НА ГОЛОВНУ

Михайло Олефиренко
 МЕРТВЫЕ НЕ ПРЕДАЮТ


<< НА ПЕРВУЮ

1
Во второй половине июня 1941 года Николай Ригор отправился из Коломийцевого в Байрак. Почему-то потянуло его к одноклассникам, патронатовским ребятам. Занятия в Сорочинском педтехникуме давно окончились, в матрикуле стояли одни пятерки; если встретит кого-то из бывших учителей, не стыдно будет похвастаться успехами.
Николай миновал центральную площадь, пошел к лугу, там в ольхах, возле Бесовского омута, двое Штымовых и двое Биденковых ребят пасли на прогоне коров. Только закурили, смотрят, а в Байраке будто переполох какой. Люди идут к сельсовету, собираются на площади. Ребята заняли коров и мимо Узкой попасом к селу гонят. Тот гомон докатывается к лугу.
— Война! — выйдя на порог, в отчаянии сказал голова сельсовета Повар.
— А я думаю, чего оно от сельсовета г.. воняет, — пошутил Остап Холоша.
— О, Боже... война... германец... мобилизация! — запричитали на площади перед сельсоветом женщины.
Высвечивает сполохами, выигрывает пламенем напротив солнца прежнее барское имение, тяжело вздыхает водоворот.
Николай побежал в хутор. Возле Доценок догнал группу людей. Это возвращались из луга косари. Прибежал домой запыхавшийся, хотел сообщить матери новость, но мать, по-видимому, уже все знала, она ходила вокруг дома, голосила:
— Господи! Только Иван вернулся! Хоть бы немного дали пожить. Нет, придется идти на ту проклятую войну. Сычи не даром рыдали в берестиннике.
Дед Иван успокаивал ее, разубеждал:
— Может, еще оно минется, замирит германец.
— Значит, и вы слышали новость? — спросил Николай.
— Да слышали, чтобы ее вовек не слышать, — вздохнул дед Билык Иван и стал как будто вкопаный, долго и пристально всматривался в дорогу. — Елена, посмотри, такое, как будто Илья идет!
— Где бы он у Бога взялся!?— приложив ладонь козырьком ко лбу, вздохнула Елена.
— Да чего, может, и выпустили. Отсидел свое и пришел.
— И нужно же было ему того Матиенка замать, чтобы его займа заняла. Ну-ка ты смотри, Николай, ты бачущий.
— Угадали! Илья. Брат!
— Боже, сынок! Николай, беги, встречай!
— Ты как хоч, Иван, а я таки пойду Илью встречу! — дернулась Елена.
— Да иди уже. Я, будучи тобой, давно бы побежал.

* * *
Но не один лишь Илья прибился домой. Перед самой войной после десяти лет заключения вернулись в хутор Прокопий Чухно, Масный Андрей, Даниил Харитонович, Иван Ригор, а также возвратилась из принудительных работ Евдокия Ододчиха.
Узнав, что в его доме живут Игнат и Евдокия Ододки с отцом — старым Тимофеем, Любенко пошел к жене Евфросинье Бужинке. Хоть мог остаться и в своем родном доме, пусть, и не какая, а все же родня. Евдокия — Евфросиньина дочь. Евфросинья жила возле Сидорихи. То, что в Евфросиньи вырос здоровый сынок Павлуша, встретил невозмутимо, как будто ничего и не случилось; его сын, его кровь.
Только не долго жила Евдокия с мужем и свекром. Языкастая, скандальная, ни есть сварить, ни белье постирать она все время ссорилась с Игнатом и свекром, а затем собралась и пошла жить в Байрак к родной тете.
После теплой трогательной встречи Илья прилег отдохнуть и так ему захотелось, чтобы проклятые немцы все-таки дошли до ихних мест, к хутору, Байраку! “Только не дойдут, очень уже мы сильные! — мнилось Илье. — А если бы дошли, то было бы не плохо. Тогда бы они с Николаем подкрались к пушкам и набросали бы в их жерла болота. Пусть потом рвутся на части”. С этими мыслями и заснул. Проснулся только вечером и сразу же пошел на улицу, потом в Бутов на чужую. На бригадской горе встретил Захариеву Анну. Она возвращалась в хутор из Миргорода с нагулянным дитем. Биденкова Мокрина пятидесятилетняя жена Захария, скорая на ногу, чахоточная и скандальная подхватила того младенца и отнесла назад в Миргород. Там в соборе и окрестили. Поп дал малышу имя Антон. Хоть и не сладко жить с молодой и острой на язык мачехой, но Анна тоже не подарок.
На второй день после начала войны біла объявлена мобилизация. Где-то на третий день принесли в хутор первые повестки в военкомат. Не минула та повестка и Ивана Ригора.
Брали в первый призыв 1905—1918 годы рождения, а заодно всех тех, кто должен был служить срочную, но по какой-то причине имел отсрочку. В первый призыв угодил и Аким Коломиец, Федоров сын, Иван Ригор, Алексаша и Степан Билык. Калтан. Брали наскоро. Формировали подразделениеения в военкомате. Тех, кто имел физические изъяны, проверяла медицинская комиссия. Безухого Николая Ригора комиссовали по близорукости, выдали волчий билет, а Ивана взяли.
И пусть для Ивана хутор так и не стал родным, потому что вернулся в него из тюрьмы перед самой войной, но и был не чужой. Иван строил на Дальнем Востоке порты, плавал по Амуру, был в Маньчжурии. Вернулся оттуда, отыскал в хуторе мать с Николаем, познакомился с Доценковой Марьей, несколько раз даже провел улицей в Доценков хутор. Как сейчас помнит: была ранняя весна, пахло медом и белой акацией. Весь Доценков засажен ею. Иван еще и пошутил: “Едите вы ее, что ли?” Иван сорвал гроздь белого цвета, стал есть.
— Гм! Ну и вкусно!
— Да когда голод был, то нам эта акация здорово помогла. Хорошо, что Матиенко и Остап не додумались вырубить, а то умерли бы.
Весной Иван пошел в Байрак, чтобы устроиться на работу, но вернулся ни с чем. Несколько лет перед заключением Иван работал стрелочником на железной дороге. Только не брали Ивана на работу после тюрьмы. Он еще рыпался несколько раз, но безрезультатно, хотя матери и сказал, что взяли. В Байраке теперь его уже ничто не держало. Братья и сестры умерли в голодовку. Отец захлял в Диканьке под поветью. Сгинул, как и все, кого зацепил своей немилосердной косой голод. Товарищей в Байраке тоже, считай, не осталось. Кто захлял, кто умер, а кто и выехал.
Сколько же здесь прошло? Полгода нет. Даже не пожил на свободе, как следует, не надышался пьянящим воздухом родных краев.
— Господи, да что же это за жизнь! Будь ты трижды проклята и заклята. Только из тюрьмы вернулся, не успел отойти, в доме переспать, а здесь опять собирайся. Господи, да он ли перележал мне этот дом? Да что же это делается в мире? Господи, твоя воля, царица небесная, — голосила Елена. — Сынок, да что же мне делать, что и говорить? Только устроился на железную дорогу стрелочником и забрали. Да как же мне одной жить? — Елена ходила по двору почти целую ночь. И деду Ивану, и соседям: Билыку Семену, Бадылихе, Грише Баламуту, который тоже собирался с первым призывом, да, в конечном итоге, и всем хуторянам, казалось, что она рехнулась.
А на следующий день вместе с другими хуторянами Иван Ригор собирался на войну.
Десять лет Иван отбыл за двоюродного брата Степана, который бесследно исчез в коллективизацию. И по сей час никто не знает, где он и что с ним. Ни слуху о нем, ни духу.
Но особенно было досадно тем, кто накануне войны связал свои судьбы. Не налюбились еще, не намиловались, а приходиться расставаться. Неизвестно даже на сколько. Возможно, даже, навеки. Только сыграли свадьбу Михаил Матиенко и Надежда, а здесь и война подкатила, смятение в душах, плач, грусть. Такое отчаяние стоит над хутором, даже сычи умолкли.
Если раньше, бывало, посмеивались, то теперь почти все в хуторе сочувствовали Степанихе и Степану Билыкам, потому что во всех все, как у людей, а у них, тошно и вспоминать.
Степаниха давно догадывалась о Степановых похождениях, а перед войной, благодаря Бужинчиному сыну Павлу, убедилась. Каждый день грызла Степана:
— Вон Катерина Грабарчиха потолкла Платону крашенки... Чтобы знал, как прыгать в чужую гречку. Надо было и тебе то сделать. А ведь советовали люди!
— О, это хорошо, что война началась. Как с тобой жить, лучше на войну идти, — с присущей ему прямотой и откровенностью обрадованно сказал Степан.
— Чтоб ты сгинул, чтобы тебя в первом бою убило, постылый!
Степану хоть и больно было такое слушать, а все же улыбался, цедил сквозь зубы:
— Раз так, то хоть убьют, хоть живым останусь, а домой не вернусь! Так и знай!
Степан прижал безрукую Пелагею, поцеловал сыновей Николая и Кирилла, вытер слезу, пошел прощаться с отцом — Билыком Иваном, с мачехой Еленой. Шел и, по-видимому, первый раз в жизни жалел, что когда-то иконы жег и кресты из храма сбрасывал, а дочь, ишь, без рук родилась. Все люди говорят, что через это, да и он теперь иногда так думает. Но Бог все-таки пожалел несчастную до скончания века душу; Божья благодать все-таки спустилась на ребенка. Ноги заменили Пелагее руки. Она держала ими ложку, умывалась, утиралась, сморкалась, чистила большим пальцем уши и даже вышивала.
Во всех дворах плач, скорбь. Одна только Марья Степаниха проклинает своего неверного мужа.

— О, это повезло! Э, повезло, — кричит Степан Билык прямо в лицо Степанихе.
— Чтобы ты не вернулся! Чтобы тебя первая пуля не минула, остра сабля шименула, будь ты проклят!
— Ну и пусть, — рассудительно говорит Степан, хоть от того Марьиного плача и проклятий на душе кошки скребут. Степан улыбался, напевал что-то веселое и казалось, что ему начихать и на войну, и на Марьины проклятия и на все на свете. Все ему трын-трава.
— А домой не жди, не вернусь, будь он проклят! — Степан ударил картузом оземь и пошел со двора.

2
Часть, в которой служил Бадыла Василий и куда попали Андрей и Аким Коломиец, Федоров сын, первой встретив немца и не выдержав натиска, теперь спешно и беспорядочно отступала на восток.
Все они служили под Минском в артиллерийской батарее молодого Якова Джугашвили. Яков — скромный, вежливый, сразу и не скажешь, что сын Сталина. Были командиры намного хуже, злее и несправедливее. А о том, чтобы солдат жалеть и речи не было. Хотя как и кого там можно было пожалеть? Себя и то не пожалеешь. Конечно, никто из хуторян об этом не знал, не ведал, как и о том, что на минском направлении, как и на ленинградском фронте, была не меньшая неразбериха, чем в заводях Днепра, и что Минск был сдан нашими войсками на пятый день после начала войны.
А Бадыла Василий, вместе с товарищами, благополучно пробираясь от села к селу, уже давно держал путь домой, к Анне, в Коломийцев. Невеселые мысли пленяли его сердце, будоражили сознание. Если уж Минск сдался, если убегают как овцы и сдаются без боя целые подразделениеения, и при этом не какие-нибудь, а отборные, то что будет дальше? Василий твердо решил: советской власти конец — не выдержит она долго такого натиска. Практичный и смекалистый от природы Василий считал, что на том направлении, где воюет сын Сталина Яков, должна быть бы стена.
Так, по-видимому, считал и сам Сталин. Какой отец выпихнет своего сына без поддержки в безвестность? А она эта стена не устояла. Яков, говорят, попал в плен. Василий был буквально парализован виденным. Это было что-то страшное, неимоверное. Никто из бойцов, так же, как и Василий Бадыла, не знал, что 29 генералов виноватых в сдаче Минска, были в тот же день отозванны в Москву и по приказу Сталина без суда и следствия расстрелянны. То ли это было наказание за сдачу Минска, или, может, за Якова, который попал в плен, или, может, и за то, и за другое одновременно.
Где-то на пятый день войны немцы заняли Минск. Топтали коваными сапогами мостовую, толочили Беларусь, подбирались к Киеву. Бадыла Василий скептически смотрел на все это, прислушивался к разговорам и делал кое-какие неутешительные выводы. Нет, не устоять большевикам! Нашествие было страшным. Может, такое впечатление складывалось из-за внезапности нападения, но танки, броня, самолеты, автоматы наперевес, порядок во всем, не оставляли сомнений. По всему видать: немцы ступили на эту землю не как гости, а как хозяева. Да, в конечном итоге, так и вели себя на ней. Василий немного погоревал о том и успокоился. Всякую напасть можно, в конце концов, обернуть себе на пользу. Глядя, как легко были смяты и пленены советские части, которые противостояли немцам в первые дни войны, а еще больше их было рассеяно по лесам, пришел к твердому выводу: не устоять советам и комиссарам против такой силы. Сила солому ломит. Многие прежние бойцы-красноармейцы слонялись по лесам, пробиваясь к своим, а, возможно, только говорили, делали вид, что к своим. Были и такие, которые шли прямо домой и не скрывали этого ни от кого. Казалось, все: война окончилась, не успев, как следует начаться.
Василий иногда вступал в разговоры с такими же, как он, красноармейцами, допытывался, кто и что думает делать, выведывал ума, хитрил. А совсем рядом на дорогах и просеках сплошной стеной двигались замаскированные под кленовые листья армады немецких танков. Катили на восток автомашины, до края заполненные автоматчиками. Тягачи тянули артиллерию, самолеты, будто осенью грачи, тучей укрывали небо. Андрей Коломиець хоть и не принадлежал к слабкодухим, но часто и тяжело вздыхал:
— Хана Красной армии! Лабец! Не продержаться ей и до осени... Пошли, ребята, домой.
— А я думаю пробиваться к линии фронта, — лукавил Василий.
— А где ты ее сейчас найдешь? Линия фронта убегает от нас на машинах. Разве же мы за ней в обмотках угонимся?— поддерживал Андрея Аким Коломиец, Федоров сын.
— А немчура одета видишь как?
—Да, сильно!
— Как с иголочки. Не то, что мы ...
— Готовились, гады, видно, не один год.
— Отставить разговорчики! Вперед! — иногда слышен твердый командирский голос. — За панику и пораженческие настроения и разговоры — расстрел, — предупреждает голос младшего командира Степана Густодыма.
Хуторяне несколько дней смотрели на все то: на армады танков и косяки самолетов, которые катились и летели к востоку и, казалось, не будет им конца. Если Красная Армия не устояла сначала, то теперь тем более не устоит. Так стоит ли даром проливать кровь, напрасно подвергать себя опасности? В такой ситуации самым умным будет — взять и покориться силе. Это решение в мозгу Василия вызрело почти молниеносно. В чаще леса, среди ночи Василий снял винтовку, бросил ее в грязь, чтобы легче идти было, достал из нагрудного кармана книжечку красноармейца и партийный билет, закопал под разлапистой липой и пошел, ориентируясь уже не по зорям, а по направлению движения немецкой техники, к востоку, домой, к Анне. Какие теперь могут быть сомнения? Все-таки пришел конец большевикам. И хоть у Василия и не было серьезных счетов к большевикам, но и симпатий, воодушевления большого они у него не вызывали. Отца Федора раскулачили кто знает и за что. Землю, коня, инвентарь — все отобрали. То, что названная мать Дарья погибла на лесоповале у господина Дурново, задним числом, правда, хотели учесть, но не успели. Отец Федор пропал в гражданскую, а Василия забрали на действительную военную службу. Василию, в конечном итоге, все равно при какой власти жить. Лишь бы жизнь была хорошей да жить можно было. На его веку была уже не одна власть. Был царь, Керенский, большевики. Теперь немцы. Большевики, в конце концов, были наихудшими. А если немцы и в самом деле начнут хозяйничать, то власть тоже будет суровая, по головке гладить не будут, может, даже гораздо суровее, чем большевистская. За несколько дней войны Василий насмотрелся и на убитых, и на казненных. Одна надежда: может, хоть справедливее будет. Не может такого быть, чтобы немцы забрали у настоящего хозяина все и отдали лодырям. Новая власть голи и всяким голодранцам потакать не станет.
А так, как Василий в свое время пострадал от советов, то, гляди, еще и поблажка, уступка какая-нибудь Василю выйдет. А люди везде одинаковы. Только своевременно нужно выразить свою благосклонность, преданность. А там и ему что-то перепадет от немцев. Василий, конечно, не был в большом восторге от немцев, понимал, что для того, чтобы и ему что-то перепало, пусть хоть самую ничтожную малость, придется служить и служить, как медному котелку. Конечно, лучше бы вернулись свои, но только не большевики, хотя сейчас выбирать не приходится. А однако, кто его знает. Такая сила, такая техника, такая культура. Да только глянуть, как они одеты. Рядовые лучше от наших офицеров. Да такое государство и нас может вперед двинуть. Заживем тогда.
Конечно, что подобные мысли у Василия рождались не на пустом месте. Едва ли не каждой ночью вспоминался Василию покойный отец Федор, его рассказы о могучей Германии, порядке (орднунг), состояниях, богатстве. Немало слышал Василий рассказов от родного отца Федора, который побывал в германском плену.
Собирались у Федора такие же, как он, мужчины-одногодки и вели те разговоры, восторгаясь немецкой чистотой, аккуратностью. Василий, затаив дыхание, сидел на печи с Настей. Настасья, правда, по большей части спала, а Василий впитывал те разговоры, будто губка воду. Так это когда было?! В первую мировую, больше двадцати лет тому назад. И вот теперь Василий убедился, что немцы, даже по сравнению с тем, что рассказывал отец, пошли далеко вперед. А потому главное сейчас — добиться домой, пристроиться к новой власти, выразить свою благосклонность, преданность. А Василий на это был способен с детства. Да и само положение сироты, постоянно принуждало к этому.
Василий шел впереди небольшой группки таких же, как он, неудачников, хлюпал болотом, гонял назойливых надоедливых комаров, пробивался розмякшими от дождей дорогами. Отступали, шли, катились на восток, к своим. Ряды окруженцев редели. Вчера погибло достаточно много красноармейцев, в том числе и Аким Коломиец, Федоров сын. Кое-кто отставал, многие отставались в белорусских селах, лесах, потому как были ранены, в том числе и Коломиец Андрей, а были и такие, что просто разбегались по домам. А впереди были сотни километров неизвестности. Маячили дом и надежда.


