмы раньше ее — факт для
Евдохи очень огорчительный, можно сказать болезненный.
— Меня по амнистии выпустили, как винвалида. Ко мне аблакат приезжал.
— Аблакат к нему приезжал, — насмехается Евдокия. — А где корова девалась? Проел
корову на конфетах.
Игнат и в самом деле, как пошла от них Маруся, продал корову, потому что никто
не умел доить — ни он, ни дед.
А днем Игнат уходит из дому. Идет в Богачку, покупает в магазине подушечки,
халвы. Пока назад вернется, половину съест.
Сначала Игнат ел те подушечки сам, а как немного утолил голод, стал делиться с
отцом. Потом вернулась из тюрьмы и Евдокия. Возьмут с отцом кувшин наполненный
молоком и пъют вдвоем на захватню, чтобы Евдокия не увидела.
— Дай и мне, — просит Евдокия.
— Не дам, ешь свое.
— Проел корову на конфетах!
Что было, то было. А потому последние слова Евдохи о конфетах доняли. Игнат
выдернул косу, которая висела в рогатине сливы и за Евдохой. Евдокия за причилок
и наутек, к Остапу бежит, кричит, будто сумасбродная, аж на другом конце хутора
слышно.
— Дурак, дурак, дурак! Проел корову на конфетах!
Деньги за корову — святые. На свадьбу, даже на похороны никто не взял бы и
рубля, а не то, что на конфеты.
Игнат не удержался, пошпурил косу Евдохе вдогонку. Просвистев в воздухе, коса
мало в спину Евдохе не упилась, но Евдокия успела лишний шаг сделать. Ударившись
косьем о курносый Евдохин зад, коса отпрянула назад. И сама спаслась, и Игната
спасла от тюрьмы. Тонко звякнув, коса впилась в сухую затвердевшую землю возле
самых порепаных Евдохиных пят. Евдокия обернулась на тот жалобный вскрик стали
да хотя бы немного покаялась. И мысли нет. Бежит через дорогу к Остапам, кричит:
— Дурак, дурак, дурак и еще раз дурак. И отец у тебя дурак, и ты дурак!
Горбатого могила исправит.
Увидела Евдокия, что Игнат вернулся, и сама повернула домой.
Игнат ухватил на завалинке коску, Евдокия — наутек. Хоть Игнат и нахрамывает, но
толстая, дородная Евдокия не убежала. Игнат свалил ее в ивах, насел и вгорячах,
потому что не на шутку вспылил, не разобравшись, тупым концом коски стал пилить
Евдохе горло. Остап из двора увидел, смеется:
— Я тебе сейчас, Игнат, топор принесу, ты ей голову, как курице отруби.
Евдокия визжит, как недорезанная. Дед Тимофей выбежал на причилок.
— Дурило, что ты делаешь, тебя снова в тюрьму посадят. Правду говорит Евдокия,
олухом был, олухом и остался, хоть и в остроге сидел, — допекает Тимофей. —
Лучше бы ты за огородом смотрел, потому что с такими хозяйками так на пне и
сгниет все.
— Вот собака! — вспылил Игнат, покинувЕвдокию, ухватил трехведерную кадку с
водой (из нее поили корову), надел деду на голову, чтобы не вмешивался, заодно и
Евдокию облил. Тимофей стоит в самих подштанниках и полотняной рубашке, мокрый,
хоть на вертеле суши. Из бороды течет, подштанники даже посветлели, в калошах
хлюпает, пустая бочка, скапывая по краям, на голове вертится.
— Ох-хо-хо-хо-хо, — слышно из-под бочки отчаянный Тимофеев голос. — Додумался,
людей вон скоко, а он ее режет! Токо загремишь в острог! — угрожает Тимофей, еще
не зная, что он сделает с Игнатом.
— Убивают! Убивают! — заслышав те слова свекра, верещит Евдокия.
Игнат отбежал взглядом к дороге, а там, и правда, собрался, считай, весь хутор.
Детвора, летние и старые, мужчины и женщины по коров в Доценков идут,
приостанавливаются, смотрят. Остап, Степаниха, Даниил из дворов выглядывают.
Воспользовавшись растерянностью Игната, Евдокия вскочила после того душа, бежит,
толстенными ногами мелет. Юбка—шестиклинка закатилась, прилипнув выше пояса, а о
том, что без трусов, как-то безразлично, и мысли нет. Выбежала Евдокия на
дорогу, взяла курс на Доценков. А между тем хуторяне высыпали на дорогу,
таращились на то безобразие. Что они там делают?
Ну, а детвора, парубчаки, смотрят на все то с интересом. Такое не каждый день
увидишь. Некоторые пытаются заглянуть как можно ниже, запомнить то зрелище в
подробностях.
Тимофей, наконец, снял бочку с головы, бросил Игнату на плюсну раненой ноги.
— Я тебя, Игнат, зарублю.
— Вот собака, так собака, твою мать! — охнув, завертелся волчком Игнат.
— Я его от тюрьмы спас, а он еще и ругается, — Ех—хе—хе—хе—хе.
Тимофей выкручивает из бороды и подштанников воду, наклоняется, выливает воду из
одной, потом из другой калоши. Его трясет от холода, но в то же время он и рад,
что все минулось. Евдокия уже где-то аж возле лесополосы. Пусть бежит, чтобы
ворон и кости сюда не занес.
— Обидно. Мне скоро умирать, а ты, Игнат, такой невтепный. Пропадешь без меня,
как слюна. И у кого ты такой уродился? Вон скоро седой будешь, а делать ничего
не умеешь. Правда, ты раньше и мат югов как следует гнуть не умел. Слава Богу,
хоть этого в тюрьме научился. А там же и ремесел учат, кто не глупый, — укоряет
Тимофей.
— О, ишь, и отец говорит, что ты дурак, — возвращается на промежек Евдокия,
светит голым задом. Дурак, дурак, — трещит Евдокия. Юбка, как и раньше, задрана,
прилипнувшая к мокрой спине.
— Ты хоть юбку опусти. Стыдоба вот такая! — плюется Билычка. Она снует дорогой
по корову.
— Пусть, пусть задранная!Хай люди видят, как он надо мной издевается, — трещит
Евдокия и пробирается садиком во двор. — Я тебя сегодня накормлю, чтобы тебя
черви да пранцы ели! — угрожает Игнату.
— Замолчи, сатана. Вон сколько людей вокруг, а ей ни горы, ни низа, — ежится
Игнат. — И юбку опусти, светишь… Вся детвора следом бегает. Тьфу, чтобы ты
скисла.
Игнат берет на завалине налыгач и, нахрамывая, идет промежком к дороге. Тоже по
корову.
71
В хате Ригоров на Клочковской было просторно тепло и уютно. Олеся ходила из
комнаты в комнату, вместе с Анной разглядывали обновы, фиксировала, что
изменилось за то время, когда ее не было дома, показывала подруге свою комнату,
вещи. Анне иногда казалось, что она здесь уже была, угадывала много вещей, о
которых в длинные зимние вечера рассказывала Олеся.
— Боже, какой ковер! — восторженно воскликнула Анна.
— И в самом деле, хороший, — мамо, где вы его купили? Когда я ехала из дому его
не было.
— То все для тебя, донечка. Долго думали что его купить на те деньги, что ты
выслала и вот наконец решили. Правда хороший?
— Да что там хороший, насмотреться нельзя.
— Ну, лишьбы тебе понравился, нам то что.
Харитина беспокоилась возле печи, готовила ужин, разговаривала с девушками.
«И чего я, глупая, не поехала домой?» — взгрустнула Анна, увидев, как
гостеприимно встречают родители ООлесю. Ее бы тоже встречали не хуже, а, может,
еще и лучше. Нужно было ехать, а то, наверное, ждут там. А, может, и нет. О
своем приезде она, как всегда, никого не извещала.
— Ничего, Анна, переспишь у нас, а завтра домой. Чего бы ты вырывалась среди
ночи? — сказала, будто угадала Ганнины мысли Харитина. — Сейчас поужинаете и
можете ложиться отдыхать.
Харитина быстро накрыла стол. Поужинали.
Анна сидела за столом разморенная, вялая, с детства привыкла ложиться рано.
— Галя, может, ты спать уже будешь? То я сейчас, — заволновалась Олеся.
Харитина первая подхватилась из-за стола, засуетилась.
— Сиди, доченька. Я сейчас сама. Быстренько, скоренько. Я тебе постелю на твоей
кровати, а Анне у окна. Ну, как? Не против? — спросила Харитина.
— Мне все равно, — зевая, ответила Анна. — Спать хочу, будто сто год не спала.
— А я еще посижу, побеседуем, — сказала Олеся.
— Ты сиди, гомони, а девушка пусть идет спит, раз спать хочет. Да оно и не
удивительно. Вон какая дорога трудная и далекая, — Харитина выглянула в окно,
прибавила: — Да оно вон еще и погода какая. Дождь. Только спать.
— Осень, моросит, — согласился Степан.
— Сиди, дитино, гомони с отцом, а я буду стелиться. Я тебе аж три подушки из
утиного пуху сделала. Может, когда-то замуж будешь идти, будет как находка. Без
приданого сейчас и на улицу не выходи. Не то, что мы с отцом — сложили на сани,
что можно было, и убежали от родителей, — молвила Харитина. Даже теперь, уже
взрослой дочери, она не осмеливалась сказать правду, быть откровенной,
рассказать о своем прошлом, об отце Саве Штыме, об украденных Степаном у деда
Мусия червонцах и еще много о чем другом.
— Оно и раньше не лучшие времена были, — буркнул Степан. — Просто свое
забывается. Мы то не на широкую ногу жилы, ну, да мы что? — лукавил Степан. — По
нас равняться не нужно. Сейчас и времена, и условия — все другое. Нужно жить,
как жизнь подсказывает, как мой отец часто говорил: “Протягивай ножки по своей
одежке”.
Пока Степан шумел с дочерью, Харитина стелила постель: Анне у окна, возле
батарей парового отопления, дочери — возле старой грубы, где она спала еще
сызмалу.
Почему-то вспомнилось Харитине, как еще маленькой Олеся часто спрашивала у нее о
дедушках, бабушках, братьях, сестренках. Если родных нет, то должны же быть хотя
бы двоюродные? Но, как потом выяснилось, у Олеси не было не только братьев и
сестер, но и теть и дядь, ни одного деда и бабы. Однако в таком большом городе,
как Харьков, это было легко скрывать. К тому же, у многих ее подруг тоже
поблизости не было родственников. В большинстве своем они были где-то далеко в
селе, куда ездили преимущественно на каникулах, да еще летом. В летние каникулы
Олеся редко встречала подруг. Те, что в селе, тебя не видят, ты их — тоже. А
тех, которые остались на лето в городе, не поехали ни к родственникам, ни в
пионерский лагерь — немного, и их совсем не обязательно встречать. И Олеся не
то, что обманывала подруг, она просто не была с ними до конца откровенной. Но
ей, в конце концов, ничего и не оставалось делать. Это уже потом у Олеси
появился братик.
— Ну, как там жилось? Работалось? — спрашивает Степан.
Голос его ровен, однообразен, без интонаций, сразу и не поймешь, хочет ли он
просто заполнить гнетущую молчанку, или на самом деле интересуется тем, о чем
спрашивает.
— Неплохо жилось. Работа заработная, есть было что. Так все три года в одной
комнате с Галей и прожили. Приходилось и на одной кровати спать. Вот так и жили:
в кино, на танцы — всегда вместе.
— Плохо только, что замуж не повыходили, — приглаживая седеющую шевелюру,
пошутил Степан. — Да, то еще успеете, еще придет время.
— Успеем с козами на торг, — неуверенно ответила Анна.
— А ты как думаешь, дочка?
— А чего бы мы там замуж выходили? Вышли бы вот это и поехали бы кто знает и
куда. Харьков — город большой, женихов — хоть дамбу гати, здесь и нужно
выходить.
— Правильно, дочка, молодец. Здравого ума и за деньги не купишь, — и уже
обращаясь к обоим, молвил: — Ничего, девушки, держите хвост пистолетом. Сейчас
вы молодые, с приданым, и незаурядным. Я, правда, не видел вашего приданого, не
знаю. Я только так, по письмах сужу, что даром денег вы не тратили. На пустяки
не разменивались.
Между тем из спальни вышла Харитина, сказала:
— Фу! Аж уморилась, так спешила. Можешь, детино, идти отдыхать, — повернулась к
Анне, краем глаза глянула на стенные часы с шишкинскими медведями на циферблате.
— Господи, да оно уже и время позднее, без малого не час. Иди, детино, отдыхай,
чего ты будешь мариноваться? Там я возле твоей кровати и табуретку поставила.
Будешь раздеваться, одежду сложишь.
— Спасибо. Ну, то я пошла, — Анна зевнула и пошла в комнату.
— Иди, дитино, спокойной ночи. А мы здесь с Олесей еще немного побеседуем, да и
тоже ляжем спать.
Анна разделась и нырнула в пышную мягкую кровать. Только задремала, проваливаясь
в сон, как в мягкую, сладкую бездну, в чем-то похожую на небытие, как ее будто
кто в спину толкнул. Сон пропал. Анна прислушалась. В хате еще шумели.
— Если бы ты только знала, как мы тебя ждали, дитя, и денно и нощно снилась.
Слава Богу, что хоть жива—здорова вернулась, — Харитина обняла ООлесю, спросила:
— и для чего ты его столько тянула? Еще где-то по пути обобрали бы. Без ничего
приехала бы, мы б и этому рады были.
— Да и правда, что там у тебя в чемоданах? — спросил отец. — Пробовал
переставлять — тяжелые.
В каком—то остром припадке семейных чувств Олеся достала из-за пазухи ключик,
бросилась к одному из чемоданов, открыла.
— Господи, а я и забыла! Вот тебе, папа, — Олеся достала из чемодана дорогой
шевиотовый костюм, подала отцу. — А это тебе, мама, — Олеся достала ботинки на
высоком каблуке, не менее элегантный чем у отца женский костюм.
Степан переоделся, примерял обнову. Долго стоял возле трюмо, поворачивался то
спиной, то боком.
— Хорошая вещь, ничего не скажешь, как у Пидгорного. Сколько же он хоть стоит?
— Полторы тысячи.
— Ох, увы, такие деньги выбросила, лучше бы на книжку положила. Гляди, и матери
не менее как на полторы накупила: и ботинки, и газовую косынку, и костюм.
Харитина как одела все то, так аж расцвела и, казалось, помолодела лет на
двадцать.
— Ну, это уж, доченька, пока и умирать буду, не сношу. Спасибо, дитя. Такого не
то, что носить — видеть не приходилось.
Анна, которая чудок ли не заснула было за столом, стала прислушиваться к тем
разговорам, и что-то не понравилось ей в них. У них дома, да еще и при встрече,
разве бы говорили о таком? О деньгах, костюмах и разговора бы никто не вел, —
подумала Анна и здесь же стала оправдывать Олесиных родителей: “Что поделаешь —
горожане”.
Ганнины глаза уже приловчились к темноте и она стала разглядывать комнату.
— А подруга же твоя, что родителям везет? — спросил Степан, и Анна, которая было
опять окунулась в дремоту, неожиданно проснулась. Сон будто рукой сняло. Анна
уже и уши затыкала, и голову под подушку прятала, чтобы ничего не слышать — не
помогало. Уже и на спину ложилась, и на живот, и на бок — не идет сон и все.
Вертелась, вертелась, и хоть понимала, что некрасиво так делать, опять стала
прислушиваться к болтовне в хате.
— А у нас с Анной все одинаково. Увидела хороший платок — покупает себе и мне. Я
платье, пиджак — тоже пару. И по—приятельски, и не завистливо, — Олеся встала,
взяла у дверей второй чемодан, поставила на стол, повертела ключиком, щелкнули
замки: — Вот, смотрите.
— Да здесь настоящее богатство! — дрожащим от волнения голосом воскликнул
Степан. Чемодан с низу до верху был набит хромом наивысшего сорта.
Степан сначала перебирал тот хром, потом, причмокивая и восхищаясь дочерью, стал
нюхать, полегоньку мял и даже осторожно, чтобы не повредить, пробовал на зуб,
переворачивал, смотрел с изнанки.
— Вот это, и я понимаю, хром! Сюда бы еще поднаряды добрые, сапогам бы и сносу
не было.
— А я хотела было сапог накупить, но Галя, спасибо ей, подсказала, что кожи
лучше, больше влезет, — обрадовано говорила Олеся.
— Ну и как дорого?
— Считай, даром, — улыбнулась Олеся.
— Ну, чего ты? Говори, сколько отдала за все это, неужели не считала?
— Как же бы так, не считать, папа? Разве я не ваша дочь? Ну, а вы бы сколько за
них дали?
— Что мы? Что мы? У нас здесь свои цены. Спекулянтские. О них лучше не
вспоминать. Ну, то говори, не томи душу.
— И такое уже нетерпеливое, не даст ребенку и порадоваться, — сказала Харитина,
все еще разглядывая себя в зеркало.
— Вот это, папа, где-то на две с половиной тысячи. Даже, немного меньше.
— А у Гали?
— Я же вам уже говорила — все, что у меня, то и у нее.
— Молодцы, молодцы, девушки, — возбужденно ходя по комнате, восторженно говорил
Степан. — Это и я вижу, что даром времени не теряли. А я думал, что так, для
красного словца, для складу в письмах писала. Если эти кожи пустить на сапоги,
то и то можно взять незаурядного бариша. Жалко, не сапожник я, а хром и в самом
деле, как папиросная бумага, — Степан опять наклонился, долго играл ноздрями,
нюхал выдубленные кожи.
За окном то переставал, то опять пускался дождь, шелестел в малиннике, частил по
филенкам оконниц, иногда в разрывах туч появлялся щербатый месяц.
Время от времени Степан посматривал на темное окно, будто боялся, что кто-то
может, шнырять под окнами и видеть все, что творится в хате, наконец, сказал:
— Так вот, думал я думал и знаете до чего додумался? — Степан почесал седеющий
затылок, загадочно посмотрел на Харитину и ООлесю.
— Да, говори уже, старый хрыч, не мытарь душу.
— Из этого хрома можно пошить два хромовых пальто, — Степан опять поднял кипу
хромовых кож, провел будто считая по торцу рукой. На Благбазе хромовое пальто
сейчас пятнадцать тысяч. С руками оторвут. Ничего не поделаешь, мода копировать
комиссаров не прошла.
— Ну, а во втором чемодане что? Показывай уже все, дочка, — повелела мать.
— Сейчас покажу. То платки то блузы. То шерстяные джемпера, плюшка.
— Не густо вы и заработали, девушки, если на три года раскинуть, — немного
розчаровано сказал Степан.
— Мы еще денег по тридцать тысяч привезли.
— Да вы что подурели? И не боялись вот это? Как вы додумались? Неужели нельзя
было на книжку положить?
— А они на книжках и лежали, а как собрались ехать домой, поснимали с книжек. А
Анна еще и на шофера выучилась.
— Ну, тогда хорошо девушки подлатались. А шоферить тебе ни к чему. У тебя вон
брат шофер. Ну, а какие там цены?
— Старый, хватить тебе уже расспрашивать, — вмешалась в разговор Харитина. —
Олеся, ты еще не уморилася его слушать? Я уже давно. Каждый день одно и то же.
— Да я бы с вами и до утра балясничала, да вижу, что мы Гале спать мешаем.
Анна действительно не спала. Сначала ее раздражали разговоры, потом грохот
редких трамваев на Клочковский, которого она до этого почему-то не слышала, а
теперь неизвестно уже и что.
— Пойду уже, наверное, и я лягу, да хоть раз за столько лет, как следует
высплюсь дома, — сладко зевнула Олеся.
— Иди, дитя, спи. Не намаялась ли за дорогу. Завтра побеседуем. Как говорят:
“Даст Бог день, даст Бог и пищу”.
72
Август. Днем еще тепло. Но осень все же берет свое. Ночи по большей части
прохладные. Игнат лежит на чердаке возле теплой лежанки в фуфайке, в валенках,
шапке-ушанке, рядом сходни, а то еще чего доброго, сюда черти принесут драться.
Пусть уже в хате с татом воюют. Игнат откатил одно ухо, прислушался. Вроде бы
тихо. Наверное, уже угомонились, спят. Папа уже старые, долго не выдерживают.
Пусть отдыхают. Игнат ушел мыслями в прошлое. Не везет Игнату в жизни. Все над
ним насмехаются, потому что не кроется, не прячет от людей своих недостатков.
Где-то в войну, сразу по возвращении из Кременчуга, шел Игнат поздней осенью в
бригаду, а тут давление. Шаснул к Бадылихе в огород, присел, ожидает, когда
наступит облегчение. А оно, как на грех, люди идут, смотрят. На деревьях ни
листочка, голо. С тех пор и не сходит Игнат с языка.
Не раз приходилось Игнату исчезать в лесополосе, в кукурузе, в подсолнухах, в
чужом огороде. Чтобы не конфузиться перед людьми, ходил один, как перст, потому
что как припечет давление, убегай тогда от человека в кусты или в пашню.
После того, как чудок ли не заколол Евдокию косой, Игнат вышел на дорогу, чтобы
идти по корову, а напротив Остапов уже весь хутор собрался, смотрят, как Евдокия
со свекром дерется. Не успел и к лесополосе дойти, а тут даление, видно, излишне
понервничал. Хоть дальше иди, хоть назад возвращайся. Гунул Игнат в лесополосу,
а кто-то, Игнат так и не разобрал кто, потому что очень уже в животе резало,
кричит:
— Куда то Игнат побежал?
— Может, вешаться? — то ли шутит, то ли всерьез говорит Гаврилинчиха. — Разве
такая жена не доведет? Ты бы, Гриша, следом пошел. Видел какой у него налыгач? А
то еще, не приведи Господь, действительно повесится.
— Я тоже посмотрю за ним, — говорит молодая Дворник Галя.
Игнат только присядет, а Галя за ним. Игнат натягивает штаны и бежит дальше.
Галя и Гриша следом. И так чудок ли не на Лодочную гору Галя отстала, а Гриша,
может, бы, бежал и дальше, да вступил у Игнатов помет, загнул матерка:
— Если сам не повесится, я его повешу, таку—разэтаку, завонял всю гору.
Напуганный Игнат подхватился и опять побежал как можно дальше. Бежал, пока
хватило духу, аж на горе облегчился, подумал: “Нету лучше красоты, чем смотреть
с высоты. Сразу стало легче.” В Лодочном Игнат налыгал корову, пристроился в
середине, остерегался Гриши. Хоть и знал, что Гриша коровы не оставит, люди не
дадут, потому что она у него даже спутанная и стреноженная дерется, а покинет,
всех переколет. Игнат медленно успокоился, ведет, нахрамывая, на налыгаче свою
буренку. Рука с узлом на пояснице. Буренка как махнет головой, гоняя кусючих
августовских мух, так Игнат и обкрутился вокруг своей оси. И дернет же зараза
так, что в животе марш начинает играть и кольки идут, будто ножом режет. И хоть
на дороге садись, потому что к пашне как знать, добежишь ли. Игнат спешно бросил
Буренке на рога налыгач, но немного не расчитал, налыгач завис на шее, а сам
исчез в кукурузе.
— Игнат, ты хоть скажи, что ты ел? Я и в воде бродил, и о бурьян ногу тер, не
вывонивается. Дома еще карасиром оболью, может, перебьет, — оглядываясь,
добивается Гриша. — Или тебя уже нет?
— А где это Игнат? — удивляется и Надежда.
— А кто его знает, наверное, в кукурузе.
— А мы думали, за ним Гриша погнался.
— На такую мать он мне нужен, — хохочет Гриша. — А ботинки, если не вивоняються
к завтрему, во двор принесу, пусть новые покупает.
Наконец, Игнат все-таки выныривает из кукурузы где-то в середине строя.
— Игнат, что с тобой, где ты был? — добивается Бадылиха.
— Давление! — буркнул Игнат. С тех пор и подхватили люди. Стоит Игнату
где—нибудь исчезнуть, так и смеются: “У Игната, видать, давление”.
Всем в хуторе известно, что после плена и Кременчугского базара, где Игнат съел
сто вареников, он стал слаб на вторы. Припечет Игната в дороге роковой час и
приходится бежать в кукурузу, подсолнухи, чей—то огород или садик.
Шел как-то Игнат в бригаду хозяйничать, жевал яблоко, а здесь внезапно, можно
сказать врасплох, напротив Данилового огорода, застукало Игната давление.
Игнат мотнулся в Данилов огород под дубки, присел.
— Это, Игнат, ты и стерво, — кричит из огорода Даниил. — Не мог ты на Бадилыны
грядки побежать, всю леваду завонял.
— А что я сделаю, давление в дороге застало, — натягивая штаны, оправдывался
Игнат.
Даниил взял грабарку, пришел, вырезал все с травой и на дорогу выбросил. Потом
вечером жалился жене Дарье:
— Это и стерво, а не Игнат. Наделал под дубками, чтоб его разорвало.
Вырезал Даниил тщательным образом, но, наверное, не все вырезал, потому что на
том месте через год виткнувся пагон, а лет через три выросла яблоня—дичка.
С того времени и пошло. Никакой яблони под дубками Даниил не сажал и сажать не
собирался. А если бы собирался, то посадил бы в другом месте, на просторном
месте, чего бы это он пихал ее под дубки? Да и не дичку бы сажал, а калировку.
— Это ты, Игнат, перед тем, как ко мне забежать, наверное, яблоки ел. Это твоя
яблоня выросла. Игнат улыбнется в усы и молчит.
Яблонька быстренько поднялась на ноги, стала плодоносить. А когда стала
плодоносить, Игнату жизни не стало. Хоть со свету сходи. Нужно было ему все-таки
збрянчить ту дичку, не доводить до того, чтобы все смеялись. Но разве он тогда
мог подумать, что такое будет? Да, в конечном итоге, никто не мог того
предусмотреть. Дело в том, что яблонька выросла необычной.
Дичка выросла невысокая, разлапистая и плодоносит каждый год. Яблок, как грязи,
и в траве и на промежке, еще и вся дорога услана ими. Только те яблоки такие
кислющие, что таких еще ни у кого и никогда в хуторе не было. Даже не помнит
никто. Уж до чего детвора на кислое падкая, до чего уж непривередливая, едят
такое, что у нормального человека челюсти сводит, умышленно выбирают плоды
кислые и недозрелые, потому что чем кислее, тем лучше, и то не вцурят. Кто не
откусит кусочек, искривится, будто среда на пятницу, и выплюнет.
— Что? Москву видно? — пошутит кто-нибудь, но отведавшему не до шуток. Во рту
отерпло и задубело. Будто полыни накушался.
— Ну, это Игнат и выдристав, чтоб его разорвало.
Да что там дети. Коровы, какие уже падкие на яблоки, какие голодные, когда паши
нет, наклонятся, понюхают, покачают в пыли, захватят губами, а дальше в рот не
берут. Особенно алчная, бывает, ухватит, раздавит и выплюнет, запенится слюной
и, долго потом, идя к стойлу, выворачивает верхнюю губу, мотает головой, а слюна
изо рта клубками валит. Иногда в жару понюхает, покачает в пыли влажным носом и,
утолив кислотой жажду, спокойно следует дальше. Да что там коровы? Свиньи и те
не едят.
Кое-кто уже и на спор шел, но так и не смог съесть ни одного яблока.
— Спорим на поллитра, — подстрекает Серебряный Василий своего начальника
колонны. — Сейчас найду такое яблоко, что и после четвертой рюмки не съешь.
— Спорим.
Василий посылает Гришу и Ольку к деду Даниилу, те приносят краснобоки яблоки.
Начальник пробует, долго плюется.
Странно, появилась на свет, а никто ни одного плода не съел. Так и валяются по
дороге пока машины не потрощат, телеги не подавят, кони и коровы не
порозчавливают. А на вид такие уже сочные и хорошие, в рот так и просятся. Гриша
гонит корову, смеется.
— Игнат, это твои яблоки, ану попробуй.
— Сам пробуй.
— Ты же как шел в бригаду, ел обикновенное яблоко, а в... такое, что и коровы не
едят. Калибровка какая-то. Видно, наперся перед тем, как дурень за обедом.
— Да то такая калибровка, что никто не украдет, — смеется Сребниха.
Игнатко стоит на холме. У Даниила, двор которого занял Игнатко, сад на диво:
яблонь сортов двадцать—тридцать. Половина уже поусыхала, но и теперь есть что
сторожить, чтобы детвора, когда коров гонят, не забегала.
— Со, ребята, яблок хочется? Ешьте вон Игнатовы, — лыбится Игнатко.
Сразу же за Данииловым выездом склонилась над дорогой вторая яблоня —Игнаткова,
а вернее, Данилова. В другой раз, когда ветрено, нападает их невесть сколько, не
проступиться. Коровы как набросятся на них, пока все не визбирають, не пройдут,
ни одного яблока не останется.
— Видишь, Игнат, эти едят, а твои — нет.
Игнат идет на себя не похожий, супит черные брови, а детвора слышит тот
разговор, смеется, швыряет у Игната яблоками.
— Артем, ану откуси, может, Америку увидишь, — смеется Степан. Ребята бросают
яблоки в плотную пыль. Они такие, что если откусиш, то не то что Америку —
Антарктиду увидишь.
А Игнат в это время лежит на лежанке, зевает
— Чего его ждать с моря погоды? — маракует о своей несчастливой судьбе Игнат, до
тех пор, пока не засыпает.
73
Олеся приотворила двери в свою комнату, мигом разделась, шмыгнула под пуховое
одеяло.
Анна лежала неподвижно, но напряженно.
— Галя, ты не спишь?
— Никак не засну, хоть ты убей. Еще такого со мной не было. Не знаю. Меня будто
аж морозит всю. Будто кто снегу за спину насыпал.
Олеся вылезла из-под одеяла, полапала батареи отопления.
— Да, нет. В хате тепло и батареи горячие. Может, тебя кто сглазил?
— Не знаю, может, и сглазил. А может, того, что в чужой хате. Нужно было таки
домой ехать.
— Ну, тогда знаешь, что? Иди ложись на мою кровать, у меня здесь и пуховое
одеяло, и вообще теплее, а я на твою лягу. Я в своем доме засну где угодно, хоть
под припечком.
Олеся встала, пошла к Анне.
Она легла у окна и за минуту заснула. Анна перебралась в пуховое тепло, но ни
лихорадка, ни дрожь, ни какая-то непонятная тревога, предчувствие чего-то
недоброго, неизвестно чем и вызванные, то ли тем, что она, как и всегда,
покорилась Олесе, ее воле, и не поехала домой, то ли обстоятельствами нового
помещения, не давали Анне покоя. Изредка она, забывалась, но ее кто-нибудь
будил: то трамвайный звонок, то тяжелый, даже в воображении, взгляд Олесиного
отца. То что-то еще.
“Господи, успокойся", — ругала саму себя Анна. — Спи, спи”.
Но заснуть так и не смогла. Анна начала считать. Досчитала до ста и оставила,
сон не шел. Раздражали Анну и и неподдельное любопытство, которое возникло у
отца Олеси к ее заработкам и, вообще, многое. Они и сейчас почему-то не ложились
спать, их, наверное, и в хате не было. Устроили глупой ночью какие-то дела. В
нервном напряжении Анна ожидала, что стоит ей сейчас заснуть, как родители Олеси
войдут в дом, громыхнут дверями, начнут шуметь, разбудят. И это ожидание
выводило ее из равновесия.
Совсем не такими представлялись родители Олеси из писем и рассказов самой Олеси.
Уже не стало слышно звонков трамваев на Клочковской, грохота полупустых вагонов,
а сон не шел. Анна вертелась на кровати, мяла пуховое одеяло, проклиная то
время, когда согласилась заночевать у чужих людей. Лучше бы она мытарилась
сейчас на вокзале, среди таких же, как и она, пассажиров, стояла в очередях. У
нее была бы какая-то цель и это придавало бы сил. Родителей Олеси что-то давно
не слышно, и это тоже раздражало Анну, принуждало ожидать, думать где они — в
пристройке, в флигеле или еще где-то.
Иногда она слышала гомон во дворе, чавканье сапогов по влажной земле. И это еще
больше беспокоило ее. На какое-то мгновение она почувствовала свою полную
беззащитность. И впервые, не на шутку, испугалась, почувствовала, как немеет
тело, охладевают лоб и руки. Анна всем естеством воспринимала какую-то
таинственность, которая царила вокруг нее, и которой она никак не могла ни
понять, ни уразуметь, ни постичь.
— Леся, ты спишь? — позвала подругу.
Олеся не отозвалась, она спала невинным сном ребенка. Готовая встать и пойти из
этого дома, Анна тяжело вздохнула. Лучше и спокойнее было бы сейчас идти улицами
опустевшего города, чем вертеться на кровати.
А между тем Степан и Харитина, быстренько переложив с одного места на другое
дрова, спешно копали на освобожденном пятачке яму. Земля была сухая и твердая,
будто кремень. Степан со злостью вгонял заступ в землю, хекая, бросал сухие
комья на мокрую землю.
— Господи, что мы делаем, грех—то какой, — шепотом говорила ему Харитина.
— Ничего, отмолим. Сам Бог послал нам такое богатство. Сколько же можно
бедствовать? До войны почти восемь лет, всю войну и вот уже сколько после войны,
— шипел Степан и бросал, бросал из-под ног землю, будто заведенный, подгонял
жену. — Давай, быстрее. Здесь главное первый сон не прозевать!
— Нет, я не могу! — Харитина бросила заступ на обножок, стала, будто вкопанная.
74
— Осторожней, Харитино, — шептал Степан, швыряя землю из ямы, — еще разбудишь.
Чего ты боишься, никто ничего не узнает. Сложим дрова, как и были, кто
догадается?
— А как Олеся завтра спросит, где Галя?
— Скажешь: рано утром встала и поехала, а тебя будить не велела. Думаешь, она ей
очень нужна та Галя? Они даже не одногодки, немного побеспокоится да и забудет.
Новые люди, окружения, работа. Забудет.
— А как дома кинутся?
— В первый день, а может, и неделю — не кинутся. А через месяц или два, пусть
ищут. На работе скажут, что выехала, а где делась — кто его знает. Дорога с
Сибири далекая.
— А если к нам тропинка приведет?
— Мы и знать ничего не знаем. К тому же, кажется, Олеся говорила, что Галя едет
домой наудалую, никого не предупредив.
— А если начнут выяснять с кем дружила?
Степан на мгновение задумался, даже копать перестал. Долго турсучил затылок,
наконец, сказал:
— Было бы хорошо, если бы ты уговорила Олесю при случае сказать, что они
расстались на вокзале. Или и вообще не ехали вместе.
Убеди, что если милиция начнет интересоваться, то лучше быть подальше от греха.
Мол, ты ей ничего не поможешь, а себе горя наделаешь, попотягают на допросы. Она
что, глупая, не понимает? Поехала, мол, домой, а где делась — не знаю, пусть
ищут. на то она и милиция. Может, убили, изнасиловали, не нам об этом знать. А
потому промолчать в наших да и ее, дочериных, интересах. Мертвой с того света
все равно не поднимешь, а если живая, то и сама найдется. Завтра утром сделай
намек, мол, встала среди ночи, потому что так и не смогла уснуть. Кто его знает,
благополучно ли доедет, такая—таки ночь. А бандитов, ворюг, вокруг — где не
посей, там и родят. Зарони сомнение. А там спустя некоторое время еще
позаботься. Да и кто ее там будет искать, как она домой и писем не писала. Живет
с отцом и мачехой.
— А как к Анне соберется ехать?
— Сейчас не пустим, а там видно будет, что-то придумаем. Туда ехать не близкий
свет, ты же знаешь. А если поедет, то и что? — вытянулся в струнку Степан. —
Может, это даже лучше. Вернется домой, скажет, что Анны нет, а ты ее сразу и
настрополи: мол, начнет милиция ходить, говори, что и знать не знаешь. На Южном
распростились и больше не видела. А там, Бог его знает, куда ее путь пролег.
— Да, то так! А если ее родителям расскажет, мол, ночевала Анна у нас, а утром
поехала?
— Нужно, чтобы не сказала. Сразу предупреди, что лишнего никому и ничего
говорить не нужно. А лучше не пускай, пусть не едет.
— А как?
— Как—как... Волос длинный, а ум короток. Я знаю, как? Подумать нужно. Скажи,
что Анна сама обещала приехать, как только устроится на работу, или на обратном
пути, и просила, чтобы Олеся не забивалась, потому что она собирается к сестре в
Казахстан и приедет только после Нового года.
— А если Олеся знает, что у нее нет никакой сестры?
— Как это нет? Нет родной, двоюродная, тетя. Никто не может, всего знать о
другом. Не все же она рассказывала Олесе. А мы между тем Олесю где-то пристроим.
Появятся новые подруги, новые заботы. Да, вспомнишь потом меня — отпадет это
все, как помет от подошвы. Через месяц все забудется. Олеся об Анне и не
вспомнит. Подумаешь, подруги: Василь — бабе тетка, — говорил Степан, раз за
разом вгоняя заступ в размякшую от дождя землю. — А ты, между прочим, подбрось
гедзика, мол, не едет, то и не нужно. А главное — не бойся. Вообрази только, в
дочери почти на пятьдесят тысяч богатства. И у нее столько же, — едва слышно
прошептал Степан.
— Представляешь, как мы заживем?! И наше, и будущее дочери, считай, обеспеченно.
— Степан, одумайся! Неужели у нас совсем пустые карманы? Еще где-то и золото
деда Мусия есть, и отцово.
— Золото, дорогая женишка, всегда золото —это на черный день. То уже на такой
случай, которого и придумать нельзя. Голод там или другая беда.
— Да еще и кроме золота имеется.
— Ну и что? Своя ноша к земле не гнет, плечи не оттягивает.
Морось, что была свечера, наконец, прошла, небо с востока начало яснеть. Анна
лежала на своей кровати. Предчувствие чего-то страшного и неминуемого не
оставляло ее.
И вот, наконец, шаги на причилку. Тихие, осторожные, прямо в дом. Странно! Оба
вошли в дом, а дверей за собой не закрывают. Неужели и сейчас не собираются
ложиться спать? Боже, да что же это такое? Анна уже и ноги спустила из кровати,
чтобы встать, выйти навстречу и откровенно сказать: “Сколько можно толочься,
будто Головко в погребе? Мне же завтра, вернее, уже сегодня, рано вставать и
идти на вокзал к поезду. Неужели не понимаете?» Анна перебирала босыми ногами по
полу, ища опорки, щупала их подошвами, но в последний момент какая-то непонятная
сила остановила Анну, уложила в кровать. Бог с ними. Чего я буду ругаться с
чужими людьми, врагов наживать? Как-то уже перетерплю ночь, сколько здесь
осталось. Вон уже трамваи по—новий пошли, и окно с востока зарозовело. В чужой
храм, как говорят, со своими молитвами не ходят. Только Анна подумала то, как
двери в их комнату бесшумно приоткрылись. Олесин отец стремительно прошел к
кровати дочери. В руках у него был топор.
Харитина вошла следом за мужем. Степан поднял топор над головой. Анна занемела
от страха. Тело покрылось обильным потом. Он ручьями стекал во впадину груди,
ровиком спины. У Анны перехватило дыхание. Она крепко стиснула зубы, замерла.
Олеся лежала почти рядом, лицом к стене. Анна даже слышала ее дыхание. Она была
покрыта одеялом с головой и снились ей странные сны. Будто с папой ловят они в
яме серебристых рыбок. Рыбки некоторое время трепещут в руках, а затем, ни с
того, ни из сего, мертвеют, превращаются в золотых. Ринулась Олеся к отцу, а его
нет, куда—то исчез, а она осталась в яме одна. Только яма уже без рыбы и без
воды, а из темной, неизвестно где и взялась, тучи, бьет в нее яркая молния.
Степан ударил спящую обухом топора по голове, будто гвоздь в доску забил.
Тупой удар обуха пришелся Олесе по виску. Противно хрустнули кости. Несколько
конвульсивных движений. Колени тянутся к подбородку, прямятся. Степан быстро
взмахнул топором во второй раз, для верности свалил на голову еще один тупой
удар, осторожно поставил топор возле шифоньера, едва слышно прошептал Харитине:
— Бери за ноги. Скорее, чтобы комнату не залило кровью.
Степан и Харитина ухватили все белье вместе с убитой, понесли на улицу. Харитина
спешно, крадучись, глянула на кровать под грубой, тихо сказала:
— Сла тебе, Господи, спит. А я боялась, что разбудим.
— Намаялась.
75
Вечером к Дмитрию на мерцающий огонек лампы пожаловал Игнат. У Дмитрия часто
собираются посиделки. Во-первых, у Дмитрия веселый нрав, а во—вторых, не гордый,
наверное потому что живет беднее всех. Кто бы не зашел к Дмитрию — удивляется. В
какой только бедности живет человек, сколько детворы, а, ишь, духом не падает.
Посмотрит, поразмышляет пришлый и сам начинает крепиться, сравнивать.
— Если взять Дмитрия, то я по сравнению с ним живу исправно. И буренка у меня
есть, и куры, а в хлеву еще и подсвинок визжит, кроли попискывают. А у Дмитрия,
что? Дети и нищета неприторенная. Тяжело ему, бедняге, а живет, носа не вешает.
К тому же еще и шутит.
Высокий, здоровый, щеки в красных прожилках, а смотри, за работу не очень
хватается. То ли ледащий то ли, невдатный. Все бы ему шутить. Другой на его
месте все время плакал бы, и слезы не просыхали, а он нет. Оришка же и дня негде
не работала, все время с детьми. А что ему?
Оно бы, может, и на другую работу пошел, так кисть руки изуродована. На правой
руке нет большого и указательного пальцев. В действительности они то есть,
торчат, но так покручены, будто в узел завязанные, что лучше бы их совсем не
было. Смотрят врассыпную и только мешают. Пальцы, конечно, пальцами, без руки
или ноги возвращаются и работают, но работа то дармовая, что ты на ней
заработаешь? Трудодень? Поставит бригадир химическим карандашом палочку на серой
бумаге, в которую селедки заворачивать и то неудобно, и радуйся. А умаешься за
день разве же так. Ни рук, ни ног не чувствуешь, в боку колет, в голове
тенькает. А на исходе года получишь на те палочки дулю с маком. Если хороший
урожай, то по двести граммов пшеницы, может, и начислят на трудодень. Потом
урежут раз, в другой раз. А когда подойдет очередь получать плату, получишь за
те палочки по сто граммов отрубей за каждую. Не зерно, а мусор. А потому Дмитрий
и работает конюхом, не вгоняется в колхозную работу.
Ранило Дмитрия на Днепре, перебило два пальца. И нужно же было невовремя руку
поднять. Перевязал Дмитрию руку в окопе Иван Ригор, стал Дмитрий отползать в
тыл. В санчасти рану промыли, хотели отправить на передовую, но вовремя поняли,
что перебиты пальцы на правой руке. Дмитрий несколько раз сходил на перевязку,
на том все и окончилось. Вот и срослись пальцы, как им заблагорассудилось, не до
пальцев было в военных госпиталях. И если Дмитрий о них не думал, то врачи и
подавно.
Игнат приблизился к Дмитриевому дому, заглянул в присенное оконное стекло. Дети
в полотняных до пят рубашках катались на полу, висли на лавах. Оришка искалася.
Большим гребнем, на который цепляют мычку, когда прядут, Оришка вычесывала
растрепанные волосы, время от времени подносила тот гребень к бликуну, ловила на
зубках вшей, давила их между ногтями больших пальцев. Дмитрий все время ходил по
хате, что-то мурлыкал. Детвора, видно, чтобы согреться, моталась по хате, аж
рубашки лопотали, от полатей к дверям, потом назад, прыгала на краек, лезла на
печь. От дверей во все шпарины и щели тянуло таким холодом из сеней, такой ветер
ходуном ходил по нетопленому дому, что детвора долго не выдерживала.
— Ану, брысь отсюда, саранча! — сняв из себя полотняную рубашку, покрикивала на
детвору Оришка. Она подслеповато присматривалась к серому от давней стирки
полотну, находила вшей то в одной кромке, то в другой, давила.
Игнат хотел было постучать в оконное стекло, но передумал. Тепло одетый, в
валенках, шапке Дмитрий наклонился к окну, наверное, услышал, что кто-то стоит
за обкладыньем. Игнат подошел к дверям, торгикнул западкой. Двери у Дмитрия, как
всегда, не на засове. Хоть днем, хоть ночью приходи, ничего у него не возьмешь,
разве что вшей разживешся, так их после войны у каждого своих полно. В
воскресенье и в праздники разве же так выщелкивют под ногтями у молодых женщин,
будто жареный подсолнух на сковороде, а к следующему воскресенью опять кишмя
кишат.
Игнат осторожно нажал на двери, они жалобно скрипнули и поехали. Игнат ступнул
через порог в сени и чудок ли не упал.
— О, требы тебе такого! Или он яму здесь выкопал, или че оно так глубоко, твою
мать, — матюкнулся Игнат, — набирая равновесие и, шагая дальше, пока не
натолкнулся в темноте на двери. Двери из сеней были обиты рядном, под рядном
толстый слой соломы, чтобы в хате теплее было. Разве ты напасешься с тем
топливом, если двери то и дело рип да рип. Да и какое там топливо? Плитки из
коровьего гноя да еще солома. А что из той соломы? Не успел оглянуться, сгорела,
как спичка. Совсем никудышнее жего. Пока топишь, пока и тепло. После плиток
тепло держится дольше, так некому их топтать. Если мать—баба Дмитриха и
Елизавета дадут, то и в Дмитрия тепло.
Игнат щупает в темноте рукой засаленное рядно, ищет западку. Рядно местами
драное, из мелких дыр сыплется под ноги соломенная труха. Наконец, Игнат нащупал
западку, поднял вверх, потянул на себя, вместе с клубами пара вошел в хату.
— Здоров был, Дмитрий Дмитриевич!
— Драстуй, Игнат Тимофеевич, если не шуткуешь.
— А чего мне шутить, — стушевался Игнат. — Пусть девушки да ребята на вечорницах
шуткуют. — Игнат про себя улыбнулся в темные вислые усы и почикилял прямо на
Дмитрия, к скрыне. Дмитрий смотрит внимательно на Игната, лукаво улыбается.
— А кто тебя знает, Игнат Тимофеевич? Может, тебе вздумалось шутить? Садись вон
на лаву, рассказывай. Если закурить пришел, то нет. На одну папиросу осталось.
Листья то есть, а за радаком нужно на чердак лезть.
— Да и у меня нет. Спешил, а потому не успел захватить, — опять смутился Игнат.
— А чего же ты спешил? — гигикнул Дмитрий. — Или, может, Евдокия с пестом
гналась.
— Да то такая проява, — оживился Игнат. — Ум не заорет. Ей только дай потачку.
— Ну, тогда хоть и не хочется, а таки придется лезть на чердак, — улыбнулся
Дмитрий и к Оришке. — Ты как за подсолнухом лазила, не принимала с лежанки
стеблей табака?
— Нужон он мне, как прошлогодний снег, — обозвалась с печи Оришка, заматывая на
затылке узлом волосы и одевая очипок. Она была уже в рубашке, юбке, но
спускаться с печи в холодный дом не собиралась. Игнат несколько раз перемолвился
словом с Оришкой о хуторных делах, о погоде, пожурил Евдокию, пожалелся, как им
тяжело с папой живется при такой невестке. Евдокия, и в самом деле, не стояла ни
Игнату, ни свекру в броду, ругалась на равных и они вдвоем не могли ее укротить,
превозмочь. Последнее слово было всегда за ней. Об этом знал весь хутор, и это
больше Вего интересовало Оришку.
— А вы бы ей есть не давали, чтобы немного отощала, может, бы, тогда меньше
кричала, — шутя предлагала Оришка.
— Ей хоть рота смолой залей, все равно будет кричать на весь хутор.
Дмитрий между тем слазил на чердак, внес в дом связанный во внушительный пучок
радак.
— А ты, Игнат, о домашних делах рассказываешь? — обозвался Дмитрий. — Придется
нам, Игнат Тимофеевич, ножом табак крошить. Такие—то дела. Хотел в ступке
истолочь, так гемонские души куда—то задевали, а может, закатили. В темноте не
найти. Ребята, где вы ступку девали?
— Ты ее сам где-то дел, — иронизирует Оришка.
— Вот видишь, Игнат, как бывает, когда много хозяев. Может, и задевал. А может,
ты в ней поросенку вынесла?
— Если бы было, что, то, может, и вынесла бы.
— Ничего, завтра по видному найду. Ну и не хочется ножом резать, тупой, как
зараза, а навострить нечем. Был брус, так ребята где-то задевали. Мантачка,
правда, где-то под крышей торчит, но разве ты ее сейчас найдешь. Если хочешь, на
листья, смоли, — обратился Дмитрий к Игнату.
— Спасибо, не нужно. Я вот полез в карман и на одну—две папиросы наскребал, если
хочешь — закуривай моего, — Игнат взял щепотку понес к Дмитрию.
Тот впопыхах оторвал лоскуток газеты, подставил. Игнат скрутил самокрутку, долго
шуршал по карманам, ища огниво, потом устав, подошел к каганцу, потянул. Язычок
качнулся, удлинился, колыхнулись тени. Суженое место лампы заволокло черной
копотью. Наконец, папироса зашкварчала, язычок пламени осел.
— Это хорошо, Игнат Тимофеевич, что ты табачку насобирал. Наверное, Тимофей
Батькович натолокли? Хороший табак, — прикуривая от Игнатовой папиросы, —
балаболил Дмитрий.
— Да, ничего, — согласился Игнат. — Не плохой будто. Плохо только, что спичек в
лавке нет. Вкруг пусто: и в лавке, и в оптеке. Закоптили мы тебе лампу.
— Ничего, Оришка завтра вытрет.
— Можно бы и огнивом прикурить, так положил на дымоход, потому что отсырело.
Наверное, на погоду. Высекаешь, высекаешь — искры летят, а трут не горит.
— Не в погоде дело, Игнат Тимофеевич. Вот глянь на мое, — Дмитрий вытянул из
кармана высекало, высек искру. От нее загорелся трут. Дмитрий несколько раз
дунул на него, чтобы разгорелся, предложил. — Вот и готовый, можешь прикуривать.
Не жалей, Игнат Тимофеевич, полотна на трут, и подольше в гречишном пепле
натирай или Евдокию заставь, пусть хоть попочихает, — реготнул Дмитрий.
— Да то так, — согласился Игнат. — Нужно заставить.
— А как полотна нет, так Евдохину юбку или рубашку на трут пусти.
Дети, не обращая на Игната никакого внимания, мотались по хате, будто бешеные. В
каганце полощется, вылегает, дергается огонек, вот-вот погаснет. Самому старшему
из детворы — Николаю, лет пятнадцать. Мише полтора, а наименьший еще лежит в
колыбели. В окрашенный в красный цвет сволок, еще Дмитровым отцом, тоже
Дмитрием, вбит крючок, на нем висит колыбелька, она едва заметно качается на
вереницах. Иногда из нее струйками льется на пол вода.
— Оришка, слезай, снова набурил, — гогочет Дмитрий.
Оришка неохотно слезает с печи, для видимости ругается, меняет пеленки.
— Что они у тебя так мотаются? — спрашивает у Дмитрия Игнат. У него аж в глазах
мигает от той беготни. — Или подурелили.
— А спроси их. В одних рубашках холодно, вот и мотаются. Что ты хочь, детвора.
Это мы с тобой бы сидели и сидели.
— Да и то так. Твоя правда, Дмитрий Дмитриевич, — согласился Игнат, — Может, еще
закурим?
— Вон бери на скрыне листья, — предлагает Дмитрий, — а я сейчас радаку вкрышу.
Игнат тоже живет небогато, а все же лучше Дмитрия. А как в войну мечталось:
только бы выжить, а там заживем. А вернулись домой, все то же: те же дома,
только развалившиеся, тот же колхоз, те же повети, соломенные крыши, и бедность
те же, только еще большая. Куда не кинься — все нуждается в мужских руках. Все
ветхое, на ладан дышет, а здоровье давно уже не то. Да и раны дают о себе знать.
Не повезло им с Дмитрием. Орденов, медалей у них маловато, потому что не дошли
до Берлина, провалялись в госпиталях. С чем пошли на войну, с тем и назад
вернулись.
А кто дошел и неглупый был, чего только не навез из Германии! Правда, то
грабленое богатство кое—кому боком вышло. Вон Николай Секлетиньин полез в
какой-то дом, а там: куда ни глянешь — глаза разбегаются. Стал хватать, а немка
взяла и из пистолета наповал. Всю войну прошел и не царапнуло, а так по глупому
сложил голову. А что ты сделаешь? Из-за богатства втерял жизнь. Кто ушлее и
осторожнее, навезли из той Германии разной разности. Взять хоть бы того же
Андрея Коломийца. Повезло же Дарье.
Им бы с Дмитрием сейчас тот чемодан с иголками. Одного бы на двух хватило, чтобы
озолотиться. А шелковые платья, что? Не то что Андрей — тысяча игл и тридцать
тысяч рублей в кармане.
Игнат закурил, сидит, шевелит губами, подсчитывает, сколько же тех игл может,
поместиться во внушительном диктовом чемодане. Задача оказалась для Игната
непосильной. Ясно, что не одна тысяча. Разгоняя перед собой едкий дым, Игнат не
переставал размышлять о том, каким ушлым оказался Андрей. Вот умник, так умник.
Недаром же бухгалтером работает.
— А я вот шел в бригаду, — откашливаясь, молвил Игнат, — думаю, дай зайду,
пойдем вместе попораемся.
Игнат хозяйничал возле волов, Дмитрий возле коней.
— Я, Игнат Тимофеевич, уже попорался.
— Да и рано же ты, Митро Митрович, сегодня.
— Да решил сегодня не припозднятся. Осень, темно, как в гузне.. Тебе тоже не
нужно, Игнат Тимофеевич, прилеживать. Я сам, бывает, поленюсь, а тогда каюсь.
— Да я будто и не спал сегодня, —оправдывается Игнат. — Ну, что же, тогда я
пошел. С Богом. — Игнат поднялся со скамьи, вытянулся в струну на здоровой ноге,
чтобы идти в бригаду, и увидел на дымоходе какую-то пачку и вторую же такую на
припечке.
— Что оно вот это у тебя, Митро Митрович, такое? С чем его едят?
— То, я Игнат Тимофеевич, дусту купил.
— А для чего он?
— От вошей и блох.
— А как им пользуваться, может, и я куплю.
— А очень просто. Поймал вошь или блоху, насыпал ей в рот дуста и сиди жди, пока
будет чихать.
— Ты смотри! И придумают вот такое, — изумился Игнат. — Нужно будет и себе
купить, если недорого. Я Евдохе черпак присыплю. Где брал?
— В оптеке.
— Шутки шутками, а нужно купить, потому что вши скоро голову отъедят.
— Обязательно купи, — обозвалась с печи Оришка.
— Э, отъедят, Игнат Тимофеевич, — поддержал Игната и Дмитрий, — они сейчас будто
бешеные стали. Денно и нощно грызут, не заснешь.
Дмитрий опять, как и перед Игнатовим приходом, замугикал.
Ох, вши, вы мои бедолаги
Не кусайте вы меня в моем хате
Или вы меня не знаете,
Что вы меня кусаете.
Игнат улыбнулся и, нахрамывая на правую ногу, вышел.
— Двери там сам притворишь, — крикнул вдогонку Дмитрий.
— Притворю, а как же, — держась за западку, ответил из сеней Игнат.
— Что, уже пошел? — спросила из печи Оришка.
— Та, пошел.
76
Парализованная страхом, Анна некоторое время лежала на своей кровати и не смела
даже пошевелиться. Но то продолжалось какое-то мгновение. Не ожидая, пока
разглядят, что совершили, придут за ней, Анна выскочила из-под одеяла и в одной
рубашке пробралась сначала в общую комнату, потом в сени, на улицу. На улице
было еще достаточно темно. Едва виднелись за причилковым окном суетливые тени
Степана и Харитины. Анна на четверенках доползла к калитке и только затем
подвелась на ноги, оглянулась. Степан и Харитина спешно загортали яму. Анна
выбралась на Клочковскую, дрожа, вскочила в пустой трамвай, который как раз
подошел. Потом не выдержала, выскочила на какой-то остановке и как на тот грех,
встретила юнца, который возвращался от любимой. Парень шел и напевал что-то
веселое. Но как только увидел босую и почти голую, перепуганную Анну, утих,
наверное, растерялся, а, может, испугался, приняв или же за сумасшедшую, или же
за пьяную, вигнанную из дома мужем.
— Где милиция, не скажешь? — не обращая внимания на его состояние да и не
замечая потрясения на лице юнца, спросила Анна.
— А вот здесь рядом, — тихо сказал парень. — Видишь — фонарь горит. Иди, там
тебя ждут.
Захариева Анна ринулась к подъезду. За столом, (темно—синий картуз с красной
кокардой съехал набок), дремал полусонный милиционер. Грохнули, притворяясь,
двери.
— А это еще что за новость? Ану, марш отсюда! — продирая глаза, гаркнул
милиционер и потянулся к кобуре.
— Олесю, дочь убили, сейчас закапывают, — выдохнула Анна и не села, упала на
исшарканную до блеска лаву. — Меня тоже хотели, но я убежала.
— Что ты плетешь? Напилась или что? Чью дочь, твою?
Глаза Анны полыхали нездоровым блеском, зубы цокотали.
Милиционер натянул картуза, поправил униформу, сказал:
— Ану, давай по порядку.
Анна стала рассказывать.
— Адрес знаешь?
Анна назвала.Помнила с конвертов. Между тем откуда—то взялся еще один
милиционер. Решили идти на место преступления.
— Ты тоже идешь с нами, собирайся.
— Ни за что.
Анну била дрож. Она тряслась, будто в лихорадке. Только теперь к ней дошло, кто
в действительности должен был лежать в той яме. Ее всю трясло, зуб не попадал на
зуб, она блевала, зеленела и опять блевала.
Наряд милиции появился во дворе Ригоров, когда Степан и Харитина закончили
складывать дрова. Харитина, правда, еще подметала, прятала последние следы. Оба
утомленные собирались спать.
Харитина увидела милиционеров уже возле калитки и побелела, выпустила из рук
веник. Степан тоже стал, будто вкопанный.
— Чего не спите, граждане? — спросили милиционеры.
— Да, что-то не спится, — неуверенно сказал Степан, — встали и давай по
хозяйству управляться.
— Что-то слишком рано, — заметил лейтенант. — Ану, перекладывайте дрова.
— Зачем? — растерялся Степан и повернулся к Харитине. — Скажи хоть ты им.
Харитина молчала.
— Сказано, перекладывайте, значит перекладывайте. Поступило заявление, что в
пеньках самогон прячете.
— Да, неправда то. Врут! Вот вам святой крест, — обрадовался Степан.
— Разбирайте, а то хуже будет.
— Если власть требует, то можем и разобрать, — согласился повеселевший Степан.
Степан и Харитина стали разбирать пеньки, дошли до половины.
— Ну, что, может, хватить?
— Нет.
— И что за люди? Вот это милиция! Неужели не видно, что ничего нет? — Возмутился
Степан.
Харитина и Степан нехотя разбирали пеньки дальше, а милиция между тем похаживала
по огороду.
— Сержант, ану, иди сюда! — позвал лейтенант. — Гляди, аж где кора валяется.
Здесь что-то не то. — И уже обращаясь к хозяевам, спросил:
— Вы что, всю ночь перекладывали пеньки или чего это кора под ногами?
— Да вы что? Они там испокон веков лежали.
— Говоришь, испокон веков? Ложь. Зачем вы их переводили в другое место? Вы что
здесь прячетете? Ану, разбирайте! А это что за комочки. Кто копал?
— Ну, вот и все, разобрали, — сказал Степан, вытирая пот. Он не столько
уморился, сколько его обливало потом от страха.
— Снимайте последний ряд
— Для чего? — разве и так не видно? — умоляюще молвила Харитина. — Уже рук нет
их вергать.
— Нет сил — мы поможем.
— Ну, так чего вы уже от нас хотите? Господи, спаси и отверни! Чем же мы
провинились? Ничего и слухом, и духом не знаем — и на тебе, такая напасть!
— Снимайте!
— Ну, для чего вам тот ряд нужен? Разве так не видно?
— Снимайте.
Степан и Харитина и с места не тронулись.
— Сержант, посбрасывай те пеньки, — приказал лейтенант.
Тот будто только и ожидал приказа, усердно ринулся разбрасывать дрова.
— Ну, вот и видно, где они лежали. Здесь земля должна быть суше, не так ли? А
она мокрая, — заметил лейтенант.
— Да так, — согласился Степан. — Вы меня не поняли. Я же говорил, что они именно
здесь и лежат испокон веков.
Рассветало. Растекалась по закоулкам темнота.
— Подождите, а что это за яма? — спросил лейтенант. Он наклонился, полапал
землю. — Недавно копано.
— А Бог его знает, может, кто-то выкопал среди ночи, что и мы не знали? Вот и
щепа валяется. Что-то сделал, а у нас в огороде закопал, — деревянным голосом
молвил Степан.
— Раскапывайте.
Степан и Харитина взяли лопаты, стали копать. Уже совсем розвиднелось, когда на
дне ямы появилось что-то белое.
— Ну, что там?
— Да здесь, наверное, убит кто-то, а мы теперь отвечай, — сказал Степан. Он не
успевал вытирать лоб. Одежда тоже была мокрой, хоть выкручивай, донимали
проливные поты.
— Ану, раскрывайте! — лейтенант склонился над ямой, сам стал разматывать белье,
разворачивать одеяло.
— Донечка, Олеся! — ужаснулась мать. Харитина упала на дно ямы, рвала на себе
волосы, тормошила, обнимала мертвую дочь. — Боже, чего же ты нам нашего ребенка
подсунул? Или, может, не ты, а дьявол? — Харитина подвелась во весь рост,
повернулась к востоку, молитвенно сложила руки на груди. Потом взяла мертвую
дочь на руки, стала ходить по яме из угла в угол, будто в комнате, пела
колыбельной, перерывая то пение диким смехом.
.— Ой люли, закуковали кукушки, закуковали на лугу кукушки.
Степан стоял, смотрел на все то, руки и ноги у него дрожали. Недавно черные с
сединой волосы на его голове стали все напрочь белые.
77
Артем заигрался с Серебреником Мишей, поздно пришел домой.
— С завтрашнего дня чтобы сидел дома. Нечего с тем Баламутом по чужим садам
шнырять. Ни шагу со двора, — сердилась бабушка. — А то я еще отцу и матери
расскажу.
Но ни отцу, ни матери бабушка так ничего и не рассказала. Но по закону
справедливости, или, возможно, несправедливости, Артему в тот вечер нагорело. И
главное, за то, что Артем делал почти каждый день. Раньше все как-то сходило с
рук, а сегодня вышел облом. Он и раньше разбрасывал по хате одежду. Насыпал на
подоконниках кучки пороха из немецких гильз от пулеметов, которых было кто знает
и сколько в трофейном узком деревянном и глубоком ящике, который стоял под
полом.
В нем была полно разной разности: винтов, гаек, шайб, гвоздей, проводов,
шкуратков, колодок. Были там и молотки, шила с акациевыми ручками.
— Ты что вот это наделал? — завидев на подоконниках кучки пороха, спросил отец.
Он собирался к Дмитрию и искал под окнами спички и табак.
— А что? — переспросил Артем.
— Да ты понимаешь, что это такое? Достаточно маленькой искры, и дом взлетит в
воздух, — как всегда преувеличивая, ужасал отец Артема.
Представив все это, Артем на мгновение задумался.
— Вот так, сейчас я иду к Дмитрию, а ты чтобы сегодня не ужинал. Узнаю, пеняй на
себя.
— А как ты узнаешь? — вызывающе спросил Артем.
— Мать скажет.
Поскрипивая хромовыми сапогами, Николай исчез за причилком.
Мать сразу же засмажила яичницу на сале.
— Ну, иди, глупый, поешь! — уговаривали вдвоем с бабушкой. Они сидели за
маленьким круглым столиком, который стоял посреди дома, на еще меньших
самодельных стульчиках на трех ножках. В хате вкусно пахло яичницей.
— Не хочу.
— Ну, чего ты, глупый? Отец не узнает.
— А как узнает?
— Ну, как бы он узнал? Дуралей такой, — насмехалась бабушка.
— Догадается, а нет, — так вы сами и скажете, если не сегодня, то завтра.
— Да Господь с тобой, — запричитала Манька.
Артем не доверяет ни бабушки, ни матери. Обе только обещают. А представится
возможность, так и виляпают, а ему тогда держи ответ перед отцом. Никто не
вступится. Еще и от себя что-либо прибавят. Возьмите и мои пять, чтобы было
десять. А отец у Артема суров. Не приведи, Господь. Недаром его боятся и мать, и
бабушка. Нет, лучше он уже сегодня побудет голодным, чем наказанным.
Так и не удалось уговорить Артема. А потом и есть перехотелось. Поджаренная на
сале яичница так и осталась стоять на круглом низеньком столике, пока не остыла.
— Вот олух, так олух, — сокрушались мать и бабушка, но Артем ничего того не
слышал, уморенный, он давно спал.
Выйдя из дома, Николай пошел к Дмитрию. Под кленом возле колодца догнал Игната.
Заслышав позади шаги, Игнат испугано оглянулся.
— О, требы тебе такого! Николай, это ты?
— Я.
— Ты бы когда—нибудь пришел мне и деду калоши поклеил. У тебя же самокат есть,
знаю, хорошо клеишь.
— Нехай, Игнат Тимофеевич, приду.
— Ты же там смотри, не медли очень, — неуверенно молвил Игнат, — а то мы с папой
скоро босые ходить будем.
— Хорошо, на днях зайду.
Вошли в дом к Дмитрию. Первым Николай, позади Игнат. Притворяя сенные двери,
Игнат замешкался.
— Что, опять Игнат вернулся? — спросила Оришка.
— Да нет, это Николай. Здоров будь!
— Здравствуйте, Дмитрий Дмитриевич. То ли у тебя в хате такой сквозняк, или что
такое? Пламя в каганце ходуном ходит, вроде бы его кто на корды перегоняет.
Язычок желтоватого света то прилегает вплоть до самой въюшки гнота, то
удлиняется, лижет стекло, оставляя на нем темные пятна и пасма копоти.
— Да как знать, Николай, может, и свозняк. А может, от воздуха, детвора эк как
мотается по хате. Вот и не знает бедный, где деваться.
Между тем Игнат никак не мог притворить двери. То ли руки замерзли, или западка
отстала. Аж лоб взмк.
Игнат немного постоял в сенях, подумал и, повернувшись, пошел домой, чтобы не
быть объектом новых насмешек и глумления.
Над Игнатом в хуторе потешались и старые, и малые. Одним словом, все, кому не
лень. Никто не воспринимает его всерьез, как степенного, достойного внимания
человека. Чудак да и только. Неряшливый, бирюковатый, неуклюжий. Никто не
понимал Игната. В конечном итоге, у людей были для этого уважительные причины.
Избыточное целомудрие и стыдливость отдалили Игната от людей, сделали
нетоварищеским, замкнутым. Игнат как был в детстве и юношестве несмелым,
пугливым, то таким и остался. Стоило кому-то что-либо заметить Игнату, поднять
на смех, как он стеснялся, краснел. Спасибо Богу, что хоть уродился черный, как
грач, не очень видно, а то хоть сквозь землю вались. Таким Игнат был и дома, в
жизни: стеснялся действительных и надуманных изъянов, того, что случалось с ним
в действительности, и того, что ему приписывали.
И от этого только страдал. Каждый, в том числе и Евдокия, видели в его
стыдливости слабость, считали за долг посмеяться. А как родители, то так и дети.
То колышекк из телеги вытянут, на которой Игнат собирается ехать, то колесо
отвалится где—нибудь посреди дороги, то сбрую перепутают так, что и сам черт со
всеми чертенятами не распутает.
— Там где-то за мной Игнат шел, — напомнил Николай.
— А чего же он не заходит? — Дмитрий отворил настежь двери, глянул в сени. Под
ноги катились клубы холодного воздуха. Сенные двери тоже отворены, а Игната не
видно. Дмитрий выбежал аж на улицу.
— Игнат, где ты делся?
Нигде никого, только тявкнула в Елизаветы собака. То ли от Дмитрового голоса,
или, может, Игнат мимо прочикилял. Дмитрий закрыл двери, вошел в дом.
— Ты смотри, Митро, какой нагар на фитиле. Наверное, разбойники, воды в каганец
влили.
— Ребята, кто воду в каганец лил? — сурово спросил Дмитрий.
— Так они тебе и признаются, — заржал Николай.
Дмитрий берет на лаве тряпку, с лица не сходит лукавая улыбка, снимает с лампы
закопченне, аж черное стекло и, ожидая, пока оно охладится, выкручивает фитиль.
Пальцами снимает с него твердый нагар. Фитиль трещит, горит неровно, боком.
Может, и в самом деле, кто из ребят воды линнул. Теперь так сплоха не узнаешь.
Но Дмитрий и не пытается узнать. Дмитрий касается стекла в самом узком месте,
где оно обычно самое горячее. Если шейка выстыла, то уже вокруг холодное.
Касается и начинает протирать стекло.
— Гляди не раздави, то последнее, — напоминает Оришка.
— Последняя у попа жена. Сиди ото не печи, делай свое. Чего бы я раздавил.
— Туда к лешему. А в воскресенье чего раздавил?
Дмитрий осторожно ставит стекло за узорчатые с прорезью для фитиля граты
решетки, говорит Николаю:
— Вот это, Николай, думаю поехать туда, где служил.
— Если очень нужно, то чего же? — соглашается Николай.
— Ты хоть травы накоси, чтобы было чем корову кормить, — умоляет Оришка, — тогда
и едь.
— В этом году зимы не будет, целый год будет пастись, — шутит Дмитрий.
В первый год после войны Дмитрий не вернулся, сказал Оришке, что лечился в
госпитале. Только всему хутору откуда—то стало известно, что жил Дмитрий у
какой-то молодой женщины, под Ростовом—на—Дону.
Чего вернулся? То ли не вжил, или, может, за детьми соскучился. Городская жизнь
после войны была еще тяжелее, чем сельская. А потому зимой сорок шестого
вернулся Дмитрий домой. Пришла глянуть на внука и баба Самодинка.
Зашла в дом, посмотрела, а Дмитрий с Оришкой на печи лежат. В хате холодно.
Зима. Рождество. Лежат и с печи не слезают. Наконец, Дмитрий встал с печи,
рубашка черная, как земля, в такой же рубашке и Оришка. Еще в более черных
бегали по хате дети.
— Ты бы, Оришка, хоть рубашки постирала, — сказала бабушка с упреком.
— Мы и в черных будем лежать.
— А ты, Дмитрий?
— И я буду лежать.
— А дети?
— А они им за пиджаки служат, — ответил Дмитрий.
— Ну, если тебе, внучек, одинаково, то мне и подавно — лежите, — сказала бабушка
и пошла прочь из дома.
Одна столетняя баба Дмитриха ходила во двор к сыну почти каждый день, потому что
очень любила внуков. Да только ни в хозяйственные, ни в другие дела не
вмешивалась. Забавлялась с внуками. Не злопамятная, разговорчивая и веселая на
нрав, как и Дмитрий.
— Что малое, что старое, — смеялась Оришка.
— А сколько вам год, бабушка? — спрашивают ребята.
— Да уже за девяносто.
— А вы что? До войны родились?
— Э, сынок, до войны. Только не до этой. На моем веку уже три или четыре войны
было. Мне три годочка было, когда люди стали свободными.
— А до этого же какими были? Не свободными?
— Барскими были, внучки, барскими.
Вспомнив о похождениях Дмитрия, Николай немного стесняется, искоса поглядывает
на печь, случайно ли, не рассердил Оришку, неуверенно повторяет:
— Если очень уже нужно, то смотрите, Митро Дмитриевич.
Дмитрий лет на пятнадцать старше Николая, а потому Николай называет его когда на
ты, когда на Вы.
— И чего бы ты туда ехал? — подает из печи голос Оришка. — Вчерашнего дня
искать?
— Я смотрю, здесь у вас и ходить не в чем. А у меня там барахла много военного.
Я же военопленных охранял. Как оттуда ехал, пять посылок послал, а их и по сей
день нет, нужно бы поехать разобраться. Подбичую и приеду назад.
— Что-то они долго идут твои посылки, наверное, у них уже и ноги поболели, —
насмехается Оришка и обращается к Николаю, — не слушай, Николай, никуда он не
поедет, то лишь бы балакать.
— Да если бы деньги на поезд были, то поехал бы, а без денег куда ты заедешь? На
первом же разъезде ссадят.
— Вот и сиди себе на печи и не рыпайся, — советует Оришка.
—Да оно, может, и так, — соглашается Дмитрий, и томно вздыхает, видно, вспомнил
что-то приятное. — Далеко очень. Где тот хутор, а где Ростов.
И Николаю на мгновение кажется, что в Ростове осталась у Дмитрия не только
молодая женщина, а может, кто-то из детей. Когда-то подвыпив, Дмитрий сам
хвастался, что там у него сын.
Конечно, Дмитрию тяжело жить с такой оравой. Что он там заработает возле тех
коней? Полтора трудодня? Это разве что свинарки, доярки да еще комбайнеры в
жатву заработают по три, а то и по пять трудодней за день. А на разных работах
один—два трудодня, да и только. Потом на те трудодни начислят по десять копеек
денег и по сто граммов озадк от хорошего зерна. Так что на какую бы работу не
пошел, ни хляпа не заработаешь. Значит, нечего и рыпаться.
Оришка вообще не работает, да и когда ей работать, если она каждый год ребенка
рожает. Да и куда ты пойдешь? На кого ты оставишь такую сборню? А потому Дмитрий
приспособился: там подсвинка заколет, там свинью освежует. Ночь не поспит —
украдет. И хоть все после войны жили нелегко, но понимали: Дмитрию живется
совсем трудно. А потому ломоть мяса и внушительный кусок сала обязательно дадут.
Свинобоец. Гляди, на неделю и хватит борщ заскоромить. Тридцать дворов —
тридцать кусков. А детей не только накормить нужно, но и забавлять, чтобы не
делали вреда, игрались. Дети есть дети. Как обаранят: «Папа, купи велосипед» и
квит. Дмитрий бы и стянулся, купил, так Оришка не позволяет.
— Катайтесь вон на дверях, — позволил Дмитрий.
Стали по очереди кататься, а Оришка ругаться.
— А на чем же нам кататься? — хнычет детвора. — Если купите велосипед, тогда
будем на велосипеде кататься.
Чувствуя родительскую поддержку, дети обаранили двери. Один на сенных висит,
другой поветь открывает, третий хатние оседлал.
— Э, ребята, так дела не будет, — говорит Дмитрий. — На сенных катайтесь, они на
шпугах. Да и дверные косяки хорошо укреплены. А в повети лучше не замайте, а то
и дверные косяки вывалите. Я вам сейчас еще и планку прибью, чтобы лучше
становитись было.
Дмитрий взял молоток, несколько гвоздей, набил сзади на двери реечку.
— Теперь катайтесь. А как поднадоест, пойдем из ружья стрелять.
Дмитрий охотник. Бывает, когда зайца, утку убьет.
— Папа, ты нам самопал сделай.
— А где же тот, что вчера делал? Потеряли?
— Трубку разорвало. Пороху много зарядили.
— Ладно, сделаю.
— А мне рогатку.
— Хорошо, сделаю, только не все сразу.
Иногда Дмитрий позакрывает окна оконницами и играет с ребятами в мяча. Николай
приходит к Дмитрию, чтобы послушать о войне, о Сталинграде, о том, как окружили
немецкие армии, как брали в плен фельдмаршала Паулюса.
— Меня тогда ранило. Отполз я в тыл к полевому госпиталю. Раненный не тяжело,
после госпиталя домой не отпустили. Пришлось охранять пленных. Генералов тех
немецких видел, например, так, как вот тебя, Николай — привирал Дмитрий. — После
госпиталя служил в охране НКВД. С Берией как вот с тобой балакал. Простой
дядька. Придет, было, в казарму, сядет на нарах, одну ногу под себя, и давай
анекдоты тачать. А затем наши слушать. Ноги в хромовых сапогах под себя
подсунет, усядется на них, как чучмек, и сидит.
Дмитрий, чтобы было кому только слушать, до утра будет шуметь, будет
рассказывать. Не переслушаешь. Где-то возле Андрея Федорового заклепали клепачи,
идут в сторону выгона, шумят.
Николай выглянул на улицу, окно хоть и не намерзло, но отпотело, дети нгадышали,
выхукали. На улице, видно, месячно. Почти каждой ночи по хутору ходят клепачи,
то в одном, то в другом месте слышно, воры влезли в дом, обобрали до нитки.
Конечно, что такое дело не обходится без своего. Дмитрий тоже прислушивался и,
наверное, поняв намерение Николая, спросил:
— Кто там сегодня клепает, не Иван Харитонович?
— А кто его знает.
— Точно, он и Игнат, того и не зашел. А ты слышал, что к Дворничкам воры
влезали? Вот такое бревно, — Дмитрий на полный размах развел руки, — вбросили в
дом. Мы с тобой, Николай, наверное, и с места его бы не сдвинули. Высадили окно
вместе с рамами, а следом за бревном облитый керосином клубок вала подожгли и
вбросили.
— Да слышал.
— Старая Дворник и та Поцка повскакивали с полатей, а в окне уже грабарь торчит,
вплоть до комина, и чужой, незнакомый голос подгоняет:
— Если хочете жить, кладите деньги на лопату, живо.
И что ты думаешь, пришлось класть.
— Если такое, то и клепачи не помогут, — сказал Николай.
Дмитрий курит, прикахикивает...
— Э, Николай, боятся, — бойко заговорил Дмитрий. — Пока клепачей не было, то
тут, то там почти каждую неделю влезали. Вбросят горящий клубок в дом, чтобы
хозяев напугать, и сами вслед. К Секлетиньиньи влезли, связали обоих и
спрашивают, где деньги спрятаны.
— И не боятся, что узнают?
— Как ты узнаешь, если они в масках. А один, видно, свой, молча пальцем
указывает на припечек. Ударили тупором по тому месту, выбили кирпич, шасть
рукой, а там голенища и передки хромовые, поднаряды из белой кожи. Стали
шевелить то гнездо дальше, а там чего только нет. И платья из шелка, и свитки
материи. Степан из Германии понасылал разве же столько! Забрали все, а денег
нет. «Где деньги, давай деньги», — настаивает один.
— Нет денег. Вот это и все, что перед вами, — плачут обе. — Ну, а тот, из своих,
видно, молча показывает глазами под припечек. Взяли лопату, стали копать, а там
тех денег целая кринка закопана. И все сотенными бумажками.
— Тот, видно, знал, — уверенно говорит Николай.
— Конечно! Подлатались ребята разве же так, — говорит Дмитрий, улыбаясь и
прикахикивая. — Ясно, что свои были. Я так думаю, что Петра Чухна работа. Жил же
когда-то с Секлетиньиньей, вот и знал место где все спрятано.
— Откуда бы тот Чухно знал? Он в Секлетиньи еще в голодовку жил. Нет, не он. То
говорят, тот, что показывал, бывший Еленин примак, — молвила с печи Оришка. —
Пожил с Еленой с полгода, или может, немного больше, все выведал и покинул, а
затем привел дружков.
— Вот люди! И не боятся. На отчай Божий, можно сказать, идут. Пойдет Елена,
заявит, будут таскать, — сказал Николай.
— А они пригрозили, если заявят или укажут на кого, то убьют. К тому же примак
все время молчал и в маске был. Узнай его. Это так говорят, а может, то и не он
был. Может, кому проговорился, а тот навел, — прибавила Оришка. — Кто его
знает...
— Ну, тогда г... собачьего узнают. Бабы напугались, не скажут, а милиция поищет,
поищет да и забудет, — улыбается Дмитрий.
— Ложитесь уже спать, до каких пор вы бы скучивались у бесовской матери? —
кричит на детей Оришка.
— Еще выспятся, ночь большая, — улыбается Дмитрий. И опять рассказывает Николаю
о войне. Дмитрия лишь бы только слушал, до утра будет рассказывать, не
переслушаешь. Николай таковский, что может, бы, еще слушал, но завтра на работу
рано вставать. Николай служащий, а потому нужно идти, как говорят хуторяне, на
часы. Это не возле коней хозяйничать. Утром устал, а днем можно перекимарить
дремоту. Дмитрий понимает это, а потому и не задерживает Николая. Увидев, что
тот собирается домой, взялся провожать. Вышел с Николаем аж до колодца,
закурили.
— Харошая, наверное, погода завтра будет, эк как звездно, — говорит Дмитрий. —
Ну, что ж, Николай, пора и на насест.
Николай идет домой, Дмитрий возвращается в дом.
Мать и Манька еще не спят.
— Что ты так хлопца испугал? Просили—просили, яичню съесть, да так и лег
голодный, — не утерпела баба Елена.
— Да хотя бы крошку съел. И в рот не взял, — подтвердила Манька.
— Ничего, завтра встанет, поест, — сказал Николай, снимая возле припечка сапоги
и, растирая на ногах пальцы. Холод все-таки их прихватил.
— Хватит уже парубковать, валенки бы обувал и шел, — говорит Манька.
Николай молчит.
78
Захариева Анна, немного очухавшись, придя в себя и отойдя от пережитого страха,
все-таки забрала с помощью милиции в хате на Клочковской вещи: два здоровенных
чемодана. Хозяева, прежде всего Степан, потому что Харитина потеряла ум и была
отправлена в психиатрическую больницу, подтвердил, что то ее вещи.
Еще раз допросив и сопоставив ее показание с тем, что показал виновник трагедии,
отец погибшей Олеси, Анну отпустили домой, пообещав вызвать в суд, как
свидетеля.
Анна выехала вечером из Харькова и рано утром была уже в Миргороде. Распродала
на базаре почти весь товар и до вечера добралась к хутору. Вошла в отцов дом и
не узнала своего сына Антона. Он сильно подрос, ему было где-то около десяти
лет. Он тоже не узнавал и сторонился матери. Анна вручила всем дорогие подарки.
— Это мы тебя уже и не ждали, ну-с, — неторопливо сказал Захарко, одевая обновы
и повернулся к жене: — Мокрино, приготовь что-либо на стол, как-никак с дороги,
проголодалась.
— Да ничего, кроме борща, нет в хате, — не довольная Мокрина пошла в сени,
следом за ней побежал Антон, вдвоем стали молоть на мельнице зерно. Потом вошла
в дом с еще теплой мукой, замесила, стала печь лепешки, горячие подала на стол к
взвару.
— Ну—с, Анна, рассказывай, как жила, что делала?
— Да, видите же — не бедствовала, — сказала, пренебрежительно, свысока
осматривая домашних.
Антон одну за другой бросал в рот дорогие конфеты, печенье. Мачеха примеряла
блузы и юбки, искоса посматривала во вмурованный в стену под полкой осколок
зеркала.
— Ну—с, а чем занималась?
—Чем только не приходилось: и строила, и бетон и роствор мешала, а в последнее
время на машине, кассира возила, деньги в банк.
— Много денег?
— Мешками. Так, как вы пшеницу или подсолнух.
— Ты видел, какая боевая, ну—с, — Захарка почесал затылок, вставая из-за стола
и, вытирая на полотняной рубашке пролитый взвар, спросил: — А не страшно было
возить такие деньги?
— Не—а!
— Ну—с, это ты, наверное, привираешь.
— Да нет. Нисколько. Страшно было потом, как приехала в Харьков и заночевала в
подруги. Вот это был ужас.
Все, в том числе и Антон, приготовились слушать. Антон даже конфетами перестал
хрустеть.
А Анна все рассказывала и рассказывала. У Мокрины от напряжения даже пот на
ладонях выступил и в животе похолодело.
— Боже, Боже! Неужели вот это родную дочь зарубил, — охала Мокрина.
У Антона на глазах выступили слезы, он время от времени тер глаза, хныкал,
двигался поближе к бабушке.
— А кровь бежала? — наконец спросил Антон.
— А как же. Там такой кровищи было, — сказала Анна. Антон заплакал, забился
Мокрине под передник.
— Для чего ты его пугаешь, он боится крови. Вот это недавно сам руку поранил,
попомучились все, пока зажила.
Дед Захарка сидел на скамье, молчал, слушал тот рассказ дочери, а когда Анна
закончила рассказ, поднялся со своего места и то ли спросил, то ли сказал
утвердительно:
— Ты, я думаю, никому этого не рассказывала в хуторе?
— Да нет, а что?
— А то, что и рассказывать больше никому не нужно.
— Чего это?
— А для чего? Мало тебе своей славы, пусти еще чужую. Ты же видишь, что с тобой
постоянно случается только что-то неблагополучное.
— Как так? При чем тут я?
— Выходит, Антон не при чем, ну—с, и Матиенко? К тому же ты говорила, что у
подруги фамилия Ригор, а моя племянница Манька недавно вышла за Николая Ригора
замуж. Может, они и не родственники, я в этом уверен, скорее всего они просто
однофамильцы, но как ты объяснишь это в хуторе? Здесь все Коломийци —
родственники. Билыки — тоже, о Доценках и говорить не приходится. А потому здесь
свой особенный способ мышления. И я бы не хотел, чтобы мою племянницу Маньку
трепали на всех вуглах, сборищах и посиделках, ей и так нелегко живется. Недавно
Билычка мало за свинью не убила, хоть украл свинью, родственник Алексаша Билык.
Не будет же она родственника позорить. И ты не позорь. И ее, и себя, и нас.
— Я могу и не называть фамилий.
— Все равно, лучше помолчи. Угодила ты, если не врешь, в большую неприятность, и
еще неизвестно, как ты из нее выпутаешься. Еще тебя милиция и суды потягают, а
потому лучше помолчи. Молчание — золото.
— Вот это слушай, Анна, что отец говорит. Он глупого не присоветует.
Анна подумала и решила молчать. Маньке, своей двоюродной сестре хотела сказать,
аж язык чесался, но удержалась.
79
В тот год хутор занесло снегом под самые крыши. Еще на Октябрьские праздники как
насунули, нагреблись тучи из Миргорода, как пустились и полетели белые мухи,
повеяли ветры, мира белого не видать. В своем дворе можно заблудитися.
— Ну и кура, мира Божьего не видно! А еще нужно идти хозяйничать, — вздохнула
Елена Ригорша. Елена берет ведро, вожжи и идет к колодцу. По найденному Артемом
и приспособленному Николаем для спуска колесику, пробитому пулей, сначала
цокотит цепь, потом стремительно летят в колодец вожжи. Елена повязала на голову
платок, только глаза видно. Ветер шуга из-за причилка, крутит снежные вихри,
забегает под юбку. Снег столбом оседает в черную колодезную бездну. В деревянной
будке на ненастье скавучить Серко. Завидев бабу Елену, Серко вылез, поджал
хвост, умоляюще смотрит голодными глазами на старуху, думает, может, несет есть,
но, увидев, что согреться нечем, опять лезет назад в будку. Ветрюган такой, что
аж зад заносит. Баба Елена напоила корову, пошла к дому. Аж вон и Остап
пошел|ушел,ушедший| в бригаду.
— Вон уже Остап прогорнул увечной ногой тропинку в бригаду, — войдя в дом|избу|
сказала невестке|снохе|.
Малый Артем лазит у окна, фукает на вычурные, нарисованные на стекле узоры,
скребет их ногтем.
— Гляди, еще стекло выдавишь, ану слази оттуда, — ругается баба Елена.
— А кто вот это понамалевывал игрушки? — спрашивает Артем.
— Морозко. Кто же еще? Слезай. Много будешь знать, быстро состаришься. На дворе
страшная пурга, будто земля и небо местами поменялись.
Где-то под вечер вернулись домой Манька и Николай. Поужинав, молча повлегалися
спать.
— Хоть бы мурлыкнули, — возмутилася из печи баба Елена. — Добрый хозяин к собаке
отзывается. А я же человек. Артема вам гляжу, хозяйничаю, — немного помолчала,
прибавила, — Вот так и день пропал с дурного ума.
Николай молча сопит, будто и не слышит, как всегда, отозвалась, не утерпела
Манька.
— А что я вам расскажу? О том, что у нас на днях в колхозе отчетно—выборное
собрание, так оно вам такое нужное, аж дальше некуда. За день так наморилась и
намерзлась, что и губы слипаются. Лишний раз пара из уст пускать не хочется.
— Пусть, поживешь с мое, тогда узнаешь, — попрекала свекровь.
— А, страшное вам горе. Сидите в тепле, в добре. В хате натоплено, черень
горячий. Как говорят, что коту, что попу. Что вам нужно? Может, вам и хочется
поговорить, а я на ходу засыпаю.
Зловеще свистит где-то под крышей ветер. Протяжно завивает в дымаре.Всюду: на
обкладынье, на крыше, во дворе было полно снега, а он все шел и шел, будто сухой
песок шелестел по оконным стеклам.
Свекровь и невестка на мгновение умолкли, прислушивались к тому жуткому вою и
плачу, задумались каждая о своем, а снег все летел и летел. Громыхала на
причилку не привязанная оконница. Ветер трепал, рвал почернелые, обмерзлые,
полусотлевшие крыши, срывал на причилках неукрепленные парки соломы, носил
дворами ее черные трухлявые огребки, и здесь же присыпал белым. В застрехах
сидели воробьи, все живое попряталось по закоулкам, притихло, искало защиты.
Баба Елена выглянула в окошко на печи, вздохнула.
— Господи, к деду Захарку и то не видно.
— Может, уже спать положились, не светится. К деду дочь Анна приехала, —сказала
вслух, а про себя подумала, чтобы и свекровь не знала, излишне не укоряла:
“Видела вчера. Какая-то наэлектризованная, неразговорчивая. Думает, мне с ней
хочется балакать. Родного отца с Матиенком на тот свет загнали”, — Манька
вздохнула, повернулась к стене.
— Еще рано. У них каждый день долго светится, а это темно, как в гузне. Вот это
погода. Ибо, конец света наступил. Эх, горе, горе. Не дай Бог умереть, кто в
такое ненастье яму копать будет? Проклянут.
В углу между коминами тихо сопел Артем. Баба Елена затушила слепец, перекрестила
Артема, потом себя, подумала: «Собрание то пусть и собрание, пусть выбирают». Не
заметила, когда и заснула.
Рано утром призывно часто ревела голодная корова. Ветер немного стих, но снег
все еще шел: густой, плотный, лапчатый. Дома позаметало по самые крыши, хозяева
едва приоткрывали двери, не выходили — пролазили на улицу.
Из всех хуторян один только Игнат Ододка плохо спал в ту ночь. Он, как узнал о
том отчетно—выборном собрании, перестал как следует есть и пить. Давно видит
Игнат неполадки в хозяйстве. Они во всем: и в том, как правление руководит
колхозом, и в отношении к труду рядовых колхозников, конторских работников. Не
один день и год думал Игнат над этим.
Сразу после войны не одному Игнату, а всем казалось, что жизнь после Победы
пойдет совсем иначе, люди заживут счастливо, зажиточно. Разве, пропадая в
окопах, кормя вшей и гния на полях сражений в годы войны, не заслужили того?
Даже тюрьма не заглушила в Игнате той, добытой на полях Прусии, веры. Да и много
ли, как на взгляд Игната, нужно для этого: плати людям хоть немного, и люди
оживут, начнут лучше работать. Заживут, зажиточными станут. Ну, а еще — не
припахивать в поле того, что не успели собрать. Пусть люди пользуются, собирают.
Все это наше, не чужое. Для чего его закапывать в землю? Так, Игнат слышал, учит
партия, товарищ Сталин. А раз все вокруг наше, то пусть оно нам и будет. Игнат
все чаще просыпался среди ночи, думал. Поддерживала Игната соблазнительная
мысль: а что, если взять и выступить на собрании? А что? Люди в районе приезжие,
чужие, может, и не знают, что творится кругом. Кто-то же должен открыть людям
глаза и тогда, наверное, заживем.
Игнат опять брался анализировать шаткое и непрочное — знают или не знают? И
после долгих ночных изнурительных размышлений пришел к выводу: нет, не знают!
Если бы знали, разве бы допустили, чтобы человек был не заинтересован ни в
труде, ни в его результатах? Разве припахивали бы половину урожая? Разве мы
враги себе, государству? А если так будет продолжаться и дальше, то и
государство развалить недолго. Игнат хоть и необразованный, хоть и глупый, как
говорят Евдокия и папа, да в конечном итоге, и все хуторяне, а понимает это.
Почему тогда другие молчат, в рот воды понабирали? Это последнее больно колет
Игната в сердце. Возможно, если бы в родных, окружающих была об Игнате мысль,
как о человеке степенном, почтенном и умном, то еще не известно, отважился ли бы
Игнат выступить на собрании, но, взвесив все обстоятельства: обиды, унижения,
которые он испытывает чудок ли не каждый день на протяжении всей своей жизни,
твердо решил — выступлю. Пусть послушают и председатель, и хуторяне, и
уполномоченный, тогда и скажут, глупый ли Игнат, или, может, умнее ото всех
остальных.
Председателю и бригадирам его выступление, конечно, не понравится, да то ничего,
перемигают . Их можно и понять — кому охота выставлять напоказ собственные
грехи, а вот уполномоченный скажет — как завяжет. Игнат улыбнулся про себя,
где-то в глубине сознания шелохнулась шаткая, неуверенная надежда: а что, если
уполномоченный увидит, как он умен и предложит какую—либо должность? Пусть не в
районе, а здесь, на месте. Только нет. Мало грамотешки у Игната. Если бы хоть
немного походил в школу, то, может, и был бы бригадиром или учетчиком. А чего?
Игнат и в армии, и во время войны, да и в тюрьме видел разных начальников — и
умных и не очень. Другой раз, может, еще глупее, чем Игнат. А он, хоть и немного
имеет ума, но чувствами наделен щедро, с избытком.
Так рассуждая, Игнат готовился к выступлению, колебался и опять готовился. В
основном ночью, мысленно, хоть и понимал, что этого маловато.
Стыдливый, нерешительный Игнат стеснялся Евдохи, отца, хуторян, а потому по
большей части не осмеливался выражать, а тем более высказывать мнение вслух,
чувствовал неотложную потребность в тренировке. Попробовал было потренироватьсья
в повети, так корова мешает. Только начнет громко: «Товарищи колхозники!..» и
замирает сбитый с толку, потому что Буренка головой крутит, рога наставляет, аж
ясли трещат, пугается, думает, Игнат на нее кричит.
— Ты видел, ошалела, — проговаривает Игнат и потрясенный неудачей идет из
повети. Притворяя, громыхнул дверями. Снег посыпался из-под крыши Игнату за
воротник. Искрится под зимним холодным солнцем снег. Утоптанной тропинкой Игнат
причикилял к хате. В хате Игнат берет каганец, спички, лезет в погреб. В дымаре
ровный гул, хоть на улице и сравнительно тихо. Игнат спустился в погреб,
засветил каганец, снял шапку, положил на заплесневелый камень на кадке.
— Товарищи колхозники! Мы еще плохо с вами работаем. Так—то товарищи и
товаришочки! Но я хочу обратиться к товарищу уполномоченному. Вы у нас не первый
раз уполномоченным, товарищ Бодня! А потому я и отважусь вам сказать, товарищ
Бодня. С нас спрашивают работу, а я так понимаю, товарищи — какая оплата, такая
и работа. А оплаты, как вы сами знаете, нет почти никакой. Правильно я говорю,
товарищи? Абсолютно никакой. — Игнат взял шапку, которая почему-то съехала из
заплесневелого камня, который прижимал кружку, и намокла в рассоле, тряхнул ее
несколько раз и будто перед настоящим собранием от волнения стал мять в руках,
выдавливал под ноги рассол. — Ну, то как? Что скажете? Или, я не прав? Если нет,
то я могу со своим и назад, — Игнат положил шапку на камень, сложил на поперек
руки, стоит, смотрит в мнимый зал. От недостатка кислорода язычок пламени
тянется вверх, закапчивает стекло. Игнат набрал полные легкие воздуха,
приготовился держать речь дальше. Язычок удлинился, потом прилег, вспугнуто
затрепетал.
Старый Тимофей собрался до ветру, слез с печи, обул калоши на босую ногу, вышел
в сени. Глянул — крышка в погребе открыта. Подумал, что, может, это возможно
Евдокия за капустой полезла, потому что недавно же в хате была, крутила и
запихивала в печь жмуты и охапки соломы, топила на ночь печь.
— Закрывай двери, тянет. Или ты нанялся? — ругнулась из хижи Евдокия.
— Погреб нужно закрывать, если лазишь. Чудок не упал, — Тимофей загнул матерка,
прикрыл оббитые старой дерюгой двери. Между дерюгой и дверями набито соломы,
чтобы в хате тепло держалось. Дерюга уже ветхая, испещренная мелкими дырами.
Прорез для западки тоже как следует не обитый, а потому при каждом стуке дверей
вместе с пылью осыпается едкая соломенная труха. Тимофей осторожно подошел к
погребу, со зла хотел было пнуть крышку ногой, когда это слышит:
— А я так скажу, товарищ Бодня: какая оплата, такая и работа.
Точно, Игнат в погребе. Тимофей настежь отворил крышку и при жухлом пугливом
свету каганца увидел сына. Игнат невозмутимо стоит перед кадкой, светит лысиной,
что-то доводит, размахивает руками. Взгляд его то опускается вниз, вроде бы он
что-то читает, то взлетает вверх к мнимым слушателям. Видиво, зрелище было
необычное даже для привычного ко всему Тимофея. Игнат, уверенный, гордый, на
устах блуждает улыбка.
— Ты что там делаешь? — позвал Тимофей.
Игнат не отозвался, будто и не к нему, только слышать: оплата... работа.
Взял горсть капусты, вбросил в рот, стоит, жует.
— Ибо, спятил. Вылезай, говорю, не пали карасин. Придумал, средь бела дня
карасин жечь. Ты по него в Богачку пойдешь? — Тимофей нагнулся, заглянул в
погреб. Игнат стоит возле кадки с капустой, что-то бормочет. На камне, которым
кружок придавлен, шапка лежит.
— Да ты ли совсем ума тронулся? Шо ты там делаешь, чего сам с собой гутаришь,
мать-перемать.
— О, требы тебе такого? — Игнат поднял голову и увидел отца.
— Шо ты там делаешь?
— Капусту пробую, — солгал Игнат.
— А балакаешь с кем? Капусту и в темноте ощупью можно пробовать. Как клад
откопать, так ума нет, а всякими глупостями заниматся, пожалуйста. Вылезай,
говорю, а то сейчас крышку закрою и мешком придавлю.
— О, требы тебе такого, и здесь покоя нет.
— Ничего, не пропадешь, на капусте месяц будешь жить, — дед Тимофей повернулся,
пошел на улицу. Игнат вылез из погреба, сникший полез на лежанку да так до утра
и не вставал.
80
А на следующий день рано утром Игнат одел фуфайчину, натянул облезлую,
выделанную Дмитрием, собачью шапку, надел сплетенные Даниилом рукавицы-двопалки
и через заносы пешком на Игнатову гору к шляху, чтобы успеть на отчетно-выборное
собрание. Даже Евдокию не позвал. В хутор обещали прислать тракторные сани,
чтобы отвезти коломийчан на собрание, но Игнат не стал надеяться на Петра
Грабарку, знал, какое у того слово. Бросил руку на поясницу и, нахрамывая,
поковылял к грейдеру. Но сани, вопреки Игнатовым прогнозам и предположениям,
пришли своевременно. Трактор дотянул их к Грянчихе, а там колхозников уже
ожидала машина. Машина догнала Игната аж в Ясеневом овраге. Серебряный Василий
замедлил ход, позвал:
— Что, Игнат Тимофееви, на собрание?
— Да нет, думал сходить в оптеку, — стушевался Игнат.
— По селедки?
Игнат действительно когда-то ходил в аптеку по селедки и это стало для всех
притчей во языцах.
— А что, разве в оптеке селедки дают? — покраснел Игнат. И темное от вродженого,
несходящего загара лицо его потемнело еще сильнее.
— Дают! Га—га—га!
— Ого—го—го! Ха—ха—ха!
Под смех и шутки Игнат залез в кузов. Двинулись.
— Нехай, смейтесь! — мысленно мстительно думал Игнат, наблюдая, как из-под колес
летит снег. Машину водило из стороны в сторону. Буксовали. В два часа приехали в
Байрак. Байрачане уже сидели в клубе.
— Вот сельбуд — так сельбуд, нам бы такой, — заметил Иван Михайлович. В клубе
было холодно, не топлено. Из раскрытых ртов людей выхватывались стайки пара.
Люди сидели, прижавшись друг к другу, грелись. Холодрыга, хоть собак гоняй.
Медленно, несмело зашли в клуб и коломийчане, заняли места на «Камчатке» под
кинобудкой. В боковые двери на сцену зашли председатель, члены правления,
бригадиры, уполномоченный райкома Варшавчик. Садились за длинный, накрытый
красной скатертью стол.
— А что, Бодня разве не приехал? — спросил Игнат у Маньки Ригорши.
— А, видно же, нет. Если бы приехал, увидели бы, — и уже совсем тихо, почти
шепотом. — Нам, Игнат Тимофеевич, с вами все равно или Бодня, Корыто ли. Слушай
да на ус мотай. А скажут руки поднять — поднимем, да и поедем по домам.
— Да и то так, — согласился Игнат. — А что ты перед этим говорила? Я услышал
будто Бодня или Корыто. Его что, Корытом величают?
— Кого?
— Да нового уполномоченного. Кого же еще.
— Ибо, глухое не расслышит так выдумает, говорит моя свекровь, так и вы, дядя.
Сказала лишь бы не молча, к слову пришлось. А вы уже и поверили. Нужен он вам,
как прошлогодний снег.
— Ты того, не шуткуй, скажи, как его фамилия?
— Варшавчик что ли? А то вы его не знаете, он уже не раз у нас был. А когда-то
еще до войны политотделом в МТС заведовал, кулачил.
— Ты видал, — удобнее умащиваясь, изумился Игнат. — Видать, большое цабе. — По
лицу Игната скользила улыбка, повела поджатые губы сначала влево, потом вправо.
— Я тоже так думал, будто, Варшавчик. А однако, и обшибиться можно. Вот и
спросил, — оправдывался Игнат. И опять заговорил, на этот раз сам с собой:
— Варшавчик, то и Варшавчик. Это, наверное, родом из Варшавы. Боевой. Далеко
забрался.
— Откуда вы взяли?
— А как же. Коломиець, например, из Коломийцевого. Доценко из Доценкового, а
Варшавчик из Варшавы. Мы в войну под Краковом были, так говорили, что до Варшавы
еще далеко. Попойшли в Краков. Э, далеко. Это, наверное, и тато его там. Это же
оно кто, нацмен или румын? Да. Боевой! Видно, большевик, — Игнат снял шапку,
покачал лысой, как камень—голиш, головой, изумился и опять обратился к Маньке.
— А по обчеству?
— Что вы говорите, дядя?
— Да, спрашиваю, как его по обчеству зовут? — стушевался Игнат.
— Э, отчество, дядя, не знаю. Ей-богу, не знаю. Не сойти мне с этого места.
Может, грянчишане или байрачане знают, спросите у них.
— Да, наверное, придется.
— А для чего? Вы что, с ним балакать собрались?
— Да нет, — зарделся, будто девушка, Игнат.
Между тем на сцене закончилась суматоха, кто-то принес графин с водой, готовил
трибуну, время от времени задевал занавес, и он долго колыхался, переливаясь
красным шелком и золотым шитьем.
Грохотали стулья, слышался приглушенный гомон, скрип ржавых пружин, шуршание
обуви. Президиум занимал свои места. Кто-то незнакомый подошел к столу, что-то
шепнул на ухо Варшавчику.
Николай Биденко встал со своего места, заикаясь, объявил:
— Товарищи колхозники, отчетно—выборное собрания считаю открытым.
В зале бурные аплодисменты. Манька подняла голову и, жмуря глаза, стала читать
надпись вверху над сценой:
«Коммунистом можно стать только лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием
всех тех богатств, которое выработало человечество. В. И. Ленин».
— С отчетом выступит председатель правления Табур Иван Остапович, — ужасно
заикаясь от волнения, проказал Грабарь. В зале недружный смех, все, кроме
хуторян, давно уже привыкли к Петровому разговору, когда он волнуется. Сухой и
сутулый, в синих галифе, Грабарь сел на свое место, оскорблено поджал губы.
Табур с грохотом отодвинул стул, с папкой бумаг пошел к трибуне. Заговорил.
Игнат, хоть и вслушивался в тезисы отчета: в цифры, проценты, приросты, гектары,
приплоды, надои, но мало что понимал из этого, в конечном итоге, как и все.
Большинство тех, что сидели в зале, не клевали носом только потому, что было
холодно. Зал несколько оживился после того, как Табур стал говорить о минимуме
трудодней, называл фамилии тех, кто перевыполнил его, кто нет. Потом перешел к
оплате. Зал слушал и не верил. Говорили будто о них и в то же время не о них,
потому что из отчета выходило, что они получили и зерна, и денег значительно
больше, чем в действительности, ровно столько, сколько обещали на прошлых
выборах.
Табур, наверное, заметил удивление в зале, стал объяснять, что сюда вошла и
помощь пенсионерам и вдовам, а заодно и то, что было выдано, как аванс. Табура
самого удивляли те цифры. Похоже было, что они скорее всего взяты из тех
наметок, которые были в прошлом году в таком вот отчетном докладе. То, что лишь
намечалось, теперь выдавалось за достигнутое. Потом пошли обещания—чаяния на
следующий год. И так уже красиво выходило из доклада: не жизнь, а рай, сказка
ожидала колхозников в следующем году, только бы дожить. По килограмму хлеба и по
рублю денег на каждый заработанный трудодень.
— Ну, конечно, при условии, что мы достигнем намеченных рубежей, — закончил свой
доклад Табур. — А если нет, придется скорректировать и последние цифры, в том
числе и оплату — она будет от достигнутого.
Табур, конечно, не мог сказать людям, что на таких цифрах доклада настоял
Варшавчик.
— Обещай, а там видно будет. Будет возможность — заплатишь, а нет, — значит,
нет. Люди должны знать, за что они работают.
— Да сколько же можно уже обещать? — возмутился Табур. — Каждый год обещаем, а
как осень пришла, так и вимели все под чистую.
— Я что ли выметаю? Такой приказ. И не разводи мне здесь контрреволюцию. Каждую
осень выметали, а следующей осенью, может, и не будут. А если не будут, будет
возможность заплатить?
— Да будет. Почему бы не было? Она и в этом году была.
— Ну, так и обещай. А пообещаешь по сто или двести граммов, люди совсем
перестанут работать. К тому же привыкли, что обещаем больше, а платим меньше.
— Поднадоело врать.
— А скажешь правду — еще хуже будет. Потому что привикли уже — хоть бы половину
от того, что обещают, дали. Значит, тогда и по сто грамм не будет. Понимаешь
политику? Ты должен работать на перспективу. Это тебе земля, природа, стихия.
Крестьянин привык к этому. Думал собрать один урожай, а собрал другой. То же и с
обещанием. Обещали одно, а вышло другое. Побеспокоятся немного, пока зерно будут
получать, ну еще с месяц после этого, и забудут. А здесь уже и новое
отчетно—выборное собрания, новая перспектива. Людям нужная надежда. А так будут
целый год недовольные. Неужели не ясно?
— Да ясно.
Закончив доклад, Табур глянул в переполненный клуб, сошел с трибуны. В зале
поднялся гул, зашумели. Возникло оживление. Начались выступления. Игнат уже
передумал выходить со своим выступлением, и когда следом за членами правления
стали выступать бригадиры, завфермами, вяло, невыразительно повторяя уже
сказанное членами правление, вдруг понял — он тоже может, что-то сказать.
Особенно удивило Игната выступление Петра Грабарки. Здесь уже Игнат кое—что
понимал... Речь шла о слишком привычном и простом, известном Игнату.
— Так вот, в этом году, — провозглашал Грабарь, — мы уже вывезли на поля полторы
тысячи тонн гноя. На всех полях организовали снегозадержание, и это уже дало
свои результаты, но мы на этом не остановимся. В следующих месяцах думаем
превзойти эти показатели в три—пять раз. Прибавили надои в этом году и коровы.
Держим больше, чем в прошлом году, свиней. Увеличилось поголовье свиноматок.
Если по весне будет достигнут запланированный опорос, то в будущем году увеличим
поголовье свиней почти вдвое. Роботу правления предлагаю считать
удовлетворительной.
Оживление в зале давно исчезло. Люди уже не слушали, зевали, нетерпеливо
ожидали, когда окончится эта болтовня, чтобы спокойно разойтись по домам.
Возможно, только один Игнат слушал Петра внимательно. Слушал и удивлялся —
третья бригада — это их бригада, Коломийцев.
Между тем Грабарь закончил выступление, оставил трибуну. Список подготовленных
ораторов окончился, но председатель, для порядка, встал, обвел цепким взглядом
зал, уже не заикаясь, давно овладел собой, сказал: «Товарищи, кто хочет
выступить? Нет желающих? Ну, тогда позвольте подвести черту, то есть риску».
Президиум, который тоже уже клевал носом, чувствуя быстрый конец, ожил. Один
только Петр Матиенко, который сидел по левую руку от Варшавчика, тихо сопел и,
по—всему видать, продолжал клевать носом. Грабарь еще не сел, как кверху
потянулась угольно—черная рука.
— Вон, кажется, Ододка Игнат хочет выступить, — сказал Петру Табур.
— Ну, что же, пожалуйста, пожалуйста, — безбожно заикаясь, потому что Игнат был
из его бригады, объявил Грабарь. На лицах членов президиума пробежала тень
недовольства, удивления и растерянности. Даже Матиенко проснулся. В зале снова
возникло кратковременное оживление. А между тем, припадая на левую ногу, Игнат
шествовал к трибуне. Добрался к президиуму, но на трибуну не взошел, стал сбоку,
будто подчеркивая этим, что когда он что-то и скажет не так, то что же? Пусть
извиняют, он не оратор и потому заране просит прощения. Одну только шапку вместе
с углистой рукой положил Игнат сверху на трибуну.
— Товарищи колхозники! Я не оратель, — стесняясь, молвил Игнат.
— Громче, ничего не слышать! — загудели отовсюду.
Игнат испугано посмотрел в зал, скованно и смущенно улыбнулся, пошевелил
поджатыми губами, и от усов по лицу пробежало что-то похожее на настоящую
улыбку. Игнат прокашлялся.
— Я к вам обращаюсь, товарищи колхозники. Что я вам скажу, граждане, — теряя
остатки уверенности, растерянно молвил Игнат. — В отчете председатель правления
Табур Иван Остапович сказал, что мы еще недостаточно работаем. Я так и не понял,
хорошо это или плохо. Наверное, скверно, плохо, потому что так оно и есть,
товарищи. Я согласен, худо. Но я должен сказать, и в первую очередь вам, так,
как вы мужчина приезжий, не здешний, — ровернулся Игнат к президиуму, отыскал
взглядом Варшавчика, — сказать как уполномоченному, чтобы вы доложили там, на
горе, кому следует.
— Что именно? — растерялся и пошел пятнами уполномоченный.
— Не спешите, как говорят, поперед батьки в пекло, я все по порядку расскажу,
товарищ Бодня, звиняюсь, товарищ Варшавчик. Здесь до вас у нас Бодня был
завсигда уполномоченным. Годами был и ничего не менялось. А это, смотрю , вы.
Значит, что-то изменилось, есть надежда, что, может, и дело поменяется в лучшую
сторону. Так вот, я так скажу нащот работы: какая оплата, такая и работа. Оплаты
нет никакой, откуда же взяться работе? С такой оплатой дуля с маком будет, а не
работа. Вот и приходится честному человеку красть.
Игнат увидел, как улыбнулся Табур, и это прибавило Игнату уверенности.
С каждым словом он набирал темп. Варшавчик, наливаясь возмущениям, невозмутимо
смотрел в зал.
— Вот это, добрый человече, — обратился Игнат к Варшавчику, — вы приезжий и
ничего не знаете: ни о нашей жизни, ни о наших порядках. За председателя ничего
плохого не скажу, потому что и сам ничего не понял из его доклада. — Табур опять
улыбнулся.
— А вот о других скажу. Здесь вам битых три часа, как леду, рассказывали, что и
как они делают, сколько вывезено перегноя, задержано снегу. И так выходит, что
они тот гной каждый день вывозят. Не верьте им, товарищ Варшавчик, врут и глазом
не моргнут. Если по правде, то ничего того и близко нет, не делается то, что
говорили. Я там живу, еще и на бригаде сторожу и все вижу. Да хоть бы одна кучка
перегною где—нибудь чернела. Да нет ни однешенькой. И на показ нет. Я все поля
нашей третьей бригады знаю, исходил вдоль и поперек. Карасин нужен — в Суржков
идешь мимо вышки, бывает, и по профилировке шлепаешь. Хлеб нужен — в Богачку
шагаешь. Ячмень на глазу вскочил — нужно идти в Кульбашное через Лодочное, к
бабке, чтобы пошептала. А если что-либо выписать нужно, то идешь в Байрак, через
Грянчиху, — разглагольствовал Игнат. — Да вы и сами как ехали, то видели, нет
его и близко того, что говорили.
Варшавчик сидел за столом мрачный, смотрел куда—то под ноги. Игнат раз и в
другой раз глянул на него и никак не поймет, что же случилось.
— Вы, добрый человек, не стесняйтесь, не вы виноваты. Пусть им стыдно будет:
Петру Матиенку, Грабарю. А если мне не верите, так спросите коломийчан. Они
здесь все в зале сидят. Хоть один видел сегодня, как в контору ехали, хоть
плохенькую копенку? Да хоть бы напоказ где была. Нигде ничего не делаться и
делатся не собирается. Спячка.
— Как так? — побледнел Варшавчик. — Значит, не правление, а вы плохо работаете.
Я правильно вас понял?
— Да будто так. Конечно же, и мы. До правления я претензий не имею. Что касается
председателя правления, то председатель у нас неплохой. В десять раз хуже были.
А вот бригадиры врут и не заикаются. Наверное, правду говорили тато: «Кто бреше,
тому легче». Так и они. И палец о палец не ударят, набрешут и готово. Ну, мы уже
привикли, что нас дурят. Если бы вас не было, то я бы и не выступал. А так мне
просто очень странно. Я никогда и подумать не мог, что такого большого и
почтенного человека, как вы, и тоже дурят, так же, как и нас. Ну, пусть уже нас,
мы привычные, но и вас. Это уже никуда не годится. Потому что я так понимаю
своим умом: если уже и вас дурят, то эта ложь идет в район, из района в область
и так вплоть до самого верха добивается. Потому мы так и живем тяжко. Потому что
кто о нашей жизни правду знает? Раз такая ложь о государственных делах. Раз уж
вас так обманывают, то нас и подавно.
Там, в Москве, наверное, думают, что мы здесь роскошествуем, в масле купаемся,
иначе разве бы мы так бедствовали в колхозе? Семьей в целом заработаешь двести
рублей за год, а налогу плати тысячу двести. Я уже не говорю о молоке, мясе,
шерсти, коже, которую приходится сдавать бесплатно. О налоге, позыке. В том году
моя Евдокия не раскумекала и вместо полтысячи подписалась на полторы. Хорошо,
что телка добрая была и двое поросят — выручили. А то хоть корову продавай. Да,
еще раз о коже. Попродали мы телков и поросят, чтобы налог выплатить, а о коже
забыли, так к нам налоговый инспектор Василий Болтушкин попоходил, поповымогал
те шкуры. Хоть из себя шкуру снимай и неси здавай. И никакой веры к тебе.
Хорошо, что сосед, дед Иван Билык, двух поросят зарезал, у него пришлось
покупать.
Так мы живем. Горькая и нищенская наша жизнь. А наверх, видно, докладывают так,
как вот и вам.
На лжи едут, еще и ложью и погоняют. А то прямо: и гной возят, и снег
задерживают. Будете ехать в район, к слову сказать, я тоже оттуда родом, —
попробовал нащупать Игнат хоть какую-то общую точку взаимопонимания. — Так вот,
будете ехать так вы посмотрите, как задерживают. Где сам задержался, там и
лежит, а на буграх в Сайковом, на Игнатовой — голо, как у меня на голове. —
Игнат провел пятерней по лысой голове. — И о свиньях и коровах скажу. Половина
их до весны выздыхает. Видел недавно подсвинков в Грянчихе. И свиньи, и
подсвинки еще с осени худые, будто борзые, были, а теперь, думаете, поправились?
Брехня. Разве что из куля да в рогожку. Мы на ДКУ с Алексеем Андреевичем
Пугалом, извиняюсь, Коломийцем, и Семеном Билыком сечку били из соломы, ну и
сломались под обед. Приводной ремень лопнул. Семен Билык солгать не даст, чистую
правду говорю. Семен, ты здесь?! — позвал Игнат в зал. — Вон он сидит. Так вот,
нарезал Семен из сыромятной кожи ушивальников, я уже говорил, у нас приводной
ремень оборвало, нужно было сшивать. Так вот, нарезал, положил те ушивальники
возле банки с солидолом, а сам пошел. Не знаю куда уже он одвихнулся. Если
нужно, то пусть он сам скажет. Пришел, ни солидола, ни ушивальников. Будто их
корова языком слизала. Вот такие у нас поросята. Вот такие и приплоды. А вы
слушаете того Грабаря и верите, что оно и в действительности так. Семен все-таки
одного подсвинка приметил, что не успел ушивальник проглотить, хотел изо рта
выдернут,ь но не нагнал, хоть какой быстрый. Мотнулся, хотел в станок забежать,
но мы остановили: «Куда тебя, Семен, несет? Тебя же за пять минут там на куски
разорвут и следу не останется. Будет то, что вшивальникам».
— Что это у вас за незапланированное выступление? Как вы готовились к собранию?
— спросил Варшавчик у Матиенка.
— Да он отроду такой. Ничего, мы его призовем к ответу, — сказал Петр. — Хватит
тебе уже, Игнат, болтать. Нужно придерживаться регламента, — призывал Игната к
порядку Матиенко.
— А я и говорю, вот такой у нас в колхозе реглан, — Игнат смущенно улыбнулся и
уже было двинулся идти на свое место, как его остановил Варшавчик.