3
К осени сорок первого года забрали 1908—1922 годы рождения. Загребли даже тех, которые были комиссованы раньше.
Утром на улице было прохладно — вчера прошел сильный дождь с градом, на профилировке образовались лужи. Транспорт и до войны плохо ходил в Богачку, а теперь и подавно. Каждый добирался в райцентр, как мог. Кто пешком, кто ехал подводой, если на то была бригадирова милость.
Приехали из хутора на медицинскую комиссию в военкомат и Иван Харитонович с братом Даниилом.
Иван Харитонович зашел на комиссию и сразу же надулся, от чего горб на Ивановой спине вырос до невероятных размеров прямо на глазах удивленных врачей.
— И давно это у вас?
— От роду.
—Сколько вам лет? Одевайтесь.
— Сорок семь.
Хватая дрыжаки и не попадая ногой в холошу, Иван натягивал штанины.
Врачи посоветовались и пришли к единодушному мнению: «Комиссовать».
Сдерживая радость и возбуждение, Иван выскользнул в коридор.
— Ну, как дела, Иван? — спрашивает Даниил.
—Да, все в порядке, комиссовали.
— Ну, тогда будем ехать.
Спокойный, уравновешенный Даниил даже сейчас не обнаруживал нетерпежа, хоть на завтра ему приказано явиться на сборный пункт.
— Я еще к Арону заеду, — не в состоянии сдержать внезапно охватившую его радость гоношится Иван.
— К Арону и завтра успеешь. А мне нужно собраться, с детьми: Акимом и Евдошкой, с женой попрощаться.
В Даниила время ограничено, а потому и спешит. Иван наоборот, чувствует себя вольготно, тянет время, канителит.
— Хватить тебе уже слоняться, поехали! Мне завтра раненько с сумкой идти, — упорсвует Даниил. Иван неожиданно ухватился за вожжи, чем немало удивил Даниила, сюда правил он. Но разве ты сразу поймешь человека. Может, у мужика совесть заговорила, как-никак, а Даниле завтра на войну идти. Пойдет, вернется ли — неизвестно. Вот и решил провезти братца с ветерком.
Отворачиваясь от ветра, Даниил удобнее умостился на задике, успокаиваясь, задымил папиросой, неторопливо размышляет о жизни.
Не пожалела Даниила судьба. В 1933 году по весне, когда половеет рожь, Петр Матиенко и Петр Грабарка арестовали Даниила. Десять лет от звонка до звонка отбарабанил, будто один день. Где только не пришлось побывать. Много рассказывать, да мало слушать. Выпуская, подписку взяли, предупредили о неразглашении. Даже Дарье всего не рассказывает. Побаивается. В Дарьи язык, что в лисы хвост. Как пойдет по хутору брехни тачать, не переслушаешь. Одним взмахом стелет, другим — подметает. Потянет хвоста к той причиноватой Дворничке (конечно, из одного села, соседка) на посиделки и что-либо выболтает. А его тогда за гузырь на штанах и обратно в кутузку. А пережитого на три жизни хватило бы. Хорошо, что по натуре неразговорчивый, а то мог бы еще сидеть. За этим у советов не задержится.
Возле Тамазы Даниил вдруг заметил, что Иван стал вернуть не к косогору, а влево, на Багачанский кут. Ибо , к Арону решил заехать. Вон чего он взялся за вожжи!
— Куда ты, Иван, правишь?
—Да, думаю, к родаку заехать, — Иван стоит на коленях, машет вожжами.
—Ты что, спятил? Мне же завтра на сборный! У тебя что, другого времени не будет заехать к Арону?
— Да здесь недалеко, — то ли шутит, или серьезно говорит Иван, налапывая хворостину, чтобы стегнуть коня.
— Нет, Иван, верни домой! К родаку и пешком сходишь, — Даниил ухватился за вожжи, потянул вправо. Задерганная кобыла стала, будто вкопанная.
— Прочь! Я правлю! — рассердился Иван, пытаясь вырвать вожжи из крепких Даниловых рук. Даниил держит не очень и крепко, но властно. Иван налегает на вожжи грудью. Даниил видит, что дела плохи, тоже встал на колени, потянул правую сталку на себя. Иван к себе. Вскочили в лужу. Даниил выдернул из Иванових рук вожжи, пихнул Ивана из телеги прямо в лужу. Падая, Иван успел ухватить плотный, острый, из березы рожон от саней, неизвестно и как оказавшийся в телеге.
Даниил вйокнул на коня. Воз, будто из полыньи, выскочил из лужи, понесся профилировкой. Иван встал на ноги, прогрузая и оскальзываясь, побежал следом. В ложбине телегу бросило в сторону. Даниил, который стоя на коленях на покрытом соломой дне (ватные штаны в остях), гнал коня изо всех сил, чуть ли не упал. Иван видит, что не догнать телеги, в сердцах бросил вертел вслед Даниилу. Но и в этот раз счастье улыбнулось Даниилу. Телега качнулась в сторону, Даниил шатнулся и заноза, метя в спину, просвистев над головой, упала впереди коня. Конь шарахнулся в сторону. Даниил оглянулся. Вертел острый и тяжеленный, если бы угодил в спину, пронзил бы насквозь. Заметно отставая, позади бежит Иван, тяжело и часто дышит, лицо перекошено яростью, клянет Даниила на все корки, горб на спине как будто аж увеличился, левый глаз прижмурен. Это последнее почему-то развеселело Даниила. Хотел остановиться, проучить Ивана, но передумал. Свяжись с г..., потом еще и везти его придется. Пусть немного пройдется, охолонет. Даниил решительно взмахнул вожжами, вертит ими над головой. Конь наддал ходу. Ничего, я тебя и так проучу.
Иван гнался за Даниилом к самому косогору, потом стал отставать.
На следующий день Даниил Доценко с торбой полной харчей был в военкомате. Судьбе, по-видимому, было угодно, чтобы он угодил на Ленинградский фронт, почти в те же места, где когда-то пришлось сидеть.

4
Вместе с одногодками загребли и Секлетиного Ивана Михайловича. И, по-видимому, пришлось бы Ивану сложить свои кости на бескрайних просторах Отчизны, но случилось непредвиденное. Форсировав Днепр, немец стремительно пошел в наступление. Багачанский военкомат пришлось спешно эвакуировать.
Новобранцам указали маршрут, назначили старших и, безоружных и как следует не сформированных, отправили навстречу немецкой армаде. В их группе командиром назначили Баламута Гришу, на прозвище Серебряный, приказали вести новобранцев вдоль Псла, в сторону Белоцерковки. Серебряный построил своих ребят и повел напрямик, навстречу с 306 пехотным полком. Сначала на Жабокрики, Байрак, потом лугом на Белоцерковку. Возле дороги на Федунку группа остановилась. Сделали первую перекличку.
— Билык Семен.
— Я.
— Доценко Иван.
— Я.
Не досчитались человек тридцать: разбежались по домам. Кое-кто попросился забежать в село попрощаться с родными, да так и не вернулся. Новобранцы все время сбивались в группы, негромко переговаривались:
— Дальше, ребята, идти нечего. Вокруг немцы, угодим в лапы, постреляют и квит.
Где-то совсем рядом послышалась стрельба. Самые храбрые, во главе с Серебряным Гришею, подлезали к самому краю дороги, выглядывают из сосны на шлях.
— Сила военных идет. Орудия тянут, — сказал Баламут, — а наши или немцы — не пойму. Пыль.
Вечерело. Решили сидеть пока не стемнеет. Ожидать пришлось не долго, в лесу темнеет быстро. На дороге гвалт, неразборчивый говор — то ли наши, то ли немцы. Да и много. Уже и смеркаться стало, а поток не прерывается. Машинами, конями тянут куда-то пушки.
— Да это же наши! — воскликнул Гриша Баламут.
— Да нет, как будто джеркотять!
— Кто там джеркотит. Наши. Только от чего-то командиры злые, кричат на солдат.
— А как ты не будешь злым, если отступать приходится?
— Нам бы хоть одну такую пушку, — говорит Иван Михайлович.
— А что бы ты с ней, дурак, делал? По воробьям палил? — смеется Гриша.
Напуганные криком, матом командиров, неразберихой отступления, ребята притихли, притаились в укрытии, не знают, что им делать, выходить или нет. Да, наверное, это и не та воинская часть, о которой было сказано в военкомате. За всеми приметами не она. В 306 пехотном полку должна бы была быть пехота. А здесь какой-то шарварок. А главное, не хотелось выходить, необычно и боязно было бросаться в бездну, в неизвестность, где каждый день, каждую минуту, а то и мгновение тебя будет ожидать ранение или смерть.
Наконец поток техники и военных стал постепенно прерываться, пока и вовсе не окончился. За ним долго и недвижимо стоял, покрывая ребят в своем убежище, шлейф тяжелой въедливой пыли. По-видимому, используя ее прикрытие несколько мужчин, в том числе и Иван Михайлович с Василем, на прозвище Кисель, совсем еще молодым парнем, сыном Натальи и Ивана Харитоновича, метнулись через дорогу Киев-Харьков, пытаясь скрыться в белоцерковскому лесу. Но к лесу добежать не успели. Путь им преградил офицер на белом коне с черной вызвездью на лбу и в таких же чулках. Неизвестно, где и взялся. Как будто с того света явился. Видно, чего-то отстав, ехал позади.
— Стой, руки вверх!
Но ребята, видно, на что-то надеясь, по инерции еще бежали.
—Стой! Буду стрелять! — повторил угрозу командир. — Да стой же таку-разэтаку!
Кое-кто все-таки успел спрятаться в сосне. Иван Михайлович и Кисель остановились. Офицер смерил Ивана оценивающим взглядом.
— Крепкий, — сказал на безукоризненном русском языке. — Солдата убито, конюшего, будешь верховым! Ясно!
— Я верхи не умею.
— Не розговаривать! Значит, поведешь в поводу!
Иван испугался, побежал догонять строй. Аж вот и хвост колонны показался. Иван ухватил коня под уздцы, повел, глядя, куда бы улизнуть. Только куда ты убежишь, если офицер непрерывно вдоль строя на коне скачет: от головы к хвосту, от хвоста к голове. Проверяет. А тут у Ивана неприятность случилась — как назло: колесо у пушки спало, строй поломался. Офицер заметил задержку, подскочил к Ивану.
— Разгильдяй, вредитель! Расстреляю на месте!
Иван испугался, поднял колесо, приподнял пушку, одним махом надел колесо ступицею на ось, завинтил гайку, еще и притыку в отверстие вставил. Строй опять двинулся. Вечером, когда совсем стемнело, а пыль, казалось, стала еще гуще, еще въедливей, к Ивану подошел Билычин Василий, на прозвище Кисель.
— Для чего оно вам, дядя, все это сдалось, чтобы на вас еще и кйичали? Давайте куда-нибудь смываться.
Кисель, в отличие от Ивана, или выпускает звук «р», или же заменяет его на короткий звук «й», или «о».
Между тем уже изрядно смерклось, над лесом катил туман. Иван с Киселем улучили момент, покинули коней, ноги на плечи и стремглав бежать домой. Пережидали опасность в чаще, пока прошла военная колонна, умолк, закатился за перевалы, затих в буераках глухой топот копыт и гомон.
Не успела за строем отступающих осесть пыль, стихнуть глухой среди песков топот копыт, непривычный малопонятный Ивану, похожий на ругань командный русский язык, Иван и Кисель вышли на дорогу, отряхнулись. Солнце уже давно зашло, хорошо стемнело, и по небу, как будто кто из рукава высыпал, высеялось звездное просо. Неспешно, как будто ничего и не случилось в мире, плыл по небу в кудрявых облаках щербатый месяц.
— Пошли, наверное, Иван, — тихо сказал Кисель.
Иван бросил на спину узел с пропитанием, двинулись. Километра через три завиднели белые хаты-мазанки. Видно, на опушке леса было какое-то село.
— Василий, куда мы пдишли?
— А чейт его знает? Куда-то пийшли.
Крайний дом стоял почти в лесу, яснел в темноте выбеленными наружными стенами, желтела охрой засиженная курми завалинка, чернели призраками, точно бесы, поставленные для поддержки сволоков внешние сохи-столбы.
По двору слонялся какой-то дядька, управлялся с работой. Завидев Василия и Ивана, на мгновение остановился, пристально взглянул на припозднившихся путников, но на дорогу не вышел, направляясь к дому, буркнул: «Шляются здесь всякие, кто его знает, что оно за люди».
— И как он в лесу не боится жить? — спрашивает Иван Василия.
— Пйивик. А что, я бы тоже жил!
— Бдешеш!
Мужчина спрятался в доме, Иван и Василий остановились возле перелаза.
— Арон. Вон люди что-то хотять, —позвала мужа жена.
— А, — махнул рукой человек, — мало их сейчас шляется!
— Это, Иван, еще и даекий йодич: отцов свояк, но заходить не будем, некогда.
Между тем Василий и Иван стали,советуются, что им делать. Идти дальше в темный незнакомый лес, или, может, к кому-то напроситься ночевать?
— Пойдем дойогой, куда-то выйдем! — упорствует Кисель.
— А чедт его знает, куда та дорога ведет, может, на Подтаву. Протепаем всю ночь, а как развидниться, тогда возвращайся. Пдохо нам пдийдеться.
— А что же делать?
— Надо идти спрашивать…
— Ты же видишь, какие вьемена наступили? Люди друг друга боятся.
— Ты слышал, как командир говорил, ориентируйтесь по звездам, — обращаясь к Василию, говорит Иван и поднимает голову. — Да и до чедта же их. Куда здесь ориентироваться? Если бы хоть две-три было, чтобы одна на хутор, вторая — на Богачку.
— Ориентируйся, не ориентируйся, а мы, по-видимому, Иван, в Байраке, или в Жабокриках.
— Нет, хдобцы, это не Байрак, это Малая Решетиловка, — уверенно говорит Иван.
— Какая там Решетиловка? Я в Решетиловку на чужую ездил. Там и близко такого не было.
На порог неслышно вышла молодица, прислушалась к разговору, спросила.
— Вам куда, ребята?
— От колонны отбились, к своим пробираемся, — неопределенно сказал более хитрый Кисель.
— В Богачку, что ли?
— В Богачку. А это что за село?
— Довгалевка. А там чуть дальше Малая Решетиловка.
С сумками, полными снеди, за плечами Иван и Василий правились дальше. Шли преимущественно молча. Поздно было да и тяжело, разговаривать не хотелось. Иногда перекинутся словом и опять осторожно втыкают утомленные ноги в плюшевую пыль.
— А и пьавду ты, Иван, говорил, Малая Решетиловка. Как я не узнал? Я вон на тот Куток ходил. Вон плетень, дриветня. Улица там собиралась. А теперь, видно, некому. Ребят забрали, — Кисель прижмурил глаз, глянул: «Э, нет! Кто-то сидит. А ну пошли, Иван, пйоведаем».
— Да ну его к чедту, уморился. Пошли уже домой. Кто бы там был?
Под плетнем что-то зашевелилось, загигикало.
— Ибо, кто-то сидит. Пошли, хоть отдохнем, перекурим.
Подошли ближе, поздоровались. Сидят на дровитне под плетнем, за крапивой и не видно, пятеро девушек и трое подростков.
— Здодов, хдопцы.
— Драстуйте, если не шутите.
— Здоов до коов, а до людей драстуйте! — шепелявя пошутил Кисель.
— Пусть и так. Присаживайтесь, ребята, к нам на вечорницы.
— А что? И сядем, — дерзит Кисель. —Может, больше и не пийдеться. А Насти нет?
— А это ты, Василий!? А я и не узнала. Э, Насти нет. Отца на войну забрали, а мать с Настей собрались и поехали к родителям в Красногоровку.
— Ну, то как, споем?
— Здесь не до песен, до плача, — говорит незнакомая, но говорливая девушка.
— И все же, петь нужно, — сказала вторая и затянула.
«Ой цветет калина в поле у ручья», потом « Напои коня, каре оченя».
Совсем недалеко, впереди, колчаном выгнулся Псел. Вода медленно набегала на песок, хлюпалась, неутомимо билась о крутой правый берег, несла на волнах к Днепру угрюмую девичью песню.
Василий и Иван посидели немного, отдохнули, поднялись и пошли. И хоть долго советовались, как и куда идти, едва лишь вышли за Малую Решетиловку, так опять и заспорили. Иван стоял на том, чтобы идти Миргородским шляхом прямо к хутору, потому что иначе опять придется блудить, Василий наоборот — лесом.
— А что если в этот раз на немцев напоремся? — сообразил хитрый Кисель. — Ты как хоч, а я пошел на Злодиивку.
Иван испугался и согласился. Не дай Бог, второй раз придется тянуть пушку — он не выдержит. В животе и сейчас болит, пуп чуть ли не развязался.
Вышли медленно на гору и вдоль леса опушкой пошли на Злодиивку. Поминули Стигло, Мыскивщину. Злодиивка осталась где-то по правую руку, а потому приняли влево, на Грянчиху. От Злодиивки к Грянчихе — рукой подать. У моста спустились вниз к свинарникам, перешли столбовый. Здесь даже Иван, который стал уже приставать в своих юфтевых сапогах, неизвестно какого размера, набавил шаг. Осталось подняться на Игнатову, поминуть подворье висельницы-Евгении и вот тебе родной Доценков хутор. Мамин дом на самом краю хутора. Киселю, правда, немного дальше, в Коломийцев, да то ничего, дойдет. Кисель младший, считай, еще мальчишка.
— Ну, вот мы и дома, — завидев с горы хутор и переводя дыхание, сказал Иван.
Рассветало. Где-то позади, из-за леса, из-за Злодиивки вставало тяжелое чугунно-красное солнце.