— Так, значит, вы против того, чтобы председателем правления был избран Табур
Иван Остапович? Да?
Варшавчик давно хотел спихнуть Табура, этого махновского недобитка, сына бывшего
царского полковника и немецкого старосты. Но невзирая на все недостатки, это
было не так просто. Табур возглавлял в районе передовой колхоз.
— Из чего вы взяли? Я такого не говорил. Я совсем не против, напротив, —
улыбнулся Игнат. — Я за Табура. Он старается, но вижу, он тоже не все может. Ему
помогать нужно. Честному человеку среди врунов тяжело, — сказал Игнат и двинулся
проходом на свое место.
Солнце давно склонилось на запад, светило в наполовину оттаявшие от дыхания
людей окна, слепило Игнату глаза. Он еще сильнее стал припадать на левую ногу,
приложил к лохматым бровям ладонь козырьком, отвернулся. На улице, похоже,
посветлело. Подмораживало. В воздухе из влаги образовывались блестки гололеда,
трепеща, осыпались на снег, переливались серебром от яркого света.
— Не волнуйтесь, поможем, — наконец сказал Варшавчик. — Кто за то, чтобы головой
правления на следующий год выбрать Табура Ивана Остаповича, прошу голосовать.
Единогласно. На этом собрания считаю закрытыми. А вас, — кивнул Игнату, что еще
в растерянности не успел дойти до своего места, на Камчатку, — прошу остаться.
— Меня? — переспросил Игнат.
— Да, вас.
Люди выходили на улицу и от белого света, серебряной пороши, яркого солнца
жмурили глаза.
— Ну и морозяка будет завтра. Да еще и с ветром, — сказала Манька Ригорша. — Эк,
как солнце за стену заходит!
Люди еще не успели выйти на улицу, а Игнат, улыбаясь, уже шел к столу
президиума. «Наверное, хочет посоветоватбся, — решил Игнат. — Ну, и пусть».
Варшавчик кивком головы дал знак, чтобы Игнат подождал.
Хуторяне ждать—пождать, нет Игната. А здесь машина подъехала. Серебряный Василий
уже собрался рушать, но его остановила Табунщица, побежала за Игнатом.
Игнат ехать отказался, сказал, что заночует в Евдохиной сестры. Как знать на
сколько затянется разговор с уполномоченным. Хуторяне еще немного потоптались на
морозе, покурили, ожидая, стали собираться. Скрипел подмерзлый снег, от жилья
тянуло палеными плитками, коровьим пометом, горелой соломой. Из дымарей,
поднимаясь вертикально, валил дым. Солнце посунулось за стену, темную на
горизонте тучу. Хуторяне сели в машину и поехали.
81
Варшавчик пригласил Игната в красный уголок, притворил двери, сел за стол,
бросил ногу на ногу. Игнат возле порога стоит, виструнчился на одной ноге,
ожидает, пока его пригласят сесть, но второго стула что-то не видно. Раз на
совет звал, то длинный разговор должен быть.
— Воевали? — врасплох спросил Варшавчик.
— Конечно. Двумя нападениями.
— Как это? — не раскумекал Варшавчик.
— А так. Первый раз в сорок первом призвали. Отступали, в плен угодил, в
Хорольский яме сидел, через Кременчуг домой возвращался, и так есть хотелось...
А здесь тетка вареники продает...
— О варениках не нужно, — обрезал Игната Варшавчик.
— Не требы, так и не требы, — обиделся Игнат. — А затем, как наши возвращались,
еще раз осенью в сорок третьем году призвали. Вот вам и два нападения.
— Понятно, — Варшавчик пристально посмотрел на Игната. Заколебался на какое-то
мгновение. Что с ним делать? Арестовать? Или, может, отпустить?
— Можно сесть?
— Нельзя, стой!
— Так я ранетий. Винвалид.
— Ничего, постоишь.
«Значит, не для совета вызвал, — упало Игнатово сердце. — Тогда для чего?»
Варшавчик вытянул из кармана штанов бечевку, расправил.
— Дед, что это такое?
Игнату было еще далеко до деда, но одежда, усы, смуглость, даже чернота кожи
старили его лет этак на десять—пятнадцять, а потому Варшавчик, наверное,
подумал, что Игнату где-то под шестьдесят, хотя в действительности ему было
сорок пять. Игнат сначала растерялся, но потом овладел собой, пришел в себя,
улыбнулся в вороные усы. Удивило Игната слишком уж простой вопрос
уполномоченного. Кто же из крестьян не знает, что такое бечевка? «Не иначе, как
ума выверяет. А затем, может, и к сурйозному разговору перейдет».
А потому, недолго думая выжег: «Шнурочек».
— Да нет, ты хорошо посмотри.
— Шнурочек, — повторил неуверенно.
— Нет, ты хорошо посмотри.
— А кто его знает, тогда не знаю... — растерялся Игнат.
— А может, это проволока? — спросил с нотками скрытой угрозы и раздражения в
голосе Варшавчик.
— Да, нет, как будто шнурочек, — неуверенно ответил Игнат, и из выражения лица
уполномоченного понял: ответ тому не понравился, а потому поспешил пойти на
попъятную. — Да как будто шнурочек.
Варшавчик встал из-за стола, обдавая запахом одеколона, хрома и дорогих папирос,
подошел к Игнату почти вплотную, поднес бечевку Игнату под самый нос.
— Нет, ты хорошо посмотри, дед. Может, это все-таки не шнурочек, а проволока? Не
веришь, пощупай руками. Мужик, говорят, пока не пощупает — не поверит. Ну, не
бойся! Щупай! — Уполномоченный вытянул коробку «Казбека», достал папиросу,
постучал по коробку мундштуком. Сдувая табак и несколько раз, крест—накрест
сжимая пальцами, передавил мундштук, как это делают парни, подкурил, прошелся из
угла в угол. Подошел к столу, отворил ящик, вытянул из кармана диагоналевых
галифе пистолет и почему-то положил его не в ящик, а на стол.
Игнат стоял возле порога будто петух на одной ноге, левая раненая — немного
подогнута и дрожит. Дрожат, перебирая бечевку, и руки. Не понятно, что он хочет
от Игната? Сомнения у Игната нет. Бечевка и есть бечевка, и никакой это не
провод. Может, разве фокусник — глаза отвел? Игнат поднес ту бечевку к самому
носу, понюхал. Пенькой пахнет. Хотел было на зуб попробовать — если железо, то
его слышать, хоть как глаза не отводи. Но под пристальным взглядом
уполномоченного руки Игната остановились на полдороге ко рту, задрожали еще
сильнее. Не задрожали, а ходуном заходили. Рука, особенно раненая, выдавала
Игнатово волнение и страх. Игнат поднял голову, посмотрел в холодные и хищные в
ожидающем прищуре глаза Варшавчика и побледнел. Но Варшавчик не заметил того,
слишком уже черным был Игнат.
Всем естеством Игната завладел страх. Такого страха он не чувствовал ни на
передовой в войну, ни тогда, когда шел в атаку. Ни в окружении, ни даже в
концлагере у немцев, в Хорольский яме. Пугала абсурдность, непонятность всего,
что делалосьисходило. Игнат отказывался понимать, что от него хотят. Не знал,
как ему правильно отвечать.
За долгие годы жизни он привык называть вещи своими именами, здесь же от него
требовали невозможного. Он вдруг почувствовал, как по спине, груди медленно,
будто живица по сосновой доске стекает холодный и липкий пот. Еще минута и он не
устоит. Под поджилками здоровой ноги чувствовалась невероятная слабость,
хилость, усталость. Нога тряслась, а израненая левая выбивала каблуком о
деревянный пол барабанную дробь и этот стук выдавал Игната с головой, нагонял
ужас
Взгляд Игната был уже не дерзким, не уверенным, скорее умоляющим — быстрее бы
избавиться этой напасти. И черт его дернул полезть на ту трибуну. Недаром
говорят: господа дерутся, а у холопов чубы трещат. Так и с ним. Игнат повернул
голову немного набок, почувствовал, как губы искривились в болезненной улыбке, и
только лишь глаза, как и раньше, были чисты и откровенны, как у ягненка или
верного пса. Игнат преданно смотрел на Варшавчика и потому, если он обратил
внимание на выражение Игнатовых глаз, должно было быть все без лишних вопросов
понятным. Но, по всему видать, Варшавчик не спешил с выводами.
— Ну, так что? Разобрался? Шнурочек это, или, может, проволока?
— Да, может, и проволока, — неискренно выдавил из себя Игнат, и по его черному
виду скатилась слеза, упала на грязный, некрашенный, посыпанный опилками, пол.
Игнат вытянул руки, протягивая веревку уполномоченному, но тот не спешил
забирать ее назад. Игнат тоже не осмеливался опустить руки и таким образом
оскорбить уполномоченного, так и держал их перед собой, будто у врача на
осмотре. Поскрипывая портупеей и хромовыми сапогами, Варшавчик некоторое время
ходил по комнате, искоса посматривал на Игната и, наверное, чувствовал
наслаждение от пережитого Игнатом страха. Перед ним дрожали и не такие.
Варшавчик подошел к столу, взял пистолет и опять засунул его в карман. Потом
приблизился к Игнату, выдернул из рук того шнурочек, небрежно бросил:
— Ну, теперь понял?
— Да, будто, понял, — облегченно вздохнул Игнат.
— Ладно, иди. В другой раз будешь умнее, будешь знать, что молоть. И десятому
закажешь.
— Да я же хотел, как лучше, — Игнат обрадовался, что все так обошлось и его
опять потянуло на откровенность. — Ибо, не вру. Честное слово, перед вами, как
на духу, — после нервного напряжения Игната прорвало.
— Вижу, ничего ты не понял...
— Да нет, вы что? Все понял, — испугано заблажил Игнат.
— Ладно иди. Жалко, что ты уже старый, да еще и инвалид, — усы и чернота опять
ввели Варшавчика в заблуждение.
Игнат опять упрел, аж на лбу роса выступила. Не вышел — вылетел на улицу,
вдохнул на полную грудь морозного воздуха и чудок ли не упал. Высоко в небе
светил полнолицый месяц, под ногами блестел, поскрипывал снег. Деревья, покрытые
гололедицей, стояли, будто коронованные, в бархате. Игнат отыскал на небе
созвездия Стожар, на мгновение загляделся, выбежал на Кордонскую гору и, не
останавливаясь, направился к хутору. Идет, идет потом подбежит, оглянется, не
гонится ли никто вслед, чтобы вернуть назад, им своего ума не вставишь, и опять
бежит и так до самомого хутора.
Только здесь, на свежем воздухе, среди тишины и звезд, Игнат опять почувствовал
цену жизни, непреодолимую жажду жить. Он вошел в дом, засунулся на засов,
позакрывался на все крючки, упал на полати и сразу же заснул.
82
В том году зима была снежной, с небывало-великими заносами. После пурги на
некоторое время прояснялось, подмерзало, иногда секли сильные морозы. Потом
наступала оттепель, снег серел, оседал. За оттепелью опять приходили морозы.
Подталый снег шершавел, подергивался тонким слоем льда, затем брался крепкой
коркой. Идешь, только гуготит под ногами, аж на том свете слышно. А сверху уже
летит белая пороша, несет ее ветром по серому насту. Дымит, извивается стоглавой
гадюкой белая кура...
Все чаще, выходя до ветру, хуторяне посматривали на север, на небо, и среди
белой пурги видели разное. Сами себя спрашивали: “И что оно будет? Вот такая
зима!”
Поздно вечером, перед сном, в канун отъезда Николая в Харьков на зимнюю сессию в
сельскохозяйственный институт, вышла Манька на улицу к ветру, а оно из-за угла
так и строгает. Манька спряталась в уютное место, в затишок, пристально и долго
всматривалась в звездное небо, что-то там искала и таки нашла. Прямо над
Густодымовыми берестками плывет комета с длинным и развесистым, будто в
Жар-птицы хвостом. Манька ужаснулась, вскочила в дом, возбужденно молвила:
Поздно вечером, перед сном, Манька вышла на улицу до ветру, пристально и долго
всматривалась в звездное небо, что-то там искала и таки нашла. Вошла в дом,
сказала немного обеспокоено:
— Вот это виткнулась на причилок, смотрю, а за домом над Гришиной берестиной,
напротив деда Захарка звезда хвостатая. Хвост длинный, будто помело. Ибо, будто
не перед добром. Тпрус, чтобы ты сдох, — прикрикрикнула Манька на кота, который
царапал передними лапами поднадзорник.
— Комета, что ли? — вмешивается в разговор Артем.
— Пусть будет и комета. Твое дело до того маленькое, сиди себе учи уроки, —
раздраженно бросила Манька. Артем склонился над книжкой, скуксился, сопит,
таскает вискряки, аж язычок пламени в каганце полощется и вылегает, и от того
ходят по дому, шляются по закоулкам пугливые, причудливые тени. — Ибо на
какое-то несчастье, — жалуется Манька. — Хвост аж над нашим домом, а голова над
Быховой балкой.
— А, может, то тебе вздрилось? — Спросила из печи баба Елена.
— Да где там! Не показалось. Я уже себя и за руку щипала. Если бы привиделось,
то щипка не услышала бы.
— Да люди примечают, — неуверенно подала из печи голос баба Елена.
— Кто примечает, тот и отвечает, — буркнул в нос Артем, не раз слышимое от
бабушки.
— Может, опять на войну? — сомневается Манька.
— Да нет, на войну не похоже. Скорее какой-то мор на людей будет. Может, засуха,
а, может, голод. На такое похоже. А на войну — нет. Разве ты не помнишь, как
перед войной сычи на кладбище и в берестине плакали? Ей—Богу, будто малые дети.
Ночью хоть на улицу не выходи. Жутко делается. Аж мороз по шкуре дерет. Я еще
тогда деду Ивану говорила, что война будет. Дак не верил, старый дурак. А оно,
как говорят, до беды недолго. Как говорила, так и сбылось, — баба Елена
вздохнула, стала разглаживать оборку юбки. — А ночи такие уж тихие и месячные
были, а они рыдают. Теперь и дураку ясно: за людьми плакали. А их, и в самом
деле, полегло немерено где тех и слез брать. А тот премудрый Сталин, чтобы ему и
на том свете добра не было, выдавил людей в голодовку, а кто выжил, тех война
прибрала. Эх, горе, горе! Всем она та война насолила. Всех доняла, допекла.
— Э, насолила. Вон Сребниха осталась без Гриши. Перед войной притянула на
саночках Василька, а тут и Гриша домой вернулся, Мишу на свет пустили. Если бы
знала, что Гриша не воротится, может, и не отважилась бы. Ох, не пофартило
женщине.
— Э, без хозяина оно так. Я вот это сколько живу одна, сколько и плачу.
— То плохой знак, — немного помолчав, прорекла свекровь. — Или же на голод, а
может и на войну, разве ты его все знать будешь. А может, и мор на людей. А
хвост куда? Если к востоку, то, скорее всего, мор. Правда, оно все хорошее, хоть
голод, хоть война, хоть мор. Все равно людям погибель.
— Да нет, будто на Лодочное, на север. Будто аж из Кульбашного тянется, словно
хляки. — Ибо, на какое-то несчастье, — жалуется Манька. — Хвост аж над нашим
домом, а голова над Быховой балкой. А чего, если к востоку, то мор?
— Когда хоронят покойника, то ногами к востоку кладут. Вот и думаю: если у
кометы голова на запад, а хвост к востоку, то, скорее всего, мор будет.
— Такое мелете! Я думала, вы и в самом деле, что-то знаете, а вы так, наудалую.
— А чтобы я там знала?
— Старые все знают. Теперь, правда, молодые более от нас знают.
— Что молодые? Молодые ученые, а я темная. Молодым и знать нужно, потому что им
еще жить. А мне уже пора и то, что знала забывать. Без нужды оно мне. Мне уже
все равно: хоть комета, хоть самолет, хоть с хвостом, хоть без хвоста. Все равно
уже туда собираться.
Николай между тем паковал сбитый из дикта чемодан, клал туда нехитрые пожитки,
пару теплого белья, мыло, зубную щетку, тетради. Слушал те разговоры и
проникался раздражением. Маньке не очень нравились его сорокадневные, будто
Большой пост, отлучки из дома. Во—первых, Николай развозил деньги. В каждую
сессию брал не меньше двух—трех тысяч рублей. К тому же Манька боялась
оставаться сама в глухие и длинные зимние ночи. Но больше всего мучала
неизвестность. Кто знает, чем он там в Харькове занимается? Найдет такую же, как
и сам, агрономшу и оставит ее с ребенком и свекровью. То, что мать не держала
Николая возле Маньки, не было никакого сомнения. Потянется за юбкой и домой не
наведается. А потому поневоле голос у Маньки на полутон выше, и это раздражает
Николая. Баба Елена понимала это, но не вмешивалась. Пусть, что хотят, то и
делают. Николай наваксил хромовые сапоги, приготовил синие диагональные штаны
галифе и такой же китель. Потом передумал, поменял китель на зеленую сталинку со
стоячим подшитым плексигласовым воротничком.
— Для чего ты все военное одеваешь? — раздраженно спросила Манька.
— А что одеть?
— Да возьми же вон хоть пиджак от костюма, а то все такое, будто с фронта.
Вечером Николай сел на поезд.
83
Из Южного вокзала Николай поехал трамваем на Клочковскую, где они вот уже второй
раз собирались квартировать со своим, теперь уже неизменным, дружком Винником
Устином, сыном отца Сергия.
Когда Николай приехал на квартиру, Винник уже был на месте, сидел за столом и
что-то тщательным образом переписывал.
— А, Николай, здоров! Я тебя с самого утра жду. Ты все контрольные поделал?
— Все.
— И из ботаники? Дай списать.
— А чего это у соседей не светится и окна забиты? — спросил Николай.
Хозяин сразу же известил Николаю и Устину новость: в той хате недавно убили
собственную дочь. Перепутали ночью с подругой. Убили, говорят, через богатство.
Вот, где дрова разбросаны — закопали, думали пройдет, а тут милиция. Откопали,
развернули белье, а там — дочь. Мать сразу сошла с ума, а отца посадили. Двор
опустел.
Хозяин рассказывал, а у ребят волос дыбом становился. У Николая даже в мыслях не
было, что то двор его двоюродного брата Степана Ригора. Издали он даже его видел
в сумерках, но не узнал, не разглядел. Видел и его жену, и теперь очень сожалел,
что не познакомился с такими по—своему выдающимися соседями. Не каждый день
приходится встречаться с убийцами своих собственных детей.
Устин знал город, как свои пять пальцев.
А еще успел узнать множество анекдотов и бывальщин из студенческой жизни.
Первый экзамен — ботаника. Ботанику в институте преподавал профессор
Стейн—Стравинский, большой эрудит, мистификатор и вообще очень забывчивый
человек. В конечном итоге, абсолютное знание изъянов преподавателей облегчало
многим студентам сдачу экзаменов и зачетов. Нужно сказать, что этим умело
пользовался и Винник.
— Если успешно хочешь сдать ботанику — пошли в институт. Я там недавно был.
Стравинский на кафедре. — Винник посмотрел на свои часы, прибавил: — Давай,
шевелись, потому что через полчаса он, как всегда, пойдет домой.
— Для чего он нам нужен, тот Стравинский, пошли лучше пива выпьем.
— Ну, ты как хоч, а я не готовился к экзамену, а потому пойду.
— А что это даст? Сколько не ходи, а если не учил, то знать не будешь.
— Ты что, не знаешь, что за ним студенты тучей ходят? Одним словом, пошли, по
пути расскажу.
Вышли, сели в трамвай и — на улицу Артема — к институту. Только на парадный вход
поткнулись, а здесь Стейн—Стравинский навстречу. Ребята поздоровались, постояли
немного и пустились вслед. Профессор перешел улицу, стал на трамвайной
остановке, ожидает своей марки. Ребята стоят немного в стороне, курят. Теряя
снопы электрических искор, прогрохотал и остановился трамвай. Люди двинулись к
вагону. Пропустив нетерпеливых и прижав локтем к правому боку клюку, профессор
пропихивает вперед свой портфель.
— Гляди, сейчас будет, — шепнул Николаю Устин.
Прежде чем зайти в трамвай, Стравинский снял с сапожек калоши, ступил на
ступеньку. Трамвай двинулся, калоши остались на асфальте.
— Из ума выжил, — шепнул Николай.
— Может, выжил, а, может, думает, что в квартиру входит. Хватай калоши и пошли,
пока нас не опередили. Студенты за ним постоянно ходят, носят забытые калоши,
при случае напоминают об услуге и получают в зачетной книжке
“удовлетворительно”.
Подхватив калоши, Устин и Николай двинулись к дверям, вскочили в вагон. Стоят
ребята у дверей, потихоньку переговариваются.
— А, может, он умышленно. Знает, что студенты принесут, вот и сбрасывает. Давай
выбросим их к лешему на следующей остановке в урну. Другой раз не будет снимать.
— Тс—с! Тише, он же вон стоит. Куда ты смотришь? Видишь, спереди пальто с
каракулевым воротником?
Профессор, и в самом деле, был почти рядом, на расстоянии вытянутой руки. Стоял,
повернувшись к ним спиной, держался свободной рукой за кольцо, в правой держал
потертый коричневый портфель с двумя накладными замками.
— А я говорю, нарочно! Давай выбросим в урну — и все дела.
— Давай калоши сюда. У меня на них последняя надежда. Не знаю, как ты, а я
ботаники не сдам. А он же еще и агробиологию будет читать. Ну, а умышленно или
неумышленно — то его дело. А наше дело — вернуть ему калоши и получить на сессии
“удовлетворительно”.
— Не люблю, когда виделываются.
— Да это же харашо. Если бы не виделывался, то мне бы вовек ботаники не сдать. А
так, может, еще и сдам. Может, он и оставляет их для таких, как я. Все равно же
нужно ставить тройку. Так чтобы не даром. Благодари Бога, что есть еще на свете
такие люди. А были бы все принципиальными, то и совсем жить нельзя было бы. И
вообще, даром ты волнуешься. Среди ученых, профессоров сколько разных чудопалов.
Возьми хоть бы нашего декана Афонского, который с утра и до позднего вечера
мотается по коридорам, вылавливает студентов, уговаривает сдавать экзамены, не
откладывать до следующей сессии. Да здесь не только у Чехова, здесь у Гоголя
умения и таланта не хватить, чтобы его портрет изобразить. А математик Берин.
Как увидит хлебный фургон, достает из обтрепанного пальто кусок мела и начинает
писать сзади на фургоне формулы, видно, думает, что доска. Напишет — сотрет
рукавом, напишет — сотрет. Извозчик хлеб выгрузит, стегнет кнутом: “Но,
поехали!” Кони рвутся с места, профессор бежит вслед, хоть на край Харькова,
пока мел не спишет или хлибовоз не удерет. А возьми Жулинского, завкафедры
ветиренарии. Тот вечно ходит по коридору в потертом пальто или в брезентовом
плаще и в стоптанных сапогах, конский дух разносит, вроде бы он только из
конюшни вышел. Фанат! Интересно, как он только его довозит до института через
весь Харьков? Конюшни Бог знает и где.
Между тем трамвай затормозил. Остановка. Не осмеливаясь побеспокоить, ребята
выскочили следом за профессором. Но как только поток прохожих поредел,
отважились, догнали.
— Простите, вы забыли калоши. Возьмите, пожалуйста.
Профессор на мгновение остановился, пристально глянул на студентов, потом на
калоши, и уже потом на собственные сапожки, погладил бородку.
— И в самом деле, мои. Спасибо. Вы, молодые люди, не скажете, где я их хоть
оставил?
Ребята переглянулись.
— На остановке.
— Ах, так. Похоже. Очень похоже, — и, постукивая клюкой об асфальт, засеменил к
дому. Ребята видели, как он вошел в подъезд, размышляя, сбросит или не сбросит
профессор калоши перед порогом. Нет, не сбросил.
— А что я говорил, — воскликнул Николай. — Если хошь, пошли заглянем в подъезд.
Когда в лифт заходил, обязательно должен был сбросить.
Лифт в том доме и в самом деле был, но он не работал и профессор, наверное,
добирался к квартире по лестнице.
Ребята вышли на улицу, зашумели.
— Не знаю, как ты, Николай, а я еще и истории боюсь. Ничего не учил.
— Наверное, понадеялся, что лектор слеп.
— Слепой, то слепой, а попробуй списать. Во-первых, ассистентка глаз не сводит,
а во—вторых, слух у него — муха пролетит, услышит. Да и неудобно как-то дурить
слепого человека.
— Ребята давно уже учат, а мы с тобой профессору калоши носим, — иронизируя
молвил Николай Ригор.
— Не бойся! Как заметил известный поэт: “Не пропадет наш скорбный труд”. Можешь
считать, что у нас сегодня удачливый день. Так что, пусть ребята зубрят, а мы
пошли попьем пивка. Мы этого заслужили.
84
Трепач, хвастун, — человек без определенных занятий и постоянного заработка,
Гамазур хотел, чтобы в хуторе его боялись. Он почти каждому рассказывал, как
сидел в тюрьме (хотя в никакой тюрьме он не сидел), показывал на полулысой,
бритой голове шрамы.
Пришел как-то и к Ригорам, Николая и дома не было. Сидит на лаве, рассказывает,
вскагакивает. Манька все время в окно выглядывает, приговаривает: “Скоро и
Николай должен прийти, обещал”. А Иван кичится:
— Захожу в камеру, когда это один, видно старший, пальцем на парашу указывает:
“Твое место там”.
Никто из Ригоров не понимает, что такое параша, но не уточняют. Скорее бы Иван
из дома шел, уже семь раз смерклось, а от него не избавишся.
— Еще неизвестно, говорю я, кто будет возле параши спать. Я таких, как ты, в
гробу видел в белых тапочках и в деревянном бушлате, — Иван заразительно
смеется, пускает из глаз бесики. Манька и баба Елена чудок ли не плачут, молят
Бога, чтобы побыстрее уже шел, посматривают на часы, намекают Ивану — время уже
позднее: до полуночи добирается.
— Тогда старший встал и идет ко мне, — Иван будто и не замечает, что им
недовольны, — пальцы на правой руке раскорячил, вижу, глаза выколоть хочет.
— А те же чего не обороняют? — не удержалась, спросила Манька — может,если будет
обзываться, то быстрее уйдет.
Баба Елена укоризненно глянула на невестку. Мол, не занимай его, пусть уже
досказывает и идет. А Иван сидит себе улыбается и мысли идти домой нет, будто и
правда ночевать у Ригоров собрался. Хоть тоже иногда поглядит на часы и
улыбнется.
— И где тот Николай в мире Божьем, —убивается баба Елена.
— Да на минутах будет, — успокаивает свекровь Манька.
— А чего бы они меня обороняли, — опять за свое Иван, — здесь соревнование за
старшинство! Новичок должен спать возле параши. Если бы я согласився спать возле
параши, меня бы никто не тронул. Они думали, что я необлетанный воробей. Я тогда
снимаю рубашку и майку и говорю: “Ты такое видел?” Потом спиной повернулся,
штаны снял, кота показал на жене. Ну, так кто, спрашиваю, должен спать возле
параши? Это в Бутырках сделано, а это в Крестах, а это на Колыме. В Союзе такой
тюрьмы нет, где бы я не сидел. Вижу, и это не берет. Ну, так что, спрашиваю,
драться будем или мириться? Повернулся передом и выколотую на з…е муху показал.
Тот, который сікався драться, как увидел муху, сразу осел, повернулся и пошел в
свой угол. Остальная шпана подхватила меня и понесла на руках на почетное место.
Главаря во мне без драки признали. Ну, а теперь говорю, пока я здесь буду, ты
будешь спать возле параши.
Манька уже не знает, что и делать, а баба Елена одно к окну подхоит, Николая
выглядывает, потихоньку просит Бога:
— Господи, да хоть бы Остапова Мария пришла да забрала. Глупая ночь на дворе, а
он сидит и думки нет домой идти. Или, может, он собрался нас порешить? Манька,
ану посмотри, а то я уже плохо вижу, вон кто-то будто идет. Случайно, не
Николай?
Манька прикипела к оконному стеклу, всматривается в темноту.
— Да, такое будто Николай, — хоть обе знают, что Николай в Харькове. — А следом
за ним какая-то женщина. Ибо, Иван, наверное, Мария идет с ципурой занимать
домой.
— Пусть идэ, лишь бы не худэ, — гогочет Иван.
Артему поднадоело все то слушать и он полез на печь. Наконец, пошел и Иван,
Мария заняла.
Долго лежал Артем и никак не мог заснуть. Думал об отце. Именно в такие ночи
влазят воры, буревей и след заметет. Пусть бы уж лучше Мухтар выл, чем вот такая
тишина. Только ветер стонет под крышей. Может, бы, хоть собаки испугались?
В полночь в причилковое окно кто-то постучал. Первой ото сна оторвалась баба
Елена.
— Это ты, Николай? Подожди, я сейчас отворю.
От бабушкиного голоса проснулся Артем. На светлом фоне окна качнулась громадная
тень, посунулась от причилка к дверям.
— Куда вас несет среди ночи? — Проснулась Манька, прикрикнула на свекровь. —
Николай давно уже спит, а вы летите.
— А я, ибо, не слышала, когда он и пришел. Первый сон. Крепко заснула.
Николая, конечно, в хате не было, но воры или вор в ту ночь в дом так и не
влезли, только стреху на причилку вырвали. Забрали из чердака колбасы, смалец.
Наверное, свой вор был, хуторной, и хорошо знал, где что стоит.
— Ей—богу, то Дмитрова робота. Недавно поросенка резал, а ты еще и хвасталась,
что все на чердак снесешь, — грешила на Дмитрия Коломийца баба Елена.
— Да и комплекция будто его. Знает, что Николай часто дома не ночует, а если
ночует, то поздно приходит. Вот и решил под Миколиной маркой в дом войти. В хате
девять ртов. Оришка нигде не работает да и сам не очень перетруждается. Разве не
испугал Татьяны Матвиевой сестру, Акулину, что и умерла.
Летом поздно вечером, когда хорошо стемнело, и на огороды, выгон, на хутор,
вибалки упали густые сумерки, Матвеева Акулина, намешала в лохани поросячьего,
бросила в корыто, понесла в саж свинье. Пока постояла возле свиньи, чтобы носом
не вярморнула, совсем стемнело. В это время, в оставленные отворенными синные
двери, кто-то незаметно вошел.
Вышла Акулина из сажа, стала посреди двора, посмотрела на звездное небо и
росистым спорышом побрела в дом. Переступила порог, стала закрывать сенные
двери, а он как ухватит ее сзади, она и чувств лишилась от испуга. Вор тоже,
наверное, испугался и убежал. Как знать, кто то был, может, какой парень?
Акулина была незамужней. Но та шутка закончилась для Акулины трагически. За
месяц она перевелась на нет. Таяла прямо на глазах, будто свеча. Полнолицая, как
луна, она стала бледнеть и тощать, сделалась тоненькая как стебелек и сразу
после Похвалы, перед Пасхой, умерла.
— Вы его такого хоть нигде не говорите, — умоляет Манька. — Толком не знаете
кто, а мелете.
— Да я из него живого не слезу, так испугать. Я тогда едва на краек слезла. До
сих пор тело трусится, чтобы он трясся и не переставал. Иди и кради колхозное, а
по домам не лазь. А та одно плодит, чтобы оно ей выгнило. Баба Дмитриха
неизвестно и сколько веретеном сколола. Пусть Бог милует и кроет, вот такое
плодовитое, будто крольчиха. Пусть, разве в бригаду к коням не будет идти, я его
встречу, — храбрилась баба Елена, хоть знала, что и слова Дмитрию не скажет при
встрече.
Сразу после войны почти каждой ночью по хутору ходили “клепачи”, пугали ворюг, а
это и “клепачи” не ходят.
Артем боится, льнет к матери. Под потолком невыразительно тускнеет жердь. На
жерди рядна, покрывало, дедовая чумарка и зипун, суровой нитью связанные за
матерчатые уши и переброшенные через жердь, сверкают хромовыми передами кирзовые
сапоги. Воры в Артемовом воображении отвратительные, гадкие и жестокие чудовища,
которые не имеют ничего общего с людьми.
— Ма, а какие воры из себя? — спрашивает Артем. Манька долго и детально
объясняет, но ни одно из объяснений не удовлетворяет Артема, не дает полного и
четкого представления. Как на него, то в хуторе ворюг нет, а есть люди.
— Неужели ты вот это не поймешь?
— Нет, — хнычет Артем. Он напрягает воображение и кажутся ему воры какими—то
причудливыми, не похожими на людей уродливыми существами, которые живут в лесу
или в Ясеневом овраге, не имеют ни отца, ни матери, братьев, сестер, даже
родственников и непременно спят штабелями крест—накрест, как сложенные в сарае
дрова. Почему именно так, он и сам не знает. Так кажется.
— Ну, как ты не можешь такого простого понять? — сердится Манька .
— Ну, вот если бы мы с тобой пошли к Даниилу и что-либо украли. Вот уже мы с
тобой и воры. Понял?
— Нет, — растерянно молвил Артем. Отождествить себя с ворами Артем не мог. Воров
он боится, а себя, матери — нет.
— Ну, тогда, если бы к нам пришел тот же Даниил или Кисель и что-либо украл. Вот
тебе и готовый вор.
Артем сразу все понял, успокоился и здесь же беззаботно уснул. Если все воры
такие добрые, как Даниил, то их бояться нечего. Пусть приходят хоть сейчас.
85
В канун Рождества, Артему приснился сон: идет Артем в школу с полотняной сумкой.
На дне сумки чернильница, ручка с пером одиннадцатого номера, тетради, книжки.
Дошел до вышки, смотрит: отец с каким-то дядей перебегают трамвайные путя, а
трамвай следом за ними. Где они у Бога взялись? Артем толком и сказать не может,
вытянул ли отец ноги из-под трамвая, или, может, они там и остались. Подбежал,
глянул, а отец лежит. Лицо желтое, бледное, будто опавшая листва осенью. Ни разу
не видел Артем ни колеи, ни трамвая, разве что на рисунке, а привиделось.
Проснулся среди ночи, встал и не знает, где он: на улице темнота, пурга, даже
печного окошка не видно. Свистит под крышей вьюга, завывает в балбесе. Артем
хочет найти краек, но натыкается то на комиыны, то на стены. Заблудился на печи,
и хоть ты плач. Пока лазил, разбудил бабушку.
—Чего ты? Балмошный. Забурунный. Приснилось что? Ложись спать, Бог с тобой,
Христос над тобой, — бабушка перекрестила Артема. Он лег, стал рассказывать сон.
— Сон плохой. Может, заболел там, — заблажила бабушка. — Манька, ты слышишь?
— Чего вам?
— Слышишь, Манька, Артему сон плохой приснился. Наверное, с Николаем что-то
случилось.
— Куда ночь, туда и сон, — спросонок буркнула Манька. Потом оторвала голову от
подушки, засветила слепец. Артем между тем рассказал сон:
— Смотрю : колея, мостовая, прохожие, трамвай, бледный отец.
— Ничего, ложись спать, не переживай, — сказала Манька. — Ничего там нет. А о
себе подумала: “А, однако, как знать”.
Если бы Артем хоч раз видел тот трамвай, колею, то можно бы и внимания не
обращать, а то видеть не видел, а пригрезилось. Николай, правда, много
рассказывал о Харькове, о трамваях. Наверное, не было такого вечера, чтобы он
чего-то не рассказывал из того, что с ним было, то, что слышал, видел, что было
с другими. Ну и что?
Как только розвиднилося, Артем выдрал лист из тетради в три косых линейки, стал
писать отцу письмо. Долго думал. Слова увязали в том кружеве линий, не
складывались в предложение. Не помогал и кончик выдвинутого в уголок рта языка.
Из носа выкатилась капля, зависшая над листом, но Артем даже не заметил ее.
Увидела баба Елена.
— Вытрись, а то вон вискряки из носа висят, как у Антона. Тот одно шмурыгает тем
носом, таскает их туда-сюда да языком подлизывает. Скоро уже борозды под носом
повыгнивают. Вот и тебе то будет, вытрись, говорю тебе!
— Если сопливый, то счастливый — говорят люди, — вмешалась в разговор Манька.
— Я письмо отцу пишу, — обиделся Артем. В душе у него дрожали слезы.
— Ну, пиши, пиши. Чтобы то дал Господь, благополучно обошлось, — вздохнула баба
Елена, замирила. — Напишешь — возьми вон фасоли поешь. Такая добрая, аж во рту
тает. А то не ешь, не ешь, а тогда напрешся за троих глупцов.
Артем дописал письмо, пожелал отцу здоровья, передал ото всех по привету, стал
искать конверт, а его нет. Артем взял листок серой бумаги, сделал конверт. Потом
достал из подоконника стеклянную банку с вишневым клеем, заклеил. Написал адрес,
стал на бильце кровати, нашел на той, что прокапчена, подбитая жестью, чтобы не
занялась от каганца полке, хрестоматию по российской литературе. Там отец прятал
марки. Взял одну, наклеил. Отдал лист бабушке, приказал:
— Придет почтальон, отдадите.
А сам дорвался до фасоли.
— Вот это молодец! Хороший молотильщик, миска только дно показала, — сказала
свекровь невестке, которая как раз втянула в сени носилки соломы. Артем напился
воды, вытер рота, полез на печь дочитывать “Робинзона Крузо” .
Были зимние каникулы. Все вокруг занесено снегом, не пролезеш, не разгуляешься.
Через окошко виднеется заметенное глинище. Артем читает роман Дефо, а мысли все
время возвращались к отцу. Каждое лето, вот уже на протяжении трех лет он
собирает отцу гербарий. Все три гербария — то его, Артема, рук дело. А что ему?
Лазит по всем кустам и сорнякам. Кому же еще, как не ему, собирать тот гербарий?
86
Устин знал Харьков, как свои старые сапоги, а потому повел Николая дворами.
Прошли, может, квартал, а может, немного больше и натолкнулись на забегаловку.
Устин в очереди стоит, Николай за столиком ждет. Напротив трамвайная остановка.
Люди выходят с трамвая, забегают на огонек. На улице между домами ползают
сумерки, пленяют улицы. Трамваи останавливаются, сбрасывают с бугелей на рельсы
гроздья электрических искр. Николай загляделся через окно на то сияние и даже не
заметил, как к нему подошли двое.
— У вас столик занят?
— Занят, — Николай окинул взглядом незнакомцев и хотел было опять повернуться к
окну, как один из них воскликнул:
— А, это ты, голубчик! Вот где я тебя спопашил!
— Я вас не знаю. Что вы? — чувствуя, как охладевает в животе, побледнел Николай.
— Зато я тебя знаю. Ты думаешь, я забыл? Ты думаешь, я был настолько пьян, что
не запомнил тебя? А, оно, ишь, встретились. Давно тебя ищу. Живым отсюда ты не
выйдешь, — сказал шепотом и вместе с товарищем пошел к выходу. Николай заерзал
на стуле, почувствовал тяжесть в плечах и ногах. Ему уже и пива перехотилось.
Губы от страха пересохли, а пить не хочется. Сидит, ожидает Устина. Не знает,
что и делать: «Сидеть и ожидать, или, может, подойти, сказать о неприятности?»
Устин — человек надежный, крепкий, здоровый, не робкий. Николай напряг память,
пытаясь вспомнить, где он мог встречаться с этими ребятами, и не смог. Скорее
всего, обознались. В Харькове он в сущности в первый раз. Кому бы он мог так
насолить? Николай взглядом отыскал в очереди Устина, заерзал на стуле, в ноги
опять влилась свинцовая тяжесть. «А что, если Устин покинет его посреди ночного
города?» — думал Николай, аж вспотело чело. Не заметил, когда и Устин с пивом
подошел.
— Что случилось?
Устин поставил бокалы с пивом на стол, присел.
— Постой, а что это за ребята к тебе подходили?
“Значит, все видел, — подумал Николай и испугался еще сильнее. — Кто его знает —
рассказывать или смолчать? Еще, чего доброго, узнает и сразу же оставит одного
среди ночного города. И прав будет. Для чего ему себя подставлять?”
— Ну, говори, — настаивает Устин.
— Да так. Угрожали здесь расправой, — выдавил Николай, — наверное, выпили лишку.
— Да они скорее трезвые, чем пьяные. Ты им что-то сделал? Встречался с ними
когда—либо?
— Побей меня Бог, впервые вижу.
— Значит, обознались. А может, увидели, что из села, на пушку берут.
На улице сгущались сумерки, вспыхнуло ночное освещение. Устин, располагая соль
по ободку бокала, с наслаждением пьет пиво. Николай сидит и в руки бокала не
берет. Да если бы и взял, то неизвестно удержал ли бы.
— Чего сидишь, бери пей, — настаивает Устин.
— Лучше ты выпей за меня.
— А я тебе говорю, пей. Они сейчас где-то стоят и смотрят, как ты себя поведешь,
очень испугался или нет? Пей, говорю! Не бойся! Я этой швали видел—перевидел.
Николай никак не мог решить, что ему делать: выходить, или, может, оставаться
здесь к закрытию. Может, до той поры кто из милиции заявится? Николай взял бокал
с пивом, наклонил и неожиданно для себя сразу опьянел.
— Значит, не знаешь? — еще раз переспросил Винник. — Понимаешь, это очень важно.
Если ты им, и в самом деле, что-то где-то провинился, здесь дело сложнее, а если
нет...
— Говорю же тебе, нет.
— Если так, то будем потихоньку выбираться отсюда. Время позднее.
— Да, наверное, будем, — голос Николая опять упал, под грудью похолодело, даже
кожа на голове стала ощутимой, и волосы на ней.
“Только выйдем на улицу, так и убежит”, — мелькнула в Николиной голове.
Осторожно пробрались к выходу, вышли на улицу. Впереди Винник, позади — Николай.
На тротуаре под стеной трое юнцов. О чем-то разговаривают, улыбаются. А здесь и
трамвай подошел. Нетерпеливо ожидая, стоят в ожидании перед остановкой легковые
автомобили с подслеповатыми фарами, ждут окончания посадки, чтобы потом, вздымая
снежную пыль, рвануть и, растаять в ночном городе. Зимний вечер обманчив. Еще
совсем недавно были сумерки, а уже темнота. Город в жухлом сиянии электрических
огней.
Николай как увидел трамвай, сразу же и гунул к подножке. Ребята, которые стояли
в стороне, ринулись на передние двери.
— Ты куда? — остановил его Устин.
— Ты как хоч, а я буду ехать, — растерянно молвил Николай. — Спасение среди
людей.
— Куда? Тебе там, в толкотне сунут перо между ребер, не будешь знать и кто.
— Какое еще перо? — не раскумекал Николай.
— Да уж не то, которым пишешь. Финку.
—Там полно людей.
— А людям ты нужен? У каждого свои дела.
И здесь Николай, который уже стал было успокаиваться среди многолюдья, испугался
во второй раз притом намного сильнее чем в первый раз, когда они только лишь
выходили из подвала. Тогда он боялся, что как только пассажиры на остановке
сядут в трамвай, те трое набросятся на него, пырнут ножом и убегать. Ночь
темная, город большой. Среди людей Николай чувствовал себя в безопасности, не
боялся, считая, что люди вступятся, помогут. Николай представил, как кто-то,
пробиваясь в переполненном трамвае по проходу, втыкнет ему тайком, будто
неумышленно, нож под ребра и пойдет дальше. И ему опять стало жутко. Хотя до
конца и не доходило, как это может, быть. Люди же вокруг?
— Ну и что, что? В трамвае он сам к тебе прилипнет и заколет, как поросенка.
— Он просто пырнет тебя, а нож передаст другому. За какую-то минуту или даже
быстрее, он уже будет на передней площадке. И запомни: резать будут перед
остановкой. Понял?
— Нет, — окончательно растерялся Николай.
— Господи, какой ты не расторопный. Для них главное — выиграть время. Пока тебя
выволокут на свежий воздух, а они между тем слиняют. Ни одна собака не найдет.
Они хорошо то место Харькова, где резать будут, знают. Если хочешь выжить — не
иди у них на поводу. Давай навяжем им свои условия, чтобы они немного
растерялись.
А между тем подошел еще один трамвай. Ребята тоже вернулись, не сели, ожидая,
посматривают на Николая и Устина. Наверное, не ожидали, что они вдвоем, а потому
ждут, пока Николай с Устином распрощаются и разойдутся.
— Неужели люди не помогут? — совсем растерялся Николай и побледнел.
— А что люди? Как—будто они тебя знают. Здесь каждый сам за себя. Да и кто
знает, жертва ты или вор?
И Николай впервые ясно понял, что случайные прохожие или пассажиры — просто
ничем не объединенный сброд.
— А теперь пошли. На людном месте они не отважатся напасть, ну, а там посмотрим.
Главное — держать их на расстоянии.
Николай совсем растерялся. Устину то что? Не за Устиновой жизнью охотятся, а за
его.
— Видишь, они и не садятся, нас ждут. Нам нужно потихоньку идти.
— Куда?
— Куда угодно. Лучше, конечно, домой.
— Ну, что ж, пошли, — неохотно согласился Николай. — Если бы хоч что-либо в
руках было.
— Ничего, не бойся. Иди.
“Вот здесь мне и смерть, — подумал Николай. — Выведет меня Устин на глухую
безлюдную улицу и покинет. Но даже если и бросать не будет, то Устин им не
нужен. Его зарежут”.
— Ты видел, за нами двинулось трое, — шепотом известил Устин.
— Но видел, — Николай ни живой, ни мертвый.
— Главное, не бойся и не оглядывайся. Будто они тебя совсем не интересуют. И в
то же время не выпускай из поля зрения. Будешь оглядываться, догадаются, что
испугался, станут действовать более нахально.
— Ясно.
— Нет, ты все-таки скажи, может, ты чью молодуху пощупал? Я знаю, ты такой, что
от чужого не откажешься.
— Мне не до шуток.
— И никого не знаешь?
— Да говорю же тебе, нет! Всех этих трех пижонов впервые вижу.
Хруститит под ногами снег, скрипят на морозе Николины хромовые сапоги. Иногда
срывается пурга, серебряными бабочками мерцает в свету фар проезжающих
автомобилей. Аж вот и сквер Руднева. Преследователи за двадцать шагов позади.
Увидев, что Николай и Устин свернули к памятнику, преследователи набавили шаг,
бегут.
— Сейчас, как только зайдем в сумерки, — шепнул Николаю на ухо Устин, — я
заверну за памятник, а ты иди прямо. Иначе они не отцеплятся вплоть до самой
Клочкивской.
— Ну и что? Пусть себе идут. — Николай забоялся, что Винник свернет в сторону и
убежит, оставив его на произвол судьбы.
В сквере было тихо и пусто. Мелко сеялся снег.
—Узнають, где живем, и будут пасти, пока не прикончат. Если уже расправляться с
ними, то здесь. Жалко, мало в Харькове скверов, а то можно было бы и раньше.
87
Не успел Винник укрыться за памятником, как Николай почти сразу почувствовал
позади себя топот. Поняв, что напарник слинял, а точнее испугался (кому охота
нарываться на нож), ребята ринулись за жертвой.
Николай набавил шаг, не выдержал, побежал. Хотел даже крикнуть, позвать кого-то
на помощь, но место было достаточно безлюдным. Николай был убежден, что Устин,
воспользовавшись темнотой, просто своевременно дал стрекача, отвязался от него.
Позади была опасность, слышалось тяжелое дыхание. Да и время позднее. Где-то
далеко, на слабо освещенных улицах и тротуарах шли прохожие, и им не было до
него никакого дела.
Как только первый из нападавших поравнился с памятником, Винник вдруг отделился
от темного, холодного мрамора, нанес боковой удар одновременно ногой в пах и
рукой в голову. Взблеснуло на снегу лезвие ножа. Бряцнуло о мерзлый асфальт.
Даже Николай, хотя и был уже далеко, услышал то бряцанье. Нападавший, не касаясь
земли, несколько раз перевернулся в воздухе и упал под голыми деревьями. Второй
тоже был своевременно сбит с ног. И только третий, почувствовав не шуточную
опасность, не добежал шагов десяти к месту столкновения, затормозил, и, дав
доброго кругаля, повернул назад. Слишком уже рискованным было дело. Пахло
мокрым. Устин изо всех сил дал кованым сапогом под зад второму нападающему и
погнался за первым, который, хоч и хряпнулся об асфальт, но сразу же вскочил на
ноги и кинулся убегать. И все же, видно, жалко стало ножа, повернулся, чтобы
схватить его. Винник в два шага догнал бандита. Ударом руки руба по шее, положил
в снег, наступил на правую руку, которая тянулась к ножу, второй взял на калган,
изо всех сил ударил в подбородок. Бандит проорав лицом асфальт, бросился наутек.
Винник подхватил нож.
— Внушительная финка, — сказал Винник. И наступил ее обладателю на серенькое
пальто. Шапки на голове уже не было. Винник взял бандита под воротничок, сжал
горло, сдержанно спросил:
— Ты чего, стервец, за ним с ножом гнался? — кивком головы Устин указал на
Николая, который робко приближался к бандиту. — Тебя прямо здесь убить, или вон
там, немного дальше?
— Не убивайте, дядюшка, слышите, не убивайте! — умоляет бандит.
— Нашел родственника, какой я тебе дядюшка!
— Сейчас вот он скажет. Как скажет, так и будет, — решительно проказал Винник. —
Ну, что, Николай, здесь кончим, чтобы и не писнул?
Тронутый и потрясенный, Николай молчал.
—На, посмотри, какой тесак. И не писнул бы! Ну, раз жалко, я его сейчас сам
кончу. — Винник сжал бандита за горло и тот засипел, залепетал что-то
непонятное, умоляющее. — Хорошо. Пошли. Расскажи нам, кто ты и чего гнался за
ним. Убить мы тебя всегда успеем. Не вздумай только вырываться, или кричать,
убью сразу. По стене размажу, как гниду. И мокрого места не останется. Веришь,
или нужно убеждать?
— Верю, — выдохнул бандит.
Винник был на две головы выше и в полутора раза шире бандита.
— Если уж ты мне попался, то не убежишь, голубчик, — держа бандита за воротник,
Винник повернулся к Николаю. — В 46—ом, вон на том мосту через Лопань вот такие
герои хотели у меня часы с руки снять. Да я тебе когда-то рассказывал. Вот он,
этот мост, — Устин на мгновение остановился, обратился к бандиту.
— Ты знаешь этот мужчину? — указал на Николая.
— Знаю. Он ударил меня в пивной. Я был не один, с девушкой. И она после этого
бросила меня.
— Когда это было?
— Перед Новым годом.
— Врешь, быдло! Этот человек сегодня только приехал в Харьков. И вообще, чего
это я с тобой цацкаюсь? Молись Богу, прощайся с жизнью. Я сейчас тебя убью и
брошу в реку, пусть потом ищут.
— Дядюшка, не убивайте, я больше не буду, — умоляет бандит, пытаясь упасть на
колени, но это ему не удается, так как Винник крепко держит его за воротник.
— А за что же ты хотел убить этот мужчину? — опять спросил Устин. — Только
правда может, тебя спасти.
— Я, наверное, обознался, это не он. У того на ухе была бородавка и шрам вот
здесь на бороде. А этот совсем без уха.
— А чего же ты сразу не посмотрел на ухо, а погнался с ножом?
— Он меня здорово тогда побил. Ну, не этот, а тот.
Летел тихий снег, мотыльками мерцал перед фонарями, покрывал белой опушью
перила, столбы, колею, мрачные в темноте кровли домов.
— За что же он тебя бил?
— Завелись.
Николай внимательно смотрел на бандита.
— Так может, все-таки это он? — кивнул в сторону Николая головой, спросил
Винник.
— Да нет.
— А чего же ты сразу не искал: ни шрам, ни бородавку. Врешь шо—то ты, юлишь,
выкручиваешься. Гляди, тебе же хуже будет, — сказал Устин и повернулся к
Николаю. — Ну, что с ним делать? Говори. Что скажешь, то и сделаю.
— Простите, дядюшка, обознался, — упал наконец потерпевший на колени перед
Николаем.
— Обознался?! Я тебя сейчас размажу по асфальту, только мокрое место останеться
— пригрозил Винник. — Отец есть?
— Есть, — сощурился бандит.
— Ну, что решил, Николай?
Николай, хоть и пережил нервное потрясение, хоть и был недавно на волосок от
смерти, но сейчас, когда все окончилось благополучно, в его душе бурлили
противоречивые чувства. Сотканный из противоречий, он не мог решить судьбу
этого, еще сравнительно молодого, парня. Ему хотелось карать и миловать, но на
убойство он был не способен. А потому сказал:
— Дай ему хорошо по шее, и пусть себе идет.
Винник, не тратя попусту и мгновения, коротко размахнулся, ударил неизвестного
наотлет и в то же мгновение бандит бабочкой крутнулся через перила и полетел с
моста в еще незамерзшую Лопань. Где-то впереди и позади, по ту сторону моста шли
прохожие, куда—то спешили, о чем-то разговаривали. Им было безразлично до Устина
и Николая, которые откатив каракулевые воротнички пальто, шагали им навстречу.
Бандит все-таки выбрался из воды и, вызванивая зубами, побежал вдоль берега,
простоволосый и без шапки.
— Может, и правда обознался, — обрадовался Николай. Ему нравилась подобная
версия. Согласно с ней, Николаю ничего не угрожало ни от этого жалкого бандита,
ни от его дружков.
— Я думал, он не выберется из воды, а он, как собака. А на счет того, что
обознался, — врет. Начал молоть о шрамах, бородавке. Может, хотели раздеть,
ограбить деньги? Ты все прихватил с собой?
— Две с половиной тысячи.
— Немало.
С каждой минутой подымался, усиливался ветер, крепчал мороз. Прохожие, особенно,
старшие, откачивали не только воротники, но и уши шапок—ушанок, крепко
подвязывали их под подбородком. Летел снег, густой, лапчатый, ветер подхватывал
его, нес по покрытой ледком проезжей части дороги, по серым рельсам. Колыхались,
скрипели наверху фонари, выколыхивали вычурные тени, звенели трамваи. Срываясь с
места на трамвайных остановках, авто оставляли позади себя молочно—сизый дым
отработанных газов и вонь. Смешивая с курой, его несло узкими улицами города.
— Может, ты и прав, а может, и нет, — наконец, сказал Николай.
— Говори.
— Да я вот это думаю: неужели он, и в самом деле, с моим двоюродным братом
встретился? Степан был все-таки очень похож на меня. Да и хозяин наш о том
говорил. Наверное, моя мать недаром ревновала отца к золовке Лукии. И знаешь,
шрам у него был, и бородавка возле уха. Бородавка — то отроду, а шрам... Дед
Алексей когда-то нас в садике заловил. Нам всем тогда уздечки досталось, а самый
старший, Степан, с дерева сигнул и бороду о камень рассек. А бородавка у него
возле самой мочки.
— Так что, ты не знаешь, где твой брат?
— В том—то и дело, что не знал. А теперь догадываюсь, это сосед нашего хозяина,
тот, который убил свою дочь. Ибо, хоть в милицию обращайся. Еще в
коллективизацию куда—то выехал, а куда — никто не знает. Будто вода поглотила. Я
думаю, что мог остановиться и в Харькове.
— Харьков — как мусорная яма. Здесь всегда можно потеряться среди разного люда.
Конечно, если убегал, то или же в Харькове остановился, или же на Донбассе.
Больше негде.
— Вот я теперь и думаю, что он здесь и живет.
— Да и может. Ну и дела. Нужно было раньше додуматься и спросить у того урка,
где и когда он с ним встречался, в каком районе это было, может, бы, хоч сына
нашли? А так?.. Ладно, пошли домой.
— А может, обратиться в обком, отыскать сына?
— Ты думаешь, он такой глупый, что остался под своей фамилией? К тому же, сын
жил не с отцом, у него своя квартира. Может, он когда—нибудь заедет на
родительский двор?
— Да нет, вряд ли.
— Поздно вспомнил. Теперь пошли. А жалеть таких уркаганов, как вот этот, что нам
попался, не нужно. Я тоже был когда-то жалостлив, но жизнь отучила, вот так,
Николай. С тех пор, как у меня снимали часы, я понял, что хулиганов жалеть не
надо.
Николай остановился, пальто нараспашку, достал из внутреннего кармана набитую
папиросу, склоня голову набок, прикурил, пряча в крепко сжатых ладонях шаткий
огонек. Под ногами крутила, задувала поземка, за воротник, под шарф набивало
снегу. Николай попыхтел фильтром раз, в другой раз, аж тенькнуло где-то в
затылке. Обалделый от дыма и недавно пережитого надругательства, сказал:
— Может, ты и прав.
— А то нет? Хочется пожалеть, пожалей лучше худобину. Ну, а домой приедешь,
передавай сестре Татьяне и племяннику Грише привет.
Николай и Устин вернулись на Клочковскую поздно. У хозяина еще горел огонек. На
их половине тоже светилось, было шумно. Все жители, а их были пятеро,
посъезжались на зимнюю сессию, сидели за учебниками.
А где-то через несколько дней пришло от сына письмо. Николай прочел и написал,
что и, действительно, был немного прихворнул, но сейчас все в порядке.
88
Зимой 1953 года, на Крещение, к Бужинке влезали воры, а точнее вор, Гавриил Штым
из Байрака. Секли лютые, под сорок, морозы. Зима была снежной, дороги позаметало
и они стали не проезжими. У Бужинки рига Бог его знает и где: в конце огорода,
возле колхозного, чудок ли не на столбовом.
В тот вечер Бужинка, как всегда, сняла рукавицу, полапала в яслях, — пусто.
Бросила в ясли корове охапку ароматного, вперемешку со снегом, надерганного
железной клюкой сена, напоила, стала доить. Потом по утоптанной в глубоком снегу
тропинке двинулась во двор, думая, что делать: идти или вернуться. Все-таки
вернулась, усмыкнула еще охапку сена, бросила в ясли, а вместе с охапкой и
рукавицу. В спешке и не заметила. Раскрасневшаяся, разогревшаяся на морозе,
кинулась той рукавицы аж возле порога и опять вернулась в ригу, может, где в
снегу, или в яслях. Щупала, щупала в яслях — нет, возле яслей — тоже. А корова
что-то жует и жует. Повернулась к корове. Корова услышала, мотнула головой,
укрыла Бужинку паутиной слюны. Бужинка шмыгнула рукой корове в рот, а там
рукавица. Едва вытянула. На ухналь сжевала. А крепкая была рукавица, кожей
обшитая. Кому сказать, так и не поверят. Разве теленок когда-то не сжевал юбки?
Села Евфросинья на днище и прядет, а под припечком маленький, еще и пуп не
отсох, теленок привязан. Сначала тот теленок мокрым носом в ноги тыкался, потом
успокоилось, стал и стоит у скамьи. Евфросинья вставать, а юбка будто где-то
девается, будто ее кто снимает. Прямо розлазится. Глядь, а теленок на вухналь
юбку сжевал.
Бужинка улыбнулась тому упоминанию, пошла в хату. В одной руке подойник, в
другой не дожеванная Сахнова рукавица. Дом, как всегда, на засов не взят. Ключ
где-то в посуднике валяется. Да кто там к ней зайдет и что возьмет? Конечно,
Бужинка жила не бедно, и деньги у нее водились. Сын Павел из Таллина высылает.
Пусть и немного, тисячу—полторы, но у кое—кого не было и таких. В конечном
итоге, как и во все времена, для одного и миллион не деньги, а для другого и
гривенник состояние. Разговорчивая, языкастая, что на уме, то и на языке,
Бужинка жила слишком открыто. Каждый, даже кто и не хотел, знал, что творится у
Бужинки в хате, что варится в печи: борщ или пшенная каша. Не было секретом и
то, что к Бужинке заглядывает на огонек участковый Сахно. Пусть навещает. После
войны вдов в хуторе много, а потому едва ли не каждую изредка кто-нибудь да и
навестит. За одну только Елизавету никто плохого слова не скажет, да еще разве
что за Анну Бадылиху, ну да еще за Сидориху, потому что там, если живет в
хуторе, не выбывает Гамазур. Уже хотел было Марию бросать и жениться на Анне. К
Игнатихе Остап частит, к Степанихе — Даниил, а однажды даже Игнат отважился. Да
только оскандалился. Даниил увидел Игната в Доценковом, сворачивая папиросу и
лукаво улыбаясь, спросил:
— Ну, шо, Игнат, допарубковался?
— Га?! О, требы тебе такого? — возмутился Игнат.
— И что оно за женщина? — примирительно сказал Даниил. — Ты ее е...и, а она
плачет.
Вору казалось, что он все продумал до мельчайших подробностей. Дом облюбовал
давно, осмотрел, все разузнал. Жила в той хате вдова Бужинка. Был у Евфросиньи
муж да умер. Так и осталась одна. Выходила, правда, за Любенко, да, как говорят,
ненадолго старій женится. Жизнь плыла, менялось, не менялась только Евфросинья в
своих вкусах, привычках и обычаях. Двери в Евфросиньи всегда настежь, язык, как
помело, а потому все знали, что у Евфросиньи водятся деньги, водка. Мужчин
Евфросинья принимала охотно, а потому, как только кто поругается с собственной
женой, так и забредет на огонек, чтобы выпить, погреться, позабавиться. Одним
словом, была Евфросинья безопасной, даже, можно сказать, бестолковой. Одним
словом, рострайда, как и ее дочь Евдокия,что за Игнатом Ододкой, к которой она
почти никогда не заходила, как и Евдоха к ней. Будто из одного яйца вылупились.
К ней и забрался вор. Зимой, под вечер, как только стемнело, Бужинка пошла в
ригу доить корову. Пробросанной в снегу тропинкой, голова повязана платком, то
появится, то спрячется среди заносов, Евфросинья идет к риге. К риге каких-то
полсотни метров, и дома не видно — так замело. Да еще и морозко на ночь берется,
аж двери дощатые поскрипывают и трещат, будто по ним черти катаются. Только
Евфросинье то безразлично, одна живет. Дед Любенко еще в прошлом году умер.
Захочет — протопит, нет — будет спать в холодном. Покрывалом укроется с головой
— не задубеет до утра. Она бы и коровы не доила, оно ей то молоко ни к чему, дак
корова целую ночь будет мычать, спать не будет давать. Евфросинья даже
оглянулась, будто дернул кто за уголок платка, увидела, как что-то темное между
деревьев прячется или крадется, и, как всегда, не придала значения. Может, Семен
заглядывает, хворост на разгар собирает, а потому долго не присматривалась. А
между тем Гаврила вошел в дом, залез под полати, притаился. Когда это и Бужинка
звенит подойником. Вошла в дом. Кот возле ног отирается. Евфросинья разливает по
крынкам молоко, разговаривает с котом. Что в ведре осталось, выцедила в кружку,
остаток — в миску коту. Поужинала и легла спать. Вор выждал немного. Вылез из
своего убежища, вытянул из-за голенища нож, которым поросят колол, положил на
скрыню, и, чтобы не выделать одежду в кровь, разулся, разделся догола и остался
в чем мать родила. Заранее заготовленными платками завесил окна, включил
фонарик, неосмотрительно наступил на миску с молоком. Она опрокинулась,
бряцнула, замяукал кот. Он пнул его ногой. От этого проснулась Евфросинья,
увидела в хате голого мужчину и не может, прийти в себя, понять, кто это. Будто
же никого не было вечером.
— Свети каганец, живо, — приказывает вор.
Бужинка неохотно вылезла из-под покрывала, спросила:
— Это ты Ахтанасий, или кто оно?Я что, дверей не засунула?
— Корыто есть?— спросил пришлый.
— В хиже, — испугано ответила Евфросинья..
— Неси в дом.
— Для чего? — Евфросинья спросонок протирает глаза, не поймет, что от нее хотят.
— Сказано неси, значит неси! Так нужно.
— Говорю же, в хиже. Я его сама не достану, там темно. Пошли вдвоем.
Евфросинья еще не поняла, что ее хотят зарезать в том корыте, да так, чтобы
кровь не растеклась по полу, чтобы не наследить, не оставить доказательств, и,
хоч была легкомысленной, но беду почувствовала. Это последнее не входило в планы
вора, он полагал, что корыта находятся в хате, но ради того, чтобы не идти домой
в окровавленных сапогах, согласился. К тому же боялся, что Бужинка может,
убежать. Хотел даже одеться, но передумал: неудача будет.
Бужинка взяла каганец, пошла к дверям. В сенях было холодно, злоумышленника
пронимала дрожь. Он пытался не вызывать подозрения, так легче будет убивать, не
будет проситься, овазывать сопротивление. Прикончить ее в корыте, чтобы и кровь
туда вся сошла и все. А то, не дай Бог, наступишь и принесешь в Байрак на
подошвах. Бужинка прикрывала ладонью желтый язычок пламени, чтобы не вылегал.
Ляда на чердак была не заперта и в сенях прилично тянуло, хоть мельницу ставь.
Бедный язычок не знал, куда деваться, вот-вот погаснет. Бужинка остановилась,
пламя немного успокоилось, приотворила двери хижи, сказала: “Вон там, в углу. Да
смотри, кадку с капустой не переверни”.
Вызванивая зубами, вор шаснул в хижину, а тем временем Бужинка взяла и закрыла
двери, еще и два крючка накинула, сверху и внизу. В хижине мгновенно стало
темно. Неудачник гунул к дверям, налег плечом. Не поддаются. Тяжелые, дубовые.
Сначала он бил в двери всем корпусом с разгона, угрожал, думал, может, плечом
подперла или закрыла на заклинок, только напрасно, двери остывшие, окоченевшие,
аж тело обжигают, но не поддаются. На улице берется градусов под тридцать,
слышно, как стропила потрескивают, но в хиже ненамного теплее. Мозг бедняги
постепенно охладел, отрезвел, тело сковало холодом и до сознания постепенно
дошло — это конец. И чего он не глянул на двери? Увидел бы крючек — не пошел .
Он уже не выбивал двери, не гепкалил, не дубасил по них кулаками, не бухал, а
только беспомощно скребся ногтями, пытаясь отыскать хоч щель, через которую бы
пробивался свет. Свет теперь отождествлялся для него с жизнью, но его не было.
Он интуитивно чувствовал — Бужинка стоит под дверями. Сначала он угрожал, потом
в отчаянии стал просить:
— Моя ты дорогая и золотая, выпусти меня отсюда, ничего я с тобой не сделаю.
Христом Богом прошу. Ну выпусти! Или ты не слышишь?
Бужинка и в самом деле стояла в сенях и ей было по-человечески жалко беднягу,
даже рука неторопливо поднялась то ли, чтобы открыть двери, то ли, чтобы
проверить, крепко ли притворены. Но выхода не было. На ее месте он тоже не
отворил бы. И все же, согнутый в три погибели, скукоженный, он все еще на что-то
надеялся. Он был уверен, что уже не убьет Бужинки. Ему казалось, что это должна
понимать и она. И если хорошо попросить, то, может, ее душа отойдет от страха,
как руки от окоченения. Чтобы согреться, неудачник танцевал, просился, пытался
дотягнутся к потолку, плакал, ощупывал каждую матицу, нет ли где лаза, чтобы
пробраться на чердак, а затем прорвать крышу и убежать, попроситься к людям. Но
над головой был сплошной потолок.
Бужинка была жалостлива, а потому стояла под дверями и тихо плакала. Как-никак,
а живая душа погибает.
— Дорогая моя и золотая, сестрица моя, если боишься, пойди позови людей, парней
с вечерниц, пока еще не разошлись, это же недалеко, у соседей. Гавриил Штым, а
это был он, говорил медленно, вслушиваясь — скажет слово и молчит, может,
все-таки смилуется, озветься, но уБужинки речь отнялась, будто аршин проглотила.
Она боялась вступать с вором в разговор — понимала: чем больше она будет
разговаривать с ним, тем назойливее он будет добиваться, наседать на нее, а она
шаг за шагом будет вступать, а вместе с этим у него будет расти уверенность и
надежда. Под конец он отважится на что-то такое, чего она, в конце—концов, не
выдержит, уступит, отворит — и тогда каюк. Тем более боялась Евфросинья
кого-нибудь звать, так была напугана, что считала — братчики вора где-то на
улице.
Высвистывает в крыше витер—схидняк, и сквозь тот посвист терзает душу отчаянный
крик и мольба. Неуверенные, истеричные, лишенные ощущения меры крики уже не
убеждают Евфросию, но она молчит. Стоит ей обозваться, как он почувствет в ее
голосе сострадание, слезы, дрожь. Силы его удесятеряться, а ее — наоборот. Разве
она не знает, как мужики добиваются своего?
— Ну ищи кого-нибудь. Весь хутор на ноги подними. Я совсем задубел. Ни рука, ни
нога не шевелится. Неужели у тебя сердца нет?
Гавриил уже не прыгал, не танцевал, не мотался, будто безумный, по хиже, а сидел
под дверями и тихо визжал. Силы оставляли его. Он не чувствовал не то, что рук,
ног, но и собственного тела. Говорить, и то было тяжело. От мороза слипались
губы. Гавриил несколько раз ущипнул себя и не почувствовал боли.
Вот она и пришла, расплата за убойство отца. Может, немного поздно, но пришла.
Да так оно, в конце концов, и должно было быть. К Степанихе влезал — прошло. К
Дворничкам и Секлетиньи — тоже. Начальник почты погиб — ему же удалось убежать.
И вот и ему пришел конец. Обречнный, Гавриил из последних сил цепляется за
жизни.
— Ты слышишь, я умираю. Зови мужчин. Я хотел к тебе в примы пристать, а если не
веришь, переспать с тобой. Прямо так зайти не посмел, а потому и пробрался в дом
крадучись. Не веришь, ищи Ригоров, Николая, Елену. Это еще и родственники.
Тело Гавриил сползало все ниже и ниже к земле, он сидел на корточках, но ноги
его уже не держали.
Евфросинья предприняла отчаянный шаг до дверей хижи и остановилась, будто
вкопанная. Если бы она не была напугана, а перед глазами не стоял образ видющой
смерти, она бы пошла, позвала людей, Ригоров, но сейчас это уже было никому не
нужно. Гавриил умирал и ничего уже не могло его спасти. Идти было некуда и ни за
чем, и она, неслышно ступая сукнянками, пошла в дом.
От страха, борьбы чувств, мотивов, побуждений, Евфросинья вконец обессилела.
Хотела влезть на печь, и не смогла занести ногу на ослон. Все тело тряслось,
будто в лихорадке. Даже на полати тяжело было взобраться. Бужинка бессильно
опустилась на стул да так и просидела до утра. А когда порозовело с востока
небо, посветлели причилкови окна так, что можно было различать контуры предметов
в хате, вдруг поняла, что ей нечего было бояться. Нужно было таки звать людей,
спасти человека. Странно, вместе с темнотой исчез и страх. Выскочила в сени,
осторожно подошла к дверям хижи, прислушивалась, для верности даже ухо
приложила, но по ту сторону была гнетущая тишина. И все же открыть двери
побоялась, побежала к Ригорам.
— Шо это на тебе лица нет? — спросил Николай.
— Целую ночь не спала, воры влезали. Пошли, глянешь.
Николай, не колеблясь оделся, пришел, открыл двери хижи. Скорченный, окоченевший
на ухналь мертвец, глухо стукнувшись, с грохотом упал ему под ноги.
Он едва успел отступиться, убрать сапоги.
— Да это же Гавриил! — удивленно сказал Николай.
Было жутко и неприятно. Евфросинья стала блевать прямо в солому. Николай,
повернувшись на сто восемдесят градусов, пошел прочь. На пороге на мгновение
остановился, хотел что-то спросить, но передумал. Его тоже канудило.
89
Еще и ребенок в Маньки не родился, а кумовья уже присмотрены: Серебряный Василий
и Данилова Евдошка. Василий согласился сразу, а Евдошка отвечала уклончиво.
Манька сначала уговаривала, потом, перестрев, выговаривала: “Нельзя
отказываться, когда кумой просят.”
— И чего ты насвирипылась, хуже червивой редьки, — сердилась баба Елена. —
Сколько раз говорить: “Не будь навязкой”. Она девушка или же, молодица, вокруг
бригады наш двор обходит, чтобы не встречаться с тобой.
— Откуда вы его только берете?
— Люди говорили. От людей ничего не спрячешь.
— Люди наговорят.
— Оно немного легче нужно быть. Как насвирипится, хоч нетеленный телись, не
открестишься и не отмолишся. Понаравилась ей Евдошка и квит... токо и
разговоров: “Вот у нее ноги бутылочками, такие уже хорошие.” Тьфу на твою глупую
голову! Да ты ли мужик? Нужны они тебе, те бутылочки, да еще и кривые?
— На себя гляньте.
— Я уже старая. Думаешь, мне не противно? Как бы не так. Я и той Евдошки не
одобряю. Мыслимое дело, допуститься до такого. То ее Бог наказал, чтобы не
гонджевала. А оно так: за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь.
Хотел было суржчанский парень взять, нужно было идти. А то грамотная. Не
понаравился, потому что очень совестливый. А тот, что понаравился — поигрался и
покинул. Разве же так посмеялся. Ребенка, наверное, приспал, а теперь вон
Николай говорит, уже кто его знает , с каких пор, как не показывается. Так ей и
нужно, каналюге.
Николай ходил к Даниилу на посиделки побеседовать, а возвращаясь, рассказывал:
— Того парня из Суржкового Евдошка, наверное, скоро наладит. Ухажор новый
появился, а того потеснили к посуднику. Сегодня еще был, а завтра, наверное, уже
не придет.
— Ты смотри, как? А такое, будто на свадьбу собиралось.
— То ли такой уж хороший, или чего она Петра покинула? — взгрустнула Манька. —
Петр совестливый, взял бы, а этот — кто его знает.
— Не знаю, они для меня одинаковые. Только у этого бахура мотня и рот никогда не
закрываются. Пятый раз вижу и пятый раз мотня навростебки, все наготове.
В роддоме Манька подружила с женой детского врача Бориса Саливоновича Софией.
Утром у Софии родилась дочь, а под вечер у Маньки — сын. Борис Саливонович,
навещая жену, на мгновение останавливался возле Маньчиной кровати, привлекая
детское внимание, шевелил пальцами, приговаривал:
— Какой замечательный парень! Ай да, парень!
Володя едва улыбнется и опять лежит, водит глазами.
— Будешь нашим зятем, а? Раз улыбаешься — значит, будешь.
Побеседует вот так с Володей, а затем уже идет к дочери, к жене.
Крестили Володю на Крещение. Священник опустил младенца в здоровенную глубокую
миску с водой, так называемую купель, и здесь же вытянул.
На следующй день Володя заболела. Утром хныкал, а под вечер у него поднялась
температура. Уже и компрессы из кваса ставили, и ядренята лоем и водкой натирали
— ничего не помогало.
— Подержали холодными руками, сколько там того тельця. Хотя бы над плитой руки
погрели.
Манька измерила температуру. В отчаянии приложила ухо к груди. Дыхание, вроде
бы, чистое, хрипов и пищиков нет, а чего-то же кричит, барахтается, не улежить
на одном месте.
Обмотан пеленками, связан, а упирается, выпрастывается, хочет перевернуться на
бок. Может, бы, и перевернулся, если бы не был так стреножен.
— А ты бы ему еще грудки лоем натерла, — не смело вошла в хату с советом баба
Елена.
— Идите хоть вы отсюда, не гоняйте без надобности воздух. Вас здесь только и не
хватало, — раздраженно сказала Манька. — Как вшныплятся во что-либо.
— И такое. Или я тебя телегой зацепила? Пускай тебя черти возьмут! Даже в твари
изменилась, — обиделась баба Елена. — Хотела как лучше, так к ней и огня не
приложишь. Такая клятая. И говорили же, дуре, что горе будет, так не верила, и
будто в воду смотрели. Люди никогда не солгут. Сказано, — Бобричка. Нужно было
таки не велеть Николаю жениться, и пусть как хочет. Хорошо, что хоч Артем не у
тебя удался.
И вот запрягли коней и повезли Володю в Богачку, в больницу. В приемном
отделении приказали везти ребенка в Байрак. Аж вот в приемное отделение зашел
детский врач Борис Саливонович, спросил:
— Что такое, мамаша?
— Малыш заболел, а меня не принимают, — сквозь слезы проговорила Манька. Борис
Саливонович снял стетоскоп, поводил им перед детскими глазами — никакой реакции.
— Ану, мамаша, разденьте его, — врач долго и внимательно слушал, потом сказал:
— Немедленно в отделение.
— Они же из Коломийцевого. Главный запретил, — настаивала дежурная сестра.
— Напишите, что из Бутовой Долины.
Детский врач не собирался задерживаться в этом захолустье, а потому и не боялся
главврача.
Как знать, как бы Борис Саливонович решил ее судьбу, если бы не то короткое
знакомство в родильном отделении. Среди ночи придет в палату, сядет и слушает,
смотрит, как берутся у ребенка запекшимся налетом губы. Володя в постели
разбрасывает руки, а Манька рядом на стуле сидит, клюет носом. Один глаз спит, а
другой открыт. Так и отсидела двадцать один день и на мгновение не прилегла.
Сколько уже Манька тех слез выплакала, сколько молитв отмолила.
— Ты хоча бы днем, молодичка, прилегла, — советовали молодые женщины. Манька
сидит, плачет. Слезы стекают по лицу. Когда это слышит — позади шаги. Борис
Саливонович стал сзади, наблюдает за больным ребенком.
— Не плачьте, мамаша, выживет ваш парень.
— Вы хоть скажите, что у него?
— Двустороннее воспаление легких. Но организм крепкий, выздоровеет. Как вы
недосмотрели такого парня?
Манька немного успокоилась, вытерла слезы.
— Я больше всего грешу на крестины, — сказала наконец, Манька. — Все из мороза в
дом вошли, холоду напустили и давай ребенка раздевать, на руки брать, а сколько
там того тельця? Оно, будто, и руки терли, но с мороза они все равно холодные.
Это нужно час, а то и два в хате сидеть, чтобы согреться.
Тайно, в душе, она прокляла и кумовьев, и попа, и себя, и те крестины. Будто бы
горело. Нужно было подождать до лета, или пусть бы был совсем не крещенным.
Эх, горе, горе, если бы этот ум да тогда.
И все-таки Володя стала поправляться.
Не успели выписать, побыть дома, как Володя опять стал ворочаться. Манька
развернула пеленки, думала, может, туго пеленки затянула, перевернула Володю
набок. Глянула на спинку и ужаснулась: вся спина в синих фурункулах. На ягодицах
тоже штук пять и все здоровые, налитые, будто яблоки в Успенский пост.
— Да и невезет вам, мамаша, — говорит Борис Саливонович.
— А вы хоть не будете резать? — жалуется Манька. Представляя, как будет больно
ребенку, она очень боится хирургического вмешательства.
Никто в хуторе не считает врачей за очень—то нужных людей. Ранее смерти не
умрешь, а придет смерть — не обойдешь. И тысяча врачей не спасут. Так думали
хуторяне. Так часто говорила свекровь.
— Доктора — это зарезяки, — разглагольствовала баба Елена. — Вот ты, Артем, хоч
и малый, а запомни бабушкины слова — не женись на врачихе. На ком хоч женись,
только не на дохтурше. То такие, что хочешь придумают, сто раз обманут и знать
не будешь.
— И такое вы балакаете, — перечила Манька.
— А что, не так?
— Да если бы Яковенко Николаю порошка не дал, то давно бы уже и лепешки поели.
— Да что ты вспоминаешь то? — застигнутая врасплох, соглашалась баба Елена. —
Такой дохтур, как Яковенко, может, один на весь мир был. А это зарезяки.
Послушаешь людей: как не того, так другого зарезали. Может, бы, человек еще
немного пожил, так уграли.
Правда, после того, как Володю несколько раз вылечили, баба Елена несколько
изменила свое мнение о врачах, но ненадолго. Она никогда в своей жизни не
обращалась к врачам, считая, что у каждого человека своя судьба, свое время
рождения и смерти. А врачи разве что укоротят век. Да и грех большой вмешиваться
в начерченную Богом судьбу.
— Ну, так что? Будете резать? — переспросила Манька.
— Если для лечения будет нужно, то будем, — твердо сказал Борис Саливонович. —
Не бойтесь.
Через три недели выписалась Манька домой. Привезли Володю из больницы, положили
укутанного в зыбку аж под самим потолком, возле комина в маленькой, отгороженной
Николаем комнатке и двери закрыли. Печь и плиту топили так, что кирпич краснел.
Двери в комнатушку, были постоянно взяты на крючек, чтобы не было сквозняка, еще
и простыней завешенные, чтобы тот, кто входит, не приведи Господь, не впустил
холодного воздуха из общего дома. А потому сначала закрывались двери, а уже
потом отворачивалось одеяло.
Артем все свободное время проводил возле колыбельки, колыхал.
— Ты видел, какая няня, и у кого он только удался? — нахваливала Артема баба
Елена. — Это Иван такой был. Если живой где, то пусть ему хорошо икнеться.
— При чем тут Иван? Чего вы его лепите, как горбатого до стены, где нужно и где
не нужно. У кого бы же он удался, если не в Николая?
— Э, брось, Манька, и не говори. А то ты лучше от меня знаешь. Да ты еще в гузне
была, когда я забыла то, что ты знаешь. Иван, было, по полдня Николая и Алешку
колышет. А Николая — того было не нагнешь. Все из-под цепуры. Только начнет
колыхать, гляди, уже ребенок плачет. Поприсмотрелась: а он как не ущипнет, так
укусит. А Иван, было, колышет и поет, колышет и поет. Э, если бы Иван
возвернулся, разве бы я вот так жила?
— А как вы живете?
— А разве не видишь? Иван бы меня на поталу не дал. Да Иван если бы увидел, как
я вот это живу у вас, как наймитка, а хожу, как старец, то он бы и дня не
разрешил здесь жить, он бы меня сразу к себе забрал. Может, если Бог даст,
вернется, то увидишь. Только, мать, не вернется. Он мне как на войну шел,
говорил, если в плен угожу, то не ждите, не вернусь. Не хочу, чтобы за вами
Матиенки и Росейки гонялись, — баба Елена заплакала, вытерла глаза уголком
платка.
— Не теште вы себя даром. Как говорят, дурак думкой богатеет, так и вы. Где бы
он у Бога взялся? Если бы живой был, то давно бы весть дал.
— Я уже не очень и верю, а все же иной раз думаю, всякое в мире Божьем бывает.
Вот это недавно ходила к ворожее, такая уже приемная, хорошая да разговорчивая.
— Что вы ухватились за ту ворожею, как черт за грешную душу, — возмутилась
Манька. — И что же она вам хоч сказала?
— Сказала — живой.
— А вы ей глаза не заплевали. Ибо, как маленькие. Чтобы же она вам говорила?
— Да вон бабе Секлетинье сразу сказала, что Степан убит.
Артем колыхал Володю, слушал те разговоры и в душе был на стороне бабушки.
90
В том году не только Остап и Матиенко не оплатили позыки, но и дед Захарко — в
начале весны умер. Еще перед Великим постом Мокрина позвала священника, чтобы
тот соборовал, а через неделю деда не стало. В последнее время дед Захарко
хворал на голову, целыми днями, даже летом, просиживал в шапке и в фуфайке между
копнами напротив солнца. Не минуло даром то, как в коллективизацию вышибал,
убегая, рамы головой. Сидит теперь, мерзнет. Холодный и голодный. Мокрина
умышленно не дает деду есть, чтобы скорее умер. Манька принесет балабуху, а
Мокрина выхватывает:
— Ты что, хочешь, чтобы он сто год жил?
Но дед не прожил и года. В одну из длинных зимних ночей умер.
В ту ночь Борис и Гриша взяли в бригаде дохлого барана с закрученными рогами,
приволочили в Надеждин двор, поставили на четыре ноги, вкопали в снег. Он
задубел и стоит.
Когда это Сидориха из своего двора кричит:
— Надежда, ты слышала, дед Захарко умер!
Надежда вышла на улицу и чудок не потеряла сознание.
— О, Боже. Ибо, драться будет.
А баран и в самом деле, голову набок подвернул, вот-вот ринется на Надежду.
А здесь и Петр Матиенко явился. Быстренько зарезал Надеждыну козу, взял за
заднюю ногу и волочит к себе во двор. Вытянул на дорогу, аж оно Остап из бригады
ковыляет. Завтра у Холош свадьба, сын Борис женится, ходил договариваться за
сани и коней. Матиенко увидел Остапа, задергался. Не хотел, чтобы Остап видел,
как он козу в Надежды забрал. То такой, что на весь хутор высмеет. Петр
быстренько в Андреевы осины завернул. Остап стал, смотрит.
— Интересно, чего он ее туда потянул? — вслух рассуждает Остап. — Должен бы
домой волочить, а поволок во двор к Андрею Пугалу.
Пока тянул, пока коза в Андреевом осичнике между осинами рогами зацепилась. Петр
взялся обеими руками за задние ноги, дергает. Дергал, пока и голову оторвал.
Если откровенно, то Остап не любил Петра. Петр в коллективизацию нажился, а
Остап, каким был бедным, таким и остался. Что к Игнатихе поотносил, что пропил.
Ничем не сдобрел. Остап увидел чем-то обеспокоенного малого Артема, который
виткнулся с промежка, позвал:
— Ты куда это бежишь?
— Дед Захарка умер, — только и успел сказать.
Была суббота. Артем, пятиклассник, бежал на Буряковщину звать на похороны
Мокриныних родственников.
Звенел ручьями март, под ногами хрустел почернелый, тароватый, будто оспой
побитый ледок. А Артем шел столбовым и впервые в жизни думал о текучести и
недолговечности человеческой жизни.
Вчера вечером деда соборовал батюшка, отпускал земные грехи, а сегодня уже нет —
умер. В Байраке на старой церкви по умершему били колокола, а Остапов Борис
молодел. Хоронили Захарка в садике. Пришла на похороны и Татьяна Ладымариха с
Гришею. И хоть Гриша на ум здравый, но с нервами у него неладно. Стоит тихонько
подкрасться сзади, крикнуть, Гриша так и кинется, будто он на пружинах. И долго
потом растерянный и напуганный приходит в себя, прет матюги. Татьяна говорит,
что то у него переход был. И локоть на левой руке двойной, потому что Мартышка —
покойный дед Захарко палкой из берестка сбил. Толк вроде бы дед Захарко под
погребником в артиллерийской гильзе, приспособленной под ступку радак, а Гриша
вылез на Ивана Михайловича бересток, кричит:
— Мартышка, мартышка! — а слюна струйкой по засаленной рубашке бежит.
Протоптанной в картофеле тропинкой, которая уже цвела синим и белым, дед
двинулся в левады. Захарко думал, что Гриша где-то в кустах сидит, а он на
бересток залез. Захарко пошурфил палку на бересток. Посыпались шершавые листья.
Путаясь в ветках, палка не долетела к Грише. Дед замахнулся во второй раз.
Гриша, шарахаясь, отпрянул, перекособочился и сорвался с ветки. Вращаясь
бабочкой, упал с берестка, как тот грач: махни на него палкой, он и полетит.
На самом же деле, после того, как Татьяна заболела и Ладимарь зачастил к
Бужинке, она рвала на себе волосы, а малого Гришу с печи на полати, а из полатей
на печь бросала, будто куклу, пока не выбила ребенку ручку.
Чувствуя вину за ложь, проклятие, Татьяна все время плакала у гроба, молилась.
— Царство ему небесное, земля пухом. А ты, Восподи, прости мою грешную душу.
Спаси и сохрани! Спаси и сохрани! Спаси и сохрани.
Татьяна подняась с коленей прямилась в пояснице и, постукивая ореховой палкой по
хрупкому дырчатому ледку, пошла домой.
Похоронили деда в саду и забыли.
91
Почти всю зиму Манька молила Бога: дожить бы до весны, а еще лучше — до лета, а
там, может, дело пойдет на поправку.
И вот пришла весна, на подходе лето, а надежды не сбылись. На то время в Евдошки
отчетливо вырисовался живот.
Володя и недели не побыл дома, как опять поднялась температура. Пошла Манька
опять в бригаду. А в бригаде, как на тот грех, и хомуты замкнуты в кладовке.
Манька с бригады на выгон к Игнатку.
— Со оно такое? Вчера же только приехала. Наверное, хватит уже шляться по
больницам, пора сеять. У меня нечем зерна к сеялкам подвозить, — с ощущением
безоговоррочной правоты говорил Игнатко.
Манька заплакала и пошла домой. Закутала Володю в пеленки и понесла на шлях. На
улице тепло, как-то доберется. Да так поперед себя, не останавливаясь, и несла
младенца восемь с лишним километров, не меняя позы. И вот, наконец, больница.
Манька переступила порог детского отделения, стала и стоит.
— Положите больногона кушетку, — сказал дежурный врач.
— Манька наклонилась, хотела положить ребенка и не смогла, руки будто окаменели,
свело судорогой их, что ли.
— Вы что, глухие? — заметила сестра милосердия и взяла из Маньчиных рук ребенка,
стала разворачивать пеленки.
— Че там я глухая? Не могу, руки понемели.
Врач выслушал ребенка, а Манька все еще никак не могла разогнуть руки, так и
держала их согнутыми, будто продолжала нести ребенка.
— Что с вами? Или вы, может, испугались?
— Несла ребенка аж из Коломийцевого. Бригадир подводы не дал.
— А чего вы его сюда принесли из Коломийцевого? Несите в Байрак, ваша больница
там.
Маньку охватил отчаяние: и как она обмолвилась? Раньше все время говорила, что
из Буряковщины, а это мельнула, что из Коломийцевого, наверное, притупилось
ощущение опасности. И не удивительно, сколько раз здесь принимали. Она уже была
здесь, как своя.
— Так я же здесь сколько раз лежала, — ужаснулась Манька. — Боже и Боже, и для
чего тот Матиенко добился, чтобы Коломийцев к Байраку был? Мы же там никому не
нужны. Взял перевел к Байраку, а кого он спрашивал? — плакала Манька, но врач
был невпросимый и неумолимый.
— Вам что, непонятно, мамаша? везите в Байрак. Там ваш участок, там и лечить
будут.
— Да неужели же вы такие бесчувственные? Разве вы не видите, что ребенок болен?
То я солгала, я из Буряковщины...
— Я вас, мамаша, понимаю, но поймите и меня. Есть порядок. Если вам участковая
больница даст направление сюда, мы примем. А так— и не уговаривайте.
Манька ни за что бы на свете не повезла ребенка в Байрак, хватит, что Росейка
возил. Там всех одними порошками лечат, и тех, кому за семьдесят, и тех, кому и
году нет. Туда ехать — все равно, что на нож идти. У нее и ноги отнялись, как
сказали. Манька долго сидела, не зная, что ей делать, наконец, отважилась,
позвала через няню Бориса Саливоновича. Тот пришел, спросил:
— Что, опять заболели, мамаша?
— Да, заболели. А здесь еще и не принимают.
— Что это еще такое? — спросил Борис Саливонович у дежурного врача.
— Эта мамаша обманывает. Сама из Коломийцевого, а говорит, что из Буряковщины, —
раздраженно сказал врач. — Вы же знаете, что из Коломийцевого мы не принимаем. К
тому же и свободных мест нет.
— Ничего, я беру ответственность на себя. Сестра, проведите мамашу в шестую
палату, там, кажется, есть место.
В палату Володю внесли без нее.
Так Манька опять очутилась в районной больнице. И вскоре убедилась, что, настояв
на своем, поступила правильно. Невзирая на заверение дежурного врача, болезнь
оказалась серьезной. Нарыв в горле стал расти, угрожал перекрыть дыхание. В
первый раз хоч на крестины можно было свернуть, а теперь кто знает и на что.
Зная, что в больнице есть дефицитные лекарства, Борис Саливонович решил показать
ребенка главврачу.
Глеб Михайлович осмотрел больного, сказал:
— Ну, что же, будем оперировать.
— А лекарство? — возразил Борис Саливонович.
— Закончилось.
Как только главный врач вышел из палаты, Борис Саливонович предложил Маньке:
— Идите и просите. Если нужно заплатить за лекарство, а стоит оно сорок рублей,
платите. Не жалейте денег.
Только переговорили, а здесь и Николай пришел.
— Ну, что здесь? Как Володя?
— Да, нужно бы сорок рублей на лекарство, — сказала Манька. — Ты бы пошел к
Глебу Михайловичу, попросил.
Николай пошел к главврачу. За несколько минут принесли лекарство. Борис
Саливонович металлической пластиной расщепил больному рот, надавил. Струя
аэрозоля белым налетом укрыла горло.
— Ну, а теперь положите его на бок, чтобы не захлебнулся гноем.
Манька подложила подушку, прослала пеленку. Ожидать пришлось недолго. Даже
бывалых людей удивило: из горла ребенка вышла приличная горсть гноя. Манька
полежала в больнице несколько дней, пока зажили язвы в горле и выписалась.
После того, как Володю во второй раз привезли из больницы, Артему запретили
колыхать зыбку, чтобы не гонял воздуха. Даже краек завешивался, чтобы не
протянуло. И снова, кутание, страх дохнуть на ребенка. Через каждые два-три часа
— термометр.
92
Незаметно прошла еще одна послевоенная зима. Сошел снег, началась посевная.
В канун Первого мая Иван Остапович Табур собрал правление, пригласил актив,
бригадиров, коммунистов, поздравил всех с праздником, назвал передовиков. Петр
Матиенко искривился, будто среда на пятницу, и Табур в который раз убедился, что
поступил правильно. Если он согласует с парторганизацией, а вернее, с парторгом,
кого конкретно занести на Доску Почета, будет лучше. Кто и как работал, он знает
намного лучше Петра, но решать самому, без коммунистов, в его положении было бы
слишком рискованно. Нечего дразнить гусей. Здесь же обвинят в своеволии, в
игнорировании роли партии, а там и к врагу народа причислят. Недалеко.
«Махновский недобиток!» Он не раз слышал это брошенное в спину, тяжелое как
камень, обвинение. Это сейчас все просто и понятно, а тогда казалось, и не
только ему одному, что только Махно и болеет по-настоящему за простой люд.
Недаром же и батькой его прозвали. А что он там задумывал против Ленина,
большевиков, советской власти — пойди разберись? Теперь тяжело, а тогда ему,
шестнадцатилетнему парню и совсем было невмочь.
Табур обвел взглядом собравшихся, и показалось ему, что по крайней мере
половина, если не каждый, смотрит на него немного скептически, как на
самозванца. Особенно коммунисты. Кое-кто пытался отвести взгляд, и это еще
больше выдавало неутоленное злорадство: ничего, придут вскоре наши времена. В
этих отведенных в сторону взглядах, в затаенных улыбках было что-то похожее на
заговор. Нет, все-таки он правильно сделал, что собрал всех.
На улице неистово весело ярилось солнце, отодвинутую занавеску качал ветер, едва
слышно скрипели ржавые завески форточки, пахло прелыми листьями, медом. Перед
построенной накануне праздника Доской Почета Биденчиха поливала из лейки
сабельник, полола бурьян, посыпала подметенный двор желтым песком. Где-то далеко
на лугу, возле Чертовой ямы худотал удод, куковала кукушка. Табур поглядел в
окно, провел взглядом подхваченную ветром стайку пыли, и, подводя итоги своего
короткого выступления, спросил:
— Петр Никитович, ну так какое мнение парторганизации?
— В парторганизации много мнений, хро-хро, — неторопливо проговорил Петр.
— Я знаю, — взорвался Табур и здесь же умерил пыл. — Меня сейчас интересует
одно: кого из колхозников парторганизация считает достойным, чтобы занести на
Доску почета?
— Да мы еще толком и не собирались, — неторопливо проговорил Петр. — Думали,
завтра, хро-хро.
— До Первого мая неделя осталась. Людям нужно объявить, чтобы
сфотографировались.
— Да мы можем и сейчас это решить. Здесь, — Петр осмотрел собравшихся, —
преимущественное большинство коммунистов. Решим, а затем на собрании проведем
намеченные кандидатуры.
Петр, как всегда, попал под магнетическое влияние Табура, за что потом не раз
корил себя, злился.
— О, это другое дело, — обрадовался Табур. — Я уже собирал членов правления. Мы
пришли к выводу, что самые работящие и достойные у нас вот эти люди. — Иван
Остапович протянул список Матиенке. — Внимательно посмотри, посоветуйся с
коммунистами, членами бюро, если с кем не согласен, говори сразу, без обиняков,
чтобы потом не было никаких недоразумений. Доска почета — дело серьезное. Мы не
имеем права обижать людей: объявить, а затем не занести, а потому наш разговор,
надеюсь, не выйдет за пределы этого кабинета, — Табур сел. По красной скатерти
ползла божья коровка, пыталась заползти на графин, потом, видно, передумала,
заползла Табуру на руку, на ноготь большого пальца, расправила крылышки, и
Табуру некстати вспомнилась детское гадание: «Лети, лети туда — где моя
невеста!» Солнышко поднялось и полетело к окну. Между тем Петр Матиенко пробежал
глазами список, составленный на правлении, несколько раз споткнулся о
нежелательные фамилии, подкручивал буденновские усы.
— М—м—ги, — и, не смея возразить, положил тот список на стол.
Да, наверное, солнышко правильно указало, полетело на восток. Оттуда, из Ярошив,
привез Табур жену. Табур пристально посмотрел на Петра, спросил:
— Ну, что? С кем—то не согласен? Если не согласен, говори сразу.
— Да вот Мария Ригор, — замялся Петр, все еще находясь под гипнозом личности
Табура.
— А что Мария? Мария —лучшая работница в колхозе. Нам бы сотню таких Марий, мы
бы и горя не знали.
— Отец репрессирован, мать раскулаченная... — гнул свое Петр, недовольный, что
Мария отбила у его дочери Анны Николая Ригора.
— Ну, то и что? Мы же не отца и не матерь на Доску почета заносим, а ее.
Честная, трудолюбивая. Короче, заслужила. А как родителей раскулачивали, сам
знаешь. Ей тогда семь лет было. Да и товарищ Сталин, насколько помню, говорил:
дети за родителей не отвечают. Я тоже когда-то, каюсь, в Махна был, а теперь
председатель колхоза. Мне еще и двадцати не были, что я мог понимать? Белые,
красные, зеленые и все стреляют, все обещают. Пойди разберись, кто прав, кто
виноват. Видел, Махно против белых воюет, и я с ним пошел. Знаю, что и Ленин с
ним дружбу водил. А когда понял, что и Махно над людьми измываеться, убежал. И
Ленин с ним порвал, увидев, что Махно не только против белых, но и против
красных. У него даже лозунг был: «Бей красных, пока не побелеют, бей белых, пока
не покраснеют». Считая, что истина где-то посередине между ними.
«Страшные были времена: эсеры, кадеты, зеленае, меньшевики. Взяли бы тогда верх
махновцы — вешали бы сейчас коммунистов», — подумал Табур. Да и всей правды о
Махно он не скажет, рискованно.
— Так вот, я на другой день убежал от Махно. Так в чем, скажи ты, Петр, моя
вина, что вы меня до сих пор в партию не принимаете? Потому, что ребенком был,
не разобрался? А ты бы разобрался?
— Да, будто и нет вины, и есть, хро-хро.
— В чем?
— Воевал же.
— Тогда все воевали. И я воевал. И воевал против белых, не против красных.
— Не важно. Все равно в банде Махна, хро-хро.
Табур помрачнел, но оправдываться не стал. Он уже не раз говорил с Петром. Будто
и не чужие, родственники — держат родных сестер, а классовые интересы Петр
ставит выше семейных.
Умолкла на лугу кукушка. Только слышно, как гудит Бесовский омут. Заслоняя
солнце, шла вдоль Псла туча, накрапывал дождь. Табур глянул на Петра, на его
закрученые усы, подумал: «Попробовал бы ты разобраться. Что в них на лбу было
написано, кто они? Тогда столько было всевозможных загибов и перегибов, и
отрядов и все без опознавательных знаков, и все кричат: «За народ».
— Я, Петр, в молодости отчаянным был. Сразу ринулся в водоворот. Хотелось
повоевать, хотелось риска, приключений. Я не боялся, как ты, не ожидал, чья
возьмет, чтобы потом удачно приклеиться. Если бы был угодил к большевикам, к
тому же Буденному, то уже давно генералом был бы. А что поделаешь? Судьба? Из-за
этого проклятого Махна попотягали и ВЧК, и НКВД. Так и Ригорша. Что она
понимала? Она и сейчас ничего не понимает в той классовой борьбе. Да и ты в ней
мало что петраешь, больше вид делаешь.
— Так или не так, — важно молвил Петр, — только, что люди подумают? Скажут, вот
это и власть, своих врагов на Доску почета вешает. Где же справедливость?
— А справедливость, я думаю, в том, что тот, кто работает как следует, тому и
почет.
— Это ты так думаешь, а там, наверху, думают несколько иначе. Нам никто не
позволит терять классовое чутье. Может, она работает только для того, чтобы
втереться в доверие. Как скрытый враг.
— Перестань, Петр, нести бессмыслицу, тошно слушать. Манька — враг! Да она мухи
не обидит. Ты же в хуторе жил, по—сосиедству. Мне люди рассказывали, что она
курицы не зарежет. А когда поросенка режут, то совсем из дома уходит, чтобы не
слышать, как он кричит. Уши пальцами затыкает и бежит промежком к Сидорихе.
— Ну и что с того? Я думаю, лучше воздержаться.
— Ну, знаешь! — вскипел Табур. — Если мы лучшими людьми пренебрегать будем, то
кто же работать будет? Ты или кто? Ты только языком работаешь, да и то не очень
резво. От имени правления настаиваю, чтобы и Манька Ригор была на Доске почета.
Матиенко сгорел, но вида не подал. Более того, принимая в расчет суровый
характер председателя, согласился.
— Ладно, пусть висит.
— Больше ни к кому претензий нет? — спросил Табур. — Иначе будем расходиться.
— Да будто нет, — промямлил Петр.
Тень от тучи черным крылом легла на двор. В придорожную пыль упали первые
большие капли дождя, забарабанили по оконным стеклам. Над базарной площадью
засивело, будто осенний туман на площадь лег. Ливень стремительно, стеной
приближался к помещению конторы. Дробины града ударили по оконницам. Грязные от
мела потоки залили окна.
— Ну, вот досиделись, — заикаясь, сказал Николай Биденко.
Табур будто и не услышал того замечания, притворил окна. Ветер, который внезапно
поднялся, кромсал косое зеленоватое полотнище ливня, забивал дождь во все щели.
Мутные ручьи вместе с мелом сползали со стен, текли к дороге. В грязных лужах
рождались и лопались пузыри. «Наверное, надолго задождило», подумал Табур, а
вслух сказал:
— Ну, что ж, будем считать, что вопрос согласован. Сегодня же, — обратился он к
бригадирам, — передайте людям: пусть фотографируются. Завтра в девять, чтобы все
собрались возле конторы.
93
На следующий день все, кто должен был фотографироваться на Доску почета,
собрались возле конторы. Открытой машиной их повезли в райцентр. Умытое дождем,
ярко светило солнце. Исходила теплом, паровала земля и тот пар, подхваченный
ветерком, приятно щекотал ноздри, дурманил голову. Разбрызгивая лужи, машина
стремительно летела профилировкой. От Байрака к райцентру все время под уклон.
Пахло росой, медом, сиреневым цветом. Люди, освобожденные от работы, миловались
пейзажами, первой яркой зеленью, широко раздувая ноздри, ловили такие знакомые,
изменчивые запахи.
— Будто как в поле работаешь, то так и не пахнет, — сказала Манька Ригорша.
— Что в поле? В поле там один запах, а здесь видишь, то сирень, то акация, то
сады, даже глаза разбегаются. Людей уже давно нет, а сады, ишь, цветут. Ни война
их не истребила, ни колхоз, — заметил Даниил.
— Хотели выкорчевать, но техники нет, — сказал Гамазур. Он ехал попутно, по
своим делам.
— Нужно было Даниила позвать, — пошутил кто-то, намекая о том, как Даниил
вручную выкорчевал берестинник под новое подворье и усадьбу.
— К тому же, Манька, еще и вдыхаешься в поле. Разве за той работой есть когда
принюхиваться? — согласилась Табунщица.
Не заметили, когда и в райцентр въехали. Минули пекарню. Запахло дымом и
свежевыпеченным хлебом.
— Странно, как только хлеб возле пекарни пахнет. А возьми тот хлеб, разломай, и
не слышно. Не то, что домашний, — опять сказала Манька.
94
Доску почета готовили за несколько дней до праздников. Харитонов Даниил поделал
наличники, построгал рамки под фотокарточки, покрасил стенд и пошел к кузнице.
Женщины приводили в порядок клумбу. Иван Остапович сидел в кабинете, смотрел на
те приготовления, на первый клейкий лист тополя под окном и время от времени
крутил ручку телефона, но на том конце молчали, наверное, никого не было. Иван
Остапович выругался, затылком почувствовал, что кто-то тихо приотворил двери,
оглянулся. Возле порога стоит Петр Матиенко, за ним толпятся коммунисты. Кто
наклонил голову, кто, напротив, вызывающе улыбается.
— Иван Остапович, освободите, пожалуйста, кабинет, — предложил Петр.
— Для чего? — Иван Остапович положил телефонную трубку на рычаги. Дуги его
лохматых бровей грозно поползли вверх.
— Нам нужно провести партийное собрание. Из райкома позвонили.
— Как вы уже мне осточертели со своими собраниями. Хотел позвонить, а здесь вы,
— раздраженно сказал Табур.
— А где же нам проводить? Кроме вашего кабинета, негде. Собрание закрытое.
— Да знаю, что негде. Нужно строить новую контору, с залом для заседаний и для
таких вот мероприятий, потому что это не дело. У меня своих дел по горло, а
здесь вы.
— Ну, а мы здесь при чем? — пожал плечами Петр.
— Подождите! У вас же недавно было собрание, — раздраженно сказал Табур.
— Было, а это еще будут. Срочное, внеочередное. Я не имею полномочий посвящать
вас в дела парторганизации, — неторопливо сказал Матиенко.
Последнее замечание больно задело Табура. Хотел было выставить дерзкого Петра за
двери, но потом овладел собой, сложил бумаги в ящик, замкнул на ключ и вышел из
кабинета. Мрачный, столкнувшись с группой коммунистов, которые ожидали под
дверями, прошел, даже не поздоровался, раздраженный направился на ферму. И так
ежемесячно, а то и чаще. Лучше пойти к простому люду, поговорить, отвести душу,
чем встречаться вот с этими, которые считают, что взяли Бога за бороду. Но
больше всего раздражало Табура то, что рядовые колхозники, по большей части из
непорядочных, смотрели на Табура в такие вот минуты, когда Петр Матиенко выселял
его из своего кабинета, немного свысока, пренебрежительно и вызывающе, как на
человека второго сорта что ли, а может, ему так казалось. Шел Табур из конторы
еще и потому, чтобы не ползли по селу слухи, будто он подсматривает в замочную
скважину и подслушивает, что там на закрытых партийных собраниях говорят о нем,
какую дают оценку его работе. А такие слухи кто-то упрямо распространял. Может,
бы, и не произошло этого досадного для него случая, когда тебя выселяют из
собственного кабинета, если бы однажды Матиенко не спросил у секретаря райкома
Штельмана, где же ему проводить собрания:
— Собрания закрытые, а помещение нет.
— А вот здесь, в кабинетепредседателя, — посоветовал Штельман, наверное, забыв,
что Табур беспартийный. Штельман, может, и забыл, но Петр спросил недаром.
Видел, как задевает Табура за живое, когда его вот так, будто провинившегося
школьника из класса выставляют за дверь своего кабинета. Ничего не поделаешь,
нужно повиноваться, собрания закрытые. И все же безудержные, тяжелые мысли не
давали покоя: «Все-таки, кто я? Хозяин или мальчик, которому каждый может,
указать на дверь?»
Иван Остапович давно невзлюбил Матиенка. Мешковатый, ленивый, слабоумный, а ишь,
возглавляет партийную организацию. И до каких пор такое будет? В конечном итоге,
он сам виноват, что двери в партию для него теперь закрыты.
— Ох, отец Махно, отец Махно, где ты у святого Бога взялся?
Иван Остапович зашел в коровник. Семенова Галя и Данилова Евдошка раздавали
коровам корм.
— Здоров были, девушки, — улыбнулся Табур. — Ну что, будет молоко?
Коровы стояли худые, зачуханые, одна кожа да кости.
— Из таких коров надоим, — в один голос сказали девушки, а про себя подумали:
хоч бы немного нацяпать, а то тянешь те соски, а из них вместо молока кровь
каплет. Да какие могут быть надои, если чудок ли не домкратом поднимают коров
перед тем, как доить.
— Ничего, скоро пойдут на пашу, поправятся после зимы, а там и надои поднимутся.
От доярок Иван Остапович направился к кузнице.
— Ну, то как? Инвентарь весь отремонтировал? — спросил у Даниила.
Даниил раздувал кузнечные меха, красный уголь в горне брался белым пламенем,
гудел, розовело железо. Даниил брал его клещами, клал на наковальню, бил
молотом,только облетала окалина, потом вдруг бросал в кадку с водой. Оттуда
слышалось змеиное шипение, вздымаясь клубами, валил пар. Даниил вытер вспотевшее
черное чело, поздоровался. Табур стоял в дверях кузницы, вдыхал тяжелые и едкие
запахи паленого угля и окалины, ожидал, пока Даниил закончит работу.
— Мне бы такую кузницу, как у Матиенко, я бы и горя не знал, — сказал Даниил. —
Во всем районе нет такой кузницы. Разве это мехи, горно? Да и инструмент не
важный. А о ремонте не беспокойтесь, сделаю. Вон там, за углом, пошли
посмотрите.
За углом, и в самом деле, стояло восемнадцать готовых рал и почти все бороны.
— Вот это дело! Будет чем скородить, пары обрабатывать. А там, гляди, и прополка
подоспеет. Если бы был не отрывал тебя на ту Доску почета...
— Ничего. К Первому маю, как и обещал, все будет готово. Все шины на колеса
понатягиваем, как и договаривались.
Даниил, в отличие от Матиенко, считал Табура порядочным человеком, сочувствовал
его горю.
95
Первого мая на площади возле конторы, школы и магазинов, на Доске почета, вдоль
аллеи, сверху на арке маячат красные флаги и флажки. Дорожки аккуратно посыпаны
желтым песком. Всюду чисто, подметено. Да и природа милует глаз. Солнце уже
взошло. Пахнет зеленью, росами, сиренью, которой обсажена контора. И от этого на
сердце у Ивана Остаповича приятно и благостно. Порхают, выигрывают в зеленые
воробьи. Из черного конуса репродуктора раздаются бравурные мелодии. Возле
конторы собрался народ: передовики, стахановцы, члены партии. Иван Остапович
хотел было пойти прямо в контору, но, завидев людей, поднялся по лестнице, пошел
к собравшимся. Завидев голову, люди немного примолкли.
По устоявшейся привычке, и в будень, и в выходной, и в праздники Табур
просыпался рано и каждое утро шел к конторе. Но сегодня тянуло его туда еще и
любопытство. Все-таки дошло к Табуру, что на партийном собрании рассматривали
вопрос о чествовании передовиков. Нужно бы взглянуть. Матиенко, правда, обещал,
что проведет на собрании согласованное с правлением решение, а потому Иван
Остапович особо не беспокоился.
— С праздником вас, будьте здоровы, — поздоровался Иван Остапович.
— Вас тоже, — склоняя головы, люди уважительно расступались. Иван Остапович
глянул на Доску почета. Двух — Ригорши Марии и Доценко Даниила Харитоновича на
Доске почета не было. Иван Остапович даже побледнел от такого дерзкого своеволия
партийного секретаря. Он молча возвратился в контору, увидел Биденкову Мокрину,
что привычно протапливала печи, брызгала на пол водой из ведра, подметала.
— Мокрина Анафиивна, сходите к Матиенке, позвите его немедленно в контору.
— Сейчас, детка! Я сейчас! Ох, детка, — вижу, что-то случилось, — Мокрина не
вышла, выбежала из конторы. Хоть к Петру и недалеко, недавно он переселелся в
Байрак на прежний отцов двор, но, наверное, очень нужен председателю.
— Чего его там мордует? — недовольно пробрюзжал Матиенко, выслушав Мокрину. Петр
не спешил, он знал цену собственного слова и собственных действий, решений, и
все же стал собираться, уверенный, что наверху его поддержат. Иван Остапович
возбужденно ходил по кабинету, подбирал весомые слова, которые он сейчас бросит
в лицо этому дерзкому наглецу.
Матиенко появился в конторе минут через десять—пятнадцять.
— Ты знаешь, за чем я тебя позвал? — почти шепотом, так, что и сам не расслышал
собственного голоса, спросил Табур.
— Догадываюсь.
— Мы с тобой как договаривались?
— Договаривались... Ну и что?
— И как решили? Ты был согласен с тем решением, которое предлагало правление? —
голос Ивана Остаповича с каждым предложением набирал высоту и упругость.
— Был.
— Чего тогда поменял?
— Я ничего не менял.
— Чего же тогда на месте Маньки Ригорши висит Матиенко Надежда, а на месте
Даниила Доценко твой зять Иван Федорович?
— Гм-гм-ги! — немного замялся Матиенко, хоч голос его оставался, как и раньше,
спокойным и нетрогательным. — Так сложилось. Здесь не то, что о Доске забудешь,
здесь черту на рога полезешь, — увидев, что председатель не на шутку
разгневался, — хитрил Петр. — Так вышло. На следующй день мы собрали партийное
собрание. Оно и решило.
— Что ты мне зубы заговариваешь, как Билычка? Я что, вчерашний, не знаю, как
ваши собрания решают? Как ты скажешь, так и решают. Перерешили они! Чего же ты
мне сразу не сказал? Мы же с тобой встречались, гутарили. Ты же обещал, что
проведешь на партийном собрании линию правления и бюро, которое, кстати, там
присутствовало. А ты взял и все переиначил.
— Не я решаю, коммунисты. Есть протокол.
— Я в последний раз спрашиваю: почему ты не принял во внимание мнение правления,
почему меня на весь Байрак дурачком выставил?
— Так ты же беспартийный! — беспомощно развел руками Матиенко. И это замечание в
который раз больно укололо самолюбие Табура.
— Ты должен был поставить этот вопрос на собрании еще в начале апреля, а затем
прийти ко мне, согласовать. Ты понимаешь, что люди ездили фотографироваться,
надеялись, и вот они приходят, смотрят и не находят себя. Как ты думаешь они
будут после этого работать? Как говорят, лишь бы день до вечера. И ты бы так
делал на их месте. Не понимаю, для чего нужно было отбивать настоящим труженикам
руки?
— Да, может, и так, — выкручивался Петр.
— Это же только додуматься до такого! Повесить, а затем снять. Как я объясню
твои действия людям? Сам я считаю твои действия, как подрыв авторитета
председателя колхоза. А я этого не потерплю. Ну, так что будем делать?
— Не знаю.
— А я знаю, немедленно ищи Даниила, и чтобы через два часа Манька Ригорша и
Даниил Доценко висели на Доске почета.
— Как? Партсобрание же решило...
— Не перебивай, я еще не досказал. Своего же зятя и свояченицу сними.
— Она мне не свояченица, а невестка, — неторопливо молвил Петр, набивая табаком
трубку.
— Мне все ровно, невестка или свояченица, снимай!
— Так что? Хро-хро, снять?
Прикуривая, Матиенко пыхнул трубкой раз, второй раз. Огонек от спички потянулся
вниз, будто пытался заглянуть, что там творится, на самом дне. Петр копируя
Сталина, расправил чубуком зеленые, прокуренные усы, стал посреди кабинета.
Трубка в правой согнутой руке, из отверстия вьется сизый дымок.
— Я тебе не раз говорил, но, видать, дураку всего не перескажешь. Ты и сейчас не
понимаешь, что значит повесить, а затем снять. Это значит, что четверо людей
перед праздником будут обижены. Ладно, пусть уже и те двое висят, но Марию и
Даниила повесь обязательно. Понял?
— Понял. Разве я что? Я не против, но собрание…
— Что значит собрание. Делай, как я сказал.
— Видишь, Иван Остапович, дело в том, что одна была раскулачена, а другой сидел
в тюрьме, к тому же, как выяснилось, месяц при немцах работал бригадиром
огородной бригады, был в хуторе старостой.
— Ты раньше знал об этом?
— Да знал. Правда, не совсем.
— Как это не совсем? Что ты со мной в пижмурки играешь? Я тебя насквозь вижу.
Боишься, чтобы Даниил Харитонович опять не стал бригадиром? Тогда куда ты
пойдешь? С вилами на ферму?
— А при чем здесь я?
— Тебе, Петр, придется подыскивать другую работу.
— Я теперь жалею, что и заместителем бригадира к себе Даниила взял, не то, что
на Доску почета.
— Кадрами пока еще распоряжаюсь я.
— Иван Остапович, а вы подумали, что скажут коммунисты, когда я нарушу
постановление партсобрания?
— А ты думал, когда перерешал, что будут обо мне говорить люди? Кстати, они уже
говорят, посмотри в окно. В конечном итоге, кто здесь хозяин — ты или я?
— Нет, Иван Остапович, хоч режь, а я не могу. Райком за это по головке не
погладит.
— Я беру ответственность на себя.
— Не вы, а я буду отчитываться в райкоме за свои действия, — Матиенко вызывающе
смотрел на Табура. По всему видно было, что Табур не на шутку рассердился и едва
сдерживал себя.
Иван Остапович, отыскал глазами Мокрину, что еще мыла пол, приказал:
— Позовите нарочного, пусть немедленно собирает членов правления.
— Я сейчас, детка, сейчас.
Мокрина опять помелась через дорогу. За полчаса собрались все члены правления.
Сидели в кабинете председателя колхоза, удивленно перешептывались.
— Поздравляю вас всех с праздником, — поздравил Табур. — Заседание наше срочное,
на повестке дня... один вопрос: поведение члена правления, бригадира
овощеводческой бригады товарища Матиенка Петра Никитовича. Коротко суть дела:
еще задолго до праздников мы с ним вдвоем согласовали кандидатов на Доску
почета, потом, как вы уже знаете, этот вопрос был рассмотрен на правлении. Как
член правления, Матиенко не отрицал, соглашался. Но на следующй день он собирает
партийное собрание и, опираясь на волю коммунистов, переиначивает наше решение.