5
Немецкие войска танковыми клиньями расчленили наши дивизии в районе Львова и теперь брали их в клещи, рассеивая по окружающим полям, лесам и перелескам. 42-я пехотная дивизия под командованием Петра Штыма и отдельный 306-й полк, в котором воевал Иван Ригор, попали в окружение под Бродами. На какой-то день-два заняли оборону, но долго та оборона не продержалась, опять пришлось отступать на заранее подготовленные позиции. Предусмотрительные командиры связывались с местным руководством, те мобилизовывали население, рыли противотанковые рвы, ходы сообщения, строили блиндажи.
Бойцы двигались мрачные, злые, низко склонив головы, в обмотках, со скатками за плечами. Шли будто обреченные. Уверенно чувствовали себя только в глубоких окопах, блиндажах. Немного оживали лишь после того, как полевая кухня немного с опозданием привозила обед. Не успели как следует отобедать, помыть котелки, как опять обстрел… Передовая…
Начиная от Пинска, их подразделение не раз попадало в окружение и не раз из него выходило. Дмитрий Коломиець, Петр Грабарка, Петр и Михаил Матиенки, Володя Штельман, Иван Ригор, Игнат Ододка шли дорогой. Размахивая пистолетом, впереди вышагивал комиссар Михаил Варшавчик. Дозревая желтела, стояла в человеческий рост рожь. Да какой там человеческий? Конный въедет, спрячется, не увидишь, где и делся.
Неизвестно и почему, вспомнился Ивану голод тридцать третьего, стриженые колоски, Гавриил Штым. Сколько людей можно было бы спасти от голодной смерти вот этими колосками? Их с Гавриилом чуть ли не убили за десяток таких колосков, а теперь валяется их под ногами на арбу не уложишь, сколько их иссечено пулями автоматных и пулеметных очередей. А от леса густыми клубами уже встает, катится черный дым. Горит рожь, пахнет печеным хлебом. Сколько его сгорит?! И никому в сущности он не нужен. Ни Ивану, который пережил голод, ни перепуганному на смерть Матиенко, ни Игнату, который лежит в окопе, одни каблуки сапог торчат. Вот она рядом колышется стена ржи! Иван невольно поднял с земли, положил на ладонь десяток колосков и тут же выбросил. Не до колосков. Когда-то они спасли его от смерти. И не только его, но и Николая, Илью, мать, Алешу. И в то же время едва ли не стоили жизни. Вот она цена жизни! Странно, что они сейчас никому не нужны. Ни вот эта рожь, ни человеческая жизнь, которая тоже ничего не стоит. В конце концов цена жизни не изменилась. Изменилась только цена ржи. Да и все вокруг с каждым часом меняет свою цену! Для нас, для них. А вообще, для Бога, для Всевышнего? Неужели и для него тоже все это ничего не стоит? И мы для него весим не более, чем вон тот муравей? Боже, Боже, как жить дальше? Во что верить? Сомнений у Ивана больше не было: кольцо окружения непрестанно и уверенно сужается. Линия фронта откатилась, уже где-то далеко на восток. Как будто отголоски далекой грозы, впереди гремят пушки, отсвечивают ночью кроваво-красными заревами взрывы и выстрелы.
«Добрый бы урожай был в этом году», — с грустью думает Иван и на душе почему-то становится щемяще и горько. Сожгут все, вытопчут, истолочат. А люди же растили, ждали. И дождались.
Почти от самой границы рыла землю и жгла хлеба артиллерия, минометы, вытаптывали танки, толочила пехота. Отступающие части, превращаемые страхом в сброд, теряли людей, военную технику, обозы. И никому и ни до чего, казалось, не было никакого дела.
Иван Ригор опять вслушивается, как знакомо, тихо и развесисто шумит рожь. И от того шума щемящая боль пронимает хлопцево сердце, болит душа. Рожь, жито — от слова жить.
— Через день-два от силы через неделю косить бы надо — вздыхает Иван, прячась во ржи, за ним окунается в пашню Игнат.
Иван с первого дня войны на передовой. Он хорошо понимает, выхода, практически, нет и надеяться можно разве что на Бога и счастливый случай. Только можно ли на это рассчитывать? Всю жизнь, до последнего времени, ему не везло, и вряд ли, повезет сейчас. Нет, им не выбраться из кольца. А если даже и удалось бы выбраться, в немецких тылах большим отрядом далеко не зайдешь, не пробьешься без провианта, боеприпасов, даже с оружием. Чего они без них стоят? Ну, вода еще кое-как, напоят добрые люди. За воду пока еще подушное не берут. Пей от пуза, хоть залейся, сколько душа примет. Пусть хоть и живот лопнет, пуп развяжется
А вот накормить достаточно большой отряд, особенно сейчас, когда пушками и танками вытаптываются, толочатся хлеба, когда осыпаются на землю срезанные автоматными и пулеметными очередями колоски, когда полями, лугами, огородами гребут, рвут бедную землю, оставляя на ней глубокие раны и рытвины, немецкие самоходки, мотоциклы, автомашины, нелегко. Хоть бы самим найти что поесть. Немцы другой раз умышленно жгут хлеб, чтобы в нем не прятались красноармейцы, попавшие после первых стремительных боев в окружение.
Такую сборню, такую ораву, сборище, не сможет прокормить ни одно село. Да и кто остался в тех селах: женщины, дети, старики? Даже если бы урожай остался нетронутым, то присмотреть его, собрать споловиненными силами было бы нелегко. Той техники и перед войной было немного, а теперь и ту забрали. Машины, трактора, кони — все это фонд РСЧА. Все там. Остались одни лишь натруженные женские руки. Слабые, немощные, хилые. А потому, какой бы отряд не вырвался из окружения, если повезет, прежде всего нужно будет разбиться на маленькие мобильные группы по три-пять человек и пробиваться на восток к своим, к линии фронта. Такая установка, так договорено. Кто пробьется — расскажет о товарищах. Но даже и в таком случае никто не гарантирован от неожиданности, измены. Возьмет кто-нибудь и покажет пальцем, сдаст полицаям. Таких людей развелось в последнее время достаточно много. В каждом хуторе, селе найдутся. Война четко размежевала людей, показала, кто есть кто. Перед войной почти все были патриотами, в крайнем случае, выдавали себя за таких. А чтобы лучше и легче было, используя закон творить беззаконие, была четкая граница. Вот враги: бывшие кулаки и те, кто им сочувствовал, а вон патриоты — потомственные бедняки. Но едва лишь началась война, все перепуталось, сместилось и в сознании людей, и в их душах. Да и в самой жизни все переиначилось. Многие из тех, кто считался ожесточенным врагом советской власти, в затруднительный для Родины час врагом для нее не стал. Зато достаточно много из тех, кто бил себя в грудь, клялся в верности и преданности, стали изменниками. Случилось то, чего никто из большевистских вождей не ожидал, не думал и в головах не клал. Измена тех, на кого надеялись, в кого верили, и верность, преданность тех, кого преследовали, в кого стреляли, уничтожали, была неожиданной и для многих непонятной. Кое-кто не на шутку растерялся, потерял душевное равновесие. И хоть такие случаи умышленно скрывались, но это только вредило делу. Немало оказалось врагов и среди кулачества, хоть большинство пошло на службу к врагу только из жажды мести. Очень много горя, незаслуженных обид принесла крестьянству советская власть. По-видимому, ни в одну из воен, которые вела Россия, не было такого количества изменников и враждебных прихвостней, как в эту. Родина, Россия, Украина — эти понятия оставались для многих такими же святыми, как и для их предков. Жажда мести затмевала у таких людей разум, лишала здравого смысла. Годы, десятилетия только и жили тем, чтобы отомстить за обессилевших и сброшенных, словно бы скот, в одну общую яму родителей, матерей, братьев, сестер, дедов. И почти в каждого был конкретный обидчик.
С тех пор, как они угодили в окружение, Иван не раз размышлял над тем, с кем ему было бы лучше выходить из окружения, если бы стали разбиваться на группы. Со своими или чужими? Чужие мало что знают о нем, а потому ничего и не скажут, не выдадут, но в то же время не совсем и удобно. Все время будешь чувствовать себя немного напряженно, скованно, потому что и ты не знаешь их как следует. Зато своих знаешь, как облупленных, не хуже своих старых сапог, а потому заранее знаешь, что и от кого можно ожидать.
Их часть хоть и в кольце, но ведет жестокие бои, пытается прорваться из окружения то в одном, то в другом месте, используя местность, болота, естественную непроходимость лесов и никак не может материализовать своего намерения.
И хоть рожь слишком высока, Игнат и Иван окапываются, понимают, что стоит пройтись по нему плотному огню немцев и будешь лежать уже не в укрытии, а как будто на голой и горячей сковородке, открытый всем ветрам и пулям.
Сколько времени воюет Иван, все время не оставляют его невеселые мысли, как не оставляли они его и там, на Амуре, когда он ринулся в ледяную воду, чтобы присоединить трос к трактору, который провалился под лед. Едва отошел потом. Если бы не добрые люди, не спирт, не лежанка, то не знал бы он ни этих болот, ни лесов, ни волнующего свиста пуль над головой, ни этих проклятых страданий. Ему, сыну раскулаченного, имеющего родственником беглого двоюродного брата Степана, попадать в плен никоим образом нельзя. Тогда уже все: хана и маме, и Николаю, и Илье. Как и на войну шел, то сказал матери: “Сильно не ждите”.
— Чего, сыну? — заохала, запричитала Елена Ригор.
— Того, что судьба такова. Если не убьют, а в плен угожу — не вернусь. Не хочу, чтобы за вами еще раз Матиенки гонялись. А выжить ... Выжить, по-видимому, не посчастливится.
Все годы в заключении, ночью и днем думал Иван: где же он хоть запропастился тот Степан. С тех пор, как покинул Байрак: убежал с семьей парой коней на санях, ни слуху от него, ни духу. Живой ли, или, может, тоже сгинул и косточки дождями выбелило. Такова жизнь. Не разобраться в ней. Не понять самого главного, самого существенного. И чем больше думал, рассуждал Иван над Божьим промыслом, над ролью в нем каждого из нас, тем увереннее приходил к выводу, что ничем существенным жизнь человека от жизни того же муравья, пчелы не отличается. Ползаем по земле, что-то делаем, а для чего, толком никто и не знает. Любим, ненавидим, милуем, убиваем.
Иван прицелился, выстрелил в немца,что появился на опушке леса. Немец упал. То ли убитый, или, может, залег. Атака давно выдыхнулась, захлебнулась, заглохла. В небе, на бреющем полете выл мессершмитт. Иван перевернулся на спину и прямо перед собой увидел раму.
— О, мамочка, о, спасите, я пропал! — заорал кто-то почти рядом, наверное Матиенко.
— Неужели он опять с нами? — спросил у Игната.
— А где бы же он делся, тот Матиенко? Держится нас, как вошь кужуха.
— Перестань! — гаркнул Иван на Матиенко. — И так волосы дыбом стают.
Но Петр, казалось, ничего не слышал и не видел. Он выскользнул из окопа, беспорядочно петляя, побежал полем, кто его знает и куда. По всей вероятности, навстречу смерти. Игнат Ододка хотел удержать Петра за ногу и не смог. Петр дрыгнул ногой, едва Игнату ногти не оборвал. Иван мигом выскочил из окопа, догнал Петра, свалил, прижал к земле. Шагах в десяти вверх лицом лежал, видимо, убитый Михаил Матиенко. Глаза у Михаила были открытые, спокойные и неподвижные; на лбу выступила небольшая капля крови. Сбивая пулеметными очередями стайки пыли со страшным жутким воем пронесся над ними, чуть ли не касаясь голов, желтый мессершмитт. Иван сразу догадался, что мессершмитт намеревается зайти на второй круг и тогда все. Пулеметная очередь и так прошила землю совсем рядом. На спину падали комочки сухой земли, срезанные пулеметной очередью тяжелые, налитые зерном колосья. Все свидетельствовало о том, что кольцо окружения сужается. Не долетая к лесу, мессершмитт взблеснул на солнце желтым подбрюшьем, лег на крыло и, идя на бреющем полете, опять дал пулеметную очередь. Упали на голову срезанные пулями колоски, посыпалось за уши отборное молочно-спелое зерно.
А немцы появляются то и дело, то слева, то где-то позади, методически и уверенно суживая кольцо, пытаются сжать, уничтожить остатки окруженных советских войск.
Иван лежит во ржи рядом с Петром Матиенко Игнатом Ододкой, ожидает, когда окончится налет. Но самолеты, казалось, и не думали оставлять ржавое, мрачное небо над большим полем из залегшими на нем там и сям бойцами. Сколько из них сейчас поднимется и пойдет дальше, а сколько так и останется лежать навсегда, никто и никогда не сочтет. В Байраке из шестьсот пятидесяти дворов после голода осталось двести. А были и такие села, которые вымерли совсем. Исчезли с лица земли. А сколько бы из тех умерших, утерянных жизней выросло бойцов, этого тоже никто не считал. Да и кому это нужно. Вот здесь положат всех и тоже считать никто не будет.
Ревели, разворачиваясь на крутых виражах, моторы танков, летели и летели остьями ниц срезанные, как будто ножницами, колоски. Рвались бомбы. Взрывной волной Ивана Ригора и Петра Матиенко опять подбросило, еще совсем недавно врагов, а теперь хоть и не друзей, но людей, объединенных одной целью, — выжить. Иван крепко прижал Петра к земле.
— О мамочка, о мамочка, спаси, я пропал! — Матиенко вырвался из крепких Иванових объятий и, будто шальной, петляя, будто заяц, который теряет следы, побежал израненым полем. Иван задрал голову. Снижаясь, так, что можно было разглядеть черты лица и злорадную торжественность пилота, месершмит на бреющем полете шел прямо на Петра.
— Что ты делаешь? Ляж! — кричит Иван, но Петр ничего не слышит и не видит. Он, будто сумасшедший хочет спрятаться от неминуемой гибели, а в действительности бежит ей навстречу.
Летчик нехорошо улыбнулся, оскалил зубы, выровнял машину. Пулеметчик припал к прицелу. Ивану вдруг показалось, что самолет на мгновение остановился, завис в воздухе, и в тот же миг ударила пулеметная очередь. Брызги земли вместе с колосками полетели высоко вверх. Большой плавной дугой очередь прошила поле. Петр Матиенко вдруг покачнулся, как будто споткнулся о что-то неподатливое и твердое и упал. Пулеметная очередь переплеснула пыль и комья земли через Петра, пошла кромсать землю дальше. В то же мгновение Иван упал в рожь, припал к муравейнику, слился с землей. Муравьи мгновенно облепили его с ног до головы. Немцы редко стреляют по тех, кого считают мертвым. Да и не так заметно, когда лежишь неподвижно. А за тем, кто мечется по полю, немцы гоняются, будто сумасбродные — живая мишень возбуждает. Еще и незаурядное удовольствие получают, потому что это уже не война, а охота. Да и азарт в жилах, в крови играет, а в голове мысль вылущивается: таких несдержанных, отчаянных мы обязательно победим.
Конечно, Петра тяжело винить в том, что с ним творится во время налетов враждебной авиации, не один он такой. Иван повоевал, насмотрелся. Другой только заслышит рокот мотора, весь сощурится и дрожит, а не дай Бог, поймает напряженным слухом свист и вой бомбы или пулеметную очередь, срывается и бежит, пока не скосит случайный осколок или шальная пуля. В промежуткахах между налетами не единожды заговаривал с такими, пытался понять, что же с ними происходит. Он тоже боялся налетов, но до такого животного ужаса никогда не доходило. И вот что выяснилось: каждому из таких бойцов, да и ему самому казалось, что сброшенная вверху бомба летит по ходу самолета и падает прямохенько на него, и если он немедленно не удерет, то обязательно попадет. Отбежит такой изрядное расстояние, глянет вверх. Господи, опять на него летит, как будто ее кто рукой ведет. Посмотришь на человека в другой ситуации: и рассудительный, и храбрый. Но стоит только услышать свист бомбы — и нет мужчины, как будто его кто подменил. А потому немцы, для того, чтобы деморализовать часть именно таких бойцов, сбрасывают из самолетов пробитые пулями навылет пустые металлические бочки. Воздух со свистом рвется в те дыры, а жуткий вой над землей кругом стелется, да так, что даже в самых храбрых сердца замирают.
Иван еще некоторое время полежал, отошел от пережитого страха, прислушался: нет ли новой угрозы. Вроде бы тихо. Поднял голову. Самолеты с крестами ушли совсем, едва виднеют в седом от жары и дыма небе.
Иван поднялся и короткими перебежками побежал к впадине, где недавно рядом с Петром Матиенком упал Петр Грабарка. Опрометью Иван, по-видимому, поминул бы Петра, но вдруг услышал, как в осоке возле ручья что-то застонало.
— Живой, Петр? — спросил склоняясь. — Я спрашиваю, вы живы?
— Не знаю, вроде бы живой, — Матиенко увидел Ивана, обрадовался.
Бледный, губы дергаются, сел, ощупал всего себя — целый. Только на лбу капля крови выступила, по-видимому, когда падал, о что-то кольнулся.
— А я уже думал, убит.
— Я и сам думал. Бегу, а меня как будто кто-то с того света зовет: “Петр, ты куда, остановись!” Ей-богу, мать. А затем, как будто кто-то — дерг за ногу. Ну, я и брякнул, как говорят, со всех четырех. Сердце под самое горло прыгнуло. Упал и не дышу. Ну, думаю, все, каюк, скосило. Прощавай Петрихо, детки. Прошло времья, лежу, не умираю. Ну, думаю, живой. Тогда от чего же упал? Неужели перецепился?
Иван глянул и чуть ли не рассмеялся. Ноги Петра запутались в плотном винычье, сплелись во ржи.
Петр Грабарка, что рядом во ржи лежит, тоже видел, как Иван к Петру Матиенко побежал, а сам небось, не поднялся. Неповоротливый и трусливый, как и Матиенко. Видно, не так оно легко воевать с настоящим врагом. Это тебе не с бесправными хуторянами, бабами и дедами, а то и с детьми.
Раскулачивать, и на деда Василия Доценко прыгать, для того, чтобы узнать, где тот золото и дукачи спрятал, было намного легче. А хоть спросил кто за это? Да никто! И не спросит. А вот Ивана семь лет спрашивали, а он и сейчас не знает, что именно. И удивительнее всего, что Иван воюет и не боится, потому что такого при жизни насмотрелся, столько пережил, что просто грех чего-то бояться. Матиенко, ишь, как боится. Видно, неплохая жизнь была. А Ивану, лишь бы только земля расступилась, хоть сегодня согласен на тот свет, и не страшно, потому что такого просто не может быть, чтобы на том свете было еще хуже, еще страшнее, чем здесь.
Только здесь, в окружении, Иван почувствовал какое-то неизвестное и непонятное ему до этого времени превосходство над Матиенком. Он был намного смелее, ловче, изящнее, сноровистее мешковатого и боязливого Петра. Но зла на Петра в душе не держал. Не было его и там, на Амуре. В то же время и не надеялся на Петра. Вон Игнат Ододка хоть и слабее Петра Матиенко, но надежнее; на Игната можно положиться в трудную минуту. Значительно проще, не такой хитрый, как Петр, Игнат гораздо меньше думает о себе, о собственной выгоде. Петр бескорыстно и шагу не ступит. Нет, лучше все-таки остановить выбор на своих, а не на чужих. Что не говори, а все же не чужим был для него Коломийцев.
И это последнее побуждало Ивана держаться хуторян, было тем очень важным для него, можно сказать, главным обстоятельством, которое держало его на земле, потому что Иван не имел права ни угодить в плен, ни пропасть без вести. В таком случае все будут считать его изменником, и кто знает, как после этого сложится жизнь Николая, Ильи, матери. Следовательно, он должен или погибнуть, или выходить из окружения только со своими. Чтобы все видели: живым останется, значит — живым, погибнет — так погибнет.
В таком случае хоть надежда остается, что кто-то из хуторской пятерки: Игнат или Прокопий Любенко, который тоже отсидел столько же, как и он, или, возможно, Степан и Алексаша Билыки, Петр Грабарка, Прохур Холоша, кто-нибудь да выйдет, расскажет хуторянам, как и где он погиб, потому что если выпадет оказаться в плену или погибнуть, то он выберет последнее. А если уж суждено погибнуть в этом мешке всем, то что ж, здесь ничего не сделаешь, такова судьба. Только не может она быть у всех одинаковой. Кто-то ведь выйдет, спасется. А потому с чужими он не пойдет. Кто найдет хутор, если он погибнет, кто расскажет матери правду?
Но не так судилось, как думалось. После короткой тишины опять послышался рокот моторов.
— Иван, то земля дрожит или, может, мне так кажется? — спросил Игнат.
Иван высунулся из наспех вырытого окопа и похолодел.
“Танки”! Самих танков еще не было видно. Но Иван не ошибся. Вылезая из оврага на холм, вразвалку с холма на холмик, из-за леса, в поле, толоча рожь шли танки. Приближалось самое грустное, опаснейшее и самое страшное для них время. Самый жестокий враг шел сейчас прямо на них, чтобы оставить по них одно лишь кровавое месиво.
Иван Ригор, Игнат, Степан Билык, Баламут Гриша поднялись, пригибаясь, побежали высокой рожью отыскивать своих. Где-то исчез Петр Матиенко. Склонившись, Билык Степан бежит рожью, а Марьины слова и проклятия звенят в голове, сверлят мозг: “Первая пуля... Острая сабля ... Первая ... Последняя”.
Слева виднелась неширокая полевая дорога, справа — высокий, лысый холм. Где-то позади осталось поросшее осокой озеро, пруд, а, возможно, и сага. Здесь у реки, в заводи Псла, возле Днепра были достаточно много озер, саг, а слева, впереди, не так чтобы и далеко, виднелся настоящий лес. Но между тем лесом и рожью, какое вот-вот должно было окончиться, было достаточно большое картофельное поле. По-видимому, лучше было бы отступать в другую сторону, к воде, оттуда ближе к лесу. Там в болотах, в осоке, в заводи, в заростях камыша легче было спрятаться. Но страх гнал их почему-то наискось, по прямой.
Немецкие танки с большими серыми крестами на башнях уже шли по картофельному полю, отрезая им путь к отступлению, наматывали на гусеницы и бросали далеко назад и вверх зеленую ботву, бурьян, потрощенные тыквы, комья земли. Башни танков водили жерлами в разные стороны, вроде бы что-то вынюхивали, высматривали, выискывали на этой полуопустевшей скатерти поля. А над самой рожью летали желтоголовые мессершмитти, ковыряли пулеметными очередями пересохшую землю, секли налитые молочно-спелым зерном колоски.
— Вон, по-видимому, и Петр Матиенко лежит, здоровый, будто гора, как таракан шевелит усами. Пусть тебе бес, прывиделось.
— Да нет, то как будто не Петр, то, по-видимому, суслики или мыши наточили кучи земли. Присыпали овсом и рожью, а усы — замысловато натыканные в землю то ли хомяками, то ли пулеметной очередью колосья.
Танки шли не быстро – то ли умышленно не замечая бойцов, то ли считая, что гонят их, как зайцев. Это давало какую-то надежду. Немцы не спешили их расстреливать, водили жерлами, как будто пытались отыскать более приличные цели, но их нигде не было. Неужели просто играются, своеобразно жалеют, великодушно дают пожить, дыхнуть еще некоторое время? Так играется кот с мышью, когда она в его полной власти.
Почти каждый из них сейчас сожалел, что угодил на этот проклятый фронт, в этот ад. А между тем, проклиная все на свете, метались во ржи бойцы, пытались спрятаться от напасти. Рожь высокая — всадник на коне спрячется. А потому, возможно, и в самом деле их не видят немецкие танкисты.
Вдруг, как будто из-под земли, вынырнул их однохуторянин Прохор Холоша, заместитель командира взвода.
— Вы чего бегаете по полю? Не видите — танки идут! Быстро в окопы, в щели, приготовиться к бою! Отступать только по команде, в направлении леса. Он же вас выдавит здесь на голом месте, как блох.
Прохор Холоша был кадровым военным. Три года служил в Миргороде с однохуторянином Степаном Доценком, потом в кавалерийском полку под Белой Церковью, там его и застала 22 июня война. И вот сейчас, при отступлении регулярных частей, судьба опять свела его с хуторянами.
— Да мы Петра Матиенка ищем, — попробовал оправдаться Иван Ригор. — Был мужик и как будто в воду канул.
— Нечего его искать, он давно в траншее.
Иван Ригор, Игнат Ододка, Степан Билык, Гриша Баламут, пригибаясь, тоже побежали к траншее, в том направлении, куда указывал Прохор Холоша. Вскочили, дрожат, ожидают боя.
— Все-таки хорошо, что выкопали ров, — сказал Степан Билык.
— А кое-кто был против.
— Перемолол бы сейчас германец гусеницами, как клопов.
— Вы что, подурели, что побежали? — спросил замкомвзвода.
— А кто его знает, как лучше? Заедет на траншею, завалит и готова могила, и копать не нужно, — говорит Игнат.
— Не каркай, ворона. А то еще сбудется. Ты и так черный, как грач.
— О, требы тебе такого!? — окрысился Игнат.
Не привыкшие к сопротивлению танки шли рожью, то прячась в выбалках среди спелых хлебов, то опять выныривали, взбираясь на холмы, укрывая опушку лентами темно-синего дыма. Везде грохот моторов, бряцанье гусениц. Хуторяне разглядели — и в самом деле, Матиенко в траншее курит, по-видимому, немало напуганный, потому что говорит намного оживленнее, чем обычно.
— Хорошо, что нашлись, хро-хро, а то я уже не знал, что и думать. Сколько же их движется на нас, га? Передавят, гады.
Каждый готовил гранаты. По две, больше не было, и бутылки с зажигательной смесью, коктейль Молотова. Бутылок было немного больше. Матиенко вытянул лопату, стал вкапываться глубже. Видно, не собирался вылезать из ходов сообщения. Танков было не то, чтобы и много, но одновременно столько они видели впервые и это наводило ужас.
— Мотаются, не пересчитаешь! — озвался, резюмируя, Петр Грабарка.
— Чего там не посчитаешь. Десятка два. Я считал, — ответил Иван Ригор и, скорее для того, чтобы подчеркнуть свою независимость и уверенность, взял в руки две бутылки горючей смеси. Граната-лимонка, привязанная к поясу, небрежно болталась возле самой мотни. Танки, что все время до этого утюжили пшеницу, круто развернулись, пошли в направлении линии обороны. Иван мгновенно приподнялся на руках, легко шмыгнул в порыжелый, колышущийся на ветру щетинник, покинул окоп.
— Ты куда? Вернись! Погибнешь! — заорал Игнат Ододка. — Все равно будем отступать! Может, они еще мимо пройдут.
— Прекратить пораженческие настроения, Ододка! А нет — под трибунал пойдешь, — гаркнул Прохор Холоша.
Иван, имея тайное намерение, то ли не слышал, то ли умышленно не отвечал.
Танки между тем приближались, уже слышно было, как вздрагивая под их тяжелыми телами и гусеницами ходуном ходит земля, как оживленнее заколыхалась трава и ветви на деревьях недалекого и такого желанного леса.
Иван напрягает зрение. Несколько танков вырвались немного вперед и шли, опустив жерла немного книзу, будто слоны свои хоботы, словно что-то выискивали в траве, перли, казалось, прямо на него. Сзади танков неизвестно и откуда появились рыжие автоматчики, как будто их кто десантом выбросил. Иван увидел то и заколебался: может, и в самом деле лучше повернуть назад? Но поворачиваться к опасности безоружной, незащищенной спиной было еще страшнее. Брал знакомый еще с детства страх. От напряжения и страха взмокло под руками, спина и ладони покрылись потом, чесалось тело. Уже отчетливо было слышно глухие выхлопы мощных моторов, жидкие и глухие, похожие на трескотню кузнечиков по вечерам, автоматные очереди. В воздухе пахло керосином, порохом, паленой рожью. Иван прополз несколько шагов вперед, оглянулся. Траншея, хоть и была не так-то уже и далеко позади, исчезла из вида. То ли от ветра, то ли от грохота металла, а, возможно, от человеческих беспокойных тел везде шевелилась рожь, вроде бы кто ползал в ней, пытаясь спрятаться или убежать. Иван не спускал глаз с переднего танка. Зрение было напряженно до усталости, до истощения. Вдруг на какое-то мгновение танк остановился, подпрыгнул и, задрав башню кверху, выстрелил. Стреляли где-то в тылу пушки. Первый выстрел лег где-то позади траншеи, за ним второй, третий. Иван уже не всматривался, куда ложатся снаряды. Между тем первый танк подошел на расстояние броска гранаты рукой. Иван бросил бутылку с зажигательной смесью, она взорвалась рядом с танком, полупрозрачный красный огонь лизнул землю, побежал к гусенице. Танк испуганно остановился, удивленно крутнул башней, как будто пытался лучше разглядеть наглеца, который отважился на такое.
Выминая зерно из колосьев, раздавливая комья, танк рванул вперед. Вторая бутылка легла в цель. Танк загорелся сначала несмело, потом все ярче и, наконец, вспыхнул будто факел.
— Я подбил! Я подбил! — кричал где-то далеко из траншеи Матиенко.
— Чем бы ты его подбил? То вон Иван, — насмешничает Ододка Игнат.
— Иван не попал, а у меня бронебойный патрон был, хро-хро.
Застрочили пулеметы, залегли во ржи автоматчики. Танкисты в шлемах, джеркоча, выскочили из пылающего танка, залегли рядом с автоматчиками.
Все вокруг ревело и гудело и в этом содоме едва слышно шили автоматы. Кто-то что-то кричал, везде стреляли, над лесом шумел горовой ветер, пахло полынью, чебрецом, землей и, казалось, что нигде и ничего нет: ни смертей, ни горя, ни войны, один лишь сон, бред. И вдруг Иван почувствовал, как горячая ярко-ослепительная волна оторвала его от земли, подняла, как будто мать на руки, какое-то мгновение подержала и бросила в бездну. Сколько он летел в ту бездну, Иван не помнит. Он потерял сознание.
Танки грозно и безжалостно рвали землю, цокотали гусеницами, стреляли. Над полем стояла вонь, запах пороха и мазута. Бойцы в окопах притихли. Выскакивать никто не осмеливался. Вон один дурак выскочил. То ли такой уже смелый или, может, от нетерпежа, от испуга.
— А че, может, и боевой! — выдвинул догадку Ододка Игнат. — В тюрьме сидел, там ребята шаленные.
Кто-то из бойцов предусмотрительно высунул из рва пилотку, поднятую на винтовке. Ее тут же мгновенно прошила автоматная очередь.
—Вперед! — скомандовал Прохор Холоша.
— Куда там вперед? Здесь и носа не высунешь...
Но все же кое-кто немного поднимал голову и через выемку в бруствере для стрельбы пытался разглядеть поле боя.
— Каюк Ивану!
Почти все хуторяне, в том числе и Петр Матиенко увидели, как к Ивану, поливая землю автоматным огнем, приблизились автоматчики, что-то поджеркотали между собой, но танк горел так ярко и сколько стелилось от него черного едкого мазутного дыма, что толком разобрать, что там творится, никак было нельзя. Хуторяне с надеждой смотрели в небо. Хотя бы один наш самолет где-нибудь появился в небе, спас. Но, кроме разведывательной рамы, зависшей возле самого горизонта и желтоголовых мессершмиттов, ничего не видно было. Не видать было и своих танков. Едва ли не каждый сидел в траншее, втиснувшись в какой-нибудь угол, щель и ждал неминуемого конца. От каждого выстрела, сотрясения дрожала земля и мелкие комочки сыпались бойцам за воротнички, в траншею, раскатывались по дну. Прохор Холоша бегал ходами сообщения, подбадривал бойцов, показывал пылающий танк, уверял, что все без исключения танки могут вот так запросто гореть. Но ребята видели не только танк, который горит, но и думали об Иване, который, наверное, уже давно отдал Богу душу. Каждый молил Бога, чтобы пронесло. Километрах в полсотни-ста были родные края, хутор. А потому бессмысленно и нелепо умирать никому не хотелось. И, видно, не даром молились. Оставляя их в своем тылу, танки вдруг разошлись в разные стороны, и, грохоча, стекли во впадину.

6
Петр Штым собрал командиров подразделений, приказал пробиваться к линии фронта. Шли потрясенные, растерянные, каждый вспоминал комиссаров, которые не жалели ни красноречия, ни слов, заверяя бойцов да, в конечном итоге, и командиров, что наш воздушный и морской флот самые могучие и лучшие в мире, что оружие у нас надежно и современно. И если случится, не дай Бог (эти последние два слова вслух, конечно, не произносились, а только имелись в виду) война, то будем бить врага на его территории. Ну, а таких потенциальных врагов, как япошки, так и того проще — закидаем шапками. На каждого японца упадет не меньше ста шапок и каюк ему. И вот случилось. И все увидели, что воздушного флота, то есть самолетов, которые бы прикрыли бойцов сверху, нет. Почти вся авиация была истреблена в первый же день войны на аэродромах, так и не поднявшись в воздух. Оружие тоже оказалось никудышним. То, о котором говорили, показывали на ученьях, неизвестно где и девалось. Автоматы, которые были только у охранников штабов и некоторых доверенных лиц, заедали при попадании песка. Пулеметы в жару без охлаждения стреляли плохо, не стреляли — плевались пулями. А когда затрещали морозы, то перестали стрелять как следует и винтовки. Капсюль или же совсем не зажигал пороховой заряд, а если и зажигал, то качество пороха было таким, что пули, не имея должной убойной силы, падали почти сразу же за бруствером. Единственное, что еще кое-как выручало бойцов, так это винтовки Мосина образца 1891—ІЗ годов. Это оружие действовало безотказно, но его не хватало. Каждый посматривал в небо, ожидая самолетов, вертел головой, будто журавль, высматривал, не появятся ли на горизонте танки. Но ни того, ни другого не было. А винтовки никоим образом не могли противостоять немецким автоматам.
Тогда, как советские бойцы считали почти каждый патрон, немцы поливали российские позиции плотным огнем, не давая поднять голову, оторваться от земли. Да если бы хоть винтовок на всех хватало. Наберут новобранцев и посылают в бой без оружия. На отделение, а то и на целый взвод выдавалась одна-две винтовки.
— Не бойтесь. Ничего страшного. Каждый из вас знает: во всяком бою есть убитые и раненые. Главное — оказаться на поле боя. Увидел убитого, бери его винтовку или автомат и стреляй. А если будем сидеть, то и того не будет.
— Так у нас же их всего две на все отделение. У кого же брать? — заметил Игнат Ододка.
— Отставить пораженческие разговоры и настроения, — гаркнул Прохор. Кто сказал, что нужно отбирать в своих? Отбирать нужно у немцев.
— А кто же немца убьет, если стрелять не из чего?
— Отставить! Молчать, иначе под трибунал. В атаку, вперед!
После такой атаки оставалась горсточка бойцов.
— О, это уже совсем немного оружия нужно, — иронически заметил Игнат Ододка. — Еще раз сходим в атаку, немцы и наши винтовки подберут.
Никто не мог понять, как это можно голыми руками убить вооруженного до зубов немца и забрать у него оружие. Здесь хоть бы в обороне держаться. Кое-кто отваживался, спрашивал, отчего это их посылают, будто на убой, без оружия, но после того, как расстреляли нескольких смельчаков, остальные уже не дерзали спрашивать, а послушно и жалобно, будто агнцы, смотрели на командиров и в конце концов шли в бой, даже в атаку на танки. Приказ. Не выполнил приказа — трибунал и расстрел.
Ну, а о том, как захватывать в плен враждебные танки в бою, велись специальные, пусть и короткие в полевых условиях, занятия.
— Для захвата враждебного танка оружие совсем не нужно, — поучал младших командиров Прохор. — Обычная противопехотная граната для танка, что клоп для слона. А противотанковых пока еще не подвезли, скоро будут.
— Да как же можно идти на танки без ничего? Пусть уже против пехоты...
— А что здесь особенного? — объясняет Прохор Холоша. — Есть приказ, а приказ нужно выполнять. Устройство противотанковых гранат вы хорошо усвоили, а поэтому, как только подвезут, будете пользоваться. А пока что задача такова: отделением окружить танк сзади и по бокам, где он не страшен, а затем одному—двум: вам Коломиец Матвей и вам Ододка нужно забраться на башню. Спустить вниз плащ-палатку, чтобы механик-водитель через смотровую щель и в перископ ничего не увидел и дело в шляпе. Танк немного покрутиться, погарцует на месте, а затем фрицы, потому как некуда им будет деваться, начнут вылезать через люк. А рускому, солдату смелости, смекалки и изобретательности не занимать. Саперные лопатки есть у каждого. Шарахнул ею фрица по калгНу-ка, а нет — по мармизе, по харе и под гусеницы его, а оружие себе. Немецкий экипаж, как правило, три — пять человек. Вот вам и пять автоматов. А вы боитесь. Воевать нужно, а не бояться.
— А патроны? — заикнулся Игнат Ододка.
— Молчать! Я тебе покажу патроны? Будут патроны.
— А где же ваше оружие? — опять спросил Игнат.
— Кто это провокационные вопросы задает? А это ты, Ододка? Что, в штрафбат хочешь?
— Да нет, просто вырвалось. В начале же войны говорили, что у нас все есть.
— Казали да не завязали, — понимая, что вопрос не провокационный, а результат, следствие душевной простоты, немного мягчеет Прохор Холоша. А что поделаешь, командир. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. — А оружие наше на перегоне, скоро будет, было бы и раньше, да вчера эшелон на подходе к станции разбомбили, — подтверждает слова командира политрук.
И бойцы, и Прохор прекрасно знают, что то чистейшая ложь, лишь бы их успокоить, потому как никакого оружия там в том эшелоне не было, а может, не было и самого эшелона, и все же человеческая природа такова, что большинство бойцов колеблется, верит, думает, а может, и правда, разбомбили? А раз разбомбили, значит было и есть. Значит, скоро подойдет следующий эшелон и будет легче.
Нужно было как-то удержаться. Это понимали все. Отступать, в сущности, было некуда. Беларусь, Прибалтика, Молдова, половина Украины уже сданы. А потому нужно выждать время. А там, возможно, появятся и самолеты, танки и более надежное оружие.
Были, конечно, офицеры со своим пониманием воинской чести, которые отказывались вести безоружных в бой. Таких штабные автоматчики расстреливали на месте. Большинство же офицеров вело, Прохор — тоже вел. И сейчас чувствовал вину за то, потому что знал, сколько их легло, безоружных солдат. Они так ничего и не успели сделать, как тот же Коломиец Матвей. Легли зря, бестолково, не принеся пользы Родине.

7
Снилось Ивану, то ли чудилось, словно бы едет он с отцом арбой по тряской дороге в Яроши. Иван лежит на полудрабке, подложив под голову руки, босые ноги свисают чуть ли не к самой земле, цепляют на обочине полынь и метельную траву: винычье. В светло-голубом, почти прозрачном небе носятся, паря, аисты, виснет, прямо над лицом и нещадно жалит ненавистная мошкара. В сагах квакают лягушки, рядом на опушке леса щебечет соловей. Где-то немного дальше под горой старается удод: “Худо-тут, худо-тут!”
— Правильно говоришь, худо здесь. А где оно в лешего лучше? — вздыхает отец. — Разве что там, где я! Поехали, наверное, сыну, со мной.
Телега загрохотала по деревянному мостику, выехала на затвердевшую после недавних дождей землю и отца не стало слышно. Что-то говорит, а что — не понять.
— Не знаю, папа, мне пока еще и здесь не плохо. А потому я, по-видимому, с вами не поеду. — Иван приподнялся на локте и вдруг увидел в передке на правой ручице не отца в своей привычной сгорбленной позе, а Тимофея Ододку. Откуда он у Бога взялся? А, да это же он подвозит его малого в Яроши по водку.
— Шнель! Шнель! Хенде хох! Швайне! — Как будто сквозь сон слышит Иван полузнакомые слова. Тяжелые, тупые, болезненные пинки под бок.
Господи, неужели это опять отец учит его немецкому языку? Неужели он еще до сих пор школьник? А где же мать?
Иван пришел в сознание от окриков и жгучей боли — кто-то пинал его кованым сапогом в бок. Иван открыл глаза, увидел перед собой нечеткие, перекошенные то ли смехом, то ли яростью лица автоматчиков. Он пытается раскумекать, что случилось, и никак не сориентируется где он и что с ним. Наконец до сознания доходит их джеркотание и Иван ужасается: “Что это? Глупый сон, или он и в самом деле в плену?”
Мир колыхнулся перед Ивановыми глазами, искаженный, будто в кривом зеркале, готовый погаснуть, и снова выровнялся. Иван смотрел в небо, но видел лишь нечеткие, размытые изображения серых в касках автоматчиков, как будто в потревоженной волнами воде. Иван скосил глаза, отвел взгляд к своим позициям. Нигде никого, ни одной живой души, ни одного знакомого лица, одни чужестранцы. Лишь спутанные и перекрещеные житние колоски по-свойски сокрушенно и с упреком качают по обе стороны головами: “Ну что же ты так по-дурацки попался?” И вдруг среди этого немого безлюдья показалось Ивану: идут ему на выручку хуторяне. Он изо всех сил напряг зрение и опять чуть ли не потерял сознание. Никто не идет, это просто качается, колышется жито. Жито — от слова жить, опять мелькнуло в голове. Рядом о чем-то джеркотали, смеялись, склоняясь к нему с автоматами наперевес с засученными по локти рукавами немцы, Иван напрягает слух, и к сознанию донеслось:
— Вставай! Быстрее! Шнель! Шнель!
Иван болезненно улыбнулся, утвердительно кивнул головой. Мол, понял, сейчас встану. Выходит, недаром учил его отец немецкому языку. Вот и понадобилась наука. Лучше бы ей было не снадобятся. Иван сделал усилие, стал подниматься на ноги. Некоторое время стоял, покачиваясь, будто пьяный. И опять поплыло перед глазами: Байрак, опушка леса, мрачные ольхи, Узкая, Бесовский омут, рыба, стрыжи на отвесном берегу Псла. Барское имение в утреннем пламени. Было ли там время для немецкого? Иногда, правда, брался, зубрил, читал, хотел наверстать упущенное, но, как говорят, не в коня корм. Отцу, по-видимому, надоело почти каждую неделю ходить в школу, слушать материны сетования о непослушании.
— И чтобы он знал, если он тех книжек и в руки не берет, — жаловалась мать. И таки настрополила отца. Пришел однажды домой, как никогда сердитый, злой, да как присветит Ивану кулаком по уху, чтобы не было таким тугим к чужому языку. Иван на мгновение потерял сознание, учебник выпал из рук.
Книжка то выпала, а вот немецкие слова после этого начали свободнее входить в ухо, в голову и там оседать, как будто отец какой-то клапан или перепонку, которая мешала как следует все воспринимать, отворил.
Но то было потом, а сначала Иван не на шутку обиделся на отца. Никогда и пальцем не тронул, а это на тебе. Три дня и три ночи не было Ивана дома. Ночевал, где придется. Чаще всего на лугу. Спал в пахучих, ароматных копнах сена. Дома не на шутку переполошились, перестали спать, искали, насмерть поперепугивались. Мать, хоть раньше и подстрекала, теперь винила во всем Павла, ругала и проклинала на все корки.
— Да разве же так бить? Чтобы тебя о сухую дорогу било и не переставало. Нет, чтобы шлепнуть по щеке, а он кулаком в ухо. Ума того...
Короче, хорошо напугались и отец, и мать. Потом нашли Ивана. Но чужой язык пошел после этого в голову, как по маслу.
Отец потом не раз, высокомерничая, хвалился:
— А наш Ванятка вот это екзамента по-немецкому на “хорошо” сдал.
—Да и трудный же, наверно, стерва, — дымя папиросами, скребли затылки мужики. — Слышали, как в восемнадцатом германец приходил, ничего не поймешь, джеркочет — и все. А Иван у тебя молодец!
Отец до того напугался за те три длинных, как год, дня, когда Ивана не было дома, что после этого не только Ивана, но и Николая, Ильи, покойников Алешу и Галю никогда не бил и пальцем не тронул. Говорят, что до них еще были Лука, Василий и Петька, но Иван их не помнит и не знает. Давно умерли. Кто тогда мог думать, что так неожиданно понадобятся знания немецкого. В это время что-то тенькнуло у Ивана в ухе, как будто струна оборвалась, и Иван окончательно выровнялся, отвердел на ногах, увидел в полный рост своих врагов. Большинство из них были такого же, как и он, росту и возраста, лет двадцати трех-двадцати шести. Некоторые — старше.
— Шнель! Шнель! Иди! Иди!
Иван и это понял, перевел взгляд в сторону и слева, на курном шляху при битой дороге увидел большую и длинную колонну таких же, как и он, неудачников-бедолаг. “Все, плен!” — оборвалось сердце и похолодело в груди. Колонна пленных топталася посреди дороги, сбивала пыль, а он, спотыкаясь во ржи на нетвердых еще ногах, шел им навстречу. Интересно, есть там кто-нибудь из своих? Где-то далеко позади грохотало будто после затяжной грозы. Слышались канонада, жидкая стрельба.
Немцам нравилась понятливость и сообразительность пленного. Они, по-видимому, чувствовали, что он понимает их, а возможно, даже, знает их язык. Улыбаясь, автоматчики шли следом за ним и даже не подталкивали в спину холодными воронеными дулами автоматов.
Между тем Иван приблизился к колонне, окинул ее взглядом от головы к хвосту, и стал позади. Из хуторян и байрачан в колонне, похоже, никого не было. Вернется ли он когда-нибудь домой, в родной хутор? Увидит ли мать, Доценковску Марью? А чего? Может и вернется, если Бог поможет да веку протянет. Один из немцев, видно, старший, что-то быстро заджеркотал своим подчиненным, и те разбежались, заняв свои места. Двое, автоматы наперевес, стали впереди колонны, еще двое — позади, остальные — по сторонам. Во всех без исключения по самые локти засученны рукава. Обнаженные, с рыжей щетиной руки лежат на автоматах. Спущенные на ремнях автоматы, свисают через шею, напротив груди. Только теперь по-настоящему дошло до Ивана, что на улице нестерпимо жарко. Стоял, жег жарой, клубился тонкой едкой пылью, кивал, шелестел тяжелыми понурыми колосьями июль сорок первого года. Не сегодня-завтра, самое большее через несколько дней июль незаметно сползет в август, а жатва неизвестно где и замешкалась, блуждая по ухабистых, покрытых колдобинами дорогах войны.
Старший конвоя, похоже, лейтенант, насколько Иван запомнил немецкие знаки отличия, подал команду подтянуться. Колонна сначала подравнялась и, начиная почему-то с головы, растягиваясь, двинулась с места. Немцы подгоняли отстающих. Колонна то сжималась, то растягивалась, будто мехи гармони, или тело гусеницы на ветке. Иван едва шел. Качался перед глазами мир. Иван пытался ни о чем не думать. В голове время от времени звенело, казалось, мозг распирает череп, поднимаясь, будто опара в макитре. В ушах стреляло. По-видимому, его оглушило, а, может, и контузило.
Иван попробовал было заговорить с соседом, узнать, кто он и откуда родом, куда их гонят, но услышал за спиной грубый окрик : “Не разговаривать!” Ну что же, придется подождать привала или ночи. Но его надежды оказались тщетными. На коротеньком привале скорее для немцев (пленные, как и раньше, стояли в колонне), чтобы перекусить, покурить, сбегать в кусты по нужде, Иван толком ничего не узнал. Он спросил одного, другого, но куда и для чего их ведут никому и ничего не было известно. Иван еще раз обвел взглядом лица пленных, пристально всматриваясь в немного, в самую малость, измененные черты, как-никак, а в таких обстоятельствах человек меняется, иной раз до неузнаваемости. Но как не высматривал Иван, как не стремился отыскать хоть кого-нибудь из близких или знакомых, но ни хуторян, ни байрачан среди пленных не было, хотя в другой раз, казалось, попадались как будто и знакомые лица.
Не успели как следует отдохнуть, как опять раздается команда двигаться вперед, опять окрики, пинки, суровые злые лица, вороненые дула автоматов. Среди пленных была преимущественно молодежь. Не больше тридцати. Неужели никто из старших не попал в плен? Конечно, его подразделение отступило к лесу, а, может, осталося на месте, погибло, но кому-то, возможно, все-таки удастся пробиться и к своим. Что они скажут потом о нем? Да ничего. Иван потупился и, глотая сухую едкую пыль, неохотно потащился дальше. Видно, судьбы и в самом деле не обмануть и не обойти!