Я не хочу и не имею права влезать в партийные дела, я не член партии, но я —
председатель правления, а вы его члены. Я оторвал вас от ваших дел именно из-за
этого. Я предлагаю за игнорирование решения правления вывести Матиенка Петра
Никитовича из членов правления, снять с должности бригадира огородной бригады и
назначить на рядовые работы.
— А огородину х-х-хто будет п-п-поднимать? — заикаясь, спросил Биденко.
— Предлагаю бригадиром огородной бригады утвердить Доценко Даниила Харитоновича.
Какие будут предложению?
— А как райком на это посмотрит? Там все согласованно? — спросил Петр Грабарка.
— Мы его не из партии исключаем и не из секретарей снимаем.
Матиенко сидит, склонив голову, зеленоватые, прокуренные усы хило свисают, и вид
у Петра еще достаточно дерзкий, воинственный.
«Ничего! Еще посмотрим, чья возьмет. Скажешь «гоп», как перескочишь... Райком
все поставит на свои места... Махновский недобиток».., — мстительно, отрывками
думал Петр, а вслух молвил:
— Я буду Штельману звонить.
— Звони. Но пока я — председатель правления, будет так, как решит правление, а
не так, как тебе заблагорассудится. А теперь будем голосовать. Кто за мое
предложение?.. Кто против. Один воздержался? Принимается. Ну, а теперь все
свободны.
96
Матиенко долго сидел за столом, собирался с мыслями, потом подошел к столу. Лицо
его потемнело, налилось темно—синей краской. Особенно стали заметные
темно—красные прожилки на щеках, носу, ушах.
— Можно, я позвоню?
— Звони! — кивнул Табур.
Петр долго и терпеливо крутил ручку аппарата. На другом конце провода молчали.
Табур сидел за столом, посматривал в окно. В абрикосовом цвету гроздьями висели
пчелы, пили нектар, зуммерили.
— Але-але, Богачка?! — гудел в трубку Петр. — Это Октябрьская, соедините меня с
райкомом. Владимир Николаевич занят? У меня срочное дело. Меня снимают с работы.
— Сейчас я ему доложу, — послышалось в трубку. И опять длительное время легкое
гуденье.
— Говорите.
— Але-але, это Октябрьская, — немного оживленнее, чем, обычно, заговорил
Матиенко. — Доброго здоровья, Владимир Николаевич. Вас тоже с праздниками. Что
случилось? Да здесь меня только что с работы сняли. Кто посмел? Да кто же еще?
Иван Остапович. Нет, я не паникую. Иван Остапович, возьмите трубку.
Табур взял из рук Петра еще теплую трубку, поздоровался.
— Табур на проводе. Здравствуйте, Владимир Николаевич. С праздниками вас. Вы на
меня не кричите, а выслушайте. Я знаю, что Матиенко ваша единица.
— Ну и оставь его в покое, мы сами с ним разберемся, — зарокотало в трубке так,
что услышал и Петр.
— Без партийной работы его никто не оставлял, он, как был секретарем, так и
остался, — прогудел Табур.
— Так что же он, таку-разэтаку, жалится, — опять зарокотало в трубке. — А я
думал, что под твоим давлением собрали партийное собрание и переизбрали. Но
такое решение, сам знаешь, без утверждения райкомом не действительное.
— Да никто его не отлучал от партийных дел.
— Ясно, — немного спокойнее отозвался на той стороне Штельман. — Немного не
поладили. Ничего, помиритесь, с кем не бывает. А нет, сразу после праздников я к
вам наведаюсь, буду мирить.
— Не тратьте зря времени, Владимир Николаевич, — спокойно ответил Табур. — Не
помирите. Напрасное дело.
— Что там у вас случилось, таку-разэтаку, в гробину мать, — зарокотало под самим
ухом у Табура. — Или мне сейчас к вам ехать? Мать-перемать.
Табур коротко проинформировал Штельмана о событиях последних дней. Тот
неоднократно перерывал его рассказ матерными словами.
— Ну, так и что? Вы что, не мужики, не можете найти общего языка? Няню вам
нужно? Из пустяка вон шо раздули.
— А я думаю, это не пустяк, — сдержанно ответил Табур. — Вы можете поручать ему
какие угодно дела, в том числе и партийные, а я после такого случая не могу
поручить ему в колхозе ни одной должности. Вы не перебивайте. Когда вы говорили,
я вас слушал, выслушайте и вы меня. Пугать не нужно! Я пуган. Да, я свое место
знаю. А как бы вы поступили с подчиненным, который не выполнил вашего
распоряжения? Не выполнил — это еще мягко сказано. Я на своем веку видел немало
людей. Вы тоже, я не отрицаю. Я только хочу сказать, что после этого случая я не
могу поручить ему в колхозе ни одной руководящей должности, кроме работы с
вилами. Я не правильно высказался? Тогда я извиняюсь, я имел в виду рядовую
работу. Нет. Из секретарства нет. Секретарем пусть будет. Выгоните меня, ваша
воля, пойду, куда скажете. Я привычен. А Матиенка я сегодня, как вы требуете, на
работе не поновлю. Да и не я его снимал, — правление.
Завтра приедете, меня снимете, тогда и возобновляйте. А пока я председатель
правления, будет так, как я сказал, а не так, как хочет Матиенко. Да, я не
позволю, чтобы за моей спиной творились всевозможные безобразия. Каждый на своем
месте, и Матиенко, и вы в том числе сделали бы то же. А устроить мирно, запить
магарыч, в этом нет надобности.
Лично у нас ничего нет. Нет, Матиенко не даст солгать, вот он здесь рядом стоит,
можно спросить. Так вот мы с ним, Владимир Николаевич, в какой-то мере даже
родственники. Свояки. Так что этот упрек не проходит. Никаких счетов я с ним не
сводил и сводить не собираюсь, пусть работает, пусть секретарствует, но
ответственного дела я ему больше не поручу. И здесь меня никто не заставит. Мы
не дома, мы делаем важное государственное дело, а Матиенко, считаю, для такого
дела непригодный. Так что здесь дело более, чем личное. Я и так его долго
терпел. Так что напрасно стараетесь. Не помогут ни выговоры, ни просьбы, разве
что снимете меня с работы. Нет, нет, никакой руководящей работы я ему не доверю,
и не просите. Ни в мастерской, ни в гараже, ни вообще где угодно с людьми. Нет,
это не прихоть. Пусть идет в поле, поработает вилами, может, поумнеет.
Спрашиваете, как члены правления? Члены правления согласны.
— Ну, мы еще посмотрим, — рокотал в телефонную трубку Штельман. — Снимем с
работы, тогда будешь сговорчивей.
— То уж ваше дело, снимайте. Знаю, придраться можно к чему угодно. Приедете в
поле, глянете, тыквы не туда хвостиками лежат, вот уже и повод для того, чтобы
снять. Для того, кто занимается делом, его долго искать не придется. Но мое
решение касательно Матиенки окончательное. Пока я председатель, должности ему не
видеть, как своих ушей.
— Ты там не очень! Не зарывайся. А то мы быстро поставим тебя на место. Щипки он
вспомнил прошлогодние. Пошутил тогда. Да мы сотню недостатков найдем в твоем
хозяйстве и ездить далеко не будем.
— Ищите. Я же не возражаю.
Некоторое время на той стороне молчали, наверное, размышляли. Наконец,
послышалось покашливание, и Штельман заговорил совсем спокойно, по-приятельски.
— Я вижу, вы там хорошо поцапались. Беда мне с вами. Ну, ничего, не буду вам
портить праздничного настроения. Идите по домам, подумайте хорошо над моими
словами. А после праздников пожалую. А может, даже, раньше. Сейчас позвоню по
телефону в обком Александру Михайловичу, если не вызовет на какое-либо
совещание, примчу. добрый дрин, чтобы мне не везти отсюда, я вас быстро помирю,
— сказал Штельман и положил трубку. Только слышно было короткие гудки: пи-пи-пи.
— Видишь, сам себе беды натворил, — неторопливо молвил Матиенко. — Я тебе
говорил, что этого дела так не оставлю.
— Ты что, до сих пор надеешься, что твоя возьмет? — поднялся из-за стола Табур.
— Руководящей работы я тебе не дам, а секретарем можешь быть. Здесь моей власти
маловато, но если бы было достаточно, то я бы тебя и из секретарства прогнал.
— За что? — Матиенко повернул головув сторону Табура.
— А что ты партии дал, кроме вреда? Слышал я, как вы с Остапом и Петром
Грабаркой людей раскулачивали. Разве Сидор Холоша не отвез меня живого, не
сбросил в яму для мертвецов? И не меня одного. Ту же Елену Ригор.
— Мы что, одни такие? Такое время было.
— Вот это же и плохо, что не вы одни. Ты и сейчас считаешь, что прав. И стыда
нет. Правда, стыд не дым, глаза не выест. Вот ты прожил не так уж и мало, а что
ты сделал для людей, для их лучшей жизни? Да ничегошенько. Говоришь, для
государства? Если честно, то и на государство тебе наплевать. Все, что ты делал,
делал только для себя.
От пережитого нервного напряжения Табура прорвало. Он ходил по кабинету, ронял в
лицо Матиенке неприятные, обидные слова, а тот невозмутимо стоял у окна и, держа
трубку в правой, согнутой руке, время от времени пыхтел ею. Дым от крепкого
табака стелился над столом и, зализываясь вверх, безголовой гадюкой тянулся за
занавеску, выплывал через форточку на улицу. Петр стоял и едва заметно улыбался.
Он был далек от упреков совести. Его не смущало ни одно, кинутое Табуром, слово.
Напротив, в душе он чувствовал не только преимущество, но и превосходство вот
над этим горячим и непосредственным чудаком. Это ощущение было у Петра от
глубокой внутренней убежденности, от того большого и важного опыта классовой
борьбы, в которой ему пришлось принимать участие. Потому что все, кто был выше
Петра и по должности, и по образованности, были такие же, как и он, а может, еще
и хуже. Такими же были и те, которые стояли ниже от него.
И не было ни одного такого, как Табур. И это последнее добавляло Петру
самоуверенности.
— А ты хотел и новый мир построить, и рук в грязи не вымарать? — спросил Петр. —
Нечисть нужно было душить. А у тебя, я вижу, кишка тонка.
— Говоришь, душить? Нечисть? — встрепенулся Табур. — Нужно же было ее и душить.
А вышло наоборот, нечисть стала душить людей. Через таких, как ты, и я жизнь
себе сломал. Молодой, глупый, горячий, искал справедливости. А ее не было ни в
белых, ни в красных. Один только Махно бил и тех, и других. Белых, чтобы немного
покраснели, красных — чтобы побелели. Одним словом, чтобы и те, и другие людьми
стали. Потому и очутился в Махна, что не у кого и не во что было верить. Куда не
кинь — всюду клин. Куда не глянь — вокруг такие, как ты: только бы кровь
пускать, мстить, калечить, коверкатьсудьбы. А я максималистом был, понимал: не
для того творилась революция, чтобы издеваться над людьми. Чтобы на поверхность
выплыл мусор: лентяи, отбросы, воры. Нет, не для того. Иначе, грош ей цена.
— Ты знаешь, что будет с тобой, если я доложу куда следует о нашем разговоре?
— Знаю. Вышка. Но у тебя нет свидетелей.
97
В перепалке Матиенко и Табур даже не заметили, как во двор конторы незаметно
вкатила и развернулась возле крыльца черная райкомовская “Победа.” Из нее вышел
еще довольно молодой, крепкий человек с черной пышной въющейся курчавой
шевелюрой, пошел к конторе.
— О чем вы здесь до сих пор спорите? — двери кабинета приоткрылись, на пороге
стоял Штельман. — Вот это ребята! В выходной не дадут отдохнуть, таку-разэтаку.
Что здесь у вас случилось? Давай, докладывай.
Выслушав Табура, Штельман повернулся к Матиенке.
— Ну, а ты что скажешь?
— Я сейчас все расскажу, — уверенный в своей правоте, медленно проговорил
Матиенко.
— Да, — выслушав Матиенко, молвил Штельман, — не знаю, что с вами и делать.
Миритесь. — Штельман бросил острый взгляд на Матиенка. — Поменяй уже те
портреты. Пойми, ты здесь не прав. Если уж хотел провести такое решение, так
действительно нужно было сделать это раньше, а не после того, как людям
объявили.
— Да я не против. Я что? Я сийчас, — Матиенко позвал Биденкову Мокрину, послал
за Даниилом, чтобы тот завел на Доску почета Ригор Марию и себя. Матиенко
наконец, понял, что над его головой собираются тучи, и что без должности
бригадира он, как секретарь парторганизации, ничего не стоит. Да и какой у него
будет теперь авторитет среди коммунистов, если придется идти на рядовую работу.
Да и не сработает он, вялый, мешковатый, неповоротливый, его в работе любой за
пояс заткнет. Тот же Ододка Игнат. Он всегда будет в отстающих, будет пасти
задних. Так какой тогда будет из него секретарь? Пугало огородное, а не
секретарь. Теперь все зависит от Штельмана: насколько его сила воли и авторитет
окажутся сильнее и весомее, нежели у Табура. Еще год-два до этого случая подмять
Табура было бы нетрудно, но сейчас, когда колхоз имени «Октябрьской революции»
признан едва ли не лучшим в районе, а может, и в области, и об этом известно в
обкоме партии, спихнуть Табура не просто, даже Штельману. Первые автомобили
«Победа» были выделены ему и Штельману.
Будучи беспартийным, Табур уже бы давно не был председателем колхоза, если бы
дела в колхозе шли отвратительно плохо, потому как вернулись фронтовики с
медалями, орденами, партбилетами в карманах. И хоть Табур тоже был военным
пилотом, сделал за войну несколько сотен вылетов (военные люди знают, что это
такое, подавляющее большинство летчиков погибали, не сделав и двух десятков), но
и это бы не спасло его. Немногие из пилотов прошли войну от начала до конца.
Табур тоже завершил свой боевой путь в небе Будапешта и вернулся в село,
работать было некому. Сначала возглавил МТС, потом колхоз. Холоша Мария, считай
подросток, плакала днями и по ночам но ничего не могла сделать с хозяйством. А
потому ничего странного и удивительного, что люди избрали его. Никто даже не
подумал, что он, фронтовик, майор в отставке, летчик, беспартийный. Это уже
обнаружилось потом. Задним числом ринулись исправлять положение, хотели принять
Табура в партию, но тот коротенький, в несколько месяцев, штришок биографии, где
значилось о пребывании в банде Махно, остудил пыл райкомовских работников. Они
притихли, решив: на безрыбье и рак — рыба. Пусть поработает год-два, а там
вернутся фронтовики, переизберем. Ну, а теперь не время. Все-таки фронтовик,
майор, человек образованный. Были уже демобилизованы и подполковники, да только
все не то. Некоторые и расписаться за себя не умели. Истребила война и так не
густые кадры, а потому в райкоме ожидали подходящей кандидатуры. Дело замены
Табура было фактически решено. Вопрос стоял лишь когда. И, возможно, что так бы
оно и случилось, если бы Табур за какой-то год не поднял колхоз к уровню
передовых. Обдумав все это, Матиенко не на шутку испугался.
— Ану покажите, где находится ваше недоразумение? — пошутил Штельман. Вышли на
крыльцо, поднялись по ступенькам к Доске почета. Даниил, прикусив седой
прокуренный ус, забивал в рамку последние гвоздики. Штельман выломил в заростях
американских кленов лозину, ободрал ее, повертел в руках, улыбнулся, видно,
что-то вспоминая, сковырнул на сапогах присохший комочек земли.
— Когда-то яблоки-дички вот такими хворостинами бросали, — возвращаясь к
конторе, говорил Штельман. — Я бросал дальше всех.
— Я тоже, — признался Табур.
— Ну, вот и все. А вы завелись. Фотографии на месте. С политической точки зрения
они не совсем на месте, здесь Матиенко прав, но раз было решение правления, то
пусть уже будет. Райком закроет на это глаза, а на Октябрьские вы их тихонько
снимете. Я думаю, конфликт исчерпан. Петр Никитович пошел на уступку, ну, а ты,
— обратился он к Табура, — решение правления упраздни и лады, — постукивая
лозиной по ладони левой руки, улыбнулся Штельман.
— Я решение правления не упраздню. Не имею права.
— Ну вот еще? — улыбаясь, говорил Штельман. Он еще не терял надежды на
взаимопонимание и приемлемый выход. — То один уперся, теперь — другой. Как те
бараны на кладке. Сын недавно читал в родной речи, прочитайте и вы.
— Нет, не того. Человеку, который за спиной может, поменять совместно
согласованное, доверять не собираюсь. Я и так лишнее доверился.
— А то мы еще посмотрим, — сдерживая угрозу сказал Штельман и словно стеком
поплескал лозиной по голенищам хромовых сапог, оббивая на головках сапог
присохшую грязь районных дорог, потом постучал по ладони левой руки. — Ничего,
райком еще сделает свои выводы, — рассерженный Штельман, даже не попрощавшись,
сел в «Победу» и поехал. Не успела машина Штельмана спрятаться за поворотом, как
подъехал Серебряный Василий, водитель Табура. Раздраженный разговором с
секретарем, Табур сел в машину и поехал в противоположном направлении. Поедет
глянет поля, немного развеется.
Матиенко стоял на посыпанном желтым песком дворике, улыбаясь в буденновские усы,
торжествовал:
«Похоже, моя взяла. Партия махновским недобиткам и всяким контрреволюционерам
Петра в обиду не даст, так и знайте». Матиенко снял картуза, отряхнул паутину,
поправил обычайку из провода и опять надел, неторопливо пошел домой.
— Ну, что, как? — на выезде из двора его ожидала жена Манька.
Манька не поддерживала мужа в его безжалостной жестокости к людям, часто
плакала, просила ночью:
— Не делал бы ты, Петр, того. Люди проклянут.
— Пусть проклинают.
— Бог накажет, вот увидишь.
Петр молчал, сопел, потом прорекал: “Нет Бога. Если бы был, давно бы скарал”.
И все же Манька переживала за мужа, ожидала, страшилась, а оно, ишь, опять все
обошлось благополучно.
А между тем Штельман мчал по каменке, вымощенной еще до революции байрачанским
попом Сергием, в Гогольскую, гнул матюги. То, что Табура нужно снимать с
должности, было для него очевидным. Но как это сделать, чтобы и волки были сыты,
и овцы целы, он еще не знал. Ничего, проветрится, успокоится, и решение придет
само. “Прежде всего необходимо подключить к этому делу Кряжева, — думал
Штельман. — Иван Табур был, и не один день, в банде Махна, а его отец Остап
бывший царский полковник, служил во время оккупации у немцев старостой. Этого
достаточно, чтобы снять с должности первого и запроторить к тюрьму второго, а то
и обоих. Кряжев еще поблагодарит меня, когда получит орден и следующее,
внеочередное звание.”
98
Вот уже скоро семь лет, как окончилась война. Но дела, связанные с ней, еще
приводили к непредвиденным тяжелым последствиям, которые отдаваясь раскатистым
эхом, будут отзываться в новых поколениях, оставляя на сердцах рубцы и раны. А
невероятный груз войны будет лежать на плечах еще не одного поколения. Да, в
конечном итоге, нечего было и ожидать от такого лихолетия. Страшным смерчем
прошлась война по судьбам людей. Наверное, не было такого человека, которого бы
она прямо или косвенно не коснулась. Карательные органы обнаруживали изменников,
предателей, которые надежно схоронились. Все полицаи в Байраке и Коломийцевом
были арестованы, а вот байрачанский староста, бывший царский полковник Остап
Прокопиевич Табур продолжал гулять на свободе. Уже немолодой, где-то за
семьдесят, он ходил по земле слишком ровно и бодро. Даже с годами не выветрилась
военная выправка.
Остапа Табура проверяли неоднократно. Ничего компрометирующего не нашли, потому
как избрали его старостой сами жители Байрака, а потому дело вскоре закрыли. И
вот спустя некоторое время, в 1952 году дело возобновили опять. Начальник
Багачанского МГБ Кряжев особо не церемонился. То, что Табур был в летах, седой и
годился ему в отцы, не очень смущало Кряжева.
— Ты, продажная шкура, чего пошел на службу к фашистам?
— Да я же уже рассказывал. Односельчане выбрали. Не мог отказать.
— Врешь, побоялся, что немцы расстреляют.
— Я смерти не очень боюсь, не раз смотрел ей в глаза. Я профессиональный
военный. С восемнадцати лет стал под пули.
— Нашелся герой. Смерти он не боится! Вот сейчас поставлю тебя к стенке,
продажная твоя шкура, и посмотрю, какой ты храбрый, — Кряжев вынул из кобуры
наган, поднес его к носу Остапу Табуру. Запахло металлом и горелым порохом.
Табур глянул на Кряжева, взгляды их встретились.
— Ану, вставай, сука! Чего таращишся? Сейчас ты навеки свои зенки закроешь. Я
сейчас тебя на распыл пущу и отвечать не буду. Скажу, при попытке нападения. Ты
знаешь, что нам тебя списать легче, чем колхозного ягненка? Спишем, и квит, и
концы в воду. Пожил, послужил фашистам, хватит! Мы еще и сына спросим, где он
был в гражданскую. Или признавайся, или на тот свет только загремишь. Выбирай
одно из двух. Кого из наших фашистам выдал?
— У вас все записано, больше ничего прибавить не могу.
— Врешь, сволочь! — Кряжев ткнул наган Табуру в зубы так, что звякнула сталь.
В своей ненависти к врагам советской власти Кряжев не знал предела, он бы
раздавил этого прилизаного Иуду если бы его воля, стер на порошок, но из сотен
допрошенных ни одного факта, ни одного признания против Табура. Кряжев, конечно,
догадывался, что Табур ни в чем не виноватый. Старый, честный служака, он стал
старостой в зрелом возрасте, когда знают цену приобретениям, ценностям и
потерям. Младшим, может, бы, что-то и натворил, но Остап был уже в таком
возрасте, когда понимают, что за все придется отвечать если не перед судом, не
перед людьми, то перед собственной совестью, а то и перед Богом. Но вот беда: в
других, особенно в городских районах, коллеги Кряжева раскрывали врагов,
изменников Родины, получали за это новые звания, повышения по службе. Кряжев
интересовался, как им это удается, и из недвусмысленных намеков понял, что
кое-кто умудрялся отыскивать изменников и враждебных прихвосней даже там, где их
не было. Была бы хоть маленькая зацепка.
— И везет же людям, — завидовал Кряжев.
В густонаселенных районах, и правда, легче было потеряться, раствориться в
безликой человеческой массе. Там и в самом деле, могли притаиться всевозможные
немецкие прихвосни и недобитки. Ему же достался неудачный район. Село. С конца в
конец видно. Все люди будто на ладони. Все изменники и прислужники были
обнаружены сразу же после войны. Можно бы крутнуть Доценко Даниила Харитоновича,
так того немцы сами расстреливали, чудом уцелел мужик. Кряжеву даже во сне
снились диверсанты, шпионы, враги народа. Просыпался среди ночи и не мог заснуть
до утра. Так и минет его жизнь в этой глухомани. Его одногодки уже в полковниках
ходят, а он до сих пор капитан. Всех подозрительных перебрал Кряжев, потому что
всех знал наизусть, пока однажды не спало на ум, а вернее, предложил Штельман, а
что если раскрутить дело Табура? И не абы как, а связать со службой в царской
армии, обвинить в контактах с немцами еще в Первую мировую, а там и к сыну
Ивану, который в Махна был, подобраться, сплести ему лапти. И повод для этого
есть: Иван Табур покрывает бывших врагов, выдвигает их на должности, в
правление, в передовики. И тогда майорская звездочка на погоны не замешкается,
да и сколько можно ходить в капитанах? Ну, а затем работа в Полтаве, а возможно,
что и в Киеве. Здесь главное, чтобы заметили. А тогда Кряжев пойдет. Тогда
семафор для него будет открытым.
И вот Табур опять в его кабинете, сидит, молчит, изредка отвечает нк вопросы,
ведет себя с достоинством и это больше всего раздражает Кряжева.
— Ничего, я из тебя выбью юнкерский гонорок! А то думал, советская власть не
найдет, не дотянется, не доберется, а оно, ишь, номер не прошел. Я врагов народа
и под землей вижу, не то, что сверху. Ничего, мы еще привлечем тебя к криминалу.
Короче, даю тебе время, бумагу, ручку, бери и пиши все, что знаешь. Не может,
такого быть, чтобы прослужил почти два года у немцев и никого не выдал.
— Никого, — уперся Табур.
— А я говорю, пиши!
— Я уже писал и еще напишу, только отпустите меня домой. Я все хорошо обдумаю и
напишу на свободе дома.
— О, это мужской разговор. Ладно, иди.
Измученный допросами,Табур пришел домой, сел за стол, стал писать письма:
Министру иностранных дел СССР
тов. Вишинскому Андрею Януаровичу.
Уважаемый Андрей Януарович!
Обращается к Вам с просьбой Остап Прокопиевич Табур, человек, который когда-то
был Вашим командиром. В первую мировую войну я командовал полком, а вы честно и
самоотверженно служили Родине в чине прапорщика, за что неоднократно были
отмечены мной и награждены. И вот на нашу землю пришла страшная беда — Вторая
мировая война. Как вы понимаете, что ни по возрасту, ни по состоянию здоровья я
уже не мог воевать против германца, и не по своей воле, а потому что так
сложились обстоятельства, остался на оккупированной территории. Когда в наше
село, где мой отец когда-то хозяйствовал на трех десятинах земле, вошли немцы,
люди, которые хорошо знали моего отца и меня, как человека порядочного и
образованного, к тому же еще и в преклонных летах, наверное, на мое горе,
избрали меня старостой. Пребывая на этом посту, если так можно это назвать, я
никого не обижал, не карал, не бил. Сразу после войны, органами НКВД было
проведено расследование, и я был оправдан. И вот теперь, через шесть лет,
начальник МГБ т. Кряжев угрожает мне расправой, почти каждый день вызывает на
допросы, обещает привлечь к криминальной ответственности, а за что, я и сам не
знаю. Я давно изложил все в письменной форме, а капитан МГБ тов. Кряжев снова и
снова вынуждает меня писать. Все, что было, я уже написал. А врать мне не
позволяет совесть и честь российского офицера. Если в состоянии, помогите.
С уважением и почетом к Вам — О. П. Табур.”
На следующий день Табур поехал в Гогольское и вбросил письмо в ящик почтового
поезда Киев—Зверев. Обычной почте он не доверял, потому что не раз писал письма
в разные инстанции, но они, наверное, не доходили к своим адресатам или же те
считали, что не стоит отвечать на них. К Вишинскому он обращался впервые. А
где-то через неделю Остапа Табура опять вызывал к себе Кряжев, спросил:
— Все написали? Давайте сюда.
— Еще не все, — солгал старик. — Дайте еще несколько дней.
Кряжев долго и пристально смотрел на Остапа, но почему-то поверил. Правда,
предупредил:
— Даю тебе неделю. Не напишешь — пеняй на себя. Я уже звонил в Полтаву, считай,
что разрешение на твой арест получено, — пугал Кряжев.
А где-то через три дня пришло Табуру письмо с грифом Министерства иностранных
дел. Табур, хоть уже и старый, в летах, много видел на своем веку и высоких
чинов, немало держал в руках грозных директив и приказов, но это письмо было для
него желаннее всего и, если честно, то в какой-то мере и неожиданным. Даже
открывая депеши фронтового командования, Табур никогда не чувствовал такого
волнения. Он сел за стол, уперся в него локтями, так было надежнее, не дрожали
руки, продолжал открывать пакет. Наконец, вытянул небольшую бумажку, прочитал:
Гражданину Табуру Остапу Прокопиевичу.
Копия: Начальнику Багачанского МГБ Кряжеву
Дело о преследовании гражданина О. П. Табура прекратить.
Министр иностранных дел Вишинский.
— И все? — облегченно вздыхая, изумился Табур. Всего шесть слов, и спасение.
99
Баба Елена так и не почувствовала себя хозяйкой в хате сына. И это было причиной
ссор, которые время от времени возникали между свекровью и невесткой. Манька
хотела закрепить, хоть и небольшую, власть над Николаем, баба же Елена считала,
что эта власть по праву принадлежит ей. Но прожитая жизнь, ее отношения с сыном
— все говорило о том, что подобная власть давно утеряна. Манька упрекала
свекровь за то, что та прильопала от деда пустая-пустехенькая, ни рубашки, ни
юбки, во что одета, то и ее.
— Прожили четырнадцать год, потом по с... ляснули и пошли.
— Господи, а что бы же я брала?
— Да хоч бы икону взяли.
— Старых икон дед бы не дал. А новые — разве то иконы. Алексаша попогнул матюги,
рисуя их. Для чего их и в дом брать?
— Если так россуждать, то оно ничего не нужно брать.
— И до каких пор ты будешь мне допекать. Я же говорила Николаю, чтобы брал, так
не захотел. Дед же давал. А он или Алексаши побоялся, или, может, нарочно, чтобы
было потом чем упрекать. Горе, горе. Такая уж распроклятущая жизнь. Хотя бы уже
скорее лето.
Летом баба Елена оживала. Как только левада укрывалась травой, а подорожник
выбрасывал батоги, баба Елена плела Артему из тех кнутов ругелю, рассказывала,
как ловят ею рыбу. Только где та рыба? К реке далеко, а в Лодочном разве что
головастиков наловишь. Не находя понимания с сыном и невесткой, всю свою любовь,
на которую было способно ее сердце, баба Елена перенесла на внука. Вспоминала
свое детство. Часто и просто, доступно для детского ума, разглагольствовала о
нем. Артем сидел в траве, баба Елена рядом. Вместе с ругелей плела она и свой
рассказ. Искусно, как плел их когда-то ее отец. Составляла, соединяла Елена
батоги вместе и видела себя босоногой, видела ловкие отцовы руки, чувствовала их
жесткую нежность на своей голове. Она могла плести ругели целыми днями, и тогда
будто какая-то благодать сходила на нее. Она не кричала, не ругалась. Казалось,
ничего не тревожило ее. Будто вода из-под снега, неторопливо тек ее рассказ о
том, как вместе с отцом ругелей ловили раков, а в колдобине на Узкой вьюнов.
Иногда попадались, блестя красно-серебристой чешуей, карпы.
— Взболтаем с папой воду, чтобы ил даже на теле оседал и поддеваем ругелей.
Гляди, и наловим ведро вьюнов. А отец был у меня хороший, добрый.
А еще любила баба Елена раннюю весну. Едва лишь сойдет с земли грязный снег и
пробьется первая трава, проколет землю скрученной трубочкой первый побег, а на
выгоне уже начинаются игрища. Другой раз Артем так набегаеться за день, что спит
потом без задних ног, будто после маковки Достать лапту в хуторе — небольшая
проблема, а вот мяча. Правда, кое у кого из старших ребят были резиновые мячи,
перешли в наследство от братьев. Только не надувные, а гутаперчевые—обыкновенные
себе шарики литой резины.
В последние годы бабушка часто жаловалась Артему на родителей.
— С работы возвращаются сердитые, все токо бы ругаться. И язык не отнимется. До
каких пор меня можно на кремпилець брать? Наплачешься, вот это только и радости
на старость. С Манькой, твоей матерью, еще и можно бы жить. Хоч и чужая-чужина,
а плохого не скажу. Испечет пирожков, гляди, и мне на печь подаст. Бывает, и
полустакан нальет. Нет, о Маньке грех и слово плохое сказать. А отец, тот как
бутурлим. И не озовется. Думает, Бог не видит, как он меня, свою мать, уважает.
Вот это хоть он и твой отец, а мой сын, не утерплю, скажу: боюсь пьяного. Как
выпьет, или молчит, или матюги прет, ни стыда, ни совести. А глаза, как у
заризяки, пусть Бог простит, что о своем сыне такое говорю, — и засуетится,
осеняя себя мелкими крестиками.
В то время на выгоне уже проклюнулась первая зелень. Слышен гомон, детвора
играет в поля и города. А если еще хорошая погода, тогда Артему и хуторской
детворе и дня мало за игрой.
Но поиграть в тот день Артему так и не выпало. Только собрался на выгон, а здесь
мать пришла с работы.
— Сейчас поедем сажать огород, потому что я там одна боюсь.
Артему не хочется ехать, но перечить он не осмеливается. Огород тот в
лесополосе, под Игнатовой горой. Манька и Николай поселелись в хуторе недавно, а
потому огород им нарезали в трех местах: возле дома, в поле, и в молодой
однолетней лесополосе. В лесополосе огороды давали всем. Будут присматривать
огороды и лесополосу прополять. Манька взяла велосипед, посадила Артема на раму.
— Ну, что? Мы поехали, — крикнула свекрови.
— Куда же ты, дура, едешь? А картофель взяла?
— Я вчера не досадила, в стогу спрятала. Там и лопата, если никто не взял.
Артем уже смирился, что ему нужно ехать, хоть и робко, потому что в самом конце,
если мать за что-нибудь не ухватится, придется падать. Мать не умеет вставать с
велосипеда. Но то будет не скоро, и Артем успокоился. Поминули хутор, Доценковы
озера, бабу Секлетинью. Огород возле Евгении-висельницы. Уже видно. Представив,
как будут падать, Артем заранее начинает кричать.
— О, мама, а-а-а!
— Чего ты кричишь, может, за что-либо ухватимся, — успокаивает Артема мать.
Не ухватились, брякнулись, аж пыль поднялась. Не заметил Артем, как и на земле
очутился.
— Ну что? Испугался? — спрашивает мать.
— Н-не-а! — всхлыпывает Артем. — Не успел.
— Ну, тогда сиди играйся, а я принесу картофель.
Артем сел, крутнул переднее колесо, сосредоточенно смотрит, как сливаются в
сплошной круг спицы.
100
Николай Ригор поминул выгон. Вдоль дороги в белой пене сады. В кленах бойко
гудят майские жуки. В гроздьях акациевого цвета пчелиный гул. Пахнет сиренью,
медом, акациевым цветом. После недавних дождей земля всходит паром. Николай
пообещал поклеить Игнату Ододке калоши, а заодно и на грядку зайдет, посмотрит,
взошел ли картофель, просо. В попельне возле Игнатка гнездились куры, наверное,
опять на дождь. В саду Даниила Харитоновича кукует кукушка. Николай свернул
вправо и сначала промежком, потом обножком добрался к огороду. Нестерпимо жжет
солнце. Картофель едва лишь начала выбиваться из земли, выбросил два клейких
листочка подсолнух. В огороде Ододок гомон. Дед Ододка Тимофей стоит под
шелковицей в одних подштанниках, ругает Игната. Дети — Галя и Наталия, играются,
выглядывают из-за дома. Иногда выскакивают на причилок, зовут Игната:
— Гася, где Тася? Ку-ку.
— О! Требы тебе такого, снова и направля, — возмущается Игнат на неуважение
детей и сам выходит на причилок, бросая переводить соломкой табак, чтобы не прел
и был крепче, а Галя и Наталия уже на втором причилку распевают:
— Гася, где Тася? Ку-ку.
Тимофей сел под шелковицу, мнет в гречишном пепле полотно.
— Шо, папа, трут делаете?
— Трут или губка, не один хрен. Сам не мог сделать? — гремит Тимофей на Игната.
Губка, и в самом деле, мягкая, будто шелковая, прямо переливается в руках. Дед
потер губку о кончики пальцев, взял кремень, ударил по огниву. Губка занялась,
стала тлеть.
— Что-то оно, наверное, на дождь, трут отсырел. Вишь, оно уже и накрапывает.
Пока Николай ходил по огороду, нашла туча, пустился дождь. Николай задрал
голову. Дождь в самый раз. На грядки хорошо, лучше будет расти, да и повсходит
все. Николай окинул взглядом небо, загляделся на озеро. Дождь — токо седеет. Из
Доценкового, как всегда сутулясь, полосатые штаны подкачены немного ниже
коленей, на плечах оривок, с обеих сторон на грудь свисает, в руках обротьки,
идет дед Иван Билык. Стреножил, спутал коней, пусть пасутся. Шкоды еще нет. А
аир и трава уже поперли. А дождь все припускает.
— Стерво, нужно было хоть башлык взять, едят его мухи, — Иван Билык, как всегда,
оглянулся через правое плечо, посмотрел, что там позади творится на небе,
набавил шаг.
— Николай, не мочись, иди закурим, — позвал Тимофей. Николай еще раз осмотрел
грядки, поплелся в огород к деду. Стали под шелковицей, закурили. Дождь то
немного стихнет, то опять пустится.
— Может, разойдется, — зевнул Игнат и пошел домой, что-то на сон потянуло.
— Да, может, и разгодиниться, — согласился Николай.
Между тем дед Иван Билык увидел компанию, повернул в огород. Постоит,
побеседует, а тем временем, может, и дождь перейдет.
— Вот едят его мухи, уже и плечи мокрые.
Дед Иван поздоровался, бросил обротьки на плече к налыгачу, вытянул расшитого
кисета, разматывает его назад, ищет огниво, аккуратно сложенную гармошкой
газету, отрывает прямоугольничек без рисунка, скручивает папиросу.
— Смотрю, а здесь закурация, думаю, дай зайду.
— Правильно, Иван, и сделал, что зашел по-соседски, — молвил дед и кишнул на
кур, которые сидели под погребником. — Киш, проклятые, только и знаете
гнездиться.
— Кто оно здесь кур гоняет? — вынырнул из-за угла Холоша Остап. — А, здесь
посиделки! А я вот это шел и думал, у кого бы его закурить? Ану, насыпай и мне.
— Что, в горсть? Вот это еще мне курильщик! — сыкая, говорит Билык Иван. — Ты
хотя бы газету выписал.
— Денег нет.
— А у кого они есть? Это я понимаю, бывает, такое, что закурить нечего. Токо в
хорошего курия или газеты, или табака нет. А у тебя, Остап, ни того, ни другого.
Наверное, и прикурить нечем. Николай, у тебя нет гинзуглеи? — так дед Иван
называет папиросы.
Николай вытянул папиросу, протянул деду. Тот прикурил от самокрутки и бросил ее
в лужу, ажник зашипело.
— Ты бы лучше мне ее отдал, я бы скурил, — говорит Остап.
— Может, и вам попиросу?
— Не хочу, — отмахнулся Остап.
— Да бери уже, закуривай, — радый, что ему дали папиросу, расщедрился дед Иван,
доставая кисет. Заслышав из дому разговор, поднялся с полатей и Игнат. Вырвал из
школьной тетради поллистка и хромает из дома, смотрит, большой ли дождь пустился
над озерами.
Тимофей увидел Игната, говорит:
— Этому дураку курить не давай. Лодырь. Не хочет табака выращивать. Я сам и
сажу, и присматриваю. Как истолку, то и Игнат курит.
Дед Иван засмеялся и полез в карман, только уздечки на плечах зазвенели
трензелями, достал, разворачивает кисет.
— Пусть курит, — великодушничает Иван. — Ого, да и папироса у тебя, Игнат,
большая. Или ты месяц курить собираешься?
Игнат молчит, подступает поближе, на лице лукавая улыбка. Дед сыплет табак
Остапу, Игнат подставляет и свою бумажку.
— Кури уже, куда тебя денешь? — дед Иван насыпает табаку и Игнату.
— Я вот как посмотрю, оно, что Игнат, что Остап — оба дураки, — резюмирует
Тимофей.
— Чего это вы, дед, так говорите? — смеется Остап. Затянулся, закашлялся и аж
посинел от удушья, вытирает непрошеные слезы.
— Да ты еще и ничего, хоть кое-как, ты хоть языком, как корова хвостом,
болтаешь. А Игнат, он же глупее киргизского барана. Он и в тюрьме срока не
добыл, выгнали. Я думал, хоть тюрьма его исправит, а оно, оказуеться, дураки и в
тюрьме не нужны.
Игнат, который как раз только лишь потянул папиросу, аж затрещала, а на конце
вспыхнул огонек и побежал по плотной бумаге вверх, ко рту, уничтожая детские
каракули, возмутился от тех отцовых слов, загнул матерка, закашлялся. В конце
своего, рваного кашлем, монолога четко вымолвил: “Смотри, собака!”
— Вот, ишь, только матюги переть и выучился. А там же и ремесел учат, кто не
глупый. Да я если бы в тюрьме хоть с полгоду посидел, то всяких ремесел научился
бы: и шить, и паять. Да я бы оттуда шофером пришел. Вот это бы катался на
машине, как на телеге. Как Серебреник.
Игнат снял кусок веревки с колыша, бросил на плече, идет к компании. Повеял
ветер, стряхнул росу с шелковицы, намочил деду Тимофею полотняную рубашку.
— Хоть бы приспела, может, куры бы клевали. Сколько добра летом валяется под
ногами, а они в шкоду бегут, в грядках гребутся!
Игнат вытянулся в струну, перебитая рука на пояснице, срывает еще зеленую
шелковицу, моет ее почему-то в луже и бросает в рот.
— А вообще, он-то и неглупый, вернее, не совсем глупый, — оживился Тимофей. —
Вот я вам сейчас расскажу.
— Ану расскажите, — улыбнулся в усы дед Иван.
— Молчи, собака! — громыхнул Игнат.
По небу плыли ленивые облака. В мокрой листве шелестел ветер. Со стороны
Богачки, от косогора, яснело небо, распогаживалось.
— На Рождество, значит, закололи поросенка. Сало в сальник сложили, мясо в сенях
развесили, ну, Евдокия колбас с десяток начинила. А чтобы Игнат сразу не поел,
залила в большом чугуне смальцем и в хижу спрятала. Ходит, приговароивает:
—Вот так! Вот так! Колбасы аж на Пасху откроем.
Довольная Евдокия, суетится по двору. Ну, думаю, на Пасху, то пусть и на Пасху,
сейчас и без того имеется что есть.
Дед Иван еще сильнее согнулся, сощурился, прислушивается, стряхивает пепел с
папиросы себе под ноги, ожидает главного, ударного момента.
— Не заметили, как и Пасха пришла, — Тимофей пускает носом дым, видно, как
шевелятся в резном носу серебряные волоски. — Сколько там от Рождества к Паске?
Смотрю, стала Евдокия в церковь собираться, поставила на плиту чугун с
колбасами, бросает в топку кукурузные кочаны, они добрый жар дают, спешит смалец
оттопить, чтобы колбасу выловить и в церкви посвятить.
— Что ты жего сыплешь в плиту, будто в паровоз? — говорю ей. — А зимой что же?
Евдокия, знай себе, сыплет, Колдует что-то там над тем чугунком и даже не
ругается.
— Это, наверное, шо-то в лесу большое сдохло, — заметил дед Иван.
— Я тоже так подумал.
— Не мешай, Иван, пусть рассказывает, — Остап нетерпеливо переступил с ноги на
ногу.
Сквозь разрыв туч выглянуло скупанное солнце. Петух залетел на завалину,
залопотал крыльями, громко запел и опять помчал к своему семейству.
— Сижу, значит, на скамье, подштанники латаю, вижу, по краям смалец уже подтаял.
Евдокия немного постояла, долго заглядывала в чугунок, потом взяла черпак,
проткнула сверху нерастаявший корж смальца, поддела, думала колбасу выхватит, аж
оно не тут то было. Засунула черпак второй раз, стала болтыхать. Бовтала,
бовтала, будто и не было там ничего.
— Может, не тот чугунок взяла? — улыбнулся Остап.
— Он у нас один такой большой и тот со смальцем был.
— Это ты, Тимофей, такое рассказываешь, что сразу и не поймешь, где же та
колбаса девалась?
— А где бы же она девалась? Игнат поил. А чавун водой долил. Можно было и не
воловодиться.
— Ты видел, собака! — ругнул Игнат.
Николай стоит, правая нога для придания необходимой самостоятельности и
уверенности выставлена вперед, сосет папиросу, циркает сквозь зубы слюной,
улыбается.
— Неужели оно сразу не видно было, что там вода? — спрашивает Николай.
Левой рукой Николай бросает папиросу в лужу. Угасая, она зашипела.
— А не видно, — говорит дед. — Как ты его увидишь, если вода вниз пошла.
— Это я бы до такого и не додумался, — говорит Билык Иван.
— Как же он в холодное то лил?
— То то же. Я же и говорю, что Игнат, он как будто глупый и не совсем. Я то
видел, как в начале весны Игнат чавун грел, топил смалец, да как-то мимо ушей
пропустил, думал, он, как всегда, картофель варит. Сварит чугунок картофеля,
выест и спит.
— Неужели. Целый чугун? — удивляется Остап.
— А как ты думал? Полный—полнехенький. А то, бывает, огурков-репаников
насобирает в ведро и как сядет возле него, то не встанет, пока ведро дна не
покажет.
— Так вот такой ты, Игнат, хлопак! Это и умному не додуматься до такого, —
улыбаясь, удивляется дед Иван.
Серые тучи опять затянули небо, слышно, как в мокрой листве, оббивая шелковицу,
опять зашелестел дождь.
Игнат, видно, рассердился, пошел домой.
К Николаю прибежал Артем, стал, тереться возле ног. Гнал с бабушкой корову,
увидел отца, свернул во двор.
— Да то еще, как говорят, полбеды, — согласился Тимофей. — Колбасу и я бы ел,
если бы Игнат дал, и Евдохе не сказал бы. А вот, чтобы муку есть, такого, ибо,
век прожил, а не видел. Здесь и меня удивление взяло.
— Неужели Игнат и муку ест? — Прет матюги Остап.
— Да, было, — неохотно признается Тимофей. — Как-то Евдокия смолола оклуночек у
деда Захарка на мельнице, принесла домой, сделала запарку, чтобы утром
затворить. К обеду та опара и подошла. Думает, дай пирожков испеку. Взяла
глубокую глазурованную миску, пошла в сени к узлу с мукой, а его и след
прохолол. Евдокия туда-сюда — нет. Смотрит, след ведет к лестнице.
Поприсмотрелась, а оно и сходни белые. И тетива, и ступени.
— Игнат, для чего ты на чердак муку взыскал? — спрашивает Евдокия.
Тихо и не шелохнется нигде. Евдокия немного постояла и в дом собралась. Когда
это Игнат с чердака выглянул, белый, будто мельник. Ринулась Евдокия в кочерги
за пестом, а Игнат, не будь глупым, ухватил лестницу и потянул на чердак, токо
загрохотало. Евдокия выскочила в сени, но поздно.
— Это нужно было сразу лезть, едят его мухи.
— Да нужно было, — согласился Тимофей. — Если бы знал, где упадешь, то и соломки
бы подстелил. Евдокия, она-то находчива, но бестолковая.
Большие капли дождя, образовывая рябь, гонят в лужах концентрические круги.
Ветер выскакивает из-за причилка, гонит ту рябь на самый край к к погребнику.
— Ну, и как Игнат выкрутился?
— А очень просто: пять дней ночевал на чердаке. Жил там, пока мука была, а как
доел, спустился. Смотрю утром: мешок в сенях вивернутий лежит и сходни спущены.
Когда это и Игнат слезает, заросший, черный, вся морда в муке. Видно, так прямо
из мешка и ел, как собака, чтобы между пальцев не просипать. Как он уже не
задавился той мукой без воды?
— Это, может, он среди ночи слезал попить? То такой хлопак.
— Евдокия все ночи сидела в сенях с пестом, думала, слезет.
— Да Евдокия если бы луснула пестом, то уже и пить не понадобилось бы, — прет
матюги Остап.
— Это ты, Остап, и не культяпный. Что ты вот это плетешь? Вон парень, совсем
малец, слушает.
— Пусть учится. Что я виноват? Как назвали, так и зову. Назвали бы Евдохой и я
бы так звал. — Остап подошел к окну, постучал, зовет Игната:
— Игнат, ану иди сюда!
— О, требы тебе такого?! — Игнат приблизился к окну, ничего не видит. Оконные
стекла в каплях дождя слезятся. К тому же еще и вспотели изнутри.
— Кто там, га? — Игнат вышел на порог, стал на железной кромке порога, вытянулся
в струну. Правая нога подогнута, как у петуха, губы поджаты. То ли нерешительная
улыбка, то ли неуверенность водит их из стороны в сторону.
— Неужели ты, Игнат, такой голодный, что муку ешь! — смеется Остап.
— Вот собака! — лохматые брови Игната сомкнулись на переносице, поползли вверх,
даже кусок веревки на плече зашевелился.
— Или ты с тем оривком и спишь? — намекая на кусок веревки насмехается Остап. —
Нет, чтобы с Евдохой.
— Да оно и Евдокия добрая, — пожалел сына Тимофей, — есть месяцами не варит. Не
то что муку, свиное будешь есть.
— Нарочно не варит, што ли? Ну, и стерво, вот такое противное, — возмущаясь,
покачал головой Иван Билык.
— А кто ее знает! Может, и нарочно. А шо противное, то противное, — безнадежно
махнул рукой Тимофей. — Такая невестка досталась, что никто не позавидует.
— Так это Игнат бы уже от голода умер, если бы муки не ел, — шутит дед Иван.
— Если муку есть, то лучше уж молока напиться,—шутит Остап.
— Да если бы она хоть корову доила. Она, лярва, и коровы не доит! — возмутился
Тимофей.
— Да если бы не доила, то корова бы уже издохла, — говорит Николай.
— Да она-то доит, только себе в рот. А остаток на землю, чтобы мы с Игнатом не
пили.
— А вы бы тогда сами доили, раз уж такое, — улыбаясь, советует Николай.
— Да пробовали, только ничего не выходит, И в рот, и в ведро пробовали. Игнат
уже и за рога держал, бодаеться, зараза, не дается. Вот и бедствуем. А все
оттого, что Евдокия Игната за дурака держит. Взял бы да шарахнул чем-нибудь хоть
раз. Сталин вон свою жену утюгом убил.
— Если такой утюг, как у нас, то и не долго, — согласился Игнат.
Все молчат, понахиляли головы. О Сталине при свидетелях говорить опасно. Это
деду можно, потому что уже давно под восемьдесят, не сегодня-завтра умирать. А
им? Приедет завтра Кряжев, и поминай как звали.
— Это и стерво, а не Евдоха, — переводит разговор на другое, рассудительный и
предусмотрительный сосед, будто он и не слышал: ни об утюге, ни о Сталине.
В конечном итоге, то, о чем рассказывал Тимофей, делалось у всех на глазах.
Привяжет Евдокия корову в садике, возьмет ведро и идет доить. А Тимофей с
Игнатом из-за погребицы выглядывают, поджидают, пока сдоит. Думают, что их никто
не видит, а люди тоже не дураки, на мякине не проведешь, выглядывают кто из
окна, кто с дороги, а кто и из собственного двора. Тот же Иван Билык — из
дубков.
Тимофей и Игнат дождутся, пока Евдокия вылезет из-под коровы, и начинают
отнимать ведро. Отнимут и выпьют. Игнат на себя тянет ведро, Тимофей на себя.
Пьют наперегонки, на захватню, матерятся. А под конец еще и побьются, пытаются
друг другу пустое ведро на голову надеть, потому что пока отнимают ведро у
Евдохи, и друг в друга, — половинку молока расплескают. Если бы не дрались, не
выхватывали друг у друга, то на всех трех хватило бы. Оно, конечно, и Евдокия
хорошая. Деду и Игнату нальет по стакану, а сама надудлится от пуза, а остаток
спрячет. Может, того и выхватывают. Посмотрела на то Евдокия и стала действовать
иначе: подлезет под корову, голову задерет и в рот доит. Игнат с дедом бегают
вокруг, а сделать ничего не могут. Корова махнет головой, и как умышленно по
раненой руке Игната заденет, а не то по морде хвостом шлепнет так, что хвост
раза два вокруг шеи обкрутится. Игнат скоро не побежит, потому что нога раненая.
Дед хоть и старый, но более прыткий и проворный, вот и достается от коровы
преимущественно Игнату. Бегали так оба, бегали, а тогда Тимофей додумался.
— Ты, ибо, Игнат глупый, — переводя дыхание и тяжело дыша, выругался дед. — Она
молоко пьет, а мы бегаем. Поприсмотрись хорошо, как она доит корову, и давай,
вытягивай ее, лярву, за ноги, пока не все выдоила.
Вдвоем хватают Евдокию за ноги. Евдокия не дается, брыкает, мелет ногами, юбка
на голову задралось.
— О, требы тебе такого!
— Что такое, Игнат? Чего стоишь, не тянешь? Остолбенел, что ли от голой толстой
сраки? Тяни ее, суку, в леваду.
— Да едва глаз не вышибла, зараза! — Игнат пытается ухватить Евдокию за ногу.
Ухватил, снова тянут. А Евдохи без малого полтора центнера. Она отбивается, еще
и руками за сосок держится. А тут еще и корова то рогами, то хвостом помогает,
бодается. Иной раз вытянут, то уже не до молока обоим, не до еды, уморятся так,
что ни рук, ни ног не чувствуют, едва дышут. Сил никаких, скорее бы к полатям
добраться, а не то, что еще корову за соски тянуть.
На следующий день Игнат не пригнал корову во двор, а привязал в лесополосе. Взял
ведро и, огибая дом, чтобы и Евдокия не видела, пошли с дедом доить.
Только Игнат подлезет, а корова как жахнет по ведру, так и покотилось, а вслед
Игнатов картуз.
— Дурак! Дай я! Ума нет и коровы сдоить, — ругается Тимофей и от нетерпежа снует
взад-вперед, наклоняется, заглядывает под вымя.
— А я вам что, не даю, берите... — Игнат вылез из-под коровы, загнул матерка.
Полез Тимофей. Корова, видно, злая, что даже не напоили, как боднула деда, так и
вылетел.
— Вот чудище, наверное, колдует, — молвил удовлетворенный тем, что и у отца
ничего не вышло, Игнат.
Евдокия то в поветь заглянет, то в бузину побежит, ищет корову, ругается. Гриша
и Артем стоят на дороге, смеются. Когда это слышно от лесополосы, дед и Игнат
прут друг на друга матюги. Игнат ведет на налыгаче корову, гоняя мух, мотает
головой, жует жвачку, бросает Игнату на штаны, черную рубашку-косоворотку, а на
лицо паутину слюны. Темнеет. Над Татарским курганом, виколисуючись, выплывает
месяц, разгоняет синие сумерки. Тимофей идет позади, подбичевывает ленивую в
поступи корову хворостиной. Загляделся, вступил босой ногой в горячий корж.
— Зараза, чтоб тебя разорвало, — Тимофей хотел вытереть ногу о спорыш, но
передумал, пока дойдет домой и так отпадет.
Все хуторяне знали об этом, а потому рассказ деда никого не удивил.
Дождь понемногу стих. Распогодилось.
— Закурацию сделали, теперь можно и по домам. Пошли, Николай, нам с тобой по
дороге. Пусть они здесь с Остапом шумят, а мы пойдем. Оно уже скоро и обед —
говорит дед Иван.
— Да я собирался деду калоши поклеить, — заколебался Николай.
— Ну, тогда смотри. Это тоже нужное дело. А мы с Остапом пойдем.
101
Вошли в дом. Раскрасневшаяся Евдокия хозяйничает возле печи, переступает с ноги
на ногу. Ходуном ходит широкий, будто припечек , зад. Белый платок съехал на
затылок. В печи полыхает пламя, освещает вспотевшее лицо. Игнат сидит за
скрыней, бреется перед осколком зеркала. В хате напряженная тишина, видно,
поругались. Возле припечка, привязанный за шестигранный столб, лежит малый
теленок, лижет незаживающего пупа, по нему, раздражая, бесепрерывно ползают
мухи. Столб держит потолок. Под припечьем полно кострицы. Дед Тимофей снимает
глубокие калоши, лезет на печь. Николай берет те калоши, присаживается к лаве,
вытягивает клей, рашпиль, кусок велосипедной камеры, начинает зачищать.
— На вот, колени застели, — Евдокия бросила какую-то тряпку. Николай поймал ее
на лету, заслал штаны, сказал:
— Что-то у вас теленок плохой. Долго пуп не заживает.
— Ничего, еще оклемается, — щебечет Евдокия. — Если бы того дурака была не
слушала, а сразу внесла в дом, уже бы давно зажил, — трещит, захлебывается
Евдокия.
Игнат сидит, вытирает бритву о газету, будто не слышит.
— Игнат, ты чего сидишь?
— А што, папа, нужно бегать?
— Взял бы да свистнул Евдокию хоть раз пестом, чтобы дураком не взывала.
— Да, надо бы. Не помешало бы, — согласился Игнат, свернул газету, о которую,
бреясь, вытирал бритву, бросил под припечек .
— Што, руки не оттуда выросли? Не мог сразу в печь бросить? — накинулась
Евдокия.
— О, требы тебе такого? Шлепнутая! Сама вбросишь. Отакое-таки намаханое, —
огрызнулся Игнат, хромая к полатям, чтобы прилечь.
На чердаке в дымаре гудит ветер, колышет под окном шелковицу. И от того, да еще
от вспышек огня в печи, гуляют по дому вычурные тени, мешают Николаю налагать
заплаты. Дед Тимофей сидит на печи, смотрит в окошко. Степаниха пошла доить
корову. Остап с ведром мотыляет раненой ногой к колодцу. Николай сидит на
стульчике за лавой, клеит дедовы калоши.
— Все. Готовые. Будете дед бегать, пока не порвете.
— А в воду можно? — спрашивает дед.
— Можете бродить.
— А которую же тебе Николай плату?
— Какая там плата? Расскажите что-либо.
— Если хочь, расскажу, как молодым ходил в Таврию на заработки. Человек двадцать
соберемся и идем.
— А чего так много?
— А того, што меньше нельзя. Нападут, убьют где-то в дороге за гривенник, — дед
сидит на теплом черини, узловатые ноги обложены линтварями, потому что мерзнут.
Дед тихо шумит, неторопливо рассказывает о прошлом. Евдокия топит дом, вертится
возле печи, то на улицу выйдет, то с охапкой соломы или хвороста зайдет в дом,
варит кулеш. Дождь давно стих. Дети где-то за домом, играются.
— Ну, што, дед, берите свои калоши, готовые, — говорит Николай.
— Ох-хо-хо! — кряхтит дед, спускаясь с крайка. Тимофей готовит стельки, обувает
галоши, ходит по дому в одних подштанниках и рубашке, приговаривает:
— Спасибо Сталину-грузину, что обул нас у резину.
— Ну, што? Давайте, я, наверное, за одним заходом и ваши поклею, — предлагает
Николай, обращаясь к Евдохе.
— Вот мои, мои возьми. А вот Галины и Натальины, — Евдокия взяла свои и детские
калоши из-под припечка, подала Николаю.
— А чего же мои оставила, зараза, — рассердился Игнат и пошел в кочерги, принес
оттуда собственные галоши. — Вот проява!
Николай быстро поклеил галоши и бросил тряпку назад под припечек.
— Все, готова дочь попова!
Евдокия шевелит рожком рогача жар, вытягивает чугунок с кулешом под челюсти,
берет тряпку, обхватывает ею чугунок и, не обметая пепла, ставит на стол.
Достает из-под лавы глубокую глазурованную миску, насыпает в нее кулеш. Дед и
Игнат уже давно сидят за столом, стучат ложками. Евдокия, ради приличия,
приглашает и Николая.
— Садись, Николай! — Евдокия думала, что Николай не сядет, а он сел.
Дед облизывает деревянную облезлую ложку, мешает кулеш, потому что горячий.