8
Их гнали уже несколько дней. Теперь Иван уже стоял не в конце колонны, а по ранжиру, Где-то в середине строя. Сначала Иван считал дни, потом сбился со счета и оставил это пустое в сложившихся условиях занятие. Гнали преимущественно полями, далеко обходя леса, перелески, рощи, большие села, города. То ли боялись нападения, или, возможно, остерегались, чтобы кто-нибудь не убежал. В конечном итоге, о побеге не приходилось и думать. На добрую тысячу метров было прекрасно видно, местность простреливалась. К тому же, в конвойных, после того, как поминули какой-то большой город, появились овчарки. Только попробуй — разорвут и по кускам разнесут. Да и куда убежишь, хилый, немощный, истощенный мыслями, крайне плохой едой, непрерывной дорогой? Меняясь, конвой гнал их даже среди ночи, и только когда становилось совсем темно, им давали немного отдохнуть. Однажды Иван заснул на ходу. Как уже он шел сонный, одному Богу известно. Проснется, услышит что идет в строю, а рядом с ним такие же, как и он, и опять засыпает.
Иван хорошо помнит: стояли они сначала на околице села. Дома с крашенными оконницами, белыми, подведенными желтой охрой стенами, с крытыми камышом кровлями, с деревянной половиной для скота. Церковь. Колокольня. На холме разлапистая груша.
Потом он как будто в небытие провалился, а когда опять пришел в себя, они подходили уже к какому-то хутору. Оглянулся назад — словно в тумане виднелась маковка колокольни и нигде никакой груши, как будто и не было ее, точно она пригрезилась ему в странном сне. Выходит, он действительно на время отключился, заснул на ходу и проспал, может, где то с полчаса, а, может, и больше, а ноги, знай себе, семенят по дороге, идут, не спят. Раньше, если бы ему кто-нибудь такое сказал, он бы сам удивился, не поверил.
А вот если бы он упал, пристрелили бы его или нет? От такого предположения стало немного жутко, но не очень. Но сознавать, что он, сын раскулаченного, сам некогда репрессированный и запроторенный в тюрьму, сейчас находится в фашистском плену, было нестерпимо, сон пропал. Все же интересно, живой ли Степан Ригор? А если живой, то где находится сейчас? Тогда, в двадцать девятом, он исчез среди ночи, и вот уже добрый десяток лет ни слуху о нем, ни духу.
А колонна, вытягиваясь по-змеиному на спусках, то сжимаясь, подобно мехам гармони, на подъемах, двигается дальше. Куда их ведут? Каждого, по-видимому, тревожит подобный волрос, но все молчат. Во-первых, никто не знает куда, а во-вторых — так лучше. Чем меньше знаешь, тем легче дышать. А будешь знать, что случится с тобой в скором будущем, недолго и с ума спятить.
Иван присматривается к немцам. Когда молчат, то, кажется, такие же люди, как и они. Короче, люди как люди. Только и того, что в другой одежде, вооруженные. Но как только начинают что-либо джеркотать, так холодком и повеет за спиной. Нет, нужно что-то делать. А что? Убегать! Только не убежишь. Не успеешь и шагу в сторону ступить — пристрелят.
Гонят их как скот, усталых, голодных, смеются. Веселые и беззаботные, уверенные в своей молниеносной победе. Часто в разговоре можно услышать слово “Москва”. Иван прислушивается. Разговаривают между собой о том, что скоро будет наступление на Москву, и парад их войск на Красной площади закончится намного раньше, чем они доконвоируют вот этих пленных в Германию. От такого дерзкого предположения каждый из них несказанно доволен и бодро хохочет.
Теперь целыми днями Иван только и знает, что пытается слушать разговоры конвойных, выуживает необходимые сведения. И хоть знание языка у него такое себе, а, гляди, какое-то слово, предложение и поймет. А от того слова тянет догадку, предположение: “Восток”, “Запад”, “Фронт”, “Победа”, “Великая Германия”, “Арбайтен” — работать значит. Он и раньше, ориентируясь по солнцу, по звездам догадывался, что ведут их почти прямым ходом на запад. Да и куда бы они должны были идти? На восток, что ли? Значит, их гонят в Германию. Что они будут там делать? Скорее всего, будут работать на бауэров, или как там их? Сомнение вконец растаяло, когда Иван услышал совсем незнакомый ему язык — то ли польский, то ли румынский. Вот тебе и имеешь. Выходит, они уже давно оставили Украину! Иван сказал об этом ближайшим товарищам, которые не раз поддерживали его сонного в строю, намекнул о подслушанных разговорах. Кое-кто выказывал охоту бежать. Договорились, заявили о своем желании, но ничего из того не вышло. Двух, еще сравнительно молодых ребят немцы пристрелили, остальные остались в строю, в колонне. Конечно, что работать на какого-то бауэра, быть у него за раба, то ли долбить камень в каменоломнях никто не хотел. Но даже этот случай с попыткой побега сильно не повлиял на настроение немцев. Они были такими же веселыми, возбужденными, беззаботными, как и раньше. Пока их товарищи ложат головы на фронте, они живут себе, ничем особенно не рискуя. И надо благодарить Бога за это. А когда приведут в Великую Германию этот рабочий скот, война, наверное, окончится. Каждому останется только ожидать своего надела Где-то на Украине или, может, в Беларуси, на Смоленщине. Так почему бы и не повеселиться, не порадоваться, не побыть великодушным. Недорого стоит, особенно, когда ты в полной безопасности и тебе ничего не угрожает. Немцы не спешили. Видно было, что особенно и спешить им было некуда. Не сегодня так через месяц, а все равно придут. Пленные все чаще сбавляли темп, приставали. По своей земле идти еще кое-как, а по чужой совсем невмоготу. Не успел на землю стать, а ноги, кажется, так и прикипают, проклятые к дороге, не хотят идти хоть ты им черта дай! Но, как говорят, сила солому ломит. Будешь идти, нигде не денешься, когда на тебя время от времени суровое дуло автомата поглядывает. А немцев, кажется, это совсем не касается. У них свои заботы. Чем ближе к дому, тем благодушней настроение. Похоже, не беспокоит, не волнует немчуру и то, сколько они приведут пленных. Немного меньше, немного больше, кому какое дело? Сколько приведут — сколько и будет. Как будто тот, кто будет принимать на работу этих российских и украинских ребят считал их, когда вылавливал во ржи, по хатам. Не считал, а потому и никакого отчета никто держать не будет. Не доведут они, — доведут другие. Таких колонн, по всей России сейчас, Бог знает и сколько тянется с востока на запад. Главное, каждый из них знает, что скоро их ждет дом, победа товарищей на фронте, и что отвечать им ни за что не придется. Даже если приведут только половину от того, что имеется. Война не сегодня-завтра окончится, так что при надобности можно будет брать в будущем таких ребят сколько угодно. А этих они просто предусмотрительно изолируют, чтобы не мешали, не путались под ногами, потому что большинство из них, немцев, даже всю ту стрельбу из допотопных винтовок образца 1891—13 года, которыми главным образом была вооружена советская пехота, не считали чем-либо стоящим внимания.В сравнению с их непреодолимой мощью, танками, самолетами, пушками, это было ничто, бузиновые пукалки. А потому почему бы и не радоваться, не веселиться?
К тому же, большинство из них считало, что, освобождая вот этих молодых ребят из большевистского ада, они делают доброе и благородное дело. Скоро они приведут их в немецкий рай. Пусть посмотрят, что такое настоящая жизнь, работа, порядок, питание, культура. В конечном итоге, питание может будет и не таким хорошим, как у них, немцев, но значительно лучше, чем было в России. И за это они, эти мрачные ишаки, которые сейчас нехотя плетутся строем, должны день и ночь благодарить каждого из них. Пройдет совсем немного времени, и они сами убедятся во всем этом и тогда еще скажут: “Данке шон”. И не один раз. Разве они не видели, хоть и немного были на восточном фронте, как жили эти украинцы и россияне в селах и городах? Преимущественно как скот. Даже туземцы, и те живут лучше. И это не преувеличение. Об этом каждый из них с большим удивлениеми восторгом писал на родину, в рейх. Всякий мало-мальски заботливый хозяин живет в одном доме с коровой, поросенком. Сам в доме, а корова в сенях. Посреди дома поросенок ковыряет носом земляной пол, а бывает, что еще и несколько овец в кочерыжнике или возле припечка трутся. Особенно зимой, когда скот мерзнет и болеет, а овцы оягниваются. Только и пространства для хозяев, что деревянные полати да печь. Но иногда бывает и туда берут малого ягненка, укладывают прямо на черин, чтобы согрелся, а сами жмутся по углам. Так чем после всего этого человеческая жизнь лучше от скотской? У них в Германии такого нет, и эти болваны скоро убедятся в том.
Иван теперь уже по привычке прислушивался к немецким разговорам. Что понимал, о чем только догадывался. Но лишь одна мысль не оставляла его почти с самого начала, как только он как следует очнулся и пришел в себя — он не имеет права попадать в плен. Плен для Ивана — это катастрофа, а не спасение, как считают некоторые. И прежде всего катастрофа для его близких и родных. Кто поверит, что он попал в плен случайно, а не сдался добровольно, чтобы служить немцам? А потому медленно, на ходу, когда думается особенно легко и трезво выкристаллизовалась мысль, вызрел план. На первый взгляд очень надежный план. Немцы, вроде бы, пока еще не очень злые, скорее, никакие. Иван посматривает на своих конвойных, одногодков с автоматами. И по выражению лиц, по взлету бровей на песню, на птичье пение, видит, что большинство из них, будь на то их воля, не воевали бы. Кому нужно это тяжелое и неблагодарное дело? Ребятам бы за рыжими, поджарыми немками ходить, ухлдестывать, хозяйствовать, а здесь приходится стрелять, убивать таких же юных и безусых, как они сами. А это—грех. Для того, чтобы это кому-то привилось, необходимо было некоторое время жестокости и бездушия. Некоторое время, чтобы побродить в крови. Но время жестокости и бездушия еще не приспело, и опьянение от брожения по крови тоже было еще впереди. А потому Иван медленно стал приставать, все чаще, ломаясь пополам, хватался за живот. У него и в самом деле болел живот, даже испарина выступила на лбу.
— Не приставай. Выбьешься из сил, распустишь себя, пристрелят. Опирайся! — подставил сосед свое плечо. — Нужно как-то перетерпеть, может, переболить.
Иван послушал, оперся на острое, почти детское плечо (сосед Ивана был младшим на несколько лет), немного прошелся и опять стал отставать, умолять парня:
— Покинь меня, хлопче, мне уже все равно, — сказал безразлично.
Колонна, спустившись в овраг, подходила к крутому холму. Еще некоторое время — и она сломается. Одна половина останется по эту сторону холма, другая — по другую.
“Или сейчас, или никогда”, — подумал Иван. Голова колонны, будто гусеница на вершину веточки, вскарабкалась на маковку холма и, растягиваясь и переламываясь надвое, поползла вниз. Иван опять отстал. Конвойные, преимущественно те, что позади, засуетились, забегали. Иван упал на обочину, вроде бы о что-то споткнулся. От густого спорыша и подорожника пахло дорогой и пылью. Иван немного прокатился обочиной и попал в неглубокий, как будто для него дождями вымытый ровик. Ухватился за живот, катается по земле, корчится, от нестерпимой боли. Грязный, вспотевший лоб женским покрывалом укрыла пыль, лицо посерело. По кишкам как будто рашпилем трут. Один из конвойных остановился, для порядка пнул Ивана сапогом под бок.
— Вставай! Шнель!
Но Иван как будто и не слышит. Он совсем не среагировал на тот окрик и тот пинок. Будь что будет. Только скрючивался и, стоная, катался по земле. На какое-то мгновение конвойный растерялся. Хвост колонны уже исчезал за холмом, переламываясь как гусеница на острие ветки, следом за ним вставала, тянулась грязной шлеей стена серой, отягченной вечерней прохладой пыли. Конвойный еще несколько раз пнул Ивана кованым сапогом, но не больно, мол, давай, вставай, иди.
— Шнель! Шнель!
— Не могу! Болит, — ответил Иван по-немецки. Он лежал и только стонал. На какое-то мгновение Иван скорее почувствовал, чем увидел, как темный зловещий зрачек автомата холодно глянул ему в лицо, осыпал среди жары морозом, даже пот холодный выступил по всему телу. Но Иван уже давно решил — если погибать, то лучше уж здесь, чтобы больше не мучиться. Дальше он никуда не пойдет, пускай хоть смерть.
— Шнель! Шнель! — кричит конвойный. Но тщетно. Иван не обращает на него никакого внимания. Конвойный растерянно оглянулся, еще что-то заджеркотал, выругался:
— Доннер веттер! — и бросил встревоженный взгляд на дорогу. Колонны уже и след простыл. И пыль, сбитая сотнями ног и обремененная предвечерней сыростью, быстро и давно осела. Теперь придется догонять. А бежать не очень хочется, разленился в конвое. Смерть каждое мгновени не ожидает, а потому и не спешит. Вот как смерть рядом, тогда не устоишь, побежишь. Тогда почему же этот славянин не бежит? Или, может, и, действительно, очень заболел? В конечном итоге, больные Великой Германии не нужны.
— Шнель! Шнель! — торопливо залопотал немец.
— Живот. Тиф, — по-немецки сказал Иван.
Черный глазок автомата опять заблуждал по дороге, по Ивану и наконец остановился у того на уровне груди. Немец совсем растерялся. Хотел пристрелить и не смог, оставил в живых. Еще не привык убивать просто так, ни за что.
“А, все равно ему каюк”, — подумал конвойный и, отведя ствол автомата в сторону, надавил на гашетку. Ударила короткая автоматная очередь, брызнули врассыпную комья рыжей земли. Конвойный отнял палец от спускового крючка, бросил автомат за спину и побежал догонять строй.
Вечерело. Солнце красно скатывалось за горизонт, по-видимому, на ветер, а потому нужно было спешить. Впереди маячил лес, еще, чего доброго, начнут разбегаться. Да и от командира может влететь. Запыхавшийся, за перевалом он догнал колонну.

9
Дед Тимофей Ододка на прозвище Негора с началом войны все чаще наведывался из хутора в Богачку. Тимофея в Богачке уважали, охотно вступали в разговор. Смолоду негордый, он брался за всевозможную работу. Падаль драть, так падаль. Падаль, оно падаль и есть. Особенно, когда еще и приметы, похожие на сибирскую язву, прозванную в народе “сибиркой” имеются. Заразишься — верная смерть. А потому и просил Тимофей за свою работу когда рубль, а когда и трешку. Кто его знает, как он ни разу не заразился, не заболел. Правда, в подозрительных случаях очень берегся, заматывал рот, натирал руки разными травами, мазями, дегтем.
Встречая знакомых, с которыми когда-то парубковал, крал коней, ходил на заработки в Таврию, драл дохлых коней, которых уже никто и ни за какие деньги не соглашался драть, заводил разговоры о войне, непременно спрашивал:
— Интересно, где сейчас хрунт?
— А кто его знает. Недавно был под Перемышлем, сегодня, говорят — возле Киева. Гляди, до осени и здесь будет, — говорил знакомый и поспешно оглядывался. Еще, чего доброго, услышат, загребут в кутузку за распространение пораженческих настроений.
Сын Тимофея, Игнат, воевал где-то на Западном фронте, и старый Тимофей гордился этим обстоятельством перед земляками, потому что, в конечном итоге, никто ни из соседей, ни из знакомых никогда не считал, что из Игната выйдет что-либо стоящее.
В конечном итоге, о том, что фронт с молниеносной скоростью приближается к родным краям, к хутору, было известно не только Тимофею, а всем. Воинские части одна за другой отступали. И где они проходили, поселялось беспокойство, неуверенность, тревога. Правда, были такие, что и радовались, но их было немного.
Коломийчане дня два наблюдали, как убегают из Миргорода в направлении Полтавы, на восток, сначала большие командиры на “эмках”, потом поменьше на “полуторках”, которые вон прямо стекают из Серебряной горы вниз к Буряковщине. Только дымок закручивается из выхлопных, теряясь в густой летней зелени. Потом своим ходом, пешком, потянулись рядовые. Видно, тоже расходятся по домам. Кто группами, кто в одиночку.
Потянулись к востоку обозы отступающих распыленных частей. Эвакуировали не только предприятия, людей, но и скот.
Летом в сорок первом году скот гнали через хутор куда-то на восток: на Диканьку, Полтаву, Харьков. Скот еще в хуторе, а немцы уже в Ярошах. Упредили. Погонщики как услышали, что немцы в Ярошах, заохали, запричитали:
— Господи, кудой нам теперь добиваться? Берите, если хотите, себе корову или телку, всеравно пропадут. Аж из-под Чернигова гоним. Тудой к востоку нам уже не пробиться. Жалко будет, если пропадут, — припрашивают хуторян молодые женщины-погонщики.
Предлагали корову и Тимофею, но он не взял. Для чего она ему одному? Кто ее будет пасти? Игната взяли на войну. Евдокия к свекру возвращаться не захотела. Так и жила у тетки в Байраке с каким-то мужиком.
Возле Даценок вышла на дорогу к той группе скота и Доценкова Манька, шестнадцатилетний подросток.
— Бери хоть ты, дивчино, теленка или корову, — настаивают погонщики. Скот, видно, все время в дороге, голодный. Одна маленькая телочка увидела девушку, задрав хвоста, ринулась к ней. Манька взяла и протянула палец, а оно ухватило тот палец и — сосать. А тут и другое подбежало, она и тому дала палец и домой идет. А они следом во двор, будто привязанные. Пальцев не выбрасывают, сосут и за ней бегут.
Сначала Манька боялась, что погонщики ругать будут за двух телок, а они наоборот:
— Бери, дивчино, обоих, все равно пропадут, — сказала какая-то уже немолодая женщина, заворачивая худобу, чтобы не шла в шкоду. Она, видно, был бы рада отдать их всех, лишь бы не гнать на восток и скорее вернуться домой.
— Будешь, Манька, замуж идти, корову в приданое возьмешь, — приговаривает удовлетворенный дед Захарко. — Двух телков во двор сманила. Я бы их ни за что не привел.
Маньке нравится похвала дяди, и в то же время прекрасно понимает, что она здесь лишняя. И о замужестве дядя намекает недаром. А Манька уже и жениха себе приметила. Николая Ригора.
Погостив у родни Тимофей зашел к Явдошиной сестре Марусе, попросил, чтобы на Семена пришла копать картофель.

10
Часть, в которой воевал Игнат, отступала, считай, без боев от самого Перемишля. Сначала отступали организовано, потом, после сокрушительного поражения в танковой атаке немцев, всеми оставленные бойцы рассредоточились, разбились на небольшие группы, пошли назад, в тыл, а затем потеряв под конец всякую надежду, и совсем распылились на мизерные группки, растекаясь, разветвляясь по тропинкам, дорогам, выселкам, пока наконец Игнат не остался один.
Долго так шел Игнат, пока не утомился, а притомившись, сел при дороге. Смотрит — на лугу такое, как будто конь пасется. Какой не какой, а транспорт. Хоть немая, а все-таки душа. Игнат приблизился к коню спереди, потому что сзади страшно, еще, чего доброго, лягнет. Конь оказался спокойным. К тому же еще и уздечка есть и повод небрежно обмотанный вокруг шеи болтается. То ли так неумело, то ли так давно замотан, что уже стал распутываться, спускаться вниз. Конь вот-вот наступит на него.
Чтобы поймать коня, Игнату понадобилось несколько минут.
“Поймать коня — то поймал, но если бы еще и одноконную телегу где-нибудь со сбруей найти”, — подумал Игнат. Потому что хоть и с конем, а все равно приходится идти пешком. Игнат взял коня и ведет в поводу, разговаривает то сам с собой, то с конем.Пробовал было сесть верхом, но никак не получается сесть, потому как верхом никогда не ездил. Если бы хоть седло было, может бы, в седле удержался, а так попробовал раз, другой и оставил свое намерение. Конь все время оступается. Никак не взгромодишься на него. Пробовал уже и к горбу подводить, и к дровитни, к пеньку. Только соберется Игнат садиться, а конь и отошел, зад отставил. Если бы умел ездить, то сколько здесь домой добиваться? А так приходится пешком шлепать. Одна надежда, что где-то телега случится. Но даже, если бы Игнат и сел на того коня, разве что ступой мог бы ехать. Из Игната кавалерист, как из х... плотник.
Дней несколько вел Игнат коня в поводу и наконец, вышел в Веселом Подоле как раз между Хоролом и Кременчугом на Киевский тракт. “Хватить петлять полевыми дорогами, — решил Игнат, — и конь меньше запасаться будет и идти легче”. Надергался за дорогу. Вчера Игнат, даже хотел бросить коня, но потом передумал.Похоже, немцы завоюют большевиков. Вот такая сила! А раз завоюют, то и хозяйствовать позволят. Это только большевики все запрещали. А у Игната вот уже и конь свой, не купленний, на хозяйство. Приведет домой, отец и Евдокия изумятся. А то все только и знают: Игнат глуп, Игнат тронутый. А Игнат из фронта коня ведет. Хозяин. Долго ли не совсем шел Игнат трактом в направлении Хорола, а там от Хорола к хутору рукой подать. Напрямик какие-то полсотни километров, не больше. Когда это смотрит — замаячила позади подвода.
— О, требы тебе такого! — изумился Игнат. — Еще, по-видимому, и запряженная парою коней. Догоняет Игната.
В каких-то полчаса подвода и в самом деле догнала Игната. Новые хомуты, сбруя. На подводе не меньше тридцати толстых засургучених мешков. В передке, на грядушках, поверх мешков, сидят два командира: высокий и низкий. Увидели Игната, хоть и свернул на обочину, но спрятаться в кукурузе не успел, позвали:
— Товарищ боец, иди сюда!
Игнат подошел, конь в поводу.
— Давай сюда коня!
— Так это же мой, — попробовал возразить Игнат.
— Отставить разговорчики! Выполняй приказ! Или, может, под трибунал захотел?
Игнат послушно протянул повод, неловко улыбнулся, промямлил что-то в свое оправдание, но командиры не обращали на него никакого внимания. Они взяли хорошую Игнатову кобылу, свою плохую подручную, которая едва тянула телегу и все время приставала, выпрягли и бросили.
— Садись на облучек и правь лошадьми! — приказал Игнату один из них, видимо, старший.
Игнат посмотрел на еще совсем молодого высокого статного, стройного парня с двумя кубиками в петлицах. “По-видимому, младший командир или политрук, — подумал Игнат. — По всему видать, и на телеге старший”.
Второй был тоже еще молодой, возможно, одногодок первому, но Игнат даже как следует не разглядел его, хоть и заметил, что в того был один кубик в петлицах, а в этого, который приказывал, — два. “Значит ему и служить придется”.
Не привыкший спорить, безотказный, Игнат беспрекословно покорился чужой воле, взял коротенький кнут из рук меньшего командира, сел на передок, правит лошадьми. Для Игната дело привычное. К тому же, еще и отдыхает. Черт с ним с тем конем, раз не судьба, то хоть подъедет немного.
Игнат правит исправно, все время посвистывает. Командиры, не церемонясь, о чем-то гуторят, смеясь, откупоривают сухие офицерские пайки в жестяных банках, полдничают. Игнат умышленно вйокает на коней, чтобы не слышать того цинично-откровенного разговора. Неудобно Игнату, а что поделаешь, таким родился. Он уже и коней полосовал кнутом, гнал рысью, чтобы колеса оживленнее катились и грохотали, сильнее цокотали вага и грядушки, а командиры, не бойсь, не церемонятся, не стесняются. Нарочно вслух разговаривают, как будто Игната и в помине нет. Игнату от того не по себе и больно. Даже за человека его не считают. Если бы считали — то говорили бы потихоньку, остерегаясь. Долго так ехал Игнат. Он давно уже рад был провалиться сквозь землю, а потом вдруг как-то мгновенно охладел — то ли притомился, или, может, решил отплатить той же монетой. Стал потихоньку прислушиваться к тем разговорам; как не отворачивай уши, все равно слышно, и за короткое время уяснил, что он, Игнат, совсем не ихней части, а едут с ним командиры какой-то энной дивизии. Один начфин, второй — помощник, и нужен он им лишь для того, чтобы править лошадьми. Поняв это, Игнат немного осмелел; если сним по-свински, то и он так же. Возможно, впервые за какой-то час езды Игнат оглянулся. На телеге полно мешков.
— По всей вероятности, овес для коней, — подумал Игнат. Незаметно лапнул один, второй мешок— твердые. Пожал плечами, изумился, никак не раскумекает. А тут уже и вечер на подходе. Приближается. А между тем телега вскарабкалась на холм. Внизу во впадине, под мягким покровом тумана, подковой врезалось в меловую гору большое село, простелилось по взгорью.
— Куда ехать? —спрашивает Игнат.
— Прямо. Дорогой, — приказывает старший.
Минут через десять, вздымая толстую и едкую пыль, въехали в село. Дома в селе плохонькие, как и у них в хуторе, плетенные почерневшие плетни подгнили, небрежно покосились. Собственно плетение источил шашель.Придорожные огороды, крапива, полуистоптанный, изувеченный спориш и подорожник на обочине со следами коровьих ратиц и конских копыт, густо припали пылью. Ободраная детворой бузина уже давно отцвела и тоже стоит как будто в воду опущенная, вся в пыли, созревает. Еще не все, правда, гроздья побурели есть и зеленые, но пирожки уже печь можно. Игнат больше всего любит пирожки с бузиной.
Подле комор толплятся люди. Разбирают по домам овес, хлеб, разметают остатки колхозного добра. Немного дальше, в амбаре на стоянах, сельский магазин. Подъехали к развилке. Одна дорога ведет в село, вторая — ответвляется то ли на Кут, то ли к лугу. Еще как были на пригорке, Игнат заметил справа такое, как будто луговина. По-видимому, хорольские болота, камыши.
— Куда править? — растерялся Игнат.
— Едь прямо. Остановишься вон там, подле магазина, — сказал старший, и уже обращаясь к напарнику, спросил: — Интересно, там водка есть?
— Какой еще магазин? — растерянно спрашивает Игнат. Сельскую лавку то он увидел, а магазина что-то не приметил. Может, где в другом месте?
— А вон, гляди, мурло, где бочка с керосином зарыта. Там и магазин.
— Но, вороные, — хотел сказать проклятые, но не посмел. Хватит, что его обижают. Он до такого не опустится. Игнат залихватски подъехал к амбару, который правил в селе за магазин, по-сельскому к лавке, натянул вожжи остановился. Взгляд Игната был прикован к бочке с керосином. И как он не заметил ее? Дал повод этим мальчишкам обижать себя. Как-никак, а ему тридцать шесть лет. Если бы он зевал, ловил ворон, как они то, может бы, и заметил, а он при деле, лошадьми правит. Некогда ему присматриваться к всевозможным бочкам, тратить попусту время на пустяки. Керосину в бочке, видно, уже не было. Или же распродали, или же разобрали. Металлическая бочка не заткнута, гайка-завертка сбоку валяется, но керосин, по-видимому, недавно еще был, потому как гайка жирная, аж лосниться напротив полнолицего, только что взошедшего месяца. Да и земля вокруг бочки темная, будто в маслодельне.
Утомленные кони стали будто вкопаные. Тяжело ходят блестящие от пота взмыленые бока, запавшее подвздошье. От долгого сидения у командиров отекли ноги, спина. Слезли с телеги, стоят разминаются. Наконец, вошли в магазин. В лавке как и во всяком сельском магазине конфеты, мануфактура, прочий товар. В деревянном закроме видно когда-то была соль. Здесь же рядом, в закроме, топор и лом. Хочешь соли — бери руби, нет — долби ломом. Видно, когда-то оптом завезли, лет на несколько, вот и стояла. От влаги она вероятно успела сбиться в ком. А стал приближаться фронт, розмели все: и конфеты, и соль, одни только крупинки на дне тускло поблескивают.
На деревянных стенах пауки ткут похожую на невод сеть. Кое-где темнеют выпитые пауками мухи, неосмотрительно попавшие в те сети. На треугольных и квадратных рубленых гвоздях, вбитых в деревянную стену висят хомуты, сбруя, упряж. Легкий запах дегтя, пряностей и мануфактуры смешивается в амбаре с чем-то приятным. На деревянных полках ботинки, четвертинки, поллитры, шкалыки. Водка, как и в любом другом селе, не очень в ходу. Берут преимущественно чекушку на двух и очень редко — поллитра. А сейчас и вовсе брать некому.
— Ну, что, как? Торговля идет? — спросил ротный или, может, взводний у молоденьких продавщиц. Игнат так и не смог определить кто.
— Да, как видите, хомутов и водки никто не берет, а керосин, соль, размели.
— Давайте водку сюда. Живо, — приказал старший.
— Платите деньги и берите.
— Кому сейчас нужны ваши деньги? В Веселом Подоле уже немцы! — засмеялся тот, который был с одним кубиком в петлице.
— У нас вон полная телега денег, только кому они нужны? — небрежно махнул рукой начфин. Армейскую кассу везем.
— Шутите, ребята?
— Какие могут быть шутки? Немец за Днепром. Завтра у вас будет.
— А как же мы? Мы не хотим под немцем оставаться! — запричитали девушки.
— Не хотите, едьте с нами. Место найдется.
— Ну, тогда что хотите, то и берите! — обе спешно стали выставлять бутылки на вышарканный до соломенной белизны прилавок.
— А как вас хоть звать?
— Меня Клава, а ее Татьяна, — сказала старшая.
— А меня Димой. А вот его Эдуардом, будем знакомы! — сказал начфин, высокий, почти двухметрового роста совсем еще молодой парень из рязанщины. — Дима Романов, земляк Есенина из местечка Сасово.
— Ты их хоть в платок завяжи, чтобы не видно было, — посоветовала Татьяна.
Клава прослала большой кашемировый платок, бойко ставила бутылки, крест-накрест связывала концы.
— Вы, наверное, голодные, ребята? — спросила Татьяна.
— Да, не мешало бы перекусить. На сухом пайке далеко не уедешь. Да, Эдуард? — пошутил Дима.
— Да так, — согласился тот.
— Тогда пойдемте ко мне. Я здесь рядом живу, через дорогу. Вон мой дом с красными оконницами под черепицей, видите? И собака на углу привязанный гавкает. Поджарю сейчас яичницу, картофель, достану капусты, сала, немного заморите червяка, — предложила Клава.
Веселые, раскрасневшиеся командиры вместе с девушками-продавщицами вышли на шаткое крыльцо.
— Товарищ боец, распрягай коней, пусть попасуться, — приказал начфин. — Хомутов не снимай, не нужно, а посторонки посвязывай и забрось на спину. Мы здесь рядом будем. Телеги ни в коем случае не оставляй. Смотри. Охраняй мешки. Не дай Бог хоть один где-нибудь денется, расстреляю на месте, как врага народу, — начфин для большей убедительности расстегнул кобуру, вытянул пистолет, бросил его вверх, едва поймав на лету, и опять в кобуру спрятал.
Растерянный Игнат испугано смотрел на все это. Ишь, даже пистолет вытянул и пригрозил. Игнат сначала стоял возле телеги, потом сел и сидит, а когда совсем стемнело, слег на мешки, словно бы хотел прикрыть их собственным телом, задремал.
Командиры с продавщицами давно пошли в дом напротив. В обоих здоровенные узлы в руках, идут, шутят, как будто и не война. Игнат посмотрел на них, неловко улыбнулся. Опять стало совестно за командиров. Долго думал, ища оправдания, и наконец нашел, решив, что ничего здесь уж такого страшного и не случилось. Ну, пошли ребята в дом, может, есть захотелось. За полчаса перехватять и дальше поедем. Может, и распрягать не стоило? Но приказ есть приказ. Игнат еще в Миргороде в терчасти на Пасху усвоил — приказ нужно выполнять. Игнат слез с телеги, половил коней, обмотал вожжи возле ручицы, привязал к грядушкам, не забыл и посторонки на спинах посвязывать, чтобы не затоптали и не пообрывали, чего доброго. Бросил сена, прыг на телегу и опять сидит на полудрабку, от удовольствия ногами помахивает и мелет. Пусть теперь идут, проверяют. Игнату очень хотелось, чтобы кто-нибудь из командиров вышел, посмотрел, как он тщательнейшим образом в точности выполнил их приказ и похвалил, а нет, то хоть отметил. Нет, никто не идет и в оконное стекло не выглядывает, как будто вымерли там за тем окном. Игнат еще немного подождал. Может-таки выйдут да ехать будут, чего его засиживаться. Не дома. Немец вон наседает, гремит, но никто не идет, как будто их там посвязывавали. “Ничего, с минуты на минуту будут”, — успокаивает сам себя Игнат, почти уверенный, что если бы собирались ночевать, то и его бы, Игната, позвали. Все же не худобина. К тому же еще и голодный. Позвали бы. Младший мог бы подменить его. Да зачем там подменять? Позвали бы в окно, Игнат подбежал бы, ухватил горбушку хлеба, ломоть сала и назад, к телеге, сторожить, а они уже пусть и в доме отдыхают, как-никак командиры. Раз не зовут, значит, непременно ехать будут.
А между тем незаметно стемнело. Игнат уже и ногами не ворочает и молоть перестал. Оставила Игната уверенность, даже немного духом пал. Когда это в доме свет зажегся.
— Слава тебе, Господи, собираются, — обрадовался Игнат.
Но радость его была преждевременной. Присмотрелся Игнат попристальнее, оно хоть и ветерок небольшой, какое-то деревце, по-видимому, вишня, колышется, наплывает на окно, а все же видно. Сидят, посоловевшие, взводний и ротный за столом лицом к Игнату. Напротив — продавщицы. Одна по одну сторону причилкового окна, другая — по другую, в красный угол затесалась. Сидят, пьют, едят, смеются, поют. Игнат сидит на телеге, слюнки глотает, даже ноги отекли и онемели от того сидения. Встал с воза, размял ноги, пугая коней, обошел несколько раз вокруг телеги. Кони сторонились Игната, теряя сено, храпели, шарахались.
— Бессовестные! Хоть бы позвали, спросили, ел ли? Со вчера крошки во рту не было. Сами хари понаедали.
Не заметил Игнат, как и первые петухи пропели. Задрал голову. Над головой мерцают крупные, будто налитые звезды. Такими они бывают только в августе, перед грозой. Наконец в доме погас свет. Закатился за перелесок, или, может, за холм зеленоватый месяц. Игнат сел на телегу, сторожит, хоть и не знает толком что. Покинуть бы, так еще догонят, пристрелят. Он все-таки пешком, а они лошадьми. Игнат, может бы, тоже задремал, но боится. К тому же, все время ожидает — вот-вот выйдут.
Под утро свет опять замерцал по оконным стеклам, по-видимому, кто-то чиркнул спичкой или зажигалку зажег. Потом, видно, в темноте спросонок, нащупали-таки каганец, засветили, от чего причилковое окно стало ярко-желтым. Кто-то вышел на улицу, справил с порога малую нужду, позвал Игната:
— Ездовой, а ты чего там сидишь? Иди сюда.
“Вспомнили”, — улыбнулся Игнат. Игнат вошел в хату, оглянулся. Там была еще одна молодица, третья, видно, позвали для Игната.
Молодица, как на взгляд Игната, была рыжей и скверной. Игнат глянул на нее и застеснялся, не знает, что ему делать. Почему-то вспомнилась Игнату Евдокия, и такой она сейчас выдалась ему славной и красивой, даже не верилось. Как будто в каком-то сне приснилась. А было когда-то, снился Игнату сон: смотрит, идет в дом такое, как будто Евдокия с ведром воды, по-видимому, забрала от колодца, чтобы Игнат напился. И видом, и телосложением похожая, а только немного мягче в движениях и чертами лица. Глянул Игнат и сердце зашлось: царица да и только! Господи! Да это же Маруся! Евдокиина сестра!
— Садись, поешь! — приказал ротный. Так определил его, наконец, Игнат.
— Можно хлеба? — несмело спросил Игнат.
— Бери! — улыбнулся тот.
Игнат хотел взять со стола буханку, уже и рука дернулась в ту сторону, где она лежала, но не осмелился. А не плохо было бы. Не съел бы сейчас, так впрок осталось бы. Вместо этого Игнат повел дрожащей рукой над столом будто факир какой, наконец взял со стола полхлеба, встал, намерился идти на улицу.
— Куда же ты? — остановил его старший. — Сядь, поешь по-человечески!
— Я же на посту. Не могу! — говорит Игнат и направляется к двери.
— Кому он нужен тот пост? — молвил, поощряя старший и красноречиво указывая глазами на молодую женщину. Игнат понял тот намек, но решил сделать вид, что не раскумекал.
— Вечером вы сами угрожали мне оружием, если оставлю пост. Позвольте идти!
— Иди, вахлак! Осел! — раздраженно сказал командир. – Ему дело предлагають, а он носа воротит. Не сегодня-завтра убьют, никто и не вспомнит.
Игнат вышел на улицу, вдохнул тонкими чувствительными ноздрями ночную, почти утреннюю прохладу, запах ароматного сена, конской мочи, пошел к телеге. Перед глазами почему-то стояла Евдокия. Игнат сел на полудрабок, ест. Кони услышали запах хлеба, потянулись теплыми мордами к Игнатовому уху. Защекотали шею и щеку пушистыми волосками, коснулись мягкими губами, захрапели.
— Одцепись, собака бешеная! — выругался Игнат. — Сено жуй. Умный какой. И ты не ластись.
Кони подмухали, похрапели, побренчали губами возле Игнатовой головы. У Игната и уши позакладывало от того храпа и бренчания. Не долго думая, Игнат пересел на вторые грядушки. Кони протяжно и зазывно заржали: мол, чего ты убежал, иди сюда. Но Игнату было не до лошадей. В душу закрадывалось подозрение, неуверенность, страх.
— А, ничего мне не будет, что не захотел той рыжей и поганой?
После такого предположения как-то сразу пропал аппетит.
— Требы тебе такого! Как следует не определил момента. Может, нужно было согласиться, черт с ней! — корил себя Игнат. — Как-никак командиры искали, припрашивали. А он вздумал привередничать. Ишь, как старший рассердился. Еще и обозвал, как-то непонятно, не по-нашенски: вахлаком или ослом. Игнат не знал, что это значит, но догадывался: наверное, что-то плохое. Игнат склонил голову, даже подбородок в грудь уперся. Разве ты узнаешь, что его нужно делать?
А с другой стороны как бы это выглядело? Во-первых, Игнат не думал изменять Евдокии, хоть и женился не по любви. Не думал — и все. Раз уже женился,связался, то живи. Первая жена — от Бога, все остальные от черта. А потому не хотел Игнат делать этого даже на войне, как это часто и густо делали другие и его подзадоривали. Ну и что, что война? Война войной, а человек человеком. Игнат, например, ничуть не изменился по сравнению с тем, каким был в хуторе, кроме разве что одежды. Одежда изменилась. Конечно, если бы Игнату приказали переспать с той рудой, то он бы выполнил приказ, переспал. И не Евдокия его удерживала от измены, а что-то другое, внутреннее, стержневое, через что он не мог переступить. А если бы он был женат на Марусе, то даже и по приказу не лег бы, не только с той рудой, а ни с кем. Где-то в другом месте, один на один, под хмельком, при погашенном свете, перемогая стыд, стеснение и срам, Игнат, возможно, и лег бы с той рудой, но там, в хате, в присутствии четырех свидетелей, двух офицеров и еще двух молодых женщин это было абсолютно невозможно для Игната. Он чувствовал бы себя в таких условиях до такой степени не по себе и сжато, что даже не смог бы раздеться до нижнего белья, а не то, что еще что-то вытворять с незнакомой, чужой и не любимой женщиной. Это такое таинство двух, ну, например, как исповедь, пусть Бог простит за такое сравнение, и должно происходить только один на один, а не в коллективе.
Игнат искренне удивлялся своим начальникам и никак не мог понять, как они в одной хате, не разделенной стеной, пусть даже ветхой переборкой, могли спать со своими женщинами, случайными встречными. Пусть в темноте несомненно и не видно ничего, но слышно шепот, стон, поцелуи. Нет! Игнат на такое не способен. Потому и отказался. Но как это им объяснить? Объяснить он тоже был не способен. Сердцем чувствовал, а объяснить словами не мог. Так, сгорбившись, и просидел Игнат на грядушках, то коря себя за нерешительность, то оправдывая за целомудрие и никак не мог прийти к какой-то определенной мысли, приблизиться к чему-то общепринятому, устоявшемуся.