Потом набирает полную ложку, студит.
— Вот прожора, вот прожора! Не накушаешься! Только бы жрать. Лишь бы токо сел...
Тимофей загнул матерка. Евдокия ухватила миску в обе руки, хлюпнула горячего
кулешу деду в бороду.
— На ешь, чтобы ты подавился!
Дед встал, рукой отжал бороду, остатки пшена и картофеля стряхнул на солому под
припечек, молча пошел в кочерги, взял пест и идет к столу. Евдокия сидит спиной
и внимания не обращает, кулеш из миски отхлебывает. Дед подошел поближе да как
луснет Евдокию пестом по голове.
Та так и скрутилась. Дед покинул пест и с чувством выполненного долга тихонько
забрался на полати, полез на печь. Между тем Евдокия очуняла, накинулась на
Игната:
— Это ты направил, ты, ты, твоя работа!
Игнат сидит невозмутимо, ест, только так уминает тот кулеш. Евдокия ринулась к
крайку, хотела достать деда, увидела пест да как огреет им Игната. Игнат упал со
стула, будто мешок с песком свалился.
— Что там такое? — Спускается из печи дед. — Ох-ох-хох! Видишь вот это, Николай,
какая невестка?
— А вон Игнат! — не зная, как себя вести в подобной ситуации, растерянно говорит
Николай. Дед хватает песта и в одних калошах и в подштанниках бежит за Евдохой.
Покачиваясь, встал на ноги и Игнат. Ухватил в кочергах рогача и тоже гунул на
двор. Вышел вслед и Николай. Смотрит — дед побежал в одну сторону, только
подштанники блеснули за углом, Игнат — в другую, увидел отца, кричит:
— Бейте, папа, Евдокию!
Дед таки догнал медленную в беге Евдокию, да как огреет бастриком, та так и
упала, аж земля загудела. Тимофей и Игнат на мгновение растерялись, думали, что
убили, и проворонили момент. Евдокия раскорячилась не столько от удара, сколько
от того, что поскользнулась. Пока оба стояли пораженные, Евдокия подхватилась и
— к Остапихе.
— Спасайте, люди добрые! Убивают! Убивают!
Тимофей и Игнат ринулись вслед, но было поздно. Евдокия пересекла дорогу, бежала
уже под осинами, промежком по траве. Во дворе у Холош звенел ведрами Остап, поил
корову. Заслышав крик, остановилась с подойником Степаниха.
— Бозе, бозе, и как она с ними живет?
102
Получив копию депеши из Министерства иностранных дел, Кряжев до такой степени
растерялся, что по неосмотрительности позвонил по внутреннему телефону Штельману
и коротко проинформировав того, чего он не имел ни права, ни обыкновения делать,
пригласил зайти к себе.
Штельман не замешкался. Начальник районного отделения МГБ даром никого не
вызывает.
— Ну, что там стрясалось, Юрий Стратонович? — спросил Штельман.
Кряжев сидел в своем кабинете спокойный, сдержанный: успел овладеть собой.
— Здесь поступило письмо... Я не имею права знакомить вас с ним, — таинственно
говорил Кряжев. — Одним словом, дело против Остапа Табура предлагают прекратить.
Вот и все. Мы с вами ни о чем не говорили. Понял?
А про себя подумал: “Как не крути, куда не верти, а Вишинский сюзерен вождя.”
— Понял, — вздохнув, ответил Штельман.
Он еще некоторое время смущенно покрутился у дверей, но спросить еще что-нибудь
так и не отважился, вышел. Налегали мысли. На душе было беспокойно. Раз так
повернулось дело, то теперь кто знает какую политику вести по отношению к
Табуру. Нужно было все-таки спросить у Юрия Стратоновича о том заступничестве,
узнать, чье оно, от кого.
Кряжев и Штельман нервничали, а Табур, напротив, успокоился.
С тех пор Табура больше не вызывали ни в МГБ, ни в милицию. Он спокойно доживал
отпущенный ему Богом срок. Зимой по большей части сидел дома, как и надлежит
старому человеку, а начиная с весны, шел в бригаду, просился на работу. То
сторожил бахчу, то руководил посадкой лесополосы.
Посадка лесополос началась почти сразу после войны по инициативе товарища
Сталина. Было намеченно поставить надежный заслон суховеям. К тому же они играли
огромную роль при задержании снега. А потому за посадку взялись дружно. Сам
товарищ Сталин следил, как подвигаются дела. Отбивали те лесополосы по шнурку,
сажали по буграм, на возвышениях.
— Девушки, глядите, ровненько садите. Дерево не любит, когда с ним неряшливо
обращаются. А где это Маша?
Девушки отвернулись, захихикали.
— Ну, чего вы? Говорите.
— Да муж Алексей Пугало чертей дал вчера. Пока вас не было, она с Гамазуром до
вышки сходила, — созналась Мария Ригорша.
— А я же где был?
— За саженцами ездили.
— И правда, ездил, — изумился Табур, — Беда женщине.
— Что и вам понаравилась? — спрашивает Надежда.
— Как до моих лет доживете, тогда узнаете.
И опять смех, шутки, веселее продвигается работа.
Остап Табур смотрит на девушек и немного завидует. Молодые, полные сил,
жизнерадостные. Все им странно, все в новость, все в диковинку. А для него все
уже давно известно, ничем его не удивишь. Еще перед войной вдоль столбового
сажали с обеих сторон деревья, чтобы путник, когда заметет шлях, не забрел, не
сбился с дороги. Для тех, кто хорошо знает дорогу, и то непросто в пургу,
особенно ночью, а для того, кому шлях незнаком, неизвестно, куда ехать. Куда
достает глаз, вокруг белая скатерть. Хоть едь, хоть стой. Так что те посадки
продиктовала сама жизнь. Зимой ориентир, а летом прохлада, тень, уют.
Зимы же снежны, холодны, курные, одним словом, проклятые зимы. Вьюга как
поднимется, то дымится не день, не два, а целехонькую неделю. В такую куру не
то, что в дороге, а дома недолго заблудиться.
Зима 1953 года выдалась особенно суровой и снежной изо всех послевоенных зим.
Дома позаносило и дымарей не видно. Только вблизи можно было угадать, где двор.
А так стоит сугроб снега, а из него будто что-то курится. Издали и не поймешь,
то ли дым идет, или, может, ветерок снежный вихрь поднял. Хорошо, кто на зиму
запасся плитками. Есть чем топить. А в Ригоров и плиток нет. Может, бы, и
наделали тех плиток — глупое дело не хитро, так где того помета взять, если
коровы сбылись.
— Господи, да хотя бы морозы пересилися, не так допекали, — умоляет Манька. А
холодина на улице такая, что хоть из стрехи смич и топи. Зима на спад не идет, а
только в силу входит, будто брага, набирается крепости.
Гавриленчиха, или пусть будет Данилиха, заблудилася прямо возле своего двора.
Долго блудила по горе, аж пока не занесло ее ажник до Остапа. К Остапу то не
далеко, а могла пойти и дальше. Поминула Степанишин двор, во двор к Остапам
забрела, постучала в причилковое окно и спрашивает:
— Скажите, как пройти к Коломийцевому?
По тому, сколько проходила, сколько блуждала, Дарья думала, что она уже в
Зайцевом, Забузовом, Грянчихе, а, может, уже и в Жабокриках. Да мало ли где.
Остап сразу не узнал Данилиху по голосу, потому что ветер за причилком свищет и
в дымаре гудит. Дарья тоже ничего понять не может, хоть тысячу раз в Остапов
была и во дворе, и в хате. Блестит где-то за намерзшим оконным стеклом бликун, а
что там увидишь, если оконное стекло в палец намерзло. Припала Гаврилинчиха к
окну, ожидает, может, кто-нибудь подойдет. Видно только, что огонек качается, и
тени по дому снуют. Но Остап не к окну пошел, а на улицу вышел, выглянул за
причилок, нигде никого, потому что Дарья между тем ко второму окну перешла.
Остап постоял, подыхал свежим воздухом и обратно в дом. А там, за окном, шумит,
курит, мира белого не видно, может, и послышалось.
— Ну, что там на улице? — грубым мужским голосом спросила Остапиха. А что
сделаешь, каким Бог наградил.
— Да там такое, будто в аду. Если была, то должна знать, — шутит Остап.
— Не была, — ворчит Фекла, она не любит шуток, потому что из шуток все и
начинается. Из шуток дети бывают. Пока Фекла хозяйничала возле печи, Остап
разделся, полез на печь, лег на теплый черень, задремал. Когда это опять кто-то
стук-стук в окно.
— Остап, снова кто-то стучит, беспокоится Фекла.
— Как пройти к хутору Коломийцевому?! Как пройти к хутору Коломийцевому?! —
кричит кто-то по ту сторону окна, и голос тонок, пискляв.
— Да это же Гаврилинчиха. Едрит ее в корень, — слазя с печи, матюкнулся Остап. —
Вот зараза, нарочно будит, что ли!
В одних подштанниках Остап подошел к окну и спокойно так, будто шутя, говорит:
— Я вот сейчас как выйду, я тебе покажу как пройти. Шляешься по ночам, спать не
даешь. В кровину, в дзендзеля мать.
Дарья набожная, перекрестилась трижды: «Свят-свят»В конце концов, к ней дошло,
где она. Такие матерные слова гнул на хуторе только Остап.
На следующий день Остап пришел в бригаду рано утром и всем все рассказал, еще
немного и приврал для красного словца, так что весь хутор узнал, как Данилиха,
идя с побасенок от Дворников, не могла угодить домой. Так завралась, что черт
все тропинки перепутал.
— Да это такое, что и недолго, — оправдывал свою половину Даниил. — Мне тоже
когда-то было возле Ясеневого, — размеренно говорит Даниил. — Наверное, с полдня
блуждал. Езжу и езжу по кругу, и все на одно и то же место возвращаюсь. Будто
заколдованным место сделалось. Э, блудить, то страшное.
Матиенко сидел, слушал, пыхтел трубкой, и когда уже все выразили свое мнение,
сказал свое весомое слово:
— А я никогда не блудил и блудить не собираюсь, то только дураки блудят.
— Да то еще не угадано, — сказал Игнат.
Но Матиенко не удостоил его ответом. А где-то через неделю поехал Матиенко в
Богачку к свояку. Сели вечером вдвоем в пролетку и поехали в хутор. Матиенко за
кучера правит. Пока ехали столбовым, все ничего было. Под Серебряной горой
свернули к хутору. Езды той из столбового к двору будто и немного, рукой подать,
а никак не попадут домой, все будто одна и та же рига на пути случается. Петр
встал из саней да и говорит:
— Дай, я пойду во двор спрошу, где это мы.
Это сколько нужно было ездить, чтобы ленивый, неподъемный Петр встал из саней.
То ли замерз на вухналь, или поднадоело ездить. Петр неторопливо приблизился к
дому, склонился к оконному стеклу, чтобы постучать, усами по стеклу, как
таракан, водит.
— В хате кто есть? Куда это мы угодили? — спросил Петр и отшатнулся от оконного
стекла:
— Да это же мой дом! Ты видел такое! Почти час кружил вокруг собственной риги и
не узнал.
Суровая было в том году зима. Зато весна пришла дружная, ранняя. Еще 16 марта,
когда взрослые шли на выборы, не меньше, как в метр, лежал снег, светило солнце,
и в том слежалом снегу кое-где пробивались, журчали первые ручьи. Детвора,
Серебряный Миша, Ригор Артем, Доценко Степан пускали бумажные кораблики. Они
плыли от бригады к осинам. Солнце отражалось в снегу, слепило глаза.
Выбирали в тот год в Верховный Совет товарища Сталина — самого первого из всех
кандидатов, а в Палату Национальностей Назаренко — директора института
марксизма-ленинизма при ЦК КПУ. Он был родом с этих мест и в феврале приехал на
встречу с избирателями. А снегу намело — ни пройти, ни проехать. Выгнали на
станцию людей прочищать дорогу. Работами руководил Остап Табур. Назаренко сошел
с вагона, смотрит — и его отец, 70-летний кузнец, из цыган, чистит дорогу. Отец
был еще крепок, моложав, ни одного седого пасма. Сел Назаренко в сани, подозвал
отца да и спрашивает: “Чего хоть тебя сюда старостью принесло? Без тебя не
обошлись бы?”
— А как же бы я не пошел. Все люди идут, а я, твой отец, дома бы сидел?
Вистояные, вгодованые вороные кони понесли сани. Скрипнули оплоны, зашелестели
по утоптанному снегу полозья. Отец бросил на плече грабаря, пошел следом за
санями. Ожиревшие на овсе кони, натянув посторонки, били коваными копытами по
вальках, вздымали снежную пыль. Сани водило из стороны в сторону, сносило в
сугробы. Скрипели полозья и оплоны. Из конских ноздрей струился пар, серебрил
волоски. Сани летели к райцентру, солнце катилось на запад. Кони хрипели,
протяжно ржали, из-под кованых копыт летел в сани мягкий, пахнущий пресной
прелью, снег.
Остап Табур догнал старого цыгана, зашумел. Солнце закатывалось за Бееву гору,
впереди был добрый десяток километров.
Вспомнив сейчас о том Табур посмотрел на молодых женщин и остался довольный их
работой. Через несколько дней закончат лесопосадку, Табур поднял голову,
приложил ладонь козырьком ко лбу. Выныривая из-за горизонта над косогором,
клубились кучевые тучи. Над Игнатовой вздымалась пыль, высокий столб пыльного
вихря стремительно приближался к хутору. Остап еще немного постоял, посмотрел,
как причудливо меняются очертания туч, на гаснущий в Доценковом вихрь, пошел
перебирать саженцы. Это, может, для них, этих молодых девушек, которые втыкали
деревца в оттаявшую землю, версия о посадке лесополос казалась убедительной.
Николай Ригор даже стихотворение написал: «На засуху». Его напечатали, положили
на музыку, несколько раз передавали по радио. Для Табура же, профессионального
военного было очевидным другое, о чем он догадывался и молчал. Не столько
суховеи, а война показала: на открытом месте не спрятать ни войск, ни технику,
ни тылов, все вокруг, как на ладони. А за лесополосой можно даже отдохнуть после
боя. Да и во время полевых работ есть где спокойно отобедать, куда спрятаться
зайцу, птице свить гнездо.
До войны возле железных дорог ставили деревянные щиты, чтобы не переметало
дорогу. Летом щиты складывали в кипы. Осенью и весной их стирает дождь. Зимой
мороз, ветер. Гляди, за несколько лет все сгнило. Наверно, все-таки к кому-то
дошло, потому как вдоль железных дорог вскоре стали сажать лесополосы. В войну
за десяток километров видно, где железная дорога. А в лесополосе пойди угадай.
Да и вдоль обычных дорог зимой хоть какая кура, с дороги не собьешься, если есть
деревья. А зимы были страшные. Правда, раньше все делалось как-то продуманее,
умнее. Взять те же дороги, думал Табур. Раньше они всегда шли через села, потому
что ездили тогда только конями. А сколько конем проедешь без остановки? Ну,
десять, от силы пятнадцать километров. И уже нужно поить, а то и самому
напиться. Это уже после войны стали те дороги прямить. И вот уже пошла дорога
мимо Белоцерковки, Решетиловки. А дальше и совсем стали делать дороги окружные,
обводные, объездные, кольцевые и еще какие-то.
Табур сложил саженцы по сортам, отобрал десятков два ясеней, понес на самый край
к дороге.
— Девушки, я вот вам ясеней и желудей принес, посадите скраю, чтобы возле хутора
дубрава была.
— Да мы уже, дядя, здесь белой акации насадили. Весной как зацветет, знаете,
какая красота будет и ароматы?
— Медом и чабрецем будет пахнуть, — прибавила Мария Чередичка. — Здесь у нас на
бригадской горе один чабрец растет. А пчелы здесь будет!
— А пасека у вас есть? — спросил Табур.
— У нас нет, а у людей есть, — сказала Манька, — да и колхозную сюда часто
вывозят. Вон Натальин Алексаша Билык пасичникует. — Наталья, слышишь ли?
— Слышу. Что там такое?
— Чтобы завтра меду принесла.
— Нехай! — махнула Наталия рукой.
— Так что, вы вот это от дороги к Быховой балке все акациями засадили?
— Да почти.
— Ничего, посадите еще и желудей, ясеней.
— Да у нас там и желтая, и жердели, редко, правда, и дубки случаются, беря из
бригадирових рук саженцы, молвила Манька Ригорша. — Давайте мы и эти посадим, —
и, повернувшись, пошла, разбрасывая садженцы ясеней по одному возле ямок.
— Агов, девушки, идите сюда, желуди сажать будем. Говорят, они сто год растут, а
тогда сотни три стоят, желуди плодят.
103
В то лето, особо не надеясь на Николая, решила Манька сама заготовить дрова.
Сколько можно страдать зимой. Опротивело мерзнуть. Конечно, летом кое-что можно
достать, заготовить, а потому Манька не зевает. Напилит вязанку ветвей возле
Евгении-висельницы и прет домой. Поравняется с родительским двором, станет
отдохнуть, дядя Ригорий увидит, выйдет поддать.
— Ты что, Манька, и жить не думаешь?! — ругает дядя Ригорий. — Они отдыхают, а
ты вот такое на себе таскаешь, чтобы им тепло было лежать?
Манька заплачет и несет ту вязанку дальше, мимо Холош, а там Гамазур и Мария
жируют возле колодца. Друг друга водой из ведра обливают. Живет Мария только
так, потому что есть за кем. Уже и на Донбасс с Иваном ездили, и назад
вернулись. Мария как начнет рассказывать, как там жили, не переслушаешь. Мария
где-то через год после Маньки вышла замуж. Женились за старыми обычаями,
венчались с Табунщиком в байрачанский церкви. Свадьба страшная была, не то, что
у них с Николаем: сошлись двое сирот да и живут. Старая Гамазурка тоже на
свадьбу пришла, посидела за столом, а затем и говорит:
— И что оно вот это за дурочка, что за него идет?
— Пусть! Вот тебе и дурочка, так живет! Говорить можно, что угодно, язык без
костей.
Манька заплакала и несет ту вязанку дальше, вспоминает, как Билык Иван с Феклой
жили. Ну, Фекла и Иван, те хоть старше, а Иван и Мария ровесники. Маньке и во
сне не приснится так жить. А что поделаешь? Такая ее судьба. Осталась без отца и
матери. По всему видать, Бог обделил ее счастьем еще сызмалу. Сначала жили с
Николаем вдвоем, потом свекровь объявилась. Еще и не старая, только бы помогать.
Но, наверное, не дождаться Маньке той помощи. Свекрови бы только отдыхать да
храмовать, такой же и Николай. К тому же, еще и дома не ночует. Манька уже и не
спрашивает где, и так понятно. Сначала Манька плакала, потом перестала,
безразлично стало.
— Ну, что, много нашла, как замуж пошла? — часто при встрече спрашивает дед
Иван. Сначала Манька боялась, что Николай оставит ее одну с Артемом. Но шло
время, Николай оставлять ее не собирался, взбудораженные чувства угомонились,
притупились, и она успокоилась. Нелегко жилось Маньке. Какая-то недружная семья
выдалась. Поругается утром Манька с Билычкой или Матиенком, а Николай вечером
идет туда на посиделки. Когда замуж выходила, с сестрами перегрызлась, с дядей
Захарием. Тольки и родни, что тетя, но как ты пойдешь одна. А если пойдешь, то
тогда хоть домой не возвращайся. А свекровь поплелась.
Так постепенно выносила Манька почти все кусты от бывших Доценок. На следующий
год уже нечего будет носить. Что принесла, зимой все сожгут, — думает Манька.
Правда, и свекровь летом, грех и сказать, корчует в Доценковом пеньки, носит в
полотняной завеске. Принесет, высыплет в сенях, они светлячками горят. Артем
закроет двери, удивляется, а между тем баба Елена бросила полотняную завеску под
завалинку, пошла к колодцу, наклонилась возле кадки с водой, тылом ладони
коснулась воды.
— Да хотя бы немного степлилась. Хоть бы умылась, а то пот прямо глаза выедает,
— вытирая лоб уголком связанного на голове белого платочка в горошек, баба Елена
вышла на промежек, выглянула, не идут ли по коровы Гавриленчиха и Билычка, и
пошла в дом.
— А пусть его черти возьмут, такое таскать. Не сдышешься. Да что мне два века
жить? Погорели бы они, те пеньки. Пойду, наверное, в дом, а то где не станешь,
там и веет. То ли уже сквозняки всюду, то ли такой скололоздрый, — баба Елена
ступила на порог, вошла в дом, а Артем, как стоял в сенях, да так и остался
стоять.
Баба Елена немного поругалась, поворчала, а дней через два взяла маленький
топорик, полотняную завеску и опять в Доценков хутор на бывшие кулацкие дворы за
пеньками. Жили, видно, люди неплохо, пенек на пеньку. Наклонится, стук-стук
обухом, гляди, и вывалился полусотлевший корень. А который не поддается,
грушевый, а может, дубовый, ну что же, пусть стоит до лучших времен. Так завеску
набьет и домой. Чтобы не говорили, что даром хлеб ест. А то куда там.
Пока свекровь корчевала пеньки, Манька выносила от Евгении-висельницы почти весь
хворост. За пеньки не бралась. Из тех перетлевающих корней тепла не больше, чем
от цыганского солнца. С топливом дела значсительно улучшились, когда стали
косить возле хутора подсолнух. Косил Семен. Шапки посрезал, а будылья оставил.
Посмотрел на то поле Табур и решил наделить участок каждому, кто желает. Жего
неплохое, а у людей топить нечем. Сломают будылья, уберут поле, легче будет
пахать. Наделили участок и Маньке. Взяла Манька Артема, стали собирать стебли
подсолнуха вдвоем. Подсолнух уродил хороший, будылья толстые, высокие. И горит,
как порох.
Едва собрали вдвоем тот подсолнух, потом запрягли мажару, набросали полную и
привезли домой. Во дворе ни души. Манька хотела покинуть фуру на Артема, пойти
хоть выругать свекровь, неужели тяжело помочь, но побоялась. Кони голодные, не
устоят на месте, еще стопчут малого Артема. Выбросили вдвоем с Артемом все
стебли, время коней и мажару в бригаду править, когда это и свекровь на порог.
— Неужели бы у вас руки поусохли помочь?
— Я и не слышала! Ибо. Нужно же было сказать.
— Вы как надо, никогда не слышите. Но!
Манька распрягла коней в бригаде, вернулась домой, упала в закамарку на своей
кровати и заснула. Едва лишь задремала, а свекровь за причилок пробухала, будто
телегой кто проехал. Манька испугано кинулась и опять окунулась в сон. Только
забылась, опять свекровь топает. Еще и цепочком постукивает.
— Или у вас совести совсем нет? — ругнулась Манька в окно, открыв форточку.
— А что такое? — удивленно спрашивает баба Елена.
— Да хотя бы немного отдохнуть дали. А то, как робить нужно, так вы спите, а как
я задремала, так под окнами шныряете.
— Да я же тихо.
— Вам тихо, а мне будто под окнами кто арбой проехал.
— Такое балакаешь. Спи, я совсем из дома пойду. Хожу же смотрю, чтобы к Билычке
в огород куры не пошли, а то будет палки до самого порога бросать, пусть ей сто
чертей в печенку. А кур тоже выпускать нужно, целый день сидят взаперти. Ну, то
я пошла, спи.
Баба Елена пошла, а Манька уже заснуть не может. После того, как поймал ее Петр
Матиенко с носилкой соломы, стала Манька недомогать. То сердце колет то
трепещет, а то не заснет среди ночи. Глаза те хоть налыгуй. Лежит, смотрит в
потолок. Сколько она слез вылила, думала, умрет. Сколько врачей обошла, но никто
ничего угрожающего не находил. Один Глеб Михайлович, главврач, признал у Маньки
расширение сердца, советовал меньше работать. Манька то успокаивалась, то
впадала в отчаяние. Садила Артема на колени, гладила по голове, плакала.
— Умру, останешся один, кому ты будешь нужен? — Артем пускал слезу. Ему было
больно и жалко смотреть на мать. То, что Николай часто не ночевал дома, тоже
нервировало Маньку и в конце концов приводило к слезам. Забывалась только во
сне. Поверхностный, неглубокий и беспокойный сон не приносил ни облегчения, ни
отдыха. Стоило кому-нибудь зашелестеть, зашевелиться мыши в норе, которых было
кто знает и сколько под кроватью, пройти кому-то промежком, как она тут же
просыпалась и долго не могла заснуть. Врачи советовали поехать в Полтаву
полечиться в водолечебнице — не поехала. Нужно кукурузную ботву собирать. Да еще
и сны снятся вычурные. Дядя Захарко умер, еще и году не минуло, а Маньке
приснилось, будто выезжает Захарко на козе из заростей сирени, где похороненный,
и прямо к ней правит.
— Это уже, наверное, умирать, — жалуется Манька. Не успела веки смежить,
задремать, а тут кто-то как-будто в окно постучал да еще и позвал: «Манька»!
Ринулась к окну. Нигде никого. От страха и отчаяния стала голосить.
— Чего ты, дура? — спрашивает из печи баба Елена.
— Того, что скоро умирать. Кто-то в окно постучал еще и позвал. Я к окну, а там
никого. Да еще и сон вот такой про покойного Захарку. Говорят, если вызывает
кто-то, да еще и из покутного окна, то на умирущее.
— А ты обзывалась?
— Нет.
— Ну, значит, ничего и не будет, спи.
Баба Елена полезла на печь, задремала. Манька слышит, как неровно дышит на печи
Артем, наверное, тоже что-то снится. Артем просыпается, слышит, что мать не
спит. Она бы, может, и спала, если бы Николай был дома, но Николая нет. Артем
выглядывает в окошко на печи, на улице месячно и белым-бело, будто кто полотно
выбеливать на грядках прослал. Видно даже, как неопавшие листья на берестку у
деда Захарка и у бабы Мокрины трепещут, и дом, и колодец и темные, будто
пропасть окна, видно. Нигде не светится. Тихо. Спит хутор, будто вымер. В тени
дома дремотно стоят деревья, неслышно шелестят листья. А завтра утром-рано
вставать, собирать кукурузу. Они уже не раз его собирали с матерью, даже дед
Иван Билык помогал. Кукуруза как раз за его двором. Выйдет, было, посмотрит и
идет, жалко ему Маньки и Артема.
— Ну, что, Артем, не узнал деда? А жил же у нас.
Артем удивленно смотрит на деда, молчит.
— Да куда бы он вас узнал, он же еще малый был.
— А чего ты такой неразговорчивый, а? Нужно быть бедовым, а то девчата будут
бить, — шутит дед.
Артем гребет к матери, тупит взгляд в землю.
Он отроду такой. Особенно после того, как бабушка за калошки побила. Идет, было,
малым и за мамину юбку держится. А когда мать на работу собирается, — в крик:
— Манька, куда ты идешь?
Баба Елена, как может, успокаивает внука. Когда словом, когда куклой, а когда и
лозиной.
— Не нужно было бить, — упрекает Манька.
— Да не нужно, — вздыхает свекровь.
— Тебя, наверное, цыгане оставили, как хутором ехали, — насмехается дед.
Артем стушевался еще сильнее, прилип к матери, обхватил ногу, стоит и с места не
тронется.
Манька часто задумывается и никак не может, прийти к определенной мысли, чего
это дед Иван пытается помочь ей? То ли уже так жалко ему Маньки, или, может,
чтобы Николая совесть заела; а может, самого вина точит, что выпихнул со двора
Елену и Николая ни с чем. Только напрасно старается. Николаю и свекрови только
бы отдыхать, гулять и храмовать, совесть их не точит и не мучает.
104
Незаметно, с теплом и яблоками отошло лето, приближалась мрачная, богатая на
краски осень. Время сбора урожая и храмовых праздникив. Храм в селе — это самый
большой праздник, где можно и повеселеться, и погулять, и попеть. В каждом селе
свой храмной праздник. Праздник, в который открывали в селе церковь или приход,
и был храмовой. В Байраке была Николаевская церковь. В Суржках, Бутовом — храм
на Ивана. На храм съезжаются, сходятся все родственники, знакомые, а бывает, и
незнакомые. Бесплатно пьют и едят. Ходит такой из двора во двор, храмует почти в
каждой хате. Главное, управиться к Ивану с работой. А Манька управиться с
работой как раз и не успевает. А тоже хочется поехать на храм. У Маньки в
Бутовом родная тетя по матери, Ксана. Вот это только и семьи. Да еще сестры.
Манька выходит во двор, прислушивается к гомону. Звенят подойники, жуют жвачку
коровы, шумят, переговариваются люди, от кабиц над землей тянется дым. Небо
чисто и прозрачно, будто слеза. На востоке из-за Андриевых осин, вздымаясь,
тянется Млечный Путь, горят Стожары.
— Скоро Ивана Плетечего, — говорит матери Гриша. — Буду ехать на храм.
Гриша теряет слюну. Тонкой паутиной она стекает по поле пиджака.
— Гляди же там, у Федулы не очень напивайся! — предупреждает Ладымариха. — А то
я тебя нахрамую.
— Я что, глупый, не знаю? — Гриша сердится, лепечет что-то неразборчивое. Одни
только матерные слова слышать разборчиво и выразительно.
— Знает он то, что я забыла. Говорю тебе, не едь к Федулу. Прокляну! — Татьяна
подступается к сыну, топает ногой, угрожающе стучит палкой о землю, подпирает ею
поясницу.
— Прочь, иди в дом, а не то будешь бита, — Гришу передергивает, рот запенен.
— А я говорю, не едь к тому Федуле на храм. А поедешь, ибо, молебен найму!
Грише не нравится ненастоящая, кое в чем наигранно-искусственная, насмешливая
назойливость матери. Как только он это понимает отходит, улыбается, икает,
лепечет что-то неразборчивое.
Манька пошла на причилок. Серко увидел ее, завилял хвостом, подпрыгивая, в
струну вытянул цепь, ластится.
— Прочь к лешему, еще исцарапаешь, — Манька подсовывает к себе гнутую
алюминиевую миску, выливает туда помои. Серко положил голову на землю, в порыве
благодарности крутит ею то в одну, то в другую сторону, вертит хвостом. Манька
подсовывает миску к будке, идет в дом.
— Скоро храм, может, бы, к тете сходили? — неуверенно спрашивая-предлагает
Манька. — Прошлий год Серебряный Василий и Игнатко храмовали в Долине, в
Игнатковой тещи. В Долине храм на Рождество, выпили ребята, запрягли сани и
едут. Серебряный правит.
— Да что Серебряный, Серебряный идет и на Бога свистит, — вмешалась в разговор
баба Елена.
Николай, как всегда, не ответил, даже не среагировал на мамино замечание. Будто
ее и в хате не было, продолжал рассказ дальше, пересыпая его выдумками, шутками,
на которые был горазд, и от которых известное всему хутору событие вдруг
становилось необычным и смешным. Он и сам смеялся до слез на ударных местах,
которых было всегда предостаточно, а если не было, то Николай их выдумывал.
— На храму добавили еще, — Николай, предварительно смакуя события, рассмеялся. —
Серебреник под конец выпил графин горелого самогона и говорит Игнатку: «Ану,
кумець, садись! Поехали! Но!» — стал на колени, крутит вожжи над головой. Кони
испугались и понесли, только снег веером-метелью из-под полозьев. Подлетели к
Гапиному оврагу. Игнатко испугался, просится: «Останови, кумец, я слезу. Там же
крутизна, спуск вертикален, вниз головой, а вверх тормашками будем лететь». А
Баламут кричит: «Кумец, держись за землю». Игнатко хотел выпрыгнуть на ходу, но
побоялся разбиться. Глянул вниз, и в глазах потемнело и опять сомкнул глаза.
Серебреник гонит коней, оглядывается. Для Серебреника главное, чтобы он на
ровном не выскочил, а из горы не скакнет, потому что там пропасть. Игнатко то
откроет глаза, то опять закроет, откроет и закроет: «Пропали!»
— Не бойсь, кумец, больше газу — менше ям». Аж вот и овраг. Кони нырнули по уши
в снег, будто в пучину. Игнатко ухватился обеими руками за плетеный настил.
Когда это: бах, трах, бах, полозья в одну сторону, оплоны в другую. Игнатка с
плетнем влево понесло, Баламут полетел коням через голову, только пшакнул в снег
и головы не видно. Выбрался, смотрит, кони стоят, на ваге один полоз болтается,
а Игнатко на плетне сидит, держится, руки от испуга одеревенели.
— Отцепляй, руки, говорю! Отцепляй, говорю, руки, дурак!— гремит Василий и
дергает Игнатка за фуфайку. Игнатко сидит, будто задубел, пальцы не разгибаются,
так испугался. — Отцепляй, говорю, руки! — налегает Василий. — А то сейчас
возьму топор и буду отрубивать.
Василий пошел к саням, вернее, к тому, что от них осталось, искать топор. Может,
он у него и был, а может, пугает. Только где ты ее в снегу найдешь? Поискал
немного, а затем вернулся и говорит:
— Я тебе их сейчас без топора поотрываю. Как хочь, или держись, или пускайся.
Будешь держаться, пальцы в плетне остануться.
Василий наступил сапогом на плетень, потянул, говорят, и кожа на плетне
осталась, а тогда привел к коням и говорит: «А теперь, кумец, садись». А куда
там садиться, как один полоз от саней остался. Игнатко боится, не хочет,
уговаривает в руках коней вести, а Баламут наседает: «А я тебе говорю садись, а
то убью».
Серебреник сел впереди, а Игнатко мнеться.
— Садись, таку твою мать, у тебя вон еще оплон есть. Боится он.
Так и доправил Игнатка аж в хутор на полозе ни живого, ни мертвого.
Николай еще немного посмеялся и умолк, взял газету, и ни слова о том, будут ли
они идти с Манькой до тетки на храм в этом году, или нет.
Поужинали борщу, легли спать.
Незаметно и храмовой день подошел. Гриша только настроил самокат, чтобы ехать, а
оно нечем холошу пристегнуть, пошел в дом по булавку. Ребята выскочили из-за
причилка, ухватили велосипед и через терновник — на бригаду.
— Давай булавку, — говорю тебе, — мне уже ехать пора, — наседает на мать Гриша.
— Не дам. Не едь к тому Федуле, а то прокляну!
Гриша заметил: в матери на груди застегнута булавкой посконная рубашка, стоит,
просит. И таки выцыганил. Здесь же в хате наклонился, пристегнул холошу. Вышел
на улицу, а велосипеда нет. Гриша загнул внушительного матерка, пошел в бригаду.
Пришел, ребята в хате сидят, улыбаются, успели затянуть велосипед аж на чердак.
Гриша обошел бригадский дом, заглянул в поветь, в хижу. Нет. Злой набросился на
ребят. Ребята смеются, поглядывают друг на друга. Гриша матюги прет, аж пена изо
рта летит. А между тем приехал Росейка.
— Ну, что, Грицко, собрался? Я ждать не буду! — Петр, как всегда, со всеми
разговаривает в ультимативной форме. Опрометью Гриша виматюкал и Петра, потом
немного успокоился, сказал:
— Куда я поеду, когда эти чертолупы велосипед схоронили.
— Поищи в терне, может, там. Посмотри в бузине, под домом.
Росейка стоит, улыбается, чистый, будто только что из ларя вылез, рад, что в
Гриши неприятности. На голове новый картуз, примятые, еще и нафталином
попахивают, пиджак и штаны, тоже новые, серые, в полоску, обе холоши булавками
пристегнуты, чтобы в нигроле не запачкать.
— Ребята, не балуйтесь, ищите велосипед, — приказывает Росейка, — нам пора
ехать.
Ребята Петра и ухом не ведут. Гриша излазил весь терновник, поцарапался о
колючки, порвал черную сатиновую рубашку, на боку виден треугольничек
незагорелой кожи, поделал затяги на штанах, еще где-то и булавку потерял,
которой холоша пристегнута. Вылез Гриша из терна будто из мясорубки: в
царапинах, в репеях, один рукав откочен, другой — нет. Артему стало жалко Гришу,
и он незаметно пальцем указал на чердак. Гриша кинулся по стремянке туда.
Походил, нигде не видно. Так бы и слез ни с чем, если бы картузом за велосипед,
который висел возле дымаря, привязанный к балке, не зацепился. Гриша в сердцах
рванул велосипед, едва крышу не завалил, подошел к лазу, а как спустить вниз, не
знает.
— За ремешок из штанов привяжи, я здесь возьму, — советует Росейка.
Гриша вытянул ремень из штанов, стал цеплять велосипед, а штаны спадают, потому
как пуговицы нет. К тому же, еще и без трусов. Стоит худой, беспомощный, штаны
под ногами, а ребята смеются, печенки выворачивают.
— Гриша, подними штаны, а то гусь бубурку откусит.
— Удавится, — буркнул Гриша, хотел было поднять штаны, но потом решил, что не
нужно. Нет времени, храм поджимает. Росейка взял велосипед, а Гриша штаны, да
так и слез без штанов вниз. Внизу одел, подпоясался.
Манька шла от колодца, увидела, что Гриша и Петр повели велосипеды на бригадскую
гору и на мгновение остановилась, поставила ведро с водой в спорыш, долго
смотрела вслед. Николая дома нет и как знать, скоро ли будет, а свекровь еще
утром оделась по святочному, пошла гостевать в Маляренков к племяннице, а Маньке
деваться негде, нужно оставаться на хозяйстве. Больно до слез, куда не кинь,
всюду клин. Куда бы не пошла, что бы не сделала, все не так, как у людей.
Собирается на храм и баба Елена. Елена, хоть уже и немолодая, а гулена. Как
храм, так и к племяннице, к Гавриилу, к золовкам. Гавриила, уже, правда, нет, а
золовки живы. Но особенно оскорбительно Маньке, что пойдет свекровь к Гавриилу,
побудет там день-два, кому она там нужна, (родственник ей тот Гавриил, как
говорят, через дорогу вприсядку), и к Маньчиной тете Ксении завернет, гляди,
дней пять и там прогуляет. А Маньке и на работу успевай, и по хозяйству, и за
Артемом смотри. Не раз просила свекровь дома посидеть, самой бы к тете в гости
сходить, раз уж родителей нету. Только куда там. Если бы оно хоть жизнь была
такая как следует, чтобы отец, мать живые были, сестры волком не смотрели, то,
может, бы, оно не так и хотелось бы. Ей бы пойти хоть пожалиться, слово сказать,
заплакать, услышать слова утешения да и назад. Только не вырваться, потому что
хозяйство не на кого бросить. Сколько уговаривала свекровь:
— Может, бы, я на храм к тете Ксени сходила, а вы бы попорались?
— Брось, и не проси. Я за него и браться не хочу за то хозяйство, пусть хоть и
выздихает, — обеими руками отмахивается баба Елена.
— Ну, так погостите, похрамуйте день-два и назад, а я позже пойду. У меня тоже
не семь ртов. Да и что там целую неделю можно делать старостью?
— Состаришься, тогда узнаешь. А пока еще ноги носят, — баба Елена бегает еще как
семнадцатка, — Брось и не перебаранчай, и не останавливай! — открестилась Елена
и ореховой палкой махнула.
Манька в слезы.
— А как же я? У меня тоже не две жизни?
— Твое еще впереди, подожди немного. Дети повырастають, тогда и будешь шляться,
— повернулась и пошла. Храмовать, гулять бабе Елене, что впереди танцевать.
Свекровь пошла, а Манька осталась с Артемом. Артем — живой родной комочек,
только что он понимает, что она может, ему сказать? Возьмет на руки, прижмет к
груди и плачет. От тех слез Артем почти каждый день мокрый. Пусть здоровым
растет. Море слез выплакала Манька. Только слезами горю не поможешь.
Баба Елена идет хутором, когда это из-за Надеждыной повети виткнулась Сидориха,
переходит дорогу с пустым ведром. Пытаясь обойти злоумышленницу, Елена прибавила
шаг, и поняв, что не успевает, остановила Анну окриком:
— И куда тебя несет, чтобы тебя черти разнесли. Не видишь, я иду? Куда ты
прешься с пустым ведром? Да хотя бы молодая, а то же старая. Скажи спасибо, что
спешу, некогда, а то бы так выбранила последними словами, до новых веников
помнила бы. Прется она, чтоб из тебя дух выперело.
Сидориха остановилась. Баба Елена обходит ее, но настроение окончательно
испорчено.
— Уже и не молодая. Пусть я когда-то позже тебе расскажу. Разве назад не
вернусь. Я тебя научу, как дорогу переходить. И десятому закажешь.
Возможно, что Сидориха и не видела бабы Елены, потому как тоже спешила, но баба
Елена считала, что та умышленно переходит дорогу с пустым ведром. А потому
проклинала виновницу к самому Байраку.
Баба Елена сначала зашла к Гавриилу, хоть Гавриила уже и в живых не было,
побыла, пожаловала к племяннице, похрамовала там до вечера, а затем решила
навестить Маньчиных родственников. Крепкая, осанистая, Ксана любила выпить и
погулять. Самогон гнала круглогодично.
Николай Ригор перед храмом никогда не появлялся домой. Наверное, чтобы не
подвозить матери, да как-то оно и не удобно идти на храм с матерью, а не с
женой, да еще и к супружниным родственникам. Елена прощала то сыновье
непочтение. Не уважает мать, но не балует и жену. Перед храмом Николай, как
всегда, велосипедом едет через Богачку в Хорол на работу, а оттуда возвращается
через Кротовщину. Дальше дорога пролегает через Широкую, Бутов и другой
Доценков. Хоть бы и хотел поминуть Ксану, не минешь.
Появляется Николай в Ксаны будто ненароком. Мать где-то еще в племянницы, потому
что храм в каждом дворе не один, и не два дня. Пьют и гуляют дней пять.
Пока мать к Ксане доберется, Николай уже пошел. Но в этом году баба Елена то ли
была в ссоре с кем-то, или просто так совпало. Одно слово, мать уже за столом
сидела в Ксаны, когда это и Николай велосипедом во двор.
— Ты откуда, Николай? — спрашивает Маньчин двоюродный брат Василий.
— Да ехал вот это из Коминтерновского, смотрю, гульбы, — врал Николай,
здороваясь с отцом Василия Лукашом. В действительности он ехал из Кротовщины.
Предварительно продуманный и удачный ответ снимал ответственность за то, что он
появился без жены. Ехал с работы, пожаловал на огонек. Если бы это было впервые,
то, может, и поверили бы, но подобное повторялось кто знает уже и в который раз.
— Ну, то ставь велосипед, заходи, садись, места хватит, — припрашивает Василий.
Николай лезет над выскобленными до бела и покрытыми рушниками скамьями за скрыню
на покутье, смотрит, а мать уже сидит. Николай даже знака не подал, что матушку
встретил, кто здесь знает его мать. Но Ксана давно ожидала подходящего случая.
Дородная, скорая на ногу и острая, как и покойная Бобричка, на язык, быстрая на
расправу, враждебно поглядела на Николая. В хате негде яблоку упасть, собрались
почти все родственники. От питья и кушаний столы ломятся. Храмовой праздник.
Никто ничего не жалеет. Куры, гуси, утки, поросенок, — все идет под нож. Николай
окинул взглядом стол. Только перед ним добрый десяток графинов водки и это же,
наверное, не все. Что не говори, а умеют люди погулять.
И вот, наконец, все расселись, выпили по стакану. Ксана встала и, преодолевая
шум и гвалт застолья, который поднялся после первого, короткого оцепенения от
выпитого, (так бывает всегда, выпьют по первой и на некоторое время, на
несколько минут застольем овладеет тишина, а затем уже вздымается шум, гвалт),
спросила:
— Сваха, скажите, какие вы мне родственники?
Пришибленная выпитой рюмкой, баба Елена сначала не поняла, что то к ней. Сидит,
осматривает посоловевшими глазами собравшихся, пока не встретилась взглядом с
Ксенией.
— Я к вам обращаюсь. Какие вы мне родственники?
— Как, которые? — удивилась Елена, а ее щеки на маленьком птичьем лице уже
зарумянились от выпитого, прямо полыхают, особенно под глазами. — Наша Манька —
твоя племянница, — заплетаясь непослушным языком, ответила Елена.
Николай тоже услышал тот разговор. От обиды и возмущения он сразу сгорел, хотел
было подняться и пойти, но, поняв, что обращаются не к нему, а к матери,
удержался: впрочем, какая она ему мать? Он давно, еще с детства не считает ее
матерью. А о нем здесь речи пока еще нет. Потому что кто она такая, Ксана? Ты
гляди. Пусть еще спасибо скажет, что родственные связи поддерживает. А если ей
жалко стакана водки, то он может, встать и пойти в какой угодно дом, всюду
сегодня нальют, потому что храм. Вон где-то слышать — Серебряный и Игнатко
распевают. Наверное, из Широкой или Кротовщины идут. То такие, что всюду успеют.
Николай скользил взглядом по Ксане, и остался неудовлетворенный ее колючим,
почти враждебным взглядом.
«Еще чего не хватало! То было, когда ни зайдешь, угощает, пока стакана два-три
водки не потянешь, из дома не выпустит, а это будто взбесилась. Будто ее кто
телегой зацепил. Сказано, Бобрички. Такие они и есть. Мать права: семь пятниц на
неделю и все в среду. И Манька же такая: то смеется, то ни с сего, ни с того в
слезы. Их сам черт не поймет». А Николай и разбираться не собирается. Женщин все
равно не поймешь, потому что у них почти во всем: в поведении, в словах
отсутствует логика. Бабу просто нужно хорошо держать в руках, и все. В народе
недаром говорят: голову лошадиную найди и взнуздай. Так и женщину.
Ксана стояла за столом грозная, будто черная туча. Вот-вот вспыхнут молнии и
ударит гром, а дождь еще как знать прольется ли.
— Манька-то мне племянница, — вскипела Ксана. — Если бы же вы хоть раз пришли
вместе с Манькой, тогда и вы были мне родственники. А так, какие вы мне
родственники? Вы мне никто.
Николай опять вскипел. Он ел студень, потом взялся за капустняк и его
единственное здоровое хрящеватое ухо, которое бойко и живо двигалось во время
еды, немного замедлило свою поступь. Он стал прислушиваться. Баба Елена и так
красная после выпитого, от возмущения, обиды и гнева раскраснелась еще сильнее,
стала будто калина.
— Разве мы ее не пускаем, пусть идет, — передернула плечами баба Елена. И это
«мы» неприятно поразило Николая, он даже ложку отложил. До этого времени он
сидел за столом полностью отмежеванный от матери, а она взяла и записала его в
свои сообщники.
— А как же она пойдет, если дома ребенок и хозяйство? Она у вас что, не человек?
За кого она у вас там правит? За работника, сторожа? Или, может, вы ее за
наймита имеете? Как вам только не стыдно обоим? Вы у меня каждый год. Приходите
на храм вдвоем с Николаем без Маньки, пьянствуете, а она робит, как изверг. Ну,
сами подумали бы, зачем вы мне нужны такие хорошие? Вот это как хотите, хоть
обижайтесь, хоть нет, а у меня терпение лопнуло. Короче, идите из моих глаз и
без Маньки больше не приходите. И во двор не пущу. А придете, собак натравлю.
Елена молчала, понимала: Ксана права. Но прожитая жизнь, опыт убеждали: ее дело
балакать, а наше — слушать. К тому же, и рассердилась Елена не очень. На веку,
как на долгой ниве. И не такое приходилось выслушивать. К тому же и справедливо.
На ее месте Елена еще бы и не такое сказала. А это, если подумать, тьфу, пустяк.
Люди дерутся, порезались, а затем, гляди, мирятся. Слово не беда, как говорит
Игнат. Но, в отличие от матери, Николай прямо-таки сгорел после тех слов. Пнул
миску, и чудок ли не перевернув графина, стал выбираться из-за стола. Ксана и
бровью не повела, а Василий вышел вслед, просил, уговаривал. Но Николай был
невпросимый и неумолимый.
— Ты что, не знаешь мою мать? Она же как порох. Поорала, а теперь, может, и
сожалеет. Оставайся.
— Некогда, Василий. Я поехал. Мне завтра на работу, — Николай залихватски
перебросил ногу в хромовых сапогах и в синих диагональных галифе через седло,
спина крепко обхвачена зеленой со стоячим воротничком «сталинкой», и поехал.
Василий еще некоторое время постоял во дворе, вдыхая на полные легкие чистый
воздух. Думал, может, Николай пересердится, вернется. Долго стоял, курил,
глубоко затягиваясь, до тех пор пока темнота не поглотила Николая.
105
Где-то только через неделю вернулась из храма Елена, другие коломойчане. Плыло
бабье лето. Из бригадской горы клубками летела паутина. Тепло, солнечно, воздух
чист, прозрачен. Небо голубое, безоблачное. Артем, Миша, Степан лежат в глинище
и из ямы, будто из колодца, смотрят в бескрайнее небо. Выглядывают, когда Гриша
и Росейка будут возвращаться из храма. Они и трезвые как едут, то не доведи и
спаси, а пьяные — это целое зрелище. Такого и в кино не увидишь. Лежали ребята в
глинище, пока не поднадоело, а тогда на путь побежали. Кое-кому уже и есть
захотелось, кишки марш играют, а Грише и Росейки все нет и нет. Стали ребята
спускаться вниз, мимо недавно посаженой акациевой лесополосы. В неглубокой
балочке решили залечь, чтобы застукать Росейку и Гришу врасплох. Когда это баба
Елена из терновника вынырнула возле скотомогильника, маленькая, сгорбленная, с
палчкой.
— Артем! Артем! Кому сказала, иди домой. Чтобы тебя черти взяли, трясучка била.
Иди поешь, а тогда шляйся.
Артем встал во весь рост — стоит, колеблется, идти ему или оставаться. Может,
пронесет.
— Иди, говорю! Или там без тебя вода не освятится? Иди, а то ципуру до рук
побью.
Ничего не поделаешь, приходится идти. Баламут Миша насмехается над Артемом и,
ожидая расправы, тоже чем не кино, спускается вместе с Артемом к бригаде. Баба
Елена угрожает побить Артема палкой до канцура. За Ладымаришиным двором ребята
тропинкой метут к Ригорам. Баба Елена свирепствует, палируется.
— Хоть бы сказал, куда побежал. А та налегает — ищи да ищи. А где я тебя найду?
Весь хутор оббегала. Еще и палку кто-то принял, чтоб его сырая земля приняла. А
я уже без палки живо не пойду.
Миша скрежещет зубами, забегает наперед, насмехается над бабой.
— Чтобы ты был на коренных ржал, чтобы тебе черти приснились, — проклинает баба
Елена Мишку на все корки. — О, уже побежал, чертула. Понесло уже! Истый Платон.
Чтоб тебя на марах понесли.
Ребята не знают, что оно такое, мары, но по тону чувствуют, что то плохое. Даже
Миша немного утих, смутился, а баба Елена знай себе сгоняет злобу.
— А та дура нарипилась, да еще с таким сердцем. Будто я тебя, бусувиряку,
отпускала. Ей лишьбы только поругаться. Бобричка чертова! А здесь уже не до
ругательства, кресту рад. Да еще и борщ поставила варить. Уже, наверное,
перекипел. А те, премудрые, скажут вечером, что невкусный. А чем его тот борщ
заправлять? Одни шкуратки в мешке остались. А то рассказывает, какой она добрый
борщ варит! К доброму борщу и приправу нужно добрую иметь. А где я ее возьму —
куплю? Или, может, с... влуплю? Если бы вбросил хороший ломоть мяса, то и борщ
бы вкусный был. Ану, иди только в дом, говори, где был?
Пока Артем отчитывается, ребята носятся по промежку.
А в это время Росейка и Гриша переезжают через столбовой, виляя как вол по
дороге, следуют к хутору. Артем выскальзывает из дома и бежит с ребятами на
бригадскую гору.
— Да хоть бы простокваши попил! — кричит вдогонку мать.
Как не стерегут ребята, как ни высматривают Гришу и Росейку каждый год, а
обязательно проворонят. И в этот раз выбежали на гору, а Гриша с Росейкой уже
лежат на клину в гречихе. Росейка руль зажал в руках, аж пальцы посинели. Или же
боится, чтобы велосипед не украли, или же думает, что едут. Мотня расстегнута,
будто там свиньи рылись. Гриша тоже держит руль в руках, но слабее. Ноги
длинные, будто веревки, запутались в раме. Ребята попробовали распутать, только
нечего и думать, ничего не выходит. Гриша только сопит и икает. А пьяный Сакала,
Игната зять, видно, тоже с храма явился, ездит мотоциклом в Грише и Росейки
чудок ли не по головам, у Гриши даже картуза из голову снял. Когда это смотрят —
кто-то от шляха в военном идет. Миша сразу узнал брата Василия и Игнатка. Иван
Михайлович как раз был на грядках, кричал Маньке:
— Манька, что оно вот это за москали с горы идут?
Солнце скатилось на запад, слепит глаза. Манька зажмурилась, приложила ладонь ко
лбу, поприсмотрелась да и говорит:
— Да то, наверное, Василий и Иван Игнатко.
— А че они одетые, как москали? Туда шли в гражданском, назад в военном?
— А Бог его знает, Иван. Может, для хохмы оделись.
— Да, и может, — соглашается Иван. — Оно не угадано. То большевики.
Ни Иван, ни Василий не были партийными и Иван, называя обоих большевиками, имел
в виду линию их поведения; решительность, бесшабашность. Но ни Манька, ни Иван
не угадали. С Василием и Иваном случилась оказия. Возвращались вдвоем из храма,
с Кротовщины. Пока дошли к Бутову, отрезвели, а здесь тоже храм. Подошли к
первому дому, постучали в причилковое окно. В хате шум, гам.
— Сильнее стучи, не слышат, — говорит Игнатко.
Василий громыхнул по раме, так что наконец услышали. Кто-то матюкнулся, но не
отворяют, видят не гости пришли — хулиганы, здесь и своих бандюг хватает.
Серебряный вышел из-за угла, подошел к покутного окну да как трахнет по раме,
так стекла и посыпались. В хате поднялся переполох, на сквозняке затушило
каганец. Кто-то зажег спички. Мужчины повскакивали с мест. Игнатко видит: не до
шуток, и быстренько на дорогу убегать. Баламут увидел, что в хате засуетились,
гунул к дверям. Первым выскочил на улицу хозяин. Василий не разбирал, кто там:
хозяин или гость, как врезал, так тот и полетел мотыльком через
колодец-крутилку, только кавкнул в тыквах. За хозяином высыпали гости.
Серебряный сбил с ног еще человек пять—шесть, остальные, человек десять,
набросились на Василия. Еще человек пять ринулись догонять Игнатка. Молотили
Василия, пока не уморились. Баламут потерял сознание. Отмолотили и пошли в дом
храмовать. Был бы там Серебряному каюк, и пустился дождь, увлажнил. Василий
отошел, встал на ноги и опять пошел выяснять отношения с хозяином: “Что это в
черта за храм, что и в дом не впускают?”
Опять потасовка и драка. Василий отрезвел, сражался отчаянно, не давался в руки,
но один, как говорят, в поле не воин, оборвали на Василии всю одежду. От пиджака
и штанов осталось одно отрепье.
Выбрался Василий на дорогу. Смотрит, в крапиве под плетнем Игнатко лежит,
кряхтит, тоже добрых мемелей дали, порвали одежду. Растормошив Василий Ивана,
поднял на ноги. Двинулись идти домой. Глянули друг на друга — срам. От трусов
одна резинка осталась.
— Хорошо, вижу, ребята, похрамовали. В другой раз не захочется, — выглядывая
из-за плетня, улыбнулся уже немолодой мужчина. Позвал: — Ксана, принимай гостей.
— А со ты сделаес? — рассудительно молвил Игнатко. — Мы со, их трогали?
— Зайдите во двор, я вам хоть одежду найду. Сын Василий недавно из армии
возвернулся, как раз на тебя, — сказал Василию Баламуту. — А твоему напарнику
сейчас у соседей попрошу. —Лукаш внимательно посмотрел на Василия, спросил: —А
ты случайно не Серебреный? Очень на Платона схож. Когда-то парубкували вместе.
Добрый друзяка был. Я ему все Курки на балалайке играл.
— Он самый и есть, — говорит Василий. — И я тебя узнал: ты Лукаш Доценко.
— По такому случаю я вам сейчас еще и поллитра найду, —говорит Лукаш и бежит к
соседям. Возвращается назад с военной формой, с поллитрой. Примеряли. На Василия
форма как раз, а на Игнатка тесная, потому что толстый, но где ты денешься?
Дареному коню в зубы не смотрят. Выпили за знакомство, закусили. Василий совсем
ожил, а Игнатко захирел еще сильнее.
— Я сейчас пойду, я с ними разберусь, — грозится обидчикам Серебреник. Едва
уговорили. Лукаш провел обоих на самый край хутора, боялся, чтобы Василий не
вернулся. И вот оба, Баламут и Игнатко, спускаются с бригадской горы. Возле
двора стоит, будто туго завязанный мешок, пыхтит трубкой Матиенко, приехал из
Байрака в хутор, к дочери Наталии. И дом былок оставил, думал замуж выйдет, но
никто не берет. Смотрит Матиенко на обоих, дует, аж усы врассыпную раздуваются.
Серебреник токо такой жених был бы для Наталии.
Сидориха и Надежда тоже вышли на дорогу, выбежали и обе Дворнички с
Гавриленчихой, которая пришла на посиделки к Дворникам. Серебряному то
наплевать. Ему даже нравится, что его так встречают, а потому идет по-солдатски,
выпятив грудь, чеканит шаг, а Игнатко, тот как щенок бежит позади, спрятался за
широкую Василеву спину. Стыдно Ивану от людей, потому что побитый, как пес, весь
синий, как передник, живого места нет. Немного дальше, из осичника, выглядывают
Семен с Оришкой и девушками. Андрей Пугало стоит с ружьем в осинах. Кисель
двинулся по промежку наперерез, но увидел, что не успеет, остановился на
полдороге. Возле Надежды стоит Антон и Даниил. Билычка и Харитонивска Манька
стоят под венками лука, развешенными на стенах и оконницах, смотрят на дорогу,
кто же оно идет.
Где же это вас, ребята, так одели, а? — допытывается младшая Дворник.
— На аэродроме, — говорит Серебряный.
— Так это как понимать? Призвали вас, что ли? Оно там, случайно, не война?
Ги-ги, —переспрашивает Надежда.
—Еще не война, но скоро может, быть, — шутит Василий.
— Вот шортовы лгуны. Ше, наверное, они и шкворень украли, больше некому, —ругает
Баламута Василия и Игнатка Сидориха. — Теперь не к чему козу привязывать. Вот
шортова парубота.
— И хоть Василий и Игнатко давно уже отпарубкували, но, как говорят, ума не
набрались.
— Это оно, Василий, никуда не годится, что ты делаешь, — сказал дома тесть. —
Ну, не стерво! Если себя не жалеешь, то хоть нас пожалей.
— Шо? Я здоровый! — гонорится Василий и показывает Андрею обнаженный бицепс.
— Тебе когда-то дед Иван говорил: “Дураку, и здоровье не на пользу”. Это он токо
так сказанул!
А где-то месяцев через два накануне Петрова поста в Доценковом у тетки Ксении и
дяди Лукаша играли свадьбу. Женился старший сын Василий. Звали всех
родственников: Росейку Гальку, Антона, Захарка, Харитину. Николая и Маньку звал
сам Василий. Гуляли целехонькую неделю. Но не поехал Николай, и Манька, дома
осталась, не пошла к двоюродному брату на свадьбу. Всю жизнь везло Маньке, как
куцому на перелазе. Когда муж и свекровь на храму гуляли, не с кем было идти,
теперь свекровь и муж не пошли, потому что поругались, и Маньке не велели. А
сама она тоже не пошла. Сестра Галя и Антон рассказывали потом наперебой:
— А невеста такая уже красивая, такая красивая, что и наглядеться нельзя.
— Сколько живу, такой красивой женщины кажется и не видела. Нужно было тебе,
Манька, все же пойти, как-никак брат. И тетя обижалась, и Василий. Э, нужно! Вот
так вот!
Манька слушала те рассказы, утоляла возмущение и боль, которые поднимались
откуда-то из глубины груди, плакала.
— Да я заболела, Галька. Так сердце болело три дня, — жалилась Манька. — Думала,
уже и жить не буду.
106
Секретарь райкома Штельман вот уже несколько недель после разговора с Кряжевым
терпеливо ожидал. Вот и сегодня он вернулся в свой кабинет расстроенным, не в
настроении. Решил осмотреть Гогольский район. И не сколько район, столько
пожаловать в хозяйство Табура. Как всегда в последнее время, Штельман был очень
возбужден. Чтобы как-то успокоиться, подгонял водителя, заезжал в другие
хозяйства, искал, на ком бы выместить раздражение, которое не утоляли ни время,
ни быстрая езда, ни папиросный дым. Одну за другой Штельман курил папиросы
«Казбек» и все время корил себя за то, что в свое время там, на месте не осадил
того выскочку Табура, не указал на недостатки. Хотя, если говорить откровенно,
недостатков у Табура было не так уж и много. Колхоз Табур поднял, можно сказать,
из болота вытянул. Сейчас «Октябрьский», без преувеличения, один из лучших
колхозов района. Да и в области заметили хваткого председателя. Еще бы не
заметить — отослал районную и областную милицию, защитил двух тружениц. Недавно
за распоряжением обкома Табуру дали новую «Победу». Колхозники, правда, еще
живут не ахти как, но ничего не сделаешь, не так давно окончилась война. Все так
живут. Но главное, и это особенно было досадно Штельману, Табура люди в
хозяйстве понимают и уважают. В конечном итоге, это не так уж и важно, потому
что кем бы ты ни был, какую бы должность не занимал, а должен знать, что
руководящая роль в нашей стране принадлежит партии. Игнорировать руководящую
роль партии — это слишком, даже больше — преступно.
Штельман мыслил логично и трезво, как всегда. Беспрерывное курение хоть и
притупляло эмоции, но не способность к элементарному рассуждению. Скорее всего
курение, или, может, мысли медленно успокоили Штельмана. Он открыл боковое окно,
смотрел на укатанную блестящую профилировку и никак не мог прийти к
определенному мнению относительно Табура: сплести все-таки этому выскочке,
махновскому недобитку лапти или может погодить? Можно бы и сплести, но некоторые
обстоятельства требовали от Штельмана осторожность. И прежде всего, напряженные
отношения Штельмана с первым секретарем обкома. Можно бы еще раз позвонить
Кряжеву, сказать несколько слов о Табуре Иване. Старика правильно, пусть он не
трогает, старый Остап Табур никому уже ненужен и никому не угрожает, а вот
молодой не дает спокойно жить. Позвонить — и все. И здесь уже бы не помог ни
Стахурский, ни Мужицкий, да и у Штельмана было вполне достаточно ума, чтобы
оценить, какие последствия и выводы за этим могут последовать. Арест Табура
потянет за собой другие аресты, а потому при всей своей мстительности, Штельман
не мог на это отважиться. Может, еще и потому, что и сам почувствовал себя не в
своей тарелке, не то, что другие секретари райкомов. Ушлые ребята, из кожи вон
лезут, чтобы добиться признания первого, служат, как говорят, верой и правдой, а
по большей части, неправдой. Кто честно, а кто и нет. Подавляющее большинство —
нечестно. Взяток, может, и не дают, но и пустой обкомовскую, а тем более, машину
первого секретаря обкома из района не выпустят. Но каждый готов полрайона
загрузить в ту машину, чтобы заслужить доверие, благосклонность,
покровительство, потому что, имея все это, можно потом делать все, что угодно, и
никто тебе не указ. Главное, быть на короткой ноге с первым. Если даже жалобы
будут, глаза закроет и все. Только не от каждого он берет. Это же нужно
заслужить, как своего рода первую и главную степень доверия. И заслуживает ее,
как правило, тот, кто беспрекословно, а то и бездумно, выполняет его волю.
Кое-кто даже считает это за честь, но Штельман придерживается другого мнения.
Бездумным исполнителем чужой воли он не станет. Штельман вздохнул, глубоко
затянулся. Тучка дыма выскользнула через приоткрытое окно, лизнула кофейную
крышу автомобиля.
«Служит бы радов, прислуживаться тошно», — вспомнилось известное еще из школы. И
едва лишь он вспомнил эти слова, предательски подкралась другая мысль: «А что,
если и Табур придерживает такого же принципа?» В конечном итоге, все эти
принцыпы несколько относительные. Поманил бы его сейчас первый, поговорил
по-человечески, пообещал, то еще неизвестно, где и делись бы те принципы.
Побежал бы Штельман навстречу и не оглянулся. А побежал бы, или нет? Наверное,
все- таки побежал бы. Если честно, то точно, побежал бы. Вот такие они,
принципы. Принципы, они только до тех пор тверди, пока ничего другого не
появляется. А как только появится какая-нибудь обольстительная перспектива, так
и забылись. Вот такие они те принципы. Пусть, может, и не во всех, но у
большинства. А он сам себя относил к большинству. А вот Табур? Куда отнести его?
Штельман давно бы снял Табура за игнорирование партийных органов, но ведь
хозяин, которых мало. Хозяин от Бога, от природы, с рождения. А потому с Табуром
считается и обком, и первый. Тоже заметил хозяйственную струнку. Не может, же, в
конце концов, импонировать ему то, что Табур одно время был в банде батьки
Махно. Не так давно и разговор был о Табуре в обкоме. Пригласил его Стахурский к
себе в кабинет и, не интересуясь ни делами в районе, ни настроением, ни
здоровьем, спросил:
— Почему это у тебя в районе председатель колхоза беспартийный? Да, Табур.
— Так у него же пятно в биографии, служил в свое время у батьки Махно.
Первый как-то неопределенно улыбнулся, сказал:
— Уже двадцать с лишним лет прошло.
— Ну, то и что? Биография от этого не поменялась. Да и графу в анкете пока еще
никто не отменял.
— Если биография и не поменялась, то человек еще как меняется, — сказал
Стахурский. — Ты что, забыл, как Беспалого, который тебе контрольные в институт
делал, в партию принимал? А он палец отрубил, чтобы на войну не идти. Вот
видишь.
Так и распростились, не придя к согласию. Первый, как показалось Штельману,
остался недовольный. Да только он, Штельман, здесь при чем? Конечно, то, что
Табур единственный в области беспартийный председатель, портит всю обкомовскую
отчетность, в секторе учета ему уже не раз об этом говорили:
— Или принимайте Табура в партию, или снимите.
— А как мы его примем? — пожал плечами Штельман. — В конечном итоге, мы то можем
принять, так вы же завернете. Мы уже пробовали. Как только прочитали в
парткомисии анкету, так и завернули.
Несомненно, Табур пользовался доверием и авторитетом, умел найти ту единственную
линию поведения и тему разговора, которая объединяла собеседников. Сразу после
войны приехал Штельман в Коломийцев на овчарню, увидел худых, ободраных с
присохшими бубряхами на боках овец, спросил:
— Иван Остапович, что это у тебя за порода?
Табур посмотрел на него иронически и немного вызывающе ответил:
— Эта порода, Николаевич, называется мусорье.
Штельман сначала растерялся, не знал, что ему делать: обижаться на такую
прямолинейную откровенность, или, может, напротив. В действительности же ни те
овцы, ни их порода не интересовали Штельмана. Табур понимал это, а потому так и
ответил. Думал, Штельман обидится, а оно наоборот. С тех пор они даже
подружились. А через год или два приехал Штельман в тот же хутор и увидел других
овец, то ли романовской, или тонкорунной породы. Он не очень понимал в них. В
грубоватой откровенности Табура была правда жизни и это притягивало. Он,
наконец, понял, что Табур совсем не хотел его оскорбить, просто откровенно
выразил собственное мнение. Что там было приукрашивать? Мусор — он и есть мусор.
Была и еще одна деталь, которая их сближала. Табур, невзирая на все свои деловые
качества, не был и не мог быть конкурентом Штельману в партийной карьере.
Воспоминания и мысли остудили запал и рвение Штельмана, но кодекс субординации
подсказывал: нужно, и непременно, провести перевыборы в колхозе им. Октябрьской
революции. Первый секретарь обкома Стахурский — человек крутой, но тоже не
хозяин. На той неделе позвонил дружок из обкома:
— Вы там смотрите, к вам сейчас Стахурский едет.
— Пусть едет, я давно его жду, — умышленно весело ответил Штельман.
Он еще утром хорошо выпил, ходит по кабинету, поет.
Секретарша подслушала тот их разговор, позвонила жене.
— Немедленно найди шофера, пусть возьмет трубку, — приказала Степанида.
— Это я, — взял трубку шофер, Серебряный Василий, которого Штельман недавно
забрал у Табура. Штельман хорошо и давно знал Платона Серебряного, одно время
даже дружил с ним, а потому не колеблясь взял его племянника к себе в качестве
личного шофера. Хоть и с норовом, зато сильный, крепкий. Трех таких как он в
бараний рог скрутит, не побоится. А это, иногда, когда Штельман употребляет
лишку, крайне необходимо.
— Вася, — загудела в телефон Степанида. — Будь там, я сейчас приду. А если
сможешь, то лучше сам бери того дурака в охапку, бросай в машину и вези домой.
Если будет угрожать, не слушай, скажешь, я приказала. Понял?
Не долго думая, Василий зашел в кабинет, сгреб Штельмана в охапку и несет.
Штельман кричит, прет матюги, ногами мелет, грозиться уволить, выгнать Василия,
но Василий не потакает. Да и жена сказала, чтобы не боялся. Василий кое-как
усадил Штельмана в «Победу». Только начнет рушать, а тот двери отворяет,
собирается выскакивать.
«Еще убьется, дурак, а мне тогда отвечай, — подумал Василий. — Там не будут
спрашивать, трезвый или пьяный. Впаяют на всю катушку».
Серебряный затормозил, вытянул из штанов ремень, привязал им Штельмана к сидению
да так и довез домой. Только подъехал к двору с высоким забором, а там уже
Степанида возле калитки ожидает. Штельман хоть и привязан, а упирается,
разоряется. Видно, здорово обиделся. Едва втянули вдвоем в дом. Степанида
закрыла его в хате на замок, набрала райком:
— Это ты, Клава? Приедет Стахурский, скажешь, Николаевича нет, где-то поехал по
району, — и положила трубку. — Ну, а ты, — повернулась к Ивану, — едь подальше,
в самое глухое место, чтобы тебя и не видел никто. Пересиди там лихой час, а под
вечер, когда стемнеет, наведаешься. Где-то по пути заедешь, позвонишь, я скажу,
ехать или нет.
Серебряный отыскал глухой плес в Мыскивщине да там и прокупался весь день.
Так что были грехи и в Штельмана. А у кого их нет? «Кто же есть на свете, чтобы
был без греха», — сказал философ. Так было раньше, так есть и сейчас. Да,
наверное, так будет, пока и мир солнца будет существовать. Штельман, конечно, не
выгнал Василия. Благодаря ему он до этого времени катается по району машиной,
сидит в мягком и надежном кресле. Хоть и сделал тогда вид, что сердится, а в
действительности, в душе был благодарен.
Стахурский в тот день так и не встретился со Штельманом, хоть и объехал почти
весь район. А Штельман на то время уже прохмелился, сидел под домашним арестом.
— Не умеешь пить, г... ешь, — упрекала жена. До самого вечера ни есть, ни пить
не дала. — Еще и завтра будешь сидеть, чтобы знал, как пить.
Штельман сначала угрожал, обижался, потом стал проситься. Помиловала. Нет,
Степанида у него молодец, все время выручает. Правда, однажды чудок ли не
подвела. Приближалась Пасха. Дочь Галя, тогда еще маленькая была, только в
первый класс пошла, побежала в субботу к подруге, соседской девочке из Бужинов,
а мать и спрашивает: «Галя, что мама делает?»
— Пасхальные куличи печет.
Та и язык проглотила, будто его в зад потянуло. Уже не рады, что и спросили.
Девочка еще малая, неумная, толком не знает, что можно говорить, а чего нет, а
они же хорошо знают, что можно спрашивать, а чего нет. Разве одного из партии
исключили за то, что праздновал Пасху, ел пасхальные куличи или ходил на
гробики. Достаточно было сообщить в тот же райком, что жена какого-либо члена
партии печет или святит пасхальные куличи, а еще хуже — крестит детей, как его
тут же вызывали на бюро, Штельман отбирал партбилет, а с партбилетом и работу. И
живи, как хочешь. Так это у рядового члена партии, а здесь жена Штельмана, того
самого Штельмана, который собственноручно отбирал партбилеты, печет пасхальные
куличи. Соседи уже были и не рады, что спросили, а затем договорились, что
такого разговора не было, и они ничего не слышали.
Но Галя пришла домой и все рассказала. Тогда они долго разъясняли дочери, что
можно говорить у чужих людей, а чего нет. Галя оказалась способной ученицей, а
соседи — порядочными людьми, никто нигде и слова не сказал о том, будто и не
было ничего. В конечном итоге, он не очень и боялся. Пусть бы попробовали. У
Штельмана авторитет, власть, он на все пошел бы, чтобы снять с себя подозрение.
Мало что ребенок может, сболтнуть. Может, женщина коржи пекла, а вокруг только и
разговоров, что о пасхе, вот неумный ребенок и сболтнул, спутав коржи с
пасхальными куличами. Разве она понимает, где пасхальные куличи, а где корж?
Почему-то вспомнилось Штельману, как они ехали этим же маршрутом весной, после
стычки с Табуром. Машина Штельмана выехала из Долины на Миргородский тракт.
Поминули Буряковщину. Под Серебряной горой стоит одна, как перст, скирда
прошлогодней конопли. Было их здесь с десяток, но своевременно вывезли, видно
только сопревшие места, где они стояли.
— Тормози, — приказал Штельман. — Ану, пойди подпали.
Василий вылез из машины, пошел к скирде. Скирда стояла на прежнем их дворе.
Жалко, сколько конопли, а что поделаешь? Не успели в прошлом году сдать на
Миргородский коноплезавод. Добрый урожай на коноплю был, коноплезавод прямо
задыхался, не успевал перерабатывать, теперь приходится жечь. Кому они нужны
прошлогодние, как прошлогодний снег. Тем более, что коноплезавод стратегического
назначения. Василий зажег спички, поднес к горстке. После дождя конопля
отсирела, не воспламеняются.
— Куда ты, мать-перемать, пошел, — кричит Штельман. — Что ты против ветра жжешь?
Заходи с другой стороны, стань в затишке.
— Без сопливых знаю, — буркнул Серебряный.
С подветреной стороны конопля зажигается веселее и горит как порох. Не успели на
Серебряную гору выехать, а пламя поднялось чудок ли не к небу. Повернули на
Бутов, дальше Широкая Долина. Въехали в село, там то же самое. Стоят почернелые
за зиму скирды — штук пятнадцать. Кому они теперь нужны? Коноплезавод не
принимает, скоро подойдет новый урожай, а в хозяйстве, что с ними делать? На
корм не годится, на жего тоже, потому что до следующей зимы или же сгниют, или
сами загорятся изнутри, еще чего доброго в жатву пожара наделают. Да и никто
колхозного на топливо брать не позволит, тем более, стратегическое сырье. Пусть
попробует взять хоть горсть, десять лет тюрьмы с конфискацией обеспеченно. А
потому лучше пусть горят. И опять идет Василий к почернелой скирде.
Скирда вспыхнула будто свеча, за ней другие. Осенью прошли дожди, дороги
раскисли, а потому из Широкой, наверное, так ни одной и не вывезли. Там, где
поближе от столбового, хоть немного повывозили, а здесь ни одной. А что
поделаешь: конопля — стратегическое сырье, а потому и сеют с запасом, на случай
неурожая. Чтобы даже в благоприятный, неурожайный год выполнить план. Пусть
лучше останется, чем не хватит. А оно, как назло, вот уже несколько лет кряду
урожай, а мощности завода не позволяют все переработать, вот и стоят скирды
конопли по всему району, будто памятники его, Штельмана, бесхозяйственности.
Конечно, можно бы их кому-то отдать или продать. Но этого даже Стахурский не
может, решить, потому что это дело подсудное, а потому пусть лучше горят,
удобряють землю. И опять Василий уже в Кротовщине со спичкой к почернелой скирде
идет. Поджег одну, переходит к другой, и так, пока не займутся все. Из Широкой
Штельман повернул на Суржков, опять выехал на Серебряную гору, но поехал не
вниз, а свернул в хутор на бригаду. Наконец, добрались к Коломийцевому. Может,
хоть здесь какой непорядок найдет, сгонит зло. Повернули с шляха на выселок.
Глядь, кони в посевах пасутся. Штельман остановился на бригаде, посмотрел
вокруг, а там баба Елена в терновнике пеньки корчует. Увидела машину,
испугалась, бросила завеску и топор и бросилась убегать.
— И черти его принесли. Еще оштрахвует, — баба Елена не знала, кто то, но
поняла, раз на машине, значит, большой чин.
— Вы конюха знаете? — спросил у нее Штельман.
— Знаю.
—Покличте.
— Да его, наверное, и дома нет, — сказал Баламут.
— Сейчас позову, если дома. Он, наверное, куда-то поехал тот Гриша, чтобы он на
коленях ездил, — баба Елена понимала, что от выполнения поручения в какой-то
мере зависит расположение к ней начальника, а значит, и ее судьба, если она
виновата, а потому поспешила к Грише. Гриши дома не было. Напуганная баба Елена
побежала домой. Между тем Штельман заглянул в кошару, где когда-то стояли овцы
породы «мусорье», как выразился Табур, сейчас там было пусто. Где-то в самом
конце сарая Доценко Даниил резал секачом почти метровой толщины утоптанный
овечий помет.
— Что, хорошее жего? — спросил Штельман.
— Ох и горит в печи! Будто уголь. За зиму натоптали с бубряхов и подстилки. Я
уже не раз здесь режу.
Ожидая, Штельман походил по бригаде, но конюх так и не пришел. То ли пьяный, или
вообще дома нет.
— Заводи, поехали, — сказал Серебренику, — черт с ними, пусть пасутся, а о себе
подумал: «Кони колхозные, посевы тоже. Лишь бы люди не подбирались к общему
добру, не грабили, не растранжиривали, не пускали по ветру». На какое-то
мгновение упоминание о том, как он недавно пустил по ветру труд сотен людей,
урожай не одного десятка гектаров земли, неприятно поразила Штельмана, но он
подавил ее. Не оставлять же у всех на виду следы пусть не собственной, но ему
подотчетных государственных органов, бесхозяйственности. К тому же, и плановые
органы работают безответственно, страхуют себя. Спустили завышенный план посева,
на месте еще немного накинули, а затем на заводе не смогли принять всей
продукции. Конечно, спихивают все на недостаточные мощности, а о том, что в
сезон у них там что-то постоянно не ладилось, ломалось, об этом молчат. А
поэтому сегодняшнее уничтожение конопли — это дело политическое. Пусть лучше
сгорит, чем враги народа, которые еще, к сожалению, есть, это хорошо показала
война, и которые снова притаились, ожидая удобного момента, не злорадствують над
бесхозяйственностью власти, партии. Нельзя! Пусть лучше оно все сгорит, с дымом
пойдет, чем такой позор. Машина между тем выскочила на мостик.
— Куда? — спросил Василий.
— Домой.
Под Серебряной горой курилось пожарище от скирды. Солнце давно свернуло на запад
и светило через стекло в спину, катилось в жидких тучах. В небе распевали песни
первые жаворонки. Под колеса ложились километры профилировки, пахло клейким
листом и вишневым цветом.
Нужно было ночью жечь, чтобы люди не видели. Как он проворонил? Осенью думал,
может, вывезут, а затем пришла зима, дороги занесло снегом. Пепелища немедленно
нужно вспахать. Да разве только пепелище припахивается? Припахиваются колоски,
хлеб, овощи, все, что не успели собрать. Бывает, что погода, морозы помешают.
Рабочих рук, техники не хватает, а чаще всего, виной всему бесхозяйственность.
Припахивают, как правило, среди ночи. А что делать? Из-за врагов приходится идти
и не на такие жертвы. Намного более суровые. Пусть только кто-нибудь пискнет,
что урожай припахали, будет иметь дело с Кряжевим и, наверное, получит лет пять
тюрьмы. Враг не должен этого знать, не должен злорадствовать над временными
трудностями партии и советской власти. А тот, кто распускает подобные слухи, —
помогает врагу. Штельман хоть и не очень уверен, что трудности временные, нет
ничего более страшного, чем временное, но так говорят на всех съездах, пленумах,
собраниях, заседаниях, и он тоже должен так говорить. Не было бы кругом столько
врагов, мы могли бы, конечно, быть откровеннее, а так... А разве Табур не
скрытый враг? Нет, после Октябрьских праздников Штельман непременно соберет
собрание, пусть колхозники решают.
Штельман почти уверен, что Табуру на своем месте не удержаться. Слишком любит
порядок, дисциплену, иногда излишне крутым бывает, а народ привык к волынке, к
разболтанности. Одним словом, к бардаку. Рядового колхозника мало интересуют
колхозные дела. И если они идут через пень-колоду, то даже лучше. А потому у
Табура должно быть немало врагов: явных и тайных, скрытых и откровенных. Хотя
должно быть и немало сторонников. Так считает Штельман. Рекомендовать на место
Табура будет одного из работников райкома партии — может, даже Варшавчика. Он,
правда, не очень будет тянуться возглавить колхоз, ему бы лучше быть в районе,
на виду. Должностей при жизни он перебрал достаточно много: уполномоченный МТС,
работник органов НКВД, инспектор, зав. отделом райкома партии, второй секретарь.
Потому сейчас выбор выпал именно на него. Варшавчика знают в «Октябрьской» еще
со времен коллективизации. Он часто там бывал уполномоченным. Да и отделение МТС
находится в Байраке. А он в свое время был там начальником политотдела. А потому
Штельман считал кандидатуру Варшавчика вполне подходящей. Можно было бы
предложить кого-то из инструкторов райкома, но Штельман знал это определено:
народ в Байраке после Табура на менее знатную кандидатуру, чем Варшавчик, не
согласится. Короче, его. Где-то через неделю-две, а может, и раньше будем
сватать, а там видно будет. Принятое решение развеселело Штельмана. Он
повернулся к Баламуту, скомандовал:
— Василий, правь домой! — Штельман попробовал пошутить, так с ним бывало всегда,
когда после некоторой нерешительности у него вдруг возникало твердое и ясное
решение. Василий охотно выполнил приказ, надоело бесцельно кружить по району,
жечь коноплю. Две блестящих влажных ленты профилировки стлались под колеса,
мягко пружинили. Влажная, пригретая солнцем земля едва паровала, и от нее через
боковое окошко шел свежий, здоровый дух. Так опьяняюще пахнет чернозем только
весной и ранней осенью.
Серебряному не хотелось ни портить свои отношения с начальником, ни тем более,
отвечать на его глуповатые шутки и выходки. Он давно понял: любое сближение с
начальством в конце концов заканчивается неприятностью. Василию было только за
двадцать, но на своем коротком веку ему пришлось возить разных дураков. Были и
такие, что, выпив, кидались драться. Начальник автобазы пьяным обмачивался, но
такого дурака, как вот этот, возить не приходилось. Только выпьет, так и
выскакивает на ходу, или вылезает и мочится, где ему заблагорассудится. Хоть
посреди села. Хозяин, вождь района, как именует сам себя Штельман, а ума, как у
новорожденного. В другой раз не понимает очевидного. Исправная машина или
поломанная — едь! Я хозяин, ничего не будет. И хоть ты кресты грызи. Ну, это
хорошо, что Штельман — секретарь райкома, никто его не остановит: милиция ему не
указ. Ну, если милиция не остановит, остановит смерть.
Василий возил не только секретарей райкома, но и другое начальство. И те такие
же идиоты! Где они только той закваски понабирались? Едь и все. А то, что машина
на трех колесах, — его не интересует. И пусть бы молодые были, а то уже и
подтоптанные, в летах. Например, вот он с восемнадцати лет шоферит, как только
первые грузовики АМО и ГАЗ появились, а ни разу не сел за руль нетрезвым. Даже
пива никогда не выпил, скорости нигде не превысил, не выехал ни разу неисправной
машиной из гаража, хоть не раз за это получал выговора, несколько раз даже
увольняли с работы. Но ничего не могло его вынудить сесть за руль неисправного
автомобиля, потому что это смерть или его, или чья-то.
Возил когда-то судью. Ты ему говоришь: тормоза не исправны, а он тебе: “Едь, нам
тормозить не нужно. Я думал, она у тебя не заводится, а раз мотор работает, то
поехали. Тихонько будешь ехать, ничего страшного. А случай чего — у меня в
райкоме и в милиции ребята знакомые, права никто не заберет”.
— А как убьем кого-нибудь?
— Не убьем! Говорю же, у меня ребята, знакомые в райкоме.
И ничего ты ему не докажешь, хоть сам, наверное, не одного шофера осудил за
такое.
Василий подъехал к белому дому, где жил Штельман, остановил... Штельман вылез из
машины, пошел во двор. Так начались и окончились для первого секретаря райкома
первомайские праздники.
И все же провести перевыборы после праздников никак не удавалось. Пришлось
отложить до осени.
107
Приближалось Зеленое воскресенье. Манька еще утром постирнула рубашки, повешала
их на кленах, в обед пришла домой, помацала.
— Да и линкое. Что-то совсем не сохнет.
— Э, наверное, дождь будет, что-то все суставы крутит, и кульша болит, —
заметила баба Елена, глядя, как между негустых туч бредет солнце. А в созе же
что делали?
— Проверяли за Евгенией свеклу. А это шла домой, зашла по пути к Гальке. Куры и
петухи поют. Утки по двору бегают, радуются на дождь.
— Я на кур как-то без внимания, а вот в поветь зашла, смотрю: поросенок ушами
разве же так хлопает. Ты говорила, что оно похудало. Где там, токо такой
кабанчик сделался, подчинился, как не луснет. — Баба Елена на мгновение умолкла,
прислушалась. — И в берестине дятел стучит, слышишь? Точно, на дождь. Да и кот
вон под завалиной развалился. Распарило.
Над Серебряной и Бригадской горами нависли темные тучи. И хоть говорят, что из
большой тучи дождя не будет, но над Игнатовой уже шел дождь.
Вышел из дома Николай.
— Подожди, пусть дождь перейдет. Ты смотри, над Кордонской горой что делается.
Чисто небо прорвалось.
— Манька, ты не смотрела? Володя будто снова заболел. Смага на губы так и упала,
— выйдя из дома, обеспокоено известила баба Елена.
— О, Боже! Опять в больницу везти?
— Нужно бы бригадиру сказать.
— Да нужно бы. Спрос не ударит в нос.
— Не знаю уже, что и делать, наверное, иди, Николай, запрягай.
— Господи, еще и дождь накрапает.
— Может, пусть перейдет? Горе да и только, — вздохнула баба Елена. — Артем будто
так и не болел.
— Что нет, то нет, — подтвердила Манька. — Артем и в больнице ни разу не был.
Кто знает, как оно так? А с Володей, ишь, какое горе. Горе да и только.
— Нет, Артем так не болел, — подтвердила и баба Елена. — Правда, раза два болел
гриппом, да позапрошлой весной корь была, как босиком побегал с тем причиноватым
Серебреником по промежку в воскресинскую субботу.
— Да, может, оно и за грех. Я как раз тогда картофель возле Игната сажала. Все
нам некогда. Как говорится, люди в церковь идут, а мы торбы латаем. Могли бы
немного и раньше посадить.
— Бабу, бабу, — заорал Артем.
— Отстань. Не будь навязкой.
— Да, оно у нас всегда как на зарваной улице. Может, оно того и Володя болеет. А
Артем, наверное, больше и не болел. Нет, вру. Когда-то летом, еще мальцом был,
заигрался у бабы Дмитрихи, прибежал, кричит — ухо болит. Упал и лежит на полу. Я
побежала к Дарье, взяла старого коровьего масла, закапала ушко. Сразу и заснул.
К закату солнца где и делось все. Проснулся вечером и не вспомнит, что болело.
— В тот год у Игната корову в валенках из хлеву вывели. Наверное, Петр Чухно. И
клепачи не помогли. Помню, пришли вечером с картофеля, а оно дождь как учистит.
Вышла во двор рядна снять и в мгновение ока стала мокрой, как бирка, — сказала
Манька и пошла в дом. Следом за ней на некотором расстоянии баба Елена.
— Шо ты строишь из себя Ивана Ивановича, — войдя в дом, окрысилась Манька на
Артема. Артем стоял посреди хаты перед гардеробом, смотрел на свое отображение в
зеркале и кривлялся.
— И такое, как драстуйте. Чего ты насвирипилась на парня? Сказать бы перехода,
так нет, полнолуние. Ничего, пусть. Артем скоро вырастет, покинет вас, а Володя
подрастет, он вам ворсу вытрет. Тогда вспомните меня, да поздно будет.
— Ваше здесь не мелется, не засыпайте, — огрызнулась Манька и начала плакать.
Собиралась в больницу. Дождь немного стих, и Николай побежал в бригаду запрягать
коней.
— Ну и упорная, — снуя под окнами, бубнила баба Елена. — Ничего, от меня сын
отрекся, откажутся когда-то и от тебя. Ты тоже хорошая, любишь раздор посеять.
— Здесь ребенок болен, а вы бубните. Или вы нанялись, делать нечего?
— А я что, виноватая? Уже на того Володю и не дышу. Говорила же дуре: не бери в
кумовья ту Данилову розтрайду раз отказывается. Так она пристала, как банный
лист. А та дура согласилась. А где ей деваться? Когда не идет было мимо двора,
так и встречаешь. Она уже девушка, или вернее молодица, галасвита наш двор
обходила. Мать, уже тяжелой была.
— Это все ерунда, — отмахивалась Манька.
— Видишь же, не ерунда. Люди же ишь, примечают: нельзя ребенка в крест вводить
тяжелой. Тебе же, дуре, люди в больнице говорили, что будет болеть до тех пор,
пока какое-то не умрет: или крещенное, или то, что в брюхе было.
— Господи, да разве же я самая грешная на этой земле? — плакала Манька. — Да
разве я хотела, разве я знала? Господи, что же теперь делать? Чего же та Евдошка
ничего мне не сказала? — жаловалась Манька, понимая, что та и не могла ей ничего
сказать. Незамужняя девушка и с пузом. Она и дома ничего никому не говорила.
Матери, правда, намекнула:
— Ма, меня Ригоры в кумовья берут.
— Ну, так иди, это же не к Матиенкам.
— Не могу.
— Э, Явдошка, если в кумовья берут, отказываться не гоже, грех.
— Если бы же я свободной была.
— Вот еще, Господи, — заохала Дарья.
Через час Николай оттарабанил Маньку в больницу, вернулся, распряг коней, вошел
в дом безутешный. И, наверное, впервые за столько лет, хоть и не обращаясь
прямо, заговорил с матерью.
— Наверное, не будет дела. Опять двустороннее воспаление легких. Спрашивал у
врача, ничего не говорит. Наверное, умрет Володя. — Николай сидел за столом и
плакал.
— Чего ты убиваешься? Знают те дохтура то, что я забыла. Если Бог даст, то
выживет, — сказала баба Елена и пошла в хату. Артем сидел над книжкой, но давно
уже не читал, слушал разговор бабушки и отца. Ему было жаль братика, из глаз
катились слезы.
— Господи, да что же это такое? — увидев внука в слезах, пала в отчаяние баба
Елена. — Да я же каждый день молюсь Всевышнему, даже колени заболели от молитв,
токо, видать, не доходят мои слова к Богу. Забыл он меня на этой земле. Да и
было за что. Господи, прости меня грешную, — осенила себя крестом баба Елена.
— Чего вы думаете, что забыл? — неуверенно, немного гундося в нос спрашивает
Артем. — Молитесь, может, и поможет.
— Э, забыл! Если бы не забыл, то уже давно бы прибрал. Нажилась и насмотрелась.
Ишь, вон и отец сидит, плачет. Как на такое смотреть, то лучше бы было и не
доживать, — баба Елена всплеснула в заполы, пристально посмотрела на Артема,
колеблясь, сказала: — Артемка, ты малый, негрешный, становись на колени, молись
Богу.
Всхлипывая, Артем вошел в дом и хоть стыдно было перед отцом — отец не верил в
Бога, да и вообще он стеснялся отца — молча опустился на колени перед образами
и, не обращая внимания ни на кого, и чувствуя, что отец сейчас не осуждает его,
а наоборот, одобряет, молился и плакал, плакал и молился. Потом лег на кровать и
заснул.
108
Так в напряженном ожидании минуло несколько дней. Состояние здоровья Володи
ухудшалося с каждым днем. Температура подскочила до сорока двух. Борис
Саливонович дневал и ночевал в больнице.
— Господи, если бы не вы, — благодарила Манька, — то мы бы его уже давно
похоронили.
Однажды, когда состояние Володи улучшилось, Манька разговорилась с соседями по
палате, начала выхваляться мужем.
— Да я то в колхозе на разных, а муж у меня агроном.
— Ну, тогда вам неплохо живется. Агрономше тяжелой работы не дадут, — завидовали
молодые женщины. — Знаем, как это. У нас тоже такая есть.
Манька не стала уточнять, что Николай работал не в колхозе. Если уж плохо живет,
то пусть хоть позавидуют. Все-таки приятно и сладко, когда завидуют. Разве же
Манька могла догадываться, что кто-нибудь из этих женщин знает ее Николая, чего
она будет его хаять?
Рядом с Манькой лежала какая-то женщина из Жабокриков и вечером, когда Николай
пошел домой, спросила у Маньки:
— То ваш муж?
— Мой.
— В Миргороде агрономом работает?
— А откуда вы знаете? — оторопела Манька, кутая Володю.
— Да его у нас все знают. Нет такой молодицы, у которой бы он не ночевал. Другой
хоть перебирает, а ваш — нет. Старая, молодая, плохая, хорошая...
Манька слушала все те стыдные подробности, и сердце ее терзалось от боли, обиды
и возмущения. Наконец, глянула на больного Володю, на его вид страдника,
неторопливо проказала:
— Не хочу я его того всего слушать, это неправда. Кого хочь можно обгадить, —
сказала Манька, а про себя подумала: “Завидует, что врач хорошо относится, вот и
наговаривает”.
— Как знаете. Спросите у людей, если не верите. Вон Марфа в соседней палате
лежит, она подтвердит.
Все это случилось в одной поре: и обострение болезни, и тот разговор. А молодую
женщину только положили. Не успела Манька как следует погордиться, как осталась
на бобах. Вчера только переговорили, а сегодня уже и раскусили все, кто она
такая.
После этого на Маньку, наверное, бы смотрели с презрением, но сдерживало
Маньчино горе. Манька подумала о том и тут же отмела все. Пусть, что хотят
болтают, лишь бы Володя выхворался. Это сейчас для нее главнее всего. А если не
выживет, умрет, Манька заберет Артема и пойдет куда глаза глядят. Пусть
здравствует сам, как знает, она и на день не останется. Куда она пойдет? Да хоть
на Донбасс, на шахты завербуется. Здоровье у нее, слава Богу, пока еще есть, а
потому ей все равно где работать. Манька немного успокоилась, за те несколько
дней в душе все перегорело, вытеснилось сыновьей болезнью. К тому же, Манька
чего только не наслушалась в той больнице. Не такие люди, как ее Николай, и те
не без греха. Вон главный врач Глеб Михайлович, какой только мужчина, а жену,
ишь, покинул. В войну медсестра вытянула его с поля боя в тяжелом состоянии,
созналась, что давно любит его и сделает все, чтобы он остался жить, а Глеб
Михайлович пообещал, что в таком случае непременно женится, хоть у него есть
жена и сын. Она дала ему свою кровь, кожу, выходила, а он соблюл свое слово.
Может, оно и было за что, может, без нее он и не выжил бы.
Конечно, что завидует, — убеждала себя Манька, потому что и так тяжело. Врач
сделает обход, а затем, гляди, опять заглянет в палату среди дня, наведается под
вечер. Это соревнование со смертью напоминало какое-то упорство, в котором
каждый поставил за цель достичь своего. Несколько раз на день Борис Саливонович
менял курс лечения, назначал новые процедуры и отменял старые, но состояние
больного с каждым днем ухудшалось. Каждый день утром в больницу приходил Николай
и, плача, неутешенным возвращался домой. Надежда с каждым днем таяла.
В тот день на утренний обход Борис Саливонович пригласил главного врача. Он был
спокойным и уверенным, совесть его не мучала, он использовал весь арсенал
средств и все знания, которые получил в институте, в этой нелегкой борьбе со
смертью, и теперь был бессилен что-либо сделать. Почти каждый день вечером он
перечитывал конспекты и учебники, отыскивал новые средства и лекарства, новые
процедуры, но это ничего не давало. В конечном итоге, перед смертью мы
бессильны. И это последнее успокаивало, уравновешивало характер. Совесть его
была чистой. Он сделал все возможное и невозможное. Случай сложен, исключителен.
Оставалось последнее. Пусть еще посмотрит главврач, хирург, фронтовик, человек с
тридцатилетним стажем, который видел на своем веку тысячи смертей. Возможно,
опыт что-либо ему подскажет.
Прямо из ординаторской Борис Саливонович повел всех в шестую палату. Только
переступили порог и сразу же почувствовал неурядицу, приблизился к кровати,
прислонил ладонь ко лбу, позвал дежурную:
— Термометр! Немедленно! — ощущение опасности опять охватило его. — Мамаша,
подержите термометр.
Склонившись, Манька притискивала термометр, плакала.
Николай давно приехал в больницу. Сначала он стоял под дверями, в палату его не
впускали, потом вышел на улицу, приблизился к окну, припал к оконному стеклу,
увидел склоненную над детской кроваткой Маньку, почувствовал общую напряженность
и тревогу и опять заплакал.
Борис Саливонович осматривал больных, но взгляд его все время был прикован к
Володе. Манька вытянула термометр, жмуря глаза, посмотрела, подала врачу. Тот
глянул и побледнел, молча подал дородному главному врачу, спросил сестру: “Какая
была температура утром”?
— Сорок один и три десятых, — ответила та.
Борис Саливонович стоял и только разводил руками. Он впервые по-настоящему
растерялся, не зная, что ему делать. Глянул на термометр и главврач.
— Температура тридцать пять и один, упадок сил, здесь медицина бессильна, —
спокойно сказал Глеб Михайлович.
— Спасите, вы же врачи! — тужила Манька.
Николай стоял под окном и хоть не слышал тех слов, но все понимал.
— Ничего не можем сделать. Пока организм боролся, и мы боролись, а это уже
смерть. Перед смертью медицина бессильна, — вздохнул Глеб Михайлович, сказал
сестрам: “После обхода — в мертвецкую”.
Манька увидела Николая у окна, склонилась к оконному стеклу:
— Ну, что? — спросил глазами Николай.
— Все, — выдохнула Манька. — Едь домой, собирай одежду... — Дальше говорить не
смогла, оседая, будто ватная, у окна, потеряла сознание. Николай бросился к
дверям. В коридоре встретил Глеба Михайловича, стал умолять:
— Спасите, умирает же!
— Смерть — это уже не наша парафия, — сказал тот безразлично. Николай повернул
назад, вышел на дорогу, а здесь и Василий Холоша машиной, только что прокурора
отвез. Остановился, спросил:
— Ты что, Николай, плачешь? Что такое?
— Володя умирает. Нужно одежду взять.
— Ну, тогда садись, я подброшу.
Николай вошел в дом черный, будто земля.
— Ну, что там? — робко спросила баба Елена.
— Все. Умер Володя. Готовьте одежду. Завтра утром поеду забирать. Скажите
Даниилу, пусть гробик собьет.
Елена умоляюще глянула на покутье, на иконы, перекрестилась, заплакала.
Захныкал, зарыдал в хате Артем. Николай склонился на стол, подложив под голову
кулаки, плакал, будто маленький ребенок. От того плача в хате стало жутко, в ней
незримо присутствовал покойник.
— Артем, Артемка, — позвала сквозь слезы баба Елена. — Ты слышишь, что говорит
отец? Иди лишь сюда. Неужели же Володя умрет? Ты молился?
— Молюсь, — утвердительно мотнул головой Артем и опять заплакал.
Ужас и отчаяние охватили Артемово сердце. На улице после дождя было мрачно и
сыро, и это углубляло общее гнетущее настроение. Артем опять опустился на
колени, зашептал:
— Господи, да я весь век буду тебе молиться, только спаси братика! Господи, если
ты есть, спаси! Да я буду в школу идти и буду молиться, и из школы буду
возвращаться, буду молиться, — умолял Артем, глядя сквозь пелену слез, которые
застили взгляд, на деревянные иконы. Иконы расплывались, двоились и опять
сходились в одну. И казалось Артему: что святые на иконах тоже плачут, оплакивая
горе, которое поселелось в их доме, в его маленькой беззащитной душе. Так и
простоял Артем на коленях почти до самой ночи.
А между тем в больнице санитарка забрала Володю и понесла в морг. Манька бежала
вслед, умоляла, просила, в отчаянии падала и опять вставала. Люди молча смотрели
на все то и, казалось, никому не было никакого дела до ее горя. Манька ухватила
холодеющее тельце сына, сказала:
— Куда вы? Не дам! Я лучше пойду с ним домой, чего он там будет лежать?
Вдруг Борис Саливонович подбежал к Маньке, няне и сестрам, приказал:
— Мамаша, вы пока идите с ребенком в палату, а вы, — обратился к сестрам, —
нагрейте воды, так, чтобы только руку можно было выдержать.
— Это можно, у нас есть кипяток.
— Ну, вот и хорошо.
За минуту купель была готова.
— Мамаша, раздевайте ребенка и немедленно в ванну. Держите столько, сколько
сможете.
— А если спечется, обварится?
— Нам выбирать не приходится.
Манька опустила больного сына в ванну. Руки пекло так, что она едва выдерживала.
Странно ей было, что Володя даже не ворочался, не плакал, даже ни разу не
заплакал. Манька все глубже и глубже окунала ребенка в воду, лишь бы только не
захлебнулся.
— Ну, что здесь? — подошел врач.
— Борис Саливонович, сколько держать?
— Минут пять, а затем укутайте в пеленки, в одеяла. Если согреется, пропотеет,
значит будет жить. Больше я ничего не могу. Это упадок сил.
Манька вытянула ребенка из еще горячей воды, закутала в пеленки, простыни,
одеяла, сколько было, так, что на кровати ребенок лежал будто гора, лишь
маленькое отверстие оставила для дыхания.
А дома все было, как и раньше. Николай сидел за столом, голова опущена на руки.
Артем послушно стоял на коленях, бил поклоны, молвил слова нехитрой, самим
придуманной молитвы:
— Господи, Мать Божья, Иисус Христос, спасите братика!
Манька стояла в больнице над укутанным, будто кокон, ребенком и тоже плакала,
уже ни на кого и ни на что не надеясь. Единственное, что она сейчас чувствовала,
так это раскаяние. И нужно же было ей напоследок так провиниться? И для чего она
согласилась опустить ребенка еще в тот кипяток? Да у него же и так живого места
на том тельце нет, каждый день по десять уколов. А это еще и в кипяток. Для
чего? Хоть бы перед смертью не мучала. Она и то едва выдержала. Сколько она его
там хоть держала? Минут десять или больше? Вынула и почувствовала, как Володя
стал упираться.
Борис Саливонович опять зашел в палату, постоял, наблюдая.
— Ну, что, как? — спросила Манька.
— Еще рано, подождите, — сказал врач и молча вышел.
А где-то через полчаса Манька ненароком ухватила сверток рукой и обнаружила, что
все простыни и одеяло взмокли от пота.
Борис Саливонович приказал перемотать больного. Он стоял возле кровати и
улыбался. От пережитого напряжения на лбу выступил пот.
109
У Ригоров той ночью не спали. Рано утром Николай запряг пидводу, взял одежду на
умирущее, поехал в больницу. Артем направился в школу. Баба Елена стала ожидать.
Николай зашел в больницу, спросил:
— Ну, что? Собирайся, будем ехать, — по его лицу катились слезы.
— Ожил Володя, — улыбнулась за сколько месяцев Манька. — Может, даст Бог,
виздоровеет.
От тех слов Николай мгновенно посветлел. Серое лицо прояснело, небритые щеки,
которые уже начали западать, зарумянились, заблестели глаза. Николай зашел в
палату, глянул на сына и радостный, возбужденныей повернулся домой.
С тех пор Борис Саливонович еще сильнее полюбил Володю. Он постоянно подходил к
кровати, привлекая внимание, шевелил приподнятыми вверх пальцами, говорил:
— Ах, парнишка! Ну, и парень!
Володя, конечно, не понимал, что говорят, но впервые за время пребывания в
больнице улыбался.
— Ну, что ж, теперь будет жить.
А на следующий день Николай сообщил Маньке новость:
— Позавчера Данилова Евдошка на свинарнике в Грянчихе родила детеныша.
— Как? Когда? Ну и как оно?
— Наверное, что-то выпила, чтобы сошло. А затем задавила и закопала. Говорят,
уже и пищало. Галя Семенова слышала.
— Да ты что? Пусть ее Бог прощает.
— Может, теперь Володя перестанет болеть?
— Дай-то Бог.
С этого дня Володя стал поправляться. Каждый день Борис Саливонович
останавливался возле кровати, приговаривал:
— Ну и парень, ай да парень!
Володя улыбалась, живо водил глазами за рукой врача.
Молодой выпускник мединститута еще и года не минуло, как получил диплом, Борис
Саливонович в критические моменты течения болезни действовал, как опытный врач.
Как знать, додумался бы опытный до такого — опустить умирающего в кипяток.
Горячая вода отдает свою энергию обессиленному телу, помогает возобновить
потерянный тепловой баланс, высвобождает угасающие, мизерные силы на борьбу с
болезнью. Это, конечно, было переломом в болезни. А могло бы все закончиться
трагически. Резервы организма исчерпаны. Обычный упадок сил, после которого
неминуемо наступала смерть. Неизвестно, что было бы с этим парнем, если бы он не
родился в один день с его Лилей. Отнесись он безразлично — и ребенок бы умер.
Конечно, нужно отдать должное наследственности, младенец родился здоровым, вся
спина была в белом налете, Манька все время когда была беременной, ела мел,
чтобы крепче были кости. Как ему пришло это отчаянное решение — опустить
младенца в кипяток? Что это было? Бунт против смерти, отчаяние, или может,
протест против слов главврача: “Несите в морг”? Очень много сил и здоровья он
вложил в эту борьбу, чтобы так просто отступить, сдаться. И когда он услышал эти
слова, ему захотелось сделать что-то чрезвычайное, невероятное, отчаянное,
захотелось, чтобы случилось чудо, и вот оно свершилось.
Врач отошел от кроватки и впервые за сколько дней и месяцев пошел домой со
спокойным сердцем и чистой совестью. Это была победа его знаний, одаренности.
Конечно, Борис Саливонович не намеревался оставаться в этом поселке на всю
жизнь, где-то там впереди ожидает его ординатура, ученая степень. Он должен еще
учиться. Через несколько дней он пообещал выписать Маньку.
— Ну, а теперь достаньте где-нибудь десятков два-три яблок, давайте ребенку пить
сок.
Легко сказать: “достаньте”, если на улице май. Николай кинулся искать яблоки и
вскоре таки нашел. Артем считал, что Володю спасли его молитвы, потому что
только Бог мог подсказать врачу такое необычное нестандартное решение. Артем
молился Богу, молилась и баба Елена. Падала на колени, била поклоны.
110
На Вознесение Артем сам пошел в больницу навестить братца. Пошел где-то в обед.
Только добрался к больнице, а тут гроза, дождь. Грохотало и сверкало до самого
вечера, пока не стемнело, потом опять дождь чудок ли не до самой полуночи. Артем
порывался идти домой, но было уже поздно. Под дождь мать не пустила, а как дождь
немного стих, стало быстро темнеть.
— Это там будут переживать, — жаловалась Манька. — Если бы хоть ясно было, то
оно, может, бы, и не темнело так быстро, а так в грозу, в дождь, всегда темнеет
раньше.
Артем порывался идти, но Манька удержала.
— Чтобы в поле волки разорвали.
Артем испугался и не пошел. Он лежал рядом с Володей в постели, смотрел в окно.
Ветер качал мокрые, викупаные в дожде верхушки деревьев, брел между туч
полнолицый месяц. На душе было как-то необычно и тревожно. Артем первый раз в
жизни был в больнице, слышал вскрики, стон, разговоры. Не заметил, когда и
заснул. А рано утром Манька разбудила Артема, долго копалась в узелке, где были
замотаны деньги, искала мелких денег, и, наконец, дала три рубля на дорогу,
провела за ворота. Артем подкатил холоши штанишек выше коленей и, чавкая
грязищей, пошел. На косогоре стало немного суше. Какой-то парень пас на обочине
корову, размахивал кнутом. Артем уже собрался спускаться, но парень догнал его.
Он залихватски ругался, стегал кнутом по мокрой земле и, по всему видать, был
лет на пять старше Артема.
— Откуда идешь? — спросил парень.
— Из больницы.
— Пехом?
— Да нет. Мать дала три рубля, может, какая машина подвернется, подвезет.
Хоть никаких машин и не было, дорога была пустынной, нигде никого, да и
надеяться не приходилось. Пути разгасли, а потому, наверное, все ожидали, пока
протряхнет и можно будет как-то ехать по той профилировке.
Парень, как услышал о тех трех рублях, будто с цепи сорвался, набросился на
Артема и ни с того, ни из сего стал стегать его кнутом, кричал, будто неистовый:
— Отдай деньги! Отдай деньги!
Артем вытянул из кармана три карбованца, бросил их парню под ноги. Парень
ухватил те деньги и побежал к корове. От унижения, боли и возмущения у Артема на
глазах дрожали слезы. Наверное, зажалела мать. Не пошли те три рубля на пользу.
Артему хотелось выломить палку, наброситься на обидчика, надавать ему пинков, но
силы были неравные. Парень был здоровый, значительно выше, старше, к тому же, у
него был кнут. Даже сухого дерева, из которого можно бы было сделать палку,
нигде не было. Да и не даст он ему ее выломить, забьет. Глотая слезы и тесня
обиду, Артем еще выше подкатил холоши, побрел домой.
Где-то к обеду Артем прибился в хутор. В хуторе лужи, казалось, стояли еще
большие, нежели на столбовой дороге.
— Как же ты добирался? — спросила бабушка. — Мы с отцом всю ночь не спали,
думали, может, заблудился в грозу, пропал.
Артему было стыдно и больно признаваться, переживать еще раз жгучее унижение, а
потому он впервые в жизни солгал:
— Машиной.
— Ты же хоть спасибо шоферу сказал?
— Зачем? Я ему три рубля дал.
— А где ты их взял?
— Мать дала.
И опять Артему стало досадно. Одна слабость тянула за собой другую. Почему он
испугался, не кинулся на обидчика, не сломал тот кнут? А там — что было бы, то и
было. А теперь нужно врать. Врать от обиды, унижения, а может, еще и потому, что
его будут ругать за те три рубля.
111
Где-то через неделю Маньку выписали и Николай забрал ее и сына из больницы. Вез
конями. Подручным был караковий жеребец, бороздным — обычный гнедой маштак.
Где-то впереди на погоду гудела Серебряная гора.
— Ты видишь, как похудел Володя? — спросила у Николая Манька.
— А как ты хотела? Болезнь никого не красит. Ничего, он еще вымастится. Были бы
кости, а мясо нарастет.
— Да, если бы хоть немного лучьше стал, а то, бедный детеныш, лежит, как из
креста снятый.
— Да разве он такой уже плохой? Я яблок достал, соку попьет, пойдет на поправку.
Маньке хотелось спросить Николая о его похождениях, но никак не осмеливалась.
Чего она только не наслушалась в больнице о своем муже. А что поделаешь, на веку
— как на долгой ниве, все может, случиться. И это последнее успокаивало. Манька
еще раз перебрала все то в голове и решила не задавать лишних вопросов. Не
время. Главное — Володя живой. В прошлый раз, когда ехали, весна была в разгаре.
Прогонистые тополя и раскидистые дубы стояли по колено в воде. Сейчас, считай,
лето. В озими не то, что грач, теленок схоронится. А так почти ничего не
изменилось. Только на Буряковщине у дороги стоит изувеченная, обожженная ива,
сломанный, видно, на Троицу, осокорь. Умоляюще тянутся в небо его изувеченные
руки. Справа сереет крестами и выцветшими белыми платочками обтрепанное
кладбище. Стуча палкой о сухую дорогу, прошла бабушка. А где-то в небе вяжут
песни-узоры жаворонки и падают в зрелую рожь. Ход загрохотал над прудом, блеснул
под водой серебристым боком карп. Солнце уже подбилось, луч коснулся воды,
светлыми зайчиками заиграло на стволах деревьев. Солнечные волны бежали от
подножия к вершине, терялись в листве, мигали на стволах, под кронами, куда еще
не проникал солнечный свет, дрожали мягким, капризным кружевным светом. А между
тем новая волна света и узоров, беря начало от обнаженного корня и, направляясь
вверх, колыхалась и радугой катилась к вершине. Горят охваченные солнечным
светом верховья деревьев, капли росы, рождаются и гаснут серебристые крапинки.
Манька смотрела на сына и верила, что теперь, летом, может, будет все в порядке.
Домой приехали в полдень. Баба Елена так обрадовалась, что даже солому, которую
несла на загнит, чтобы хлеб был основательнее, выпустила из заполы.
— А я уже думала, что вы не приедете, — и, уткнув птичье лицо в ладони,
заплакала. — А здесь, как на грех, Артем заболел. Живот. Я уже ему и воду,
ходила в бригаду, проливала сквозь деревянное колесо из арбы, с коломазью. И
грушек сушеных давала — ничего не помогает. Если бы достать грушек, таких, как у
бабы Дмитрихи были. Грушки бы скрепили. Только где ты их сейчас возьмешь? Их,
наверное, и на вказ нигде нет. Разве что к Билычке сходить? У той все есть: и
позапрошлогодний мед, и липа.
— То то же. А у вас ничего нет. Хозяева. Сходите хоть к Билычке, может, даст. До
каких же пор хлопец будет мучаться?
— Да, где-то и у нас были. Прошлым летом сушила, а уже нет. Может, ты где
девала?
— И где бы я их дела?
— Может, где переложила. То ли уж память такая худая стала, или, может, и в
самом деле нет. Так будто и не брала, и взвар не варила, но и на развод нет. Две
грушки только всего и нашла. Так разве ты ими завгоришь? Их не то что есть,
видеть нечего. А клала же будто за лежанкой. И где они, у чертиного отца,
делись?
— Когда вы их сушили?
— В тот год. После Спаса, как из церкви приехала, целый лист насушила, а потом в
ворочек завязала. Разве это давно?
— Да, недавно. От Рождества до колядки.
Между тем пришел из бригады Николай, он отводил коней, снял косу, стал искать
вкопанный на леваде глаголь, чтобы не укоситься к Ивану Михайловичу в огород.
Наконец нашел вырубленный глаголь, потом еще один скипец, отбил межу, помантачил
косу, стал косить. Из дома вышел Артем.
— Артем, ану иди сюда, попробуй ты.
Артем, хоть и болел еще живот, взял косу, отвел как можно дальше назади в бок,
взмахнул, положил полоску густой травы. Попеременно косили до самого вечера.
— Артем, ану беги сюда, живо, — позвала баба Елена. — Вот на, возьми грушек, — и
развернула пелену. Артем съел несколько запеченных в пепле грушек и опять
побежал косить. Живот у него уже не болел.
Солнце катилось на запад. В его лучах пломенели верхушки деревьев. От них
стлались на леваду длинные тени. Вдруг луч гаснет, теряется в листве деревьев.
Стоят, не шевелясь, развесистые липы. Артем смотрит на запад и видит
красно-кровавый круг, серебристые тучи. Одевая золотую корону туч, заходило
солнце. Смеркалось. На траву упала роса. На востоке из-за туч выкатился полный
зеленоватый месяц. Контуры окружающего стали более четкими. Артем и Николай
пошли в дом ужинать, впервые за какое время всей семьей. На душе было покойно и
радостно. Верилось в лучшее. Володя лежал в колыбели.
— Ану, глянь, как он смотрит? Случайно, не вверх? Говорят, если все время вверх
смотрит, то навмирущее.
— Нет, не вверх.
— Значит, будет жить.
112
Незаметно прошел почти год. Едва лишь переселись Крещенские морозы, умер Тимофей
Ододка. Еще и не старый, лет 75, другие вон и постарше, а живут, но смерть, как
говорится, паспорта не спрашивает.
Пришла смерть к Тимофею среди ночи, еще и третьи петухи не пропели. Где-то за
Доценковыми озерами томилось, ожидая восхода, солнце. Днем была оттепель. Капало
с крыш и в снегу под хатами выбивались желтые от соломы, будто колотые шилом
отверстия. Под вечер брался небольшой мороз и вода, которая стекала с крыш,
медленно замерзала, образовывая под застрехой желтые вычурные сопляки. Вечером
дед еще выходил до ветру, потом вошел в дом, сказал, будто новость сообщил:
— Э, до весны еще далеко. Морозы еще хорошо держат, — и полез на печь. Можно
сказать, что сразу и заснул. Почти всю ночь снился Тимофею сон: будто он бежит
на косогор и никак не здышется, так ему тяжело. А бежать нужно. Молодой еще
Тимофей, возвращается из Таврических степей, а за ним гонится банда. И где они
взялись в мире Божьем? Гонятся и кричат:
— Вот где он, ловите! Сколько лет прошло, наконец, мы его поймали.
Тимофей, хоть и не из робкого десятка, а все же пытается убежать. Слышит только,
как безумно колотится сердце, как тяжело ему дышать, как покрывается все тело
липким холодным потом. Может, бы, он и дальше бежал, но на самой горе в лучах
какого-то неизвестного света увидел: здоровый и совсем голый мужчина с топором,
один из тех, кто гнался за ним, рубит туши коней, которые он когда-то крал. А
вон и Штымов Султан.
— О, это ты?! — увидев Тимофея, подивился мужчина. — Иди сюда, на вот мяса.
— Вот это да. Ни утек, ни догнал, — подумал Тимофей, пытаясь свернуть на
гоголевский шлях. Тот, видно, разгадав его намерение, бросил топор в Тимофея. Он
взблеснул лезвием перед глазами и завис в воздухе, будто его кто подвесил на
невидимой нити. От того страшного сна Тимофей проснулся и вдруг почувствовал
себя дурно. Было еще темно, грязным пятном светлело вмурованное в стену окошко.