11
Игнат едва дождался утра, и как только развиднелось, запряг коней, приготовился в дорогу. Сел на полудрабок, натянул вожжи, ожидает команды. Где-то через час и командиры вышли из дома, уселись на телегу, начищенные кубики в петлицах так и сияют против солнца.
— Но! Поехали! — вйокнул Игнат.
— Подожди! Успеешь с козами на торг! Сейчас молодиц заберем.
Игнат держит вожжи, ждет когда выйдут молодые женщины. Те недолго и медлили, вскоре вышли с узлами, пригоже одетые, запятые, головы повязаны теплыми кашемировыми платками, хоть и не холодно еще. Но кто знает какая погода завтра будет. Сели в задку воза рядом с офицерами, смеются, шутят.
Игнат вйокнул на коней, взмахнул вожжами. Двинулись. Выехали за село. Когда это позади машина догоняет, грохочет, сигналит. Ротный соскочил с телеги, дает знак остановиться. Не убавляя хода, машина обходит телегу. Ротный вытянула из кобуры пистолет, несколько раз выстрелил по машине.
— Останови, сволочь! Мы деньги везем. Армейская касса, миллионы рублей.
Шофер то ли услышал слова ротного, то ли выстрелы подействовали, остановил. Раз стреляет, значит имеет право. Сдает назад. В кабине сидит какой-то офицер в пенсне или в очках и то ли дремлет, то ли, может, не обращает на все то никакого внимания.
«Вот это да! А я, дурак, и не знал, что целехонькую ночь такие деньги сторожил», — дивясь, чешет затылок Игнат.
— Давай назад, живо! Ты че, сволочь, сразу не остановил?
— Да, немцы же позади наседают! Еще вчера были в Веселом Подоле. Не успеем за холм спрятаться — здесь будут! Едва сам убежал от видющой смерти. Как увидел живых фрицев, как надавил на газ, ногу как будто зсудомило, не оторвать. Летел будто бешеный. Куда здесь становиться?
— А когда я стрелять начал? — улыбнулся начфин.
— Тогда мгновенно ногу отклинило. Нажал на тормоза и стал. Давайте живее, а то, ибо, попадем немцам в лапы. Пусть меня гром побьет, недалеко. Если оторвались километра на три, то и хорошо.
Игнат вместе с командирами быстренько побросали мешки на машину. Офицеры помогли забраться в кузов женщинам, позалазили сами, скомандовали:
— Ну, тогда гони, брат, во всю ивановскую! — приказала ротный.
Игнат смотрит, командиры сели, их ухажорки тоже. Игнат, как всегда, не лезет вперед, не толпится, ждет жданого. Думает, и его сейчас позовут, предложат, а оно, похоже, его в суматохе забыли. Игнат стоял-стоял, потом все-таки решил напомнить о себе. Может, люди и не виновные. Война! Каждый должен за себя думать.
— Товарищ командир, а меня же как? Возьмите и меня, — просится Игнат.
— Видишь, некуда! — громыхнул ротный и опять к шоферу. — Полный вперед!
В кузове полуторки и в самом деле находилось несколько бойцов, мешки с деньгами и их четверо, двое офицеров и две молодые женщины. А, может, бойцов и совсем не было, а просто так почудилось Игнату, чтобы душе было легче, чтобы не так стыдно было за них, бесчуственных и равнодушных. Обидно осознавать, что ты стал лишним и тебя просто, как ненужную вещь, оставили, не захотели взять. Кони стояли на обочине, склонив головы, с наплывшими хомутами, паслись. Наконец на курной дороге поднялась пыль, укутала Игнат пылью и отработанными газами. Игнат пошел к пустой телеге, разобрал еще пахучие ременные вожжи, вйокнул:
— Но, поехали. Теперь легче будет! — Игнат махнул кнутом, вытер угольно-черной рукой непрошеную слезу, полез в карман за табаком.
Теряя круглый, будто яблоки, парующий помет, кони трусили дорогой, грохотала ошиненими колесами по сухому тракту подвода. Игнат свернул на глухую полевую дорогу, может, и правда позади немцы. Догонят, то еще и расстреляют. И так, не спеша, выселками рысцой поминул несколько сел. Выехал за околицу, увидел укрытый цветами луг, тихонько вздохнул: “А вот и Хорол”.
Игнат не успел и к лугу доехать, как его опять догнали какие-то офицеры.
— Стой, таку-разэтаку! Ты что это, мерзавець, строевого коня в телегу впряг? Коня немедленно сюда! Живо! Расстрелять бы тебя, сукиного сына, да некогда!
Не успел Игнат оглянуться, как коня выпрягли и помчали на нем вскач.
Игнат немного постоял возле телеги, выпряг к лешему и кобылу, пустил в луг. Пусть пасется! А сам пошел пешком в направлении Полтавы, а то еще чего доброго, убьют за эту кобылу, пусть ей рыба и озеро. Все, как будто сумасшедшие. Что в коллективизацию, что сейчас. Сейчас даже хуже. Не успел Игнат перейти по шаткому мостику ручей, как почувствовал позади грохот. Из-за спины надвигалась на Игната армада машин. Доноситься до слуха чужой, незнакомый говор.
— Русиш зольдат, сдавайся! Хальт! Хенде хох! Швайне!
Игнат покорно поднял руки.

12
В августе, не ожидая праздника Семена, Маруся пришла помочь деду Тимофею, убрать огород, выбрать картофель. Дед копал, Маруся — выбирала. Копали не быстро. Может оно еще и рано, но чтобы не было поздно. Дед Тимофей, хоть уже скоро и осень, ходил по двору и по огороду в одних подштанниках и в рубашке. Старая одежка давно обносилась, а ту, которая была новее, дед берег на праздники. Он давно жил сам: ни жены, ни невестки. Пуговицы на мотне поотрывались, но он и не думал их пришивать. Марусе иной раз было неудобно. Взгляд ее время от времени цеплялся за что-то тяжелое и длинное. Тимофей замечал тот тоскливый взгляд, но молчал.
Ссыпали в погреб картофель, кормовую свеклу и старик лег отдыхать. Маруся заставила Тимофея переодеться, пришила пуговицы, постелила себе отдельно на лаве.
Где-то в сентябре, не ожидая когда полетят белые мухи и укроют пышным одеялом землю, Маруся обложила картофельной ботвой дом, постирала бельё, собралась домой.
— Куда ты спешишь? Оставайся. Не знаю, чем я буду топить? Я уже той соломы из Доценкового не принесу.
Маруся согласилась. Тянула ее к деду какое-то нездоровое, непонятное любопытство. Растопили печь, легли спать на печи. Маруся отгородилась покрывалом.
— Чего ты боишся? Греби ко мне, Марусыно, не бойся. Хоть я и старый, хоть и кровь уже не греет, а все же будет теплее...
Маруся покорилась. Она лежала и никак не могла заснуть, то краснела, то белела, но в темноте ничего это не было видно. Что-то пугало ее в завывании ветра на улице, в невыразительных тенях, которые сновали по дому в месячном сиянии, в самом Тимофее, и в то же время вызывало нездоровое любопытство, жуткое влечение.
— Ну, чего ты?
— Боюсь. Не выдержу. Я не кобыла, — выжгла в темноте и зарделась до самых ключиц.
Дед нащупал узловатой рукой Марусино плечо, прижал. Маруся не противилась.
— Зря боишься, мне не двадцать лет. Мне спешить некуда.
— Ой, что вы? Боюсь!
— Не бойсь, я послушен. Ну что, так теплее? — спросил Тимофей, прижимаясь к обнаженному Марусиному заду. Она охнула и умолкла. Лежала на боку и только стонала.
Потом долго разговаривали в темноте.
— Глупая, не пошла за Игната, — вздыхал Тимофей. — И мне бы легче жилось. Евдокия — то не человек, а змея.
— Может, и глупая! — Согласилась Маруся. — Молодая была, мать не велели.
— Оставайся жить со мной, — предложил Тимофей. — Какая тебе разница, дома или здесь? Дома только будут грызть. А мне без тебя не обойтись. И обстираешь, и кушать сготовишь.
Маруся охотно согласилась.