Дед чувствовал, что ему плохо, в груди что-то колыхалось и рвалось, и он понял —
это конец. Хотел приподняться на локте и не смог. Прислушался, на полу сопели
Игнат и Евдокия. Сомнения не было, пришла за ним костлявая с косой. Тимофею
захотелось разбудить Игната, в последний раз услышать сыновний голос,
попрощаться, попросить прощение, а еще воды. От того бега и страха и в самом
деле, все пересохло в горле Тимофея.
— Игнат? — позвав Тимофей. В ответ молчание.
— Игнат, слышишь, проснись! — Тимофей, наверное, впервые испугался, даже сил не
хватало, чтобы громко позвать сына. Тимофей, хоть и не часто, а все же иногда
думал о смерти. И если каждый день и не ожидал смерти, то был уверен, что она
рано или поздно придет. Не замешкается. Каким-то седьмым чувством Тимофей
ощущал, сколько бы не было вокруг сочувствующих, человек всегда умирает в
одиночестве, сиротливым и беззащитным. Возможно, он и не тревожил бы Игната, но
сейчас не владел собой. На улице глухая ночь, темень, в груди разлитые боль и
страх.
Тимофей очень хотел услышать сына, сказать ему последнее напутное слово.
— Игнат, слышишь? Я умираю, проснись.
Игнат, знай себе спит, похрапывает, высвистывает в две ноздри. «Это, наверное,
за грехи мне такая смерть. Еще отец грешил, а на меня пало», — подумал Тимофей
и, почувствовав, что умирает, порывисто поднялся, крикнул:
— Игнат, проснись!
Но поняв, что если даже Игнат проснется, он все равно ничего уже не успеет
сказать, в порыве вселенского отчаяния, крикнул:
— Игнат, таку твою мать... — и упал навзничь. Это были его последние слова.
Евдокия услышала тот крик раньше Игната, но спросонок решила, что дед
придуривается, а потому нарочно не разбудила Игната. Но теперь, когда дед утих,
заорала на всю хату.
— Ты слышишь, тато умерли? А ты спишь, чтобы ты был навеки уснул, — Евдокия
пнула Игната под бок. Игнат зашевелился, что-то промямлил, встал на локоть:
— Га? Что? О, требы тебе такого?! Что оно под бок шыряет? — внезапно разбуженный
Игнат не может, понять, где он и что с ним творится.
— Я думал, теленок бодается, а оно ты, зараза.
— Ты слышишь, папа умерли?
— Га? Что? Когда? О, требы такого? А чего же меня не разбудили?
— Да чего там не будили? Уже так кричали, так кричали: Игнат, Игнат!
А ты лежишь, свистишь, как комбайн.
— Вот зараза! Ну, и проява, не разбудила. А где же папа?
— На печке. Я сейчас каганец зажгу, может, они еще и живы?
Евдокия долго искала на припечке спички. Потом — засветила каганец. Только что
ты при нем увидишь? Стекло давно не вытиралося, темнее сажи, хоть на солнце
сквозь него смотри. Игнат полез на печь, освирепелый отозвался.
— Папа, папа, вы меня звали? Это я — Игнат. Ну, чего вы молчите? Папа!
Отзовитесь. Это я — Игнат, ваш сын! Не придуривайтесь. Га? Что? — Игнат
притронулся правой рукой к отцову плечу, в левой руке каганец.
— Ну, скажите что-либо! Не шуткуйте. Или вы заснули?
— Да умер он, — слезла на краек Евдокия.
— Не может, того быть. Придуриваются. Я их знаю.
— Да он же не дышит. Видишь, грудь не ходит. Он уже давно на ладан дышал.
Игнат наклонился, припал ухом к плоской узкой груди с жидкими седыми волосами,
которые выбивались из-под старой полотняной рубашки, и здесь же отшатнулся.
Прикосновение к мертвому, хоть еще и теплому телу неприятно поразило Игната.
— Ей-богу, умерли, царство им небесное, — Игнат перекрестился, стал одеваться.
— Куда ты?
— К Даниилу.
Игнат вышел на улицу, закурил. Поскрипывал снежок, трещал под калошами тоненький
ледок. Обутый в сукнянки, он обходил заносы, еще осеннюю груду, плакал.
Таинственно мерцал над головой Млечный Путь, всходили, занимались Стожары. Игнат
вошел в Данилов двор, подошел к причилковому окну, осторожно постучал:
— Кто там такой? Это ты, Данила? — припала к окну Гавриленчиха.
— Это я, Игнат. Тато умерли!
— О Боже! — заплакала Данилиха. Евдошка, что тоже проснулась, подвивала в тон
матери. — Говорила же, не ходи сторожить. Так ослушался. Господи, святой и
присный, прийми к себе его грешную душу.
Данилиха и Евдошка подумали, что, сторожа в бригаде, умер Даниил. Иначе чего бы
Игнат пришел к ним глупой ночи. Игнат стоял под обкладыньем потрясенный горем и
думал: «Видать, хорошим человеком были тато, что посторонние люди и те плачут».
Игнат вытер слезу и, поскрипывая ледком и, нахрамывая, пошел извещать об отцовой
смерти дальше.
А между тем Евдошка и Данилиха, придя в себя, оделись.
— А может, то дед Тимофей умер? — одеваясь, сказала дочь.
— Да, может, и Тимофей, — согласилась Дарья. — Все-таки нужно сходить.
Евдошка и Данилиха побежали в бригаду, постучали в причилковое оконное стекло.
— Кого это оно там в лихой час носит?
— Папа, это вы? Господи, святой и присный! — перекрестилась Евдошка. — А то мы
уже перепугались, и души нет. Игнат надысь прибежал и говорит, что папа умерли,
а мы подумали, что это вы. Ну, тогда мы пошли. Это, наверное, Тимофей...
— Вот это да, — проказал Даниил и вытянул кисета, закурил. — Тимофей умер,
царство ему небесное, хлопаку.
— Что ты говоришь, Даниил? Какой Тимофей? — проснулась баба Елена. Они сторожили
вдвоем, чтобы не страшно было.
— Ододка.
— Что с ним?
— Умер.
— Царство ему небесное, — перекрестилась на покутье, приподымаясь на локоть,
Елена Ригор.
— Вон старая с дочерью приходили, говорили, что умер.
— О, Господи, так напугать, царство ему небесное, — перекрестилась баба Елена. —
Не дай Бог среди зимы умереть. Как только тяжело людям яму копать, попогнуть
матюги. А похороны когда?
— Не говорили. Наверное, послезавтра.
На похороны к Тимофею собрался весь хутор. Пришел с бабой Еленой и Артем. Глянул
на мертвого деда и под грудью похолодело. Сухой, длинный, дед лежал на лаве,
будто колода. Страшным был дед живым, а когда умер, стал еще более страшным.
Застывший оскал лица, длинные и седые волоски, которые торчали из ушей, из
резных ноздрей, пугали Артема, он греб к бабушке. Люди вокруг стояли тихие,
сосредоточенные, грустные, о чем-то думали, примеряли смерть Тимофея на себя.
Один лишь Серебряный Миша улыбался, вроде бы у Бурака на уроках, будто и не
случилось ничего. От потрясения, осознанной и впервые увиденной смерти Артема
потянуло к Мишке, к его привычной улыбке. Ему захотелось куда-либо убежать от
всех этих скорбей и молчания. Он не знал, что Миша тоже переживает потрясение,
только реагирует на него вот таким образом.
— Ты смотри, какой он, — изуродованным пальцем Миша указывал на мертвого,
обращая внимание то на нос, то на изогнутые на пальцах ногти, на почтительно
сложенные на груди руки. Артем пытался остановить Мишу, только напрасно. Люди
крестились, тихо сновали по дому, изредка шепотом переговаривались. Наконец, в
хате появился поп, прочитал какую-то молитву, помахал кадилом и от всего этого,
от человеческих тел, дыхания, ладана в хате стало совсем нестерпимо. Ребята
вышли на улицу. Спустя некоторое время деда вынесли из хаты, понесли в сад к
свежевырытой яме. На длинном полотне стали опускать гроб в яму. Все мужчины
сняли шапки, бросали в яму мерзлую землю. Твердые комья стучали по крышке гроба,
и она, мерзлая, жалобно и глухо гудела.
113
Под вечер, на Крещение, еще и не стемнело, Дмитрий Дмитриевич Коломиец шел в
бригаду убирать коней. Поминул Узбеково и Евдохино подворье и осинами мимо
Харитонов вошел во двор к Ригорам. Трусил небольшой снежок. Баба Елена ходила по
двору и на всех дверях, дверных косяках, оконницах, на срубинах колодца рисовала
мелом кресты. Чтобы трафило, не проходило счастье, благополучно отелилась
корова, и чтобы вообще скотина шла в руку, а в хате был покой и благополучие.
Будет ли так, или нет, как знать, но все же есть надежда, что кто-кто, а
нечистый через те кресты ни в дом, ни на двор не проберется. А в такие морозы он
только и норовит, чтобы в дом вскочить. Только к порогу, а оно и на пороге
крест, и на обоих дверных косяках, и на переводине. Можно бы на чердак
заскочить, или в погреб, дак кресты на крышках, и на кадках, кринках, заслонках,
на всех лавах и стульях. Баба Елена суетилась, спешила, потому что наступал
Святой вечер. Люди те кресты уже давно понамалевывали, а баба Елена замешкалась.
Занятая делом, баба Елена боковым зрением все-таки заметила, как через двор,
левадой, кто-то проехал наискось санками. На тех санях такое, будто мешок лежал,
снегом присыпанный, еще и пучком конопли сверху напнутый. Рука, которая ставила
последний крест на матице, на мгновение остановилась. Елена, хоть и не молодая
уже, где-то под семьдесят, а зрение остро, а потому и разглядела, что понесло
через леваду к дороге Бужинчину сестру Ксеню. Все знали, что Бужинка с
чудачествами, а сестра, та и совсем ума тронулась, с катушек съехала. О той и
другой ходили в округе анекдоты-были.
Дмитрий увидел бабу Елену, спросил:
— Кто это, баба, санями поехал?
— Да, такое будто Ксана.
— А шо она на санях повезла?
— Я бы тебе, Митро, и сказала, если бы разглядела как следует, а так не хочу и
врать. Выткнулась из сеней, глядь, а она токо мелькнула за вишенником. Бог его
знает. Может, мешок, а может, и нет. Не хочу и врать. Грех на душу брать.
— Да, видно, что-то тяжелое повезла, потому что с поката сани даже на ноги
набегают. А как на подъем, то веревка в струну натягивается. Еще, наверное, и
пучок конопли сверху.
— Может, что украла и накрыла, чтобы и люди не видели. То такая, профура. Пусть
Бог простит, что в Святой вечер скажешь.
Постояли так, побеседовали, на том все и окончилось. Баба Елена пошла в дом
продолжать дальше ставить крестики на подоконниках, на дверях, на заслонке, а
Дмитрий потащился в бригаду.
А через два дня нашли Евпраксию мертвой. Может, бы, и не нашли так скоро (потому
что за несколько дней перед этим мело, мира белого не видно, люди выходили
только попорать скот да еще до ветру), но собака непрерывно выла, ни кормленная,
ни поеная, ревела, аж разрывалась корова. За два дня вымя опухло, набрякло,
соски набухли. Но в первый день никто не обратил на это никакого внимания. Здесь
бы свой скот кому-нибудь накинуть, не хватало еще чужой порать. Во дворе есть
хозяйка, пусть и управляется. Да и кто так, ни с того ни с сего, будет полезть в
ригу к чужой корове? Ревет — значит нет Евфросиньи дома. Может, в больницу
пошла, у родственников заночевала. Придет, попорает. В последнее время Бужинка
хворала сердцем, ходила вместе с Елизаветой в Байрак на уколы, лечилась. А
потому хуторяне спокойно повкладывались спать. Корова ревела еще и целехонькую
ночь и утром. Ну, а днем тот рев стал нестерпимым. К тому же и в хате не
топится. Дым из дымаря ни утром, ни днем, ни вечером не идет. Где-то под обед
хуторяне позвали с того конца хутора дочь Евдокию, зятя Игната, собрались возле
дома, стали стучать в окно, звать:
— Приска, или ты спишь, чтобы ты навеки заснула? Отвори, слышишь, корова ревет?
Ни гу-гу, будто в мертвецкой. Ни следа, ни стежины в снегу. Только слышно, как
шелестит в картофельной ботве обкладынья сухой снег и попискивают мыши. А в
крыше, пытаясь согреться, возятся перемерзшие воробьи. Хаты занесло, одни только
дымари чернеют. А по сизому дымку, который едва клубится над балбесом, только и
можно угадать, где теплится жизнь.
— Я уже другой день смотрю — ни топится, ни варится. Ничего. Корова ревет, — с
пылом сообщает Галя Дворник, молодая, незамужняя, но с ребенком. Нагуляла с
каким-то Кринкой из Суржкового. Теперь и Петька Кринкой называют.
— И где она у Бога есть? Видно же, что и не выходила. Двери замело, нигде
решительно никаких следов. Хоть бы к колодцу или к риге тропинка была
протоптана, а то же нет, вокруг снежня целина.
— Может, в Байраке у сестер осталась? Застала метель, там и заночевала.
— Чего бы она там оставалась, чего?— завопила дочь Евдокия.
— Так хотя бы кому сказала, чтобы корову напоили, со ли, — заметил Игнатко. —Так
что будем делать? Давайте отворим. Может, угорела.
О том, что Бужинка умерла, никто и мысли не имел. Молодая, здоровая. А вот
угореть — этой беды боялись почти все хуторяне. И не даром. Гляди, то там, то в
другом месте угорела вся семья. Особенно часто случалось такое в крепкие морозы,
когда хорошо топили, а чтобы тепло не уходило, как можно раньше задвигали
заслонку, иными словами верх.
Хуторяне позносили ключи, попробовали отодвинуть засов, но из того ничего не
вышло: ни один ключ не подходил. Не нашлось ключа и в дочери. Мужчины протоптали
тропинку к риге. Привязаная к яслям корова смотрела на любознательную толпу
безумными, налитыми кровью глазами, затачивалась от ужаса вглубь риги, но
налыгач, видно, был крепким, прикорень тоже. К тому же еще, наверное, и в землю
вмерз. Ясли были обгрызены и будто вылизаны. Корова на мгновение умолкла и опять
заревела тревожно и пугливо. Надежда и Сидориха принесли по ведру воды. Дочь
Евдокия надергала сена, бросила в ясли. Корова выпила каждое ведро за один
глоток и не облизнулась. Женщины опять побежали по воду. Мужчины немного
постояли, побеседовали и пошли прочь.
— Нет, наверное, нужно все-таки влезать, — сказала младшая Дворник. — Явдоха, ты
как?
— Да разве Евдокия влезет? — гигикнул Игнат. — То нужно и оконный косяк
выбивать.
Каждый чувствовал — что-то случилось. Воздух был наэлектризован неизвестностью и
ожиданием.
— Неужели угорела, чиш? — заохала Манька Ригорша.
— Да она уже дней три не топит, ги-ги!
— А, может, зашнула так? Есть вот шплять по неделе и больше.
— Ну, так кто будет лезть? — спрашивает Семен. — Сейчас оконное стекло выну.
Желающих нет. Во-первых, страшно, а, во-вторых, как ты влезешь в тот дом. Окна
небольшие, а оконные стекла еще меньше.
— Вон Галя Дворник. Молоденькая, худенькая, пролезет, вот так вот, — сказала
Билычка.
Своего дома во Дворников не было, а потому они временно жили в бригаде, в бывшей
Харитоновой хате. Галин отец был художником, рисовал портреты, иконы. Но перед
войной был репрессирован за те иконы и отправлен в Сибирь. Толком о том никто
ничего не знал. Дворники были пришлыми, из Долины. Языкастые, невыдержанные,
они, однако, молчали об отце, а если кто-нибудь допытывался, настаивал,
переводили разговор на другое.
Сосед Семен выдавил на причилку оконное стекло, Галя сняла плюшку, оставшись в
ситцевом платье, полезла.
— О Боже, а здесь холодрыга, хоть собак гоняй, — сказала, очутившись в хате. —
Кот вон аж под челюсти залез, сидит, из печи глазами светит, — Галя наклонилась,
глянула под лаву. — О! А под лавой вот такие коржи гололедицы понамерзали. —
Галя красноречиво показала присутствующим во дворе руками, какой величины коржи
понаделались под лавой. — Ибо, не вру. А вон на ведре и ключ от хаты лежит, —
Галя нагнулась, чтобы достать ключ.
— Ох и чудная же, треклятая молодица, — восторженно молвила Ригорша.
— Для чего он тебе, тот ключ? Ты и так двери можешь без ключа открыть. Не ты его
туда клала, и не бери.
Галя стоит посреди дома, колеблется, хочет ввести в курс дела хуторян.
— Ну чего ты стоишь? Не бойся, лезь на печь, — сгорая от нетерпения, кричит со
двора Евдокия. — А нет — открывай двери.
Галя сняла бурки, стала на полати, потом ступила на краек и ужаснулась:
— О, Боже, люди добрые, спасайте. Тетя Евфросинья убита.
Бужинка лежала распластанная на печи в полотняной, заюшений кровью рубашке.
Стены, дымоходы, комины, потолок забрызганы кровью. Лицо обезображено, нельзя
узнать. Сплошное кровавое месиво. В покрывале крошки, видно, кот горбушку хлеба
таскала. Рядом с головой — окровавленая тряпка, видно, ею убийца накрывал лицо
жертвы, чтобы не так брызгала кровь. Завидев это, Галя мало с крайка не упала.
Обувая бурки, увидела в запечье скалки с пряжей, цевки, наполовину связанные из
шерсти рукавицы. Галя выскочила на улицу, ее нудило, она блевала.
— Ну, что там, рассказывай, — добивались хуторяне, — что тебя так канудит.
— Бужинку убито. Там на печи кровищи — страшно! Ве!
Галя выбрасывала, выблевывала в снег и то, что вчера ела.
— То Шередник убил. Он до нее вхожий был, — объявила Сидориха, злая на Ивана за
то, что в последнее время он начал изменять ей. И она никак не могла ему этого
простить.
Слова Сидорихи об Иване упали на благодатную почву. Для многих хуторян Иван
Чередник был загадкой. Вопреки традициям, Иван не признавал никакой оседлости,
как не был и тем, за кого себя выдавал. Время от времени он исчезал из хутора,
блуждал по миру и из-за этого многие не доверяли ему и даже больше не любили.
Никто, кроме наиболее любопытных, да еще Евдохи, в дом заходить не захотел.
— И чего вы туда будете лезть? Женщина убита, может, какие следы остались?
Милиция приедет, еще и вас будет таскать. Для чего оно вам показалось? —
убеждала хуторян Манька Ригорша.
Милиция и в самом деле, не замешкалась. Приехала. И участковый Макар Сахно, и из
района. Пугало Андрей мотнулся в Богачку, дал телеграмму сыну Павлу. Бужинов
Павел приходился ему двоюродным братом. Дарья сбегала в Богачку, оповестила
Бужинчиных братьев, дочерей. Приехала Маруся. Одной только Ксении нигде не
нашли. Будто растаяла. Хуторян начали таскать на допросы. Сидориха и Надежда в
один голос заявили следователю: “Никто, кроме Гамазура, покойной убить не мог”.
— Что бы я с этого места не сдвинулась, — клялась Сидориха в порыве
справедливого возмущения. — Штрашный сорванец. Этим летом весь шадок пообносил и
шкворень украл, чертула. Шкажите вы, на Божью милость, для чего ему тот шкворень
нужен? Кожы, чтобы привязывать, у него нет. Вот это точно тем шкворнем он ее и
гемшелил. Если найдете, верните, шпа8шшибо вам, а то мне нечем кожу припинать.
— А у меня, ги-ги, еще и мясо украл, — кладет свое Надежда.
Участковые Сахно и следователь Артур Кряжев уверенные, что напали на верный
след, пошли к Табунщику во двор. Входят, а там стирка развешена. Посрывали ту
стирку с провода и в дом.
— Для чего вы его посрывали? —возмутилась Мария.
— Или же грабленое, или же в крови было, — выдвинул догадку Сахно, — его и
конфискуем. Ану, вытягивай борщ.
Мария вытянула закопченный, весь в саже, чугунок. Сахно болтал ложкой борщ,
искал мясо.
— Что вы хоть в борще ищете?
— В Матиенко Надежды кто-то окорок мяса украл, из сеней.
— А при чем тут мы? Туда много ходит на досветки.
— Сейчас поймешь, — злорадствуя, сказал Сахно и вытянул из-под лавы
окровавленный топор, молча показал следователю.
— О, это, вещдок. Нужно отправить на экспертизу.
— Вот чем Бужинку зарублено. Вещдок и к бабке не ходи, —говорил Сахно. —Так и
порешим.
— Что? Какой еще док? — ринулась к Сахну Мария. При чем тут Бужинка? Я им вчера
курицу рубила.
— Не беспокойтесь, отправим на экспертизу, экспертиза все скажет.
— А, вот и пуговица в крови! — воскликнул Сахно.
— Все ясно, фуфайку тоже конфискуем, — следователь обвел взглядом дом, приказал,
— Ану, Иван, лезь на печь, живо.
— Да вы что? Шутите? — Иван не подает вида, что испугался, улыбается.
— Я не шучу. Не забывай, я с оружием, — указал на кобуру. Патронов хватит.
Иван немного поупрямился и полез.
Сидориха, Надежда и Сахно целехонькую ночь сторожили под домом, чтобы Иван не
убежал. На следующий день, под обед, пришли анализы. Экспертиза утверждала, что
кровь на топоре и пуговице не человеческая. Но наложенный на Ивана арест снимать
не спешили. Подозрение оставалось. Часовой стоял у хатних дверей, боялись, чтобы
Иван не слинял и таким образом не замел следы. Тело Бужинки отправили в Богачку
на вскрытие. Следователь, при допросе хуторян, все время намекал, что у них есть
устройство, с помощью которого можно установить убийца. Сфотографируют глаза
убитой, и если только она перед смертью видела убийцу, то он так и остался на
хрусталике глаза, как отпечаток на негативе. Увеличат отпечаток и получат
портрет убийцы.
— Не поверю, чтобы такое в Богачке было, это разве что в Полтаве, — говорит
Манька, — а однако, как знать. Неужели и правда в зеницах остаеться?
— А че? Может, и остаеться, — говорит Николай.
С легкой руки следователя слухи беспокоили хуторян, передавались из двора во
двор, обрастали всевозможными подробностями, становились предметом надежд и
кривотолков. Кое-кто верил в то, но были и такие, которые не верили.
— Ничего они не узнают. Тот, кто убивал, не глупее от них. Если такой прибор и в
самом деле, есть, то он о нем знал, — убеждала Василия и Билычку невестка
Манька. — Заметьте себе, перед тем, как убить ее железякой, он ей тряпку на
морду накинул. Вот и узнают г... собачьего. А, может, она сонная была, и глаз не
открывала, бедная. Боже, Боже! Аж мороз по спине идет, как вспомнишь. Бедная
женщина, царство ей небесное. Я, наверное, пойду к Ригорам спать.
— Да, может, и не узнают, — соглашается Кисель. — Если каганца не светил, в хате
темно было, ночи какие, то хоть бы и не накйывал, то как бы он остался в тех
человечках? Подождем, увидим. А еще если и тряпку набрасывал, то ничто тот
пйибор не покажет.
— Но, тряпкой, может, накрывал не того, а чтобы кровь не брызгала. Господи,
какая только смерть страшная. И што она, бедная женщина, только пережила, если
бы кто знал. А, может, и правда, не слышала. Не дай Бог, никому видющой смерти,
— молится перед образами Билычка.
Подобные разговоры продолжались и в Ригоров.
— Не знаю, что там кспертиза покажет, — подала из печи голос баба Елена. — Я
знаю только, что уграла ее та придурастая Ксана. Мы с Дмитрием видели, как она
шла к Бужинке с санями.
— И такое балакаете, аж противно слушать, — рассердилась Манька. — Или вы с ума
выжили? Вы что не знаете, что Ксана ей родная сестра? Чиш.
— Ну, то и что, шо родня? Ты же на поминках не бываешь, не слышишь, что люди
балакают. А я как за Тимофеем Ододкой светили, наслушалась.
— Бросьте, не хочу я и слушать такого. Чтобы я взяла и подняла руку на Гальку
или Марью, или они на меня? Да у меня скорее рука отсохнет.
— Ты, может, бы и не подняла, а другая поднимет. Мне сама Евпраксия, мы рядом
сидели, — на Ксеню жалилась.
— Чтобы она вам там жалилась?
— Говорит, придет среди ночи, постукает, а где ты денешься, нужно впускать,
родная же сестра. А токо в дом вошла, ругается. И такая ненавистная, другой раз
я ее аж боюсь. Она когда-то меня из мира сживет. Вот так. А ты говоришь, сестра.
У нее, после того, как с мужем разошлась, в голове что-то повредилось. Будто не
все дома. Такая что хочешь сделает. Говорят, родного ребенка задавила, а то бы
она Евпраксию пожалела.
— А вы видели того ребенка?
— Люди говорили.
— Люди прикажут, слушайте их побольше. Я думаю, что то кто-то из дружков
Гавриила Штыма Евпраксию вхекал. Отомстил.
114
Смеркалось. Николай засветил каганец, читает газету. Загавкала на причилку
собака. От неожиданности Манька вздрогнула. И так слабые нервы у нее сдали
совсем. Перед сном она ярко, во всех подробностях, представляла убийство
Бужинки, а потому спала плохо, тревожно. Особенно боялась темноты, а потому
пыталась заснуть раньше, пока Николай не гасил каганец.
— Там на тех поминках чего только не услышишь, — неторопливо разворачивала
плетение расссказа баба Елена. Ий поднадоело сидеть в хате одному, да еще и
молча. Вмешиваться в деловые разговоры невестки и сына она не осмеливалась, а
вот такие, хуторные новости поощряли к разговору. — Я хоть и старая уже, а
другой раз послушаешь, шо они мелют там, ибо, плевать хочется. Сидим мы где-то в
полночь, первые петухи пропели, а Билычка и говорит:
— Вон смотрите, душа Тимофея полетела, мелкая как муха.
Искали мы ту муху, искали, да так и не нашли. Где она ее увидела? Может, мне и
грех, потому что в церковь хожу, но и мне не верится, чтобы вот это душа, как
муха по дому летала. — Елена перекрестилась: — Прости меня, Господи, все-таки
привели к греху.
Артем слушал бабушку и высокомерничал. Его атеистические проповеди не минули
даром. Только иногда в Артема возникало сомнение: то ли, действительно, бабушка
верит в то, что говорит, или, может, умышленно примазывается, хочет казаться
образованной, несуеверной.
— Так вот, сидим мы молча, потому что уже все переговорили. В красном углу кутья
стоит для деда, свеча зазжена, сидим, смотрим. Когда это по стене, от причилка
идут друг за другом. Я то не знаю кто и что, а хуторяне те знают, пальцем
показывают, вот, мол Тимофеев дед и баба, а то мать и отец, а то Агрипина, а то
вон согнулся, в три погибель и сам Тимофей. Идут и все падают в красном углу в
кутью. Я то тех не знаю, а Тимофей очень уж похож. Высокий, голова склоненная,
плечи сгорблены. Вот это хоть что ты мне не говори, а Тимофей был. А за ним еще
одна тень прошла и упала.
— А то же кто? —дивится Манька.
— А то тот, кто следом за Тимофеем пойдет. Мы все будто и присматривались
хорошо, а не узнали. Сказать бы, Игнат, так не Игнат. Игнат хромает. Там кое-кто
на багачанскую родню грешил. Может, кто и знает, а я нет.
— Нужно было смотреть лучше.
Только я не верю, ложь то, — махнула Манька рукой. Она-то верит, и не хочет
перед Артемом казаться необразованной.
— Разве ты разглядишь, как он только дошел и как в воду бултыхнул. Сколько того
пути от причилка к покутью?
А утром хуторян ожидала другая новость: повторная полтавская экспертиза
подтвердила, что кровь на пуговице свиная, на топоре куриная, а потому домашний
арест с Табунщика пришлось снять. Чувствуя, что подозрение падает на сестру
Ксеню, родственники поспешили схоронть Евпраксию.
— Да как же хоронить? Пусть же сын Павел из Таллина приедет. Тогда уже и
хороните, —перечили Коломийци Андрей и Дарья. После войны Павлу Бужину пришлось
служить в Таллине, там и остался на постоянное место проживания, женился, прижил
двое деток.
Но родственники твердо стояли на своем. Следствие зашло в тупик. Хутор гудел. У
людей, как и у следствия, возникало множество вопросов: “Как мог убийца покинуть
дом, засунув его на засов, если ключ лежал под лавой на ведре? Значит у него был
другой ключ, а покойная знала убийцу, он был вхож в дом, а может, и, желаемым
гостем был”. Хутором котился будто ком снега, набирая весу, молва, что на санях,
накрытый пучком конопли, лежал Ксенин бахур, Гаврилов друзяка. Пока Бужинка
хозяйничала возле скота, они вдвоем с Ксенией отворили двери и схоронились в
сенях, или под полом, а ночью вылезли и убили. Большой переполох поднялся, когда
случайно у дверей за обложением была найдена рукавица. Семен, имитируя убийцу,
постучал в двери, а она взяла и высунулась из-за обкладынья, у самых дверей.
Запирая дом, убийца мог положить туда рукавицу, а затем в темноте не найти.
Кое-кто потом говорил, что не только рукавица, но и другой ключ выпал из-за
обкладынья, но то было неправдой.
— Кто знает, чья это рукавица? — спросил Артур Кряжев.
— Да то же Сахна? — воскликнул кто-то в пылу и здесь же прикусил языка.
Сахно зачастую ночевал в Евфросиньи, а потому версия об убийстве Бужинки Сахном,
хоть и не смело, с умалчиванием, дома, среди своих обсуждалась часто.
— Да я тоже видел у тебя такие рукавицы. Как она сюда попала? — спросил Кряжев.
Сахно побледнел, кровь совсем схлынула с лица, а затем зарделся, как девушка.
Долго тыкался, мыкался, а затем сознался, что иногда учащал к Анне, а рукавицу
потерял давно, с месяц назад, и даже не знал, где.
— Ну, а чего же ты раньше не сказал? —Допытывался Кряжев.
— Говорю же, я и сам не знал, где она делась. Пропала, а где и когда, забыл.
Может, кто украл, а это взял подбросил. Тот же убийца, чтобы на меня подозрение
упало.
— Или был пьян, или в лихорадке не запомнил, куда засунул? Да и как ты ее
найдешь среди ночи? Да? — настаивал Кряжев.
Мнение хуторян разделилось теперь натрое. Одни утверждали, что Бужинку убил
Сахно, другие — что Ксана, третьи, — что дружки Гавриила. Как первая, так и
вторая, да и третья версии были спорными, к тому же и выдвигать их было опасно.
Все ожидали, пока приедет сын Павел. Его мать, пусть и разбирается. Брат
покойной дали повторную телеграмму в Таллин. Но путь из Прибалтики не близок.
Пока Павел собрался, приехал, мать уже похоронили. Ознакомившись с выводом
врачей: вроде бы, мать умерла своей смертью, что и стало поводом для прекращения
следствия, Павел возмутился.
Так ничем и окончилось это дело. Павел напился на поминках, угрожал дядям,
которые не дождавшись его, поспешили спрятать мать, чтобы только не ползли
сплетни о Ксении и обо всем их роде, потом хотел откопать гроб, и дяди, тоже,
наверное, подозревая сестру, не велели, уговорили Павла не делать этого, не
позорить род, и тот, в конце концов, согласился.
— Да и тот же Сахно мог вгамселить, — радостно разглагольствовала Ладимариха. —
К той Евфросинье кто токо не ходил, в том числе и мой Ладымарь.
В Евфросиньи тысяч две-три денег дома было, а она такая, что всем разляпает.
Ляпнула и Сахну, дура, так он ее и хакнул. А, может, и Ксана. Так его же нельзя
и говорить, потому что там Бужины горой стоят за Ксеню. Шо ты, такая сила.
Баба Елена-то молчала, а Дмитрий по всему хутору пустил слух, будто сам видел,
как Ксана везла сани. А на санях пучок конопли шевелился. Видно, Ксенин бахур
лежал на санях, прикрытый пучком. Эти слухи беспокоили Павла, Евпраскиних
братьев. Сын в сотый раз читал вывод врачей, в котором утверждалось, что мать
умерла от сердечно-сосудистой недостаточности, сердито бросал его на окно.
— Ну, а лицо же как? Морда же вся разбита... Не верю! — добивался правды у
дядей.
— Успокойся! — выходили из себя братья. — Кот голоден в хате двое суток сидел,
вот и покусал мертвую.
— А кровь? Кровь на потолке, на коминах! — не унимался Павел. Братья изо всех
сил пытались прекратить болтовню, но она мутной волной катились хутором. Из их
легкой руки и пошла хутором молва о голодном коте, но в нее немногие верили.
Чего бы это кот стал грызть лицо, а не ногу, руку? А главное, почему, как кот
кусал мертвую, брызгала на стены и потолок кровь?
Павел еще раз поехал в райцентр, зашел в милицию, в больницу. Следствие было
прекращено на основе вывода врачей. Он, наконец, согласился с тем выводом,
спешно продал мамин дом бездомным Дворникам за триста рублей, чтобы вернуть
деньги на дорогу, и только его и видели. Таких денег у Дворников сразу не
нашлось, а потому выплатили Павлу только семьдесят пять, остаток обещали
выслать. Галя, правда, не очень и хотела идти жить в тот дом, такая была
напуганая, но мать убедила:
— Ну, чего ты боишься? Если уж там случилось одно несчастье, то второго не
будет.
— Может, то место заколдованное? Купили кто знает для чего и шо? Вы хоть денег
больше не высылайте, она и того не стоит.
Но старая Дворник оказался передусмотрительной. В феврале Дворники поселелись в
Бужинчин дом, а по весне на риге поселелись аисты, свили гнездо, вывели лелечат.
— Видишь, аисты гнездо вьют. Говорят, к счастью.
— Дай-то Бог!
115
Загадочная смерть Бужинки напугала многих хуторян. Все плакали, кроме Билычки.
Билычка, ибо, как кремень, из нее и слезы не выдавишь. Теперь хуторяне на все
засовы запирали дома, брали двери на все крючки. У Ригоров, когда Николая не
было дома, Манька ставила поперек дверей ухват, привязывала его к дверям. Будто
бы это рогачильно могло кого-нибудь удержать, остановить или спасти. Самая
обычная себе палка, которую без особого труда можно было легко сломать о колено.
И все же психологически это влияло на Артема, бабу Елену, создавало иллюзию
надежности, прочности. В конечном итоге, кроме иллюзии стабильности, надежности,
которая замещала отсутствие дома отца, Артему более ничего и не нужно было. В
одну из таких ночей, когда все уже спали, один только Артем не спал, вдруг
тихонько приоткрылись сенные двери.
— Отец! — обрадовался Артем. Зимой отец, как всегда, играл на бригаде в карты.
Мать качала Володю на руках, но так и заснула. Один Артем не спит, читает,
ожидает отца. Когда это вдруг медленно, с визжаньем приоткрываются сенные двери.
Сначала Артем думал, что то отец, но во дворе было тихо. Не шли, как всегда, с
гвалтом через двор мужики, возвращаясь из бригады домой, да и отец медлил, не
входил в дом, значит воры. В хате двери не взятые на крючек, а потому им ничего
не стоит войти в дом.
От испуга Артем не мог пошевелиться, но мать разбудил. Манька тоже испугалась.
Пока отец вернется из бригады, их здесь и вырежут. Двери в сенях еще ехали,
визжали, потом что-то бухнуло, шмыгнуло в хату.
— Да то, наверное, кот на двери прыгает, хочет к мясу подобраться, а они взяли и
поехали, — наконец пришла в сознание Манька. — Не бойся. Я сейчас пойду двери
защелкну.
Манька, хоть и не была уверена, что то кот, и крючек защелкнула, и так от испуга
в уборную захотелось, что хоть посреди дома садись. Артем перевел дух. Может, и
правда, кот. В сенях, привязанный к потолку, висит на бечевке окорок мяса, вот и
прыгает. А если и воры, то теперь, чтобы в дом войти, нужны двери выламывать, а
там, гляди, и отец случится. И страх, который пленял все тело, парализовал
члены, стал постепенно отступать.
— Я, наверное, не выдержу, — заплакала Манька. — Придется или же на чугун
садиться, или на улицу идти.
— Садись на чугун, — умоляет Артем.
Манька опросталась в корыто, засунула их под челюсти.
— И что оно там такое в черта? — проснулась баба Елена. — Нет, чтобы спать, так
они тасуются целую ночь.
— Воры в сенях, — выдохнула Манька.
— И где бы они там взялись, ты что, сенной двери не закрывала? А где же Николай?
— В карты играет. А Артем вон не спал, говорит, слышал, как кто-то двери
отворил. А я вот, хоть вы меня убейте, не скажу, закрывала ли я их, или нет.
Может, и так бросила.
— Ну, если покинула, дура, то могут и войти. Какого-то пьяного внесет. До этого
не долго. Бужинку, царство ей небесное, разве не убили? Та тоже бросала, пока
докидалась. Оно когда-то и тебя научит.
— Сидели бы молча. А то так и норовите сала за шкуру залить. Пошли бы и
проверили, закрытые, или нет. Я ребенка усыпляла.
В это время во дворе послышался гомон. Порыпивая снегом кто-то прошел мимо окон,
наверное, Узбек и Кисель с Пугалом Алексеем. В хате облегченно вздохнули. Двери
приоткрылись. В сени вошел Николай. Манька отщипнула крючек, клубы пара
погорнули из сеней в дом.
— А мы здесь напугались. Что-то дверями скрипело. Думали — воры. И сейчас не
знаем, что оно такое.
— Ану, я сейчас гляну.
Николай взял топор, присвечивая каганцом, пошел в сени. В углу овца с двумя
ягнятами, под потолком окорок мяса, двери в хату настежь отворены.
— То, наверное, кот скакнул на окорок, но в темноте не угадал, промазал,
уцепился когтями в двери, они и поехали.
— Ану, посмотри кота, там ли?
— А вон он под полом сидит, глазами светит. Ану, брысь оттуда.
Чувствуя вину, кот выскользнул в сени, мяукая, подерся по стремянке на чердак.
— Вот еще лестница стоит. Кто-то возьмет, прорвет стреху, влезет на чердак, а из
чердака по стремянке вниз спустится.
С тех пор Манька стала принимать лестницу, будто из того чердака спрыгнуть
нельзя. И все таки это действовало успокаиваще.
116
Громыхнули двери. Артем на мгновение оторвался ото сна и опять провалился в сон.
Засыпая, подумал: скоро собираться в школу. Мать вошла в дом, вернулась из
Богачки с базара. Носила продавать сметану, сыр. Такое бывало редко. Никто в
семье Ригоров не умел ни выгодно купить, ни, тем более, продать. А потому и на
базар не частили, ходили изредка. Даже, когда корову сбывали или покупали новую,
всегда звали свояка Петра Росейку. Тот считал себя знатоком коров, что, между
прочим, не помешало ему однажды купить себе корову почти без вымени. Кто-то
обратил на то Петрово внимание, на что тот ответил:
— Ничего, еще отрастет. Что вы хотите? Первистка.
Но вымя так и не выросло, а наоборот, ссохлось в кулачок, пришлось-таки продать
ту буренку. Единственное, что умел Петр, так это бойко торговаться. Из-за пяти
рублей полдня будет воловодиться, копейки не вступит. А Николаю что? Николаю,
если торг затевать, лучше пятьдесят рублей потеряет. Манька, может, бы, и не
пошла на тот базар, но корова, приведя теленка, стала хорошо доиться, а
поросенка зарезали, молока негде девать. Все вместе с котом и собакой не съедают
молока. Не пропадать же добру. Уже и по соседям носила, у кого корова еще не
отелилась, отдавала за так, чтобы не пропадало. Но в марте коровы отелились
почти у всех. Все с молозивом. Никому ее молоко стало не нужно. А каждую среду,
пятницу и воскресенье в Богачке и в Байраке базар. Выбрала Манька время и пошла.
Как-никак, а жалко. Сколько с той коровой мороки. Целое лето гоняйся, паси
очередь, сено заготавливай, своди в Злодеевку к быку. А затем, когда время отела
наступит, ходи с фонарем в поветь. Бывает, что и раз пять-семь за ночь. А оно,
бывает, тот теленок родится не увидишь и когда. Но чаще всего, конечно,
угадаешь, потому что перед отелом корова начинает счищаться и то уже сиди,
ожидай, когда из-под хвоста появятся розовые передние копытца.
5 марта 1953 года Манька приехала на базар, расставила на полках ряжанку,
сметану збиранку, сыр, стоит, ожидает покупателей. Не успела распродаться, как
зашумело радио. Вернее, даже не зашумело, заиграло. И музыка какая-то печальная.
Потом передали правительственное сообщение о смерти Сталина. Манька шла домой
сама не своя, вошла в дом, скзаала:
— Николай, ты слышал, Сталин умер? — от такой вести и громкого маминого голоса
Артем опять проснулся.
— Как умер? — поднялся с полатей Николай, розбуркался, сон мгновенно пропал. —
Недавно же голосовали.
Голосовка и в самом деле была недавно, и Сталин был назван самым первым изо всех
кандидатов. Николай даже стихотворения под таким заглавием написал, его
напечатала районная газета, и вот на тебе — умер.
— Умер, как все умирают. Я сразу тоже не поверила.
— Ты не шуткуй.
— Чего бы я шутила? По радио, по тому здоровому, что на столбе, передавали. Я
уже и сама прислушивалась и людей спрашивала. Таки умер.
— По тому, что такое, как тарелка? — переспросил Николай.
— Да пусть будет и тарелка, хоть миска люминиева. По тому, которое кричит на всю
Богачку. Сказал бы, глухая не учует, так видумает, так и флаги вокруг висят с
черными лентами. И на райкоме, и на школе.
— Значит, умер, — согласился Николай. — А может, то не он, а кто-то другой?
— Да я своими ушами слышала.
— Беда! Как же мы теперь будем жить?
— А кто его знает? — неуверенно говорит Манька. — Так жил, жил, и умер
Баба Елена еще спит, Артем давно проснулся, прислушивается. На улице еще темно.
Едва светлеет вмазанное в стену на печи окошко. Артем выглянул в окошко, позади
дома, приметенные снегом, чернеют дрова и хворост. А на белом фоне, в Артема
зрение остро, видно темные веточки. Дальше, до самого двора деда Захарка, белая
скатерть. В хате в Захарка уже светится, видно, Антон собирается в школу.
Захариева Анна, мать Антона, давно уже поехала то ли в Харьков, или, может, в
Сибирь. Каганец мигает прямо на окне, а может, на скрыне. Радио в хуторе нет ни
у кого. В одних Ригоров имеется приемником да и тот детекторный, с наушниками,
недавно, правда, купили батарейный, а потому еще никто в хуторе, наверное, не
знает, что умер Сталин. Артем узнал об этом первым. Артему не хочется слезать с
теплой печи и идти на холод. К тому же, еще и мать, как назло, начнет теплой
водой умывать. От че го на морозе только хуже.
— Ты говори, хотя бы войны не было, — вздохнула Манька.
— Да теперь кто его знает, как будем жить? — колеблется Николай. — Пропадем без
Сталина.
— Шо вы за него печетесь? Одно почитывают. Умер, то пусть лежит, туда ему и
дорога. Слава Богу, что умер. А сколько бы он жил? Сколько людей в землю
заганал, чтоб ему и на том свете добра не было, а вы завели, — отозвалась с печи
баба Елена. Она, видать, тоже проснулась и молча слушала.
— И такое плетете, — перечила Манька. — Сталин умер, а вы с проклятиями. Такое,
как здравствуйте.
— А что мне, плакать за ним? На чертей он мне нужен? Всех детей на тот свет
загнал.
— Если и не плакать, то и не проклинать, — опять за свое Манька. — Вы же в Бога
верите, в церковь каждый год ездите в Миргород на Спаса. Спросите попа, вам и
поп такого не скажет, чтобы умер, — Манька хотела сказать человек, но не
отважилась. По отношению к Сталину это было непривычно. Он не был человеком в
обычном понимании этого слова, а почти Богом, сверхчеловеком, — чтобы умер
кто-нибудь, а его проклинали, что бы он там ни сделал, — голос Маньки
предательски задрожал.
— Еще заплачь. Вот дура, так дура. Он у твоих родителей души вынул, на тот свет
загнал, а ты за ним плачешь.
— Да разве это Сталин? То такие, как Остап, Матиенко.
— Да и те хорошие, разве я что? А если ты еще будешь ощеряться, то я его и
мертвого прокляну, косточки все, вот так. А то будет она мне указывать. Я знаю,
что говорю, — набирала разгон баба Елена. И это было первым признаком, что ночью
старухе снились собаки, а потому она спешила поругатьсь с невесткой, чтобы
только Бог не привел с сыном. Артем слез с печи, стал собираться в школу. Не
успел как следует одеться, как в дом ввалилась целая компания, с десяток ребят и
девушек, в том числе и Алексашина Верочка, Ододчина Галя. Лет на шесть старше
Артема, она ходила лишь в четвертый класс.
Игнат когда-то говорил Николаю: «Что там твой Артем научится в той школе, как он
по одному году в классе сидит?»
— Чего-то научится, — на то Николай.
— А вот у меня Галя, вот это и я понимаю, учится. Это уже поймет науку. Ты
понимаешь, по два года в одном классе.
— Знать больше будет. Шо там за тот год можно выучить,—ерничает Николай.
Вскакивая на лаву, вскагакивает Серебреник. Наконец, Артем оделся, собрался. Все
вместе пошли к Степану. Степан был уже собран. Через бригаду идут к вышке, на
Суржков. Еще вчера, когда возвращались из школы, была оттепель, а сегодня
почерневший подмерзший снег только гудит под ногами.
О том, что умер Сталин, Артем сказал, когда вышли за бригаду. До самой школы шли
хмурые, надутые, кое-кто не выспался, а кое-кто просто не раскрывал рта, чтобы
лишний раз не хватать холодного морозного воздуха. Дул встречный ветерок, а
потому все вернули головы набок, а кое-кто даже шел задом. Серебреник и тот не
вскагакивал, как раньше, не задевал Гальки, не вспоминал Игната.
В школе всех учеников выстроили на линейке. Посреди зала склонен большой красный
флаг с черным крепом. Учитель Бурак открыл траурный митинг. Все стояли повесив
головы, кое-кто плакал. Артем глянул на Серебряного Мышу. Тот тоже скуксился,
даже постоянные бесики в глазах исчезли.
Позавтракав, Николай и Манька собрались и поехали в Богачку на траурный митинг.
Взяв с собой еще совсем малого Володю, хоть баба Елена и не велела.
Секретарь райкома Штельман произнес траурную речь:
— Товарищи! Перестало биться сердце великого и мудрого вождя всех народов,
Иосифа Виссарионовича Сталина. Сталин — вождь мирового пролетариата, мудрый и
великий учитель всех времен и народов. Йосиф Сталин — это наш флаг, наша слава и
гордость. Великий Сталин...
Володя еще малец, сидел у отца на шее, как услышал «Великий Сталин» да как
закричит: «Ура, Ура!»
Не успел Володя прокричать третье «ура», как сквозь толпу протиснулся юнец в
гражданском, предложил:
— Попрошу пройти со мной.
— А в чем дело? — переполошился Николай.
— Прошу! Там вам все объяснят. Я уполномоченный НКВД.
Николай и Манька послушно пошли за молодым мужчиной и очутились в отделении
НКВД.
— Фамилия, имя, отчество?
— Ригор Николай Павлович.
— Вы чего пришли на площадь?
— На митинг.
— Кто тебя, мальчик, направил кричать «Ура»?
— Никто, я сам.
— Как это сам?
— А он часто радио слушает. У нас батарейный радиоприемник. Купили летом. Был
когда-то и на митинге. Когда? Осенью и был. На Октябрьские.
— Ну, и что?
— А то, что как только вспоминали Сталина, всегда кричали: «Ура». Вот и он.
— То была совсем другая ситуация.
— Как это?
— Я думаю, тогда говорилось о живом вожде, теперь о мертвом. Неужели не
улавливаете разницу?
— Я то улавливаю, а вот он? Ему и трех лет нет.
— И все же он радуется. Вождь умер, а он радуется. Вы понимаете, что это такое?
— Да вы что? Кто там радовался? — Николай глянул в окно. На лугу чернел
подталый, забрызганный грязью снег. Под окнами прыгали воробьи, снова капало с
крыш.
— Да он же еще ничего не понимает. Как радоваться, как горевать. Я же говорю,
ему и трех лет нет.
— Ну и что из того, что ему трех лет нет, а вы его уже так воспитали, что он
радуется смерти вождя всех времен и народов, — наседал Кряжев вместе с юнцом.
— Да ничего он не радовался, — не на шутку испугался Николай.
— Ну, если нам не верите, спросите у него, — вмешалась в разговор Манька. — Кто
бы там радовался, если я сама полдня проплакала.
— А как вы это может,е доказать?
— Свекровь видела, люди...
— Свекровь — родственница. А люди — это другое дело. Кто видел?
— Да, Иван Михайлович, Надежда.
— Называйте фамилии.
Кряжев занес фамилии в протокол.
— А может, вы плакали по другому поводу, умышленно?
— Ну, и чего бы я врала? Я не артистка какая, не цыганка.
— За это вы может,е сгнить в лагерях? Рассказывайте, все как было.
— А кто знает как, — сказала Манька. — Ну, вот вы в два-три года понимали
что-нибудь?
— Вопрос здесь задаю я, а не вы.
— Да это я так сказала, к слову пришлось. Что вы из того ребенка хотите, если он
еще не знает, что это «Ура» значит, для чего оно? Да и не понимает, что
случилось. Для него, что смерть, что жизнь — одинаково. Да спросите у кого
угодно, я тоже когда-то в голодовку...
— Какую еще голодовку? — повысил голос Кряжев.
Манька растерялась.
— Да я просто хотела сказать, что и, действительно, о том, что такое смерть
ребенок начинает понимать лет в шесть-семь. Когда увидит похороны и т, как
закапывают человека в землю...
— А он что, за три года ни разу не видел похорон?
— А где бы он их видел, если у нас в хуторе уже лет шесть никто не умирал. Нет,
вру. Дед Тимофей Ододка недавно умер. Так он на похоронах не был, болел.
Кряжев что-то записал в протокол, сказал:
— Ничего, мы проверим.
— Она права, — подтвердил Николай — Дед Тимофей Ододка как умер, после него
никого, — оживился Николай. — Нет, никто не умирал. Услышал хлопец, что
вспоминают Сталина, вот и закричал сглупа «Ура».
—Как это сглупа? Как это сглупа? — набросился на Николая Кряжев. — Пишите
объяснительную.
Николай и Манька писали. Володя ничего не понимал, лип к матери, хныкал.
— Лучше было бы не ходить на тот митинг, — сожалел Николай, идя домой.
— А ты хотя бы о стихотворениях сказал, которые писал о Сталине. Наверное, не
один десяток наберется, никак не меньше, — намекнула Манька.
— Да чего-то на ум не пришло. А нужно было сказать. Забыл. Теперь хоть
возвращайся, — Николай остановился, долго стоял, колеблясь, на втоптанном снегу.
— Пошли уже лучше домой. Если вызвуть еще раз, тогда уж и скажешь, а то еще хуже
наделаешь. Да и хлопец вон уже замерз. Пошли. Лучше не рыпайся. Ты им своего ума
не вставишь. Что захотят, то и сделают.
Дома Манька рассказала сестре Гальке о неприятности. Та долго сокрушалась:
— И для чего его было хочь того Володю брать. Еще посадят. Ибо подумают, что
направили.
Маньку и Николая вызвали в НКВД через неделю. За семь дней Николай похудел,
побледнел, потерял сон.
— Ну, так что? Признаете, что ваш сын обрадовался, услышав о смерти вождя?
— Нет, не признаю, — сказал Николай. — Посмотрите вот на газеты. Это писал я о
Сталине. Не мог я хвалить вождя в стихотворениях и одновременно говорить сыну
что-то плохое о нем, охаивать. Да и кто мог знать, что Сталин умрет? Мы думали,
что он будет жить вечно.
— Вы еще насмехаетесь?
— Ну, это образно, я в том смысле, что очень долго. Так и газеты писали, и радио
говорило. Да и как мы могли радоваться, если мы дома плакали?
— Ну, а кто может, подтвердить? Вы здесь называли Матиенко Надежду, Доценко
Ивана Михайловича. Первая отказывается. Говорит, не видела. А Доценко, этот
подтвердил. Но один свидетель — это не свидетель. К тому же сам замазаний. Кто
еще видел?
— Мать. Старший сын.
— Это не свидетели. Ну, ладно. Будет потребность, мы вас еще вызовем. К тому же,
ваше происхождение не вызывает доверия. Ваши родители были раскулачены.
— Мое отношение к Сталину не зависит от того. Я воспитывался в патронате.
— Ну, ладно, идите. Нужно будет, вызовем.
Долго тягали их тогда, вызывали почти до самого лета, а затем все успокоилось,
утихло. Николай и Манька еще долго боялись, ожидали, что их однажды возьмут,
арестуют и посадят в тюрьму.
117
Утром на улице капало с крыш. В слежалом снегу дыры, будто их кто сверлом
просверлил или гвоздем попробивал.
Артем смотрел в окно на высокие, под самую крышу сугробы почернелого снега.
Нудился. Да и не удивительно — почти целый месяц просидел в хате. После смерти
Сталина, как заболел, то бухикает до сих пор. Уже заметился в той хате. Так
хотелось на улицу, на свежий воздух, на волю — не передать.
— Уже Теплого Алексея, твоего крестного, а оно и не думает таять, — говорит
бабушка. — Как она уже и доняла, эта зима.
Артем глянул на бабушку, потом на жердь, где качалось все ее богатство: лижник,
трое ряден, чумарка. Баба Елена накручивала на скалку полотно, рубашки, утюжила
их на скрыне рублем, только громыхало. Потом складывала все то в скрыню. Артем,
болея, весь месяц просидел возле бабушки. Артем любит смотреть, как вертится
колесо прялки, только спицы мигают. Любит слушать, как фурчит в руках старой
веретено. А зимой, когда бабушка снимает из мотовила пряжу, надевая ее на
моташку, перематывая на клубки, чтобы потом делать основиннье полотна, ряден,
покрывал. С утром и до вечера вертится в хате моташка с четырьмя коньками на
концах. Артем любит коньки, иногда, когда моташка останавливается, касается их
голов.
Наверное, никто не умеет так, как его бабушка, сидя на днище, в которое вонзен
гребень с мычкой, фурчать веретеном. Сколько раз Артем прислушивался к тому
фурчанию: кажется, будто кот лежит на лежанке и рассказывает сказку. Скрипит в
гнезде днища гребень, распевает веретено, мерцает, будто спицы в колесе, его
конец вместе с пряжей, то раздваиваясь, то опять сливаясь в линию. Бабушка время
от времени сплевывает в пучку, дергает мичку, умело скручивая, тянет сыровую
нить, наматывает ее на веретено. Затем из отходов пряжи с коротким волокном
прядет для ряден вал. Из шерсти — пряжу для лижника или чумарки. А когда бабушка
куда-то отлучается: то ли поросенка накормить, или корове сенца насмыкать, или
постирать возле колодца белье, Артем выглядывает в окно, смотрит, как выбивает
бабушка праником рубашки и рядна. Сначала те рядна и рубашки выпарит в жлукте, в
ячневом или гречишном пепле, чтобы вши не заводились, а затем выбеливает в талой
воде на снегу. Стоят бабушка, держатся за вишню, а ногой с рубашкой или рядном
водят по снегу, будто танцевать учатся.
— Ну, и скользько, пусть оно взбеситься, — бабушка перестает водить ногой,
берется за поясницу, разгибается, приговаривает: — Ох, не годишься, не годишься.
И для чего его жить?
Артем между тем тоже берет в руки веретено. Шатнет им несколько раз
неповоротливо, неумело, и устала рука. Не фурчит оно в его неумелой руке, не
мерцает, не раздваивается.
А когда бабушка напрядет полную скалку горой, берет в руки мотовило. Возьмется
за держивно, и пошло: наклонит, выпрямит, наклонит, выпрямит, а нить знай себе
снует с одной стороны перекрестка на рожки, из рожков — на второй бок
перекрестка, только не зевай. У Артема уже и глаза устали следить за рукой, а
рука, ишь, нет.
С наступлением марта, когда у бабушки уже все попрядено и перемотано, в дом
вносят ткацкий верстак. Здесь уже Артем не может, спокойно усидеть.
Пока бабушка вносят в дом кросна, готовят ткацкий станок, ставят передние, потом
задние коньки, Артем вертится возле нее, помогает. К вечеру бабушка приладила
утварь, набрала основинье. Артем не сводит с верстака глаз. Сколько в нем
таинственности, загадочности. Станок — это уже целая машина. Чего там только
нет: и коньки, и требки, и вороты, и штак, и персик, и навой, и челнок с
камышовыми цевками, на которые наматывают пряжу. Язык не поворачивается
вымолвить.
Бабушка проверила, крепко ли стоит верстак, еще раз перебрала утварь,
перекрестилась на образы.
— Ну, Боже помоги, в час добрый.
Потом села в седло, и только стук-грюк крышкой. А челнок только шмыг-шмыг между
основиньем. Здесь уже находятся дела и для Артема. Больше всего хочется Артему
отпустить от собачки сучку, — храповое колесо, насаженное на валу, на которое
наматывают основинье. Собака- храп. Он клинить сучку колеса, чтобы не вертелся
вал, не разматывалось основинье. Артем ожидает, когда бабушка начнет наматывать
требком полотно на нижний ворот. Основинье натягивается, его нужно потихеньку
отпускать.
— Иди отсель, не мешай, — ругается бабушка.
— Ну, чего вы? Я немного.
— Смотри мне, не пускай совсем, на один зубец только.
И опять снует челнок, скрипят подножки, а утварь шныряет сверху — вниз, снизу —
вверх. Вон уже и полотно пошло. Еще недавно были нитки, а стало полотно. Артем
сидит, дергает то за собачку, то за штак.
— До каких пор тебя уже будет мучать под верстаком? Встань с пола, а то снова
простудишься. Только лизень лизнет.
— Не простужусь, уже вихворался. Завтра пойду в школу.
— А то как же! По-твоему будет. Если бы черти сразу на перекладину вздернули, то
и не жалко. А то искалечишься, тогда возись с тобой по дохтурах.
— А вы меня вышивать научите, узоры делать. Я себе такую рубашку, как у вас,
вышью.
— И такое! Для чего тебе старушечье? — спросила Баба Елена и выглянула в окно.
На улице все время капало с крыш. Похоже, в природе, в жизни Артема и его
родных, да и в жизни каждого, всего живого на этой земле наступала такая
долгожданная ростепель.
14. 01. 1990 г. — 8. 03. 1990 г.
<< НА ПЕРВУЮ