13
Где-то под осень, в августе месяцы, сразу же после отступления советских войск, немецкие части входили в Байрак, занимали окружающие хутора и села.
Уже несколько недель катили Серебряной горой немецкие автомобили на Полтаву, реже — на Миргород. Да и люди гутарили, что немцы уже давно в Богачке, Байраке. Только в хуторе их что-то долго не было — вероятно, немцы не считали хутор важным стратегическим населенным пунктом, а может, вообще и на картах такого генштабисты не нанесли. Последнее, правда, не подтвердилось.
Немцы вошли в хутор Коломийцев 14 августа 1941 года из столбового, от Богачки, как раз на Маковея, и остановились сначала в бригаде. Еще от косогора слышно было, как напряженно гудят, урчат моторы. То было какое-то тыловое подразделение, но и оно не желало ночевать в убогих, соломенных хатках без пола, с глиняным, засланным соломой полом. Тыловики, как правило, были или старшие по возрасту, или с какими-то изъянами или болезнями, списанные после лечения в госпиталях по ранению, но спеси победителей им пока еще было не занимать. Шли хутором будто по берлинской мостовой. Завидев старых, затянутых работой, сгорбленных в три погибели женщин, немцы указывали на них пальцами, ужасались, считая их не за людей, а за каких-то привидений, фантомов.
Немцы только вошли в хутор и сразу же повели себя, как хозяева. Не обращая внимания на войну, хуторяне готовились к празднику. В каждом дворе пеклись пресные коржи на шулыки, терся мак. Взяв между ног неглазурованные горшки, макитры, чугуны, женщины умело орудовали скалками, смотрели на шлях, на пришлых чужестранцев расширенными от ужаса и удивления глазами. Чудо да и только. Немецкие строевые части давно уже прошли, прокатили с Миргорода в направлении Полтавы, вели бои где-то на подступах к Харькову, Белгороду. В хутор же вошла одна из тыловых, обозных частей.
Елена Ригор, как увидела чужеземцев, растерялась. Она как сидела с обхваченным на коленях ведерным чугуном под завалинкой, да так и застыла. Руки с поднятой над чугунком, зажатой в ладонях скалкой замерли на полдороге. Выездом шла во двор к деду Ивану группа немцев. Четверо человек повернуло к Анне Срибнихе, еще столько же к Бадылам. Елена думала, может, и другие пойдут туда, нет, в огород сунут.
— И несет вас сюда нечистый! — раздраженно сказала Елена. — Наробишь теперь сто чертей да еще и полную бутылку. Только греха наберешься ради праздника. Не дадут и маку смять. Черти такие. На чертей и похожи, прости Господи. — Елена обхватила большим и указательным пальцами скалку, сдвинула ими молочно-сизый мак из скалки в чугунок, спешно облизала пальцы, потом скалку, бросила и ее в чугунок. Елена бы уже и за бабу сошла, потому что под шестьдесят да и замужем за дедом, да не вышла телосложением. Маленькая, мелкая, да еще и на вид моложавая. Недаром молвится, малый щенок весь век кутенок. Немцы что-то джеркотят по-своему, смеются, указывают пальцами на Елену.
— Чтоб ваши зубы играли, а глаза танцевали, чтобы вы на коренных смеялись! — выругалась Елена, быстренько поднялась на ноги и, держа тяжеленный чугун, поперла его поперед себя, полопотала накрахмаленной юбкой прямо в дом. Заради праздника накрахмалила, а оно, ишь, какой праздник. На пороге споткнулась и чуть ли не упала. Немцы громко захохотали, закричали:
— Яйка, млеко! Млеко, млеко! Яйка! Млеко!
Елена обернулась на тот крик растерянная и в то же время сердитая.
— Чтобы вы на поминках своих детей скалились, если вы надо мной смеетесь! Чтоб вас черти на перекладину вздернули в Серебряной балке. Чтобы вас еще в колыбели камышиной измерили. — Елена на мгновение остановилась, испугано и в то же время враждебно посмотрела на чужестранцев, торкнула западку, вошла в дом. Бросила чугун под лаву, аж хряпнул, руки от напряжения и испуга дрожали, и она, чтобы как-то унять то волнение, прижимала их к бедрам. Со стороны посмотреть, стоит женщина, руки по швам, будто часовой по команде смирно.
— Чтоб вас черт на тот свет прибрал. Да я вас всех до единого прокляну. Прости, Господи, что в такой праздник приходится черкать, так винуждають же, — Елена перекрестилась на образы. — Господи, матерь Божья, Царица небесная, до чего вы допустились: снова гады будут над нами глумиться. То свои глумились, а это чужие — и еще раз обмахнула себя крестами. — И того нет. Черти понесли в ту бригаду, не сгорела бы она тебе. А я теперь расхлебывайся. Был бы сам дома, делал бы что хотел и знал, а я им что? Черта дам? Их вон сколько, а я одна, — Елена закрыла наглухо двери, накинула крючек.
Между тем немцы уже хозяйничали во дворе, по сараям, забрались в курятник, несли оттуда яйца. Громко и вспугнуто кричали, кудахтали куры, лопотали крыльями.
— Какой их там черт мордует? — Елена склонилась к окну, но разглядеть, как следует, не успела. В двери поторгали, потом забухали тяжелыми коваными сапогами.
— Чтоб тебе, чертула, в голове так стучало и не переставало, как ты вот это бухаешь! — Елена на мгновение потеряла самообладание и опять обрела его, овладела собой, взяла себя в руки, выглянула в окно, может, увидит, кто оно бухает. Смешно выпрыгивая, немцы гоняли кур, хватая их за хвосты и, пытаясь накрыть собственным телом, падали.
— Вот гад! Ибо, двери высадит, чтобы из тебя душу выперело, — выругалась Елена и пошла отворять.
— Млеко, яйка! Млеко, яйка! — улыбаясь, растолковывал ей молодой немец, опрокидывая мнимую кружку с молоком в рот, потом, так же условно разбивая несуществующее яйцо, сковыривал на нем скорлупу, выцеживал содержимое его в рот. Дергаясь то вправо, то влево, он пытался обойти Елену и войти в дом, по всей вероятности, считая, что молоко и яйца находятся там.
Завидев, что двери, наконец, отворились, подскочило еще несколько немцев с тем же белькотанием и с тем же настойчивым требованием:
— Млеко, яйка!
И опять спустя некоторое время:
— Млеко, яйка!
—Вы что, одурели? Где я вам у демона возьму того молока, — наконец поняла Елена, — если корова вон яловая в повети стоит? Вымя в кулак ссохлось. Та ведьма Секлетия как глипнула на пастбище своими зенками — вымя в мгновение ока напрягло, между ног не умещается. Идет попаски, а молоко из доенок капает. Не минуло и недели, как ссохлось то вымя в кулачок. А теперь дуля с маком, а не молоко. Пропало молоко. Вон в повети идите, смотрите. Или, может, вам повылазило? А в доме у меня ничего нет. Я его из колодца не таскаю. А что есть, то вон пусть хозяин приходит и распоряжается. Я здесь такая хозяйка, как и вы, а, может, еще и меньше.
Немцы кивают головами, смеются, джеркотят, указывают на Елену, пытаются поддержать разговор. Хоть и не все понимают. А молоко — это понятно, о нем говорит хозяйка.
— Яйка, млеко?! Йа! — считая, что Елена поняла, чего они хотять, подтверждают немцы.
— Яйка, млеко! — передразнила Елена.
— Я! Я! Яйка, млеко, пан, — показывает немец на пальцах, — ко-ко, му-му.
— Уже и не молодой, по-видимому, моих годов, если не старше, а такое плетет, будто на вечорницах. Нет, чтобы сказать крашенки, дак он яйка. Вот это догутарились! И не стыдно! Тьфу, чтобы ваша и путь пропала.
В хуторе да и в Байраке и в самом деле из воспитательных и этических соображений не принято было куриные яйца называть яйцами, а потому все называли их крашенками. А яйца — это что-то стыдное, даже срамное, запрещенное для повседневного произношения и практически не употребимое.
Немец, по-видимому, ничего не понял из Елениной тирады, кроме слова “молоко” и того, что та хочет что-то им объяснить, хотя чем-то и недовольная. Немец засмеялся, оттолкнул Елену с дороги и пошел в дом. Раз не дает, сами возьмем. Елена хотела пойти следом за наглецом, не дай Бог возьмет там еще что-либо, может, оно сто лет никому не нужное: старый помазок или бритву, дед уже кто знает и когда ими брился, а будет потом ругаться, упрекать, и побоялась, потому что за первым немцем вскочил в дом еще и второй.
— Смотри, какие скорые, так и скачут, чтобы вам глаза повыскакивали. Берите, если найдете. Чтоб вам руки и ноги поотбирало.
И тут вдруг слышит Елена: выстрелы в хуторе раздаются, визжат, будто недорезанные свиньи, неистово лают собаки. Неужели у кого-то свиней стреляют? А что им делать? Что-то же есть надо, чтобы вас черви да пранцы ели!
Елена повернулась, ступила на порог дома, хотела зайти в горницу, смотрит: немцы свитки беленого домотканого полотна из ларя выбрасывают, рядна, чумарки и смеются над хуторной бедностью, потому как в ларе и близко нет ничего такого, чем бы можно было поживиться.
Елена посмотрела на то, повернулась и пошла прочь из дома на улицу.
— Черт с ними, пусть кидают, оно что ее? Чтоб вас лепом да коростой скидало. А он тоже хорош, оставил скрыню открытой! Пусть не бросает. Чтоб тебя так бросило, чтобы и не встал. А что я им сделаю, черта дам? Прут в дом, как бешеные. Чтобы из них дух выперело! — потихоньку про себя поругиваясь, Елена выходит во двор. — Пусть хоть и с ларем заберут. Чтобы им руки и ноги поотбирало. Она и смотреть на то не хочет.
Но то, что пришлось Елене увидеть во дворе, было, как говорят, не приведи, Господи, и помилуй. В курятник, в повети немцы заходили осторожно, наклоняясь, чтобы не зацепиться головой за переводину, остерегаясь, набраться вошуров—куриных вшей. Назад же выскакивали в пере, вымазанные в куриный помет, смеялись, несли в руках полные каски яиц. Во дворе сбрасывали с себя одежду, почесывались. Видно таки набрались вошуров.
— Это уже точно дед будет ругать. — Елена решительно махнула рукой. — А что бы он в черта делал? Я им что, дорогу заслоню? Черта дам? Пусть бы сам попробовал, а то умный!
Во всем дворе, будто на Покрову снег, летало куриное перо и пух. Еще трое немцев были в повети возле коровы. Двери повети были настежь распахнуты, а может, и сняты с петель, и Елене было хорошо видно всех трех: один держал корову за рога, второй, присев на корточки и держа между колен котелок, пытался корову сдоить, дергал ее за соски, а третий, отведя хвост в сторону, по-видимому, определял, с кем они имеют дело, очень уже малое вымя было, как для коровы. А, может, держал умышленно, чтобы, гоняя мух, корова не заехала дойника хвостом по мармызе.
— Чтобы вас всех на кладбище поотносили, как вы те крашенки несете! — жаловалась Елена, била себя в полы. — Я и то по сколько не набираю, чтобы вас трясца взяла еще маленькими! Вот это вытворяют агелы проклятые.
Немцы не понимали Елененой ругани, а потому и не прислушивались. Им было безразлично. Балакает, то пусть балакает, конечно, что убивается, жалко. А им тоже нужны млеко и яйка, яйка и млеко.
— И черти вас не придержали хоть немного в путит, и на перекладину не вздернули в дороге. Пришел бы дед домой, тогда уже и брали бы, а я здесь не хозяйка. Я здесь никто. Вернется сейчас дед домой, что он мне скажет?
От бессилия и ярости, от того, что она ничего не может сделать, Елену трясло, как будто в лихорадке.
— Чтобы из вас всех души повытрясало, из ваших детей, жен, матерей, внуков и правнуков вплоть до седьмого колена. Чтобы они весь свой век так тряслись, как вот я трясусь, чтобы их трясло денно и нощно и не переставало. Чтобы их глаза играли, а зубы танцевали, как вы вот это меня старостью заставляете трястись. Чтобы вас черви да пранцы ели, как вы такие голодные.
Опираясь по привычке на вырезанную из терна палку, баба Елена пошла по двору, ругаясь и сыпя на головы врагов своих проклятия. Может, хоть перед дедовым приходом угомонятся проклятые, только где там?
— Чтоб мои и глаза такого не видели! И где они в черта взялись на мою голову? Век сзжила, а такого не видела. Вот чертолупы! Если на такое смотреть, то лучше умереть. Не приведи Господи! Страшного суда на вас нет, ироды проклятые, — бранила немцев последними словами Елена.
Но немцы, казалось, совсем не замечали бабы Елены, не понимали ее проклятий.
—Ибо, наверное, скоро Страшный Суд! Господи, и что мне робить, что и говорить?!
Немцы, невзирая ни на что, хозяйничали во дворе, будто у себя дома. Трое дойников наконец выбежали из повети, по очереди пили навхильки прямо из котелка пенистое молоко. Тот котелок некоторое время ходил по кругу, потом, видно, на всех не хватило и двое немцев, не тех, а может, и тех же, которые были, уже в повети (для нее они были все на одно лицо: рыжие и длинноногие) опять пошли туда. Тянули буренку за соски, но молока, видно, уже не было и капли. Буренке, видно, было больно, она брыкалась и жалобно ревела, звала на помощь, и из ее больших темных глаз выкатывались слезы.
— И что они творят? Страшно смотреть! Пусть Бог милует и кроет! Боже праведный, пошли на них сто болячек в печенки и Страшный Суд! — осеняя себя крестами, просила баба Елена, кося глазами на выезд, ожидала возвращения из бригады деда Ивана. Если бы его Господь взял да и принес, то у нее тогда и гора с плеч. Пусть сам тогда что хочет, то и делает. Разве это люди? Дьяволы! Сатаны!
На всякий случай, баба Елена ходила следом по двору, чтобы дед, если придет, увидел, как она печется, хотя в действительности оно ей все это богатство ни к чему, пусть оно хоть и с дымом сойдет, она его наживала что ли, а если ему нужно, то пусть сидит дома.
А между тем по двору, оседая, вертелось, носилось в воздухе, выбеливая траву, выдерганное и растрепанное крыльями перо и пух. Немцы будто ненормальные, джеркоча, гонялись за курми по двору, леваде, саду, огороде, между поветьми, падали, вытаптывали картофель, сбивали тыквенную ботву. Куры пытались спрятаться в огороде, но и там им не было спасения.
— Чтобы ты упал и не встал. Чтобы тебя столбнячным правцем выправило в том картофеле. Чтобы тебя согнало, как гору, как ты за ними гоняешься! — жаловалась баба Елена. — Гоняйтесь, черт с вами, — и махнула рукой. — Оно мое, что ли, что я душой тлею? Чтобы из вас дух выгнало. Чтобы за вашими душами так гонялись! Чтобы вы до самого Страшного суда бегали и не переставали. Или, может, оно уже конец света пришел? И не накажет Господь Бог, Пречистая дева Мария, — Елена вздымает руки вверх, задирает к небу голову. — Чтобы вас родимец ухватил! Чтобы за вами матери лепешки поели.
Был бы дед дома, тогда пусть делают, что хотят, а так одна, что она им сделает, черта даст? Да и послушают ли они ее? А потому Елена все время жаловалась, ругала и проклинала немцев, и от этого, как всегда, чувствовала некоторое облегчение.
А между тем один немолодой уже немец, в годах, полез по стремянке на чердак, туда залетела вспугнутая пестрая курица. На чердаке валялось всякий хлам, сохранялось лучшее, припасенное для кормления коровы во время отела сено.
— Куда ты полез, бусувиряка? Чтобы тебе глаза повылезали! — баба Елена несмело дернула лестницу. Чужестранец посмотрел вниз, махнул кованым сапогом у Елены над головой. Еще немного — и снес бы черепок. Но занятый охотой за курицей, не стал задерживаться, полез выше. А между тем другой немец поймал курицу, которая заскочила, глупая в поветь, поискал что-то глазами, увидел в сенях Елену, подошел, выдернул из рук клюку и пошел мимо риги в садик:
— Чтобы ты со свету пошел! Отдай палку!
Немец примостил курицу в расщелине между двух ветвей, которые росли рогачилном и со всего маха ударил. Куриная голова отлетела, потерялась в траве, из шеи, пульсирующим фонтаном, ударила кровь. Безголовое тело билось в корчах, судорожно сгибались и разгибались холодеющие лапы. Кровь струйкой лилась между веток, окропив зеленые листья, пачкала перо, одежду, но он не обращал на это никакого внимания. Ухватив курицу, которая еще трепыхалась, за крылья, немец, улыбаясь, понес ее во двор. Кровь уже не пульсировала, не била струйкой, а лишь скапывала на брунатный спорыш, от чего он становився рыжим и жухлым.
— Чтобы тебе руки повыкручивало! Чтобы тебя рудая глина ударила! Чтобы тебя черная болезнь била.
Между тем в повети что-тотреснуло. Под немцем, который лез за курицей на сенник, сломалась ступень лестницы, и он, чтобы не упасть, ухватился за балку, на мгновение завис, не зная, что делать дальше: подтянуться и влезть на насест, или спрыгнуть.
— Чтобы ты был на ветке повесился! — выглядывая деда, нетерпеливилась баба Елена. — И где можно ходить? Чтобы тебя черти зашморгнули, как ты не идешь. Остался бы сам, что хотел бы, то и делал. А здесь вон эта немчура что делает, чтобы их калеками поделало. Что б вы были, гады, выдавились теми крашенками, чтобы вас понос и натха напала.
А между тем чужеземцы не тратились попусту. Под ригой уже лежала достаточно большая куча набитых курей, но немцы не унимались, лазили по кустам, ища куриные гнезда, носили яйца. Уже изрядный котелок набралося.
— Эк, как пристроили вилку на дереве, бьют цепом, аж земля ходуном ходит. Чтобы вам глаза повыбивало! Чтобы вы мира белого не взвидели, не то, что кур.
Двое немцев тщательным образом считали яйца, набитых кур.
— Эк, перемеряют, чтобы вас камышиной измерило, — баба Елена даже заплакала от бессилия. — Чтобы вы плакали и не переставали, чтобы ваши матери и родители денно и нощно слезами умывались. Ишь, как кур за ноги хватает, чтобы тебя хап ухватил, чтобы ты упал и не встал. Что я деду скажу? Побоище вон какое во дворе. Или, может, и мне из дому уйти, чтобы вы с ума да с толку посходили? Чтобы ваш и путь пропал! Чтобы вам и вашим потомкам добра не было, пока и мир солнца будет стоять! Чтобы вы кровью блевали и не переставали. Чтобы вы под себя ходили.
Баба Елена выглядыввала деда Ивана, смотрела на промежек, пока и глаза остолбенели, затем не выдержала, пошла в дом.
— Чтобы ты был в ума да с толку пошел, — выругала деда.
Елена немного посмыкалась и решила идти со двора к Ододкам.
Посреди двора в Ододок в одних подштанниках стоял дед Тимофей и, обращаясь к немцам, что-то говорил, пер матерщину. Немцы смеялись, джеркотали что-то свое, одобрительно кивали головами, улыбались, показывали пальцами на деда, видно, российский мат был им хорошо знаком. По всему хутору кудахтали, голосили куры, кричали свиньи.
— Неужели и свиней режут? — ужаснулась баба Елена. Она теперь уже не знала, что и делать! Идти на дорогу, к вигону, или, может, оставаться дома. На выгоне, посреди хутора, немцы выкопали яму, через короткие промежутки бросили поперек ямы десятка два досок и садятся, светят белыми задами, ни стыда, ни сраму. Хотя бы обгородили чем-либо. Боже и Боже! Они что, нас и за людей не считають? Зверь и тот прячется, нужду справляя. А эти ... Как будто не среди людей, а в какой-нибудь пустыне. Вылупит на тебя зенки и, звеня пряжкой, штаны снимает. Нет, туда она не пойдет. Елена было уже двинулась идти в противоположную сторону, к Даценкам, но вспомнила, что дом на засов не взят. А в доме, наверное, хозяйничают немцы. А потому вернулась. Теперь можно уже и не идти. Вернулась — дела все равно не будет.
Елена вышла на прычилок, глядь, длинноногий, долговязый немец несет в руках горшок с молоком. Вчера дедовая дочь, Срибниха Анна, принесла отцу стоянец. Еще один, — чугунок с маком прет, хохочет, рот как верша, чтобы ты на коренных смеялся и не переставал, вся морда в мак вымазана. А ему хоть бы что, идет, запихивается. Вынес-таки, чтобы твою душу на балбес вынесло. Вот тебе и шулыки, будь они неладны, вот тебе и стоянець тату. Еще и горшок разобьет. Вот это бы время и дом закрыть, чтобы им мир полудой застился, чтобы их глаза навеки закрылись и на тот свет позападали. Елена посмыкалась, подергалась и не осмелилась закрыть двери, все равно выбьют. Пусть, лучше, стоят так, черти их не ухватят. Все равно из дома уже не буду идти, потому что чугун и горшок на улице. Нужно стеречь, пантровать. И высмотрел, чтобы твои глаза полудой изошли. Ешьте и на выгон идите, чтоб вас поразрывало. Чего ты прешься с чугунком, а ты с крынкой? Чего стоишь, таращишся, чтобы ты у ката столбом стал, или опять в дом собираешься?
Опутанные паутиной, сеном, присыпанные соломенной трухой, покрытые пылью, куриным пометом и пером, немцы рыщут по двору, ищут пищу, тяжело дыша, вылезают из поветей, риги, и беспрерывно чешутся, видать, поднабрались вошуров. Выскакивают из-за сараев, погребника, утомленные, вспотевшие, не обращая никакого внимания на Елену, раздеваются догола, вытряхивают серую, как мышь, одежду, толплятся возле колодца, бросают со всего лета крутилку с ведром, с гиком и высвистом тянут воду и здесь же, прямо возле колодца, купаются.
— Чтобы вас лепом да коростой с ног до головы скидало, как вы крутилку кидаете, воду разливаете, колдобины возле колодца делаете. Там и так мокро, а теперь убиться можно будет. Чтоб вас рудая глина била. Наделали грязи, чтобы вас калеками сделало. Чтобы вам руки поусыхали, моетесь одно, чтоб вас помыли и на лаве положили.
Кое-кто из немцев, преимущественно из тех, кто постарше, видел, замечал, что-то балагурит старуха, обращаясь к ним, но убежденные в своей правоте силе и власти, не обращали на нее решительно никакого внимания. Никому и в голову не могло прийти, что эта уже не молодая женщина может их, победителей, ругать. Нет, скорее всего молится за них Богу. А Елена между тем продолжала:
— А тот гад прямо под копенкой лег в холодке и потягивается, как кот, ибо завалит, а мне тогда складывай. Чтоб ты был вытянулся! Чтобы тебя зсудомило, завалил все-таки, паразит. Теперь встает, поправляет, видно, хочет еще полежать. Чтобы ты оближни лег! Чтобы ты лег и не встал. Чтобы тебя столбняком выправило! Чтобы ты окочурился! Еще и смеется. Чтобы ты на коренных смеялся! И лизень не лизнет, прости Господи!
Елена боялась уже собственной тени.
— Что мне теперь будет? Что мне дед скажет, когда придет? Кур почти всех выбили! Чтобы вас о сухую дорогу било и не переставало. — Елена оглянулась — еще кто-нибудь снова в дом зайдет. Смотрит, а какой-то долговязый немец, тот, по-видимому, что в скрынее рылся, выходит из дома. На плечах у немца Еленин пиджак, он натягивает его на себя, смеется. Кое-как натянул даже по швам трещит. Рукава и локтей не закрыли. Елена мелкая, плечи узенькие, а это — здоровяк.
— Господи, один был святочный пиджак и тот забрал. Чтобы тебя было взяло с рук, с ног, с плечей и с очей. Чтобы ты на ветке поцепился, как ты его нацепил. Господи, да что же это за напасть такая?
Немец завернул за причилок, пошел за дом, гогочет, вздымает кверху руки.
— Клейст! Клейст!— зовут его товарищи.
— Ибо занесет! — Елена всплеснула в ладони, ринулась следом за чужестранцем. Выткнулась за угол, а там второй. То ли спит, чтобы ты навеки был заснул, или, может, так лежит, вывалил хозяйство. Елена растерялась, не знает, что ей делать: назад возвращаться или за долговязым идти. Хоть бы увидеть, где он тот пиджак денет, может, выбросит. Себе же не заберет? Он хоть и ничего еще, новенький, но малый и в плечах, и в таллии. Для чего он ему нужен?
Елена отворачивает взгляд в сторону, потому как стыдно смотреть на то безобразие. А немцу хоть бы что. Одной рукой губную гармошку у рта держит, а второй хозяйство перебирает. Да хотя бы же то безобразие сховал или принял, чтобы тебя сырая земля приняла. Чтобы тебя в четыре доски спрятало. Чтобы вы проклятые и заклятые были. Чтобы вас холера забрала!
—Gans, anfstehen1, —обращается к нему Клейст и еще сильнее натягивает на локте узкий в плечах Еленен пиджачок.
Елена ругалась, в отчаянии бегала по двору. А немец ходит в пиджачке, всем демонстрирует Еленину одежду, гогочет. Его товарищи тоже смеются.
Теперь уже точно пропала. Выгонит дед. Такое натворили! Как будто после погрома. Во дворе, в доме, как на зарваной улице.
Как всегда в лихорадке Елена не могла трезво и разумно оценить ситуацию, определить в ней меру своей вины и меру стихийности, неизбежности того, что происходит. Вгорячах ей казалось, что во всем виновата только она, потому что допустила такое, чего дед бы не позволил. Уставшая, не зная что делать, Елена начала собирать по двору перо от забитых курей, может, хоть на подушку будет. Хоть немного, а отквитает убытки деду. Эх, горе, а не замужество. Был бы хозяин, разве бы я опустилась до такого? Немцы, глядя на то, показывали на нее пальцами, хохотали.
— Чтобы вас займа заняла, как вы чужое замаете! Чтобы вам руки и ноги повыкручивало, — из-под лобья поглядывая на немцев, ругалась баба Елена. А между тем здоровяк в пиджачке, винырнув из-за второго причилка, пританцевывая, показывал обнаженные по локоть руки, пытался застегнуть тот пиджачок хоть на одну пуговицу, но с этого ничего не выходило. Пуговица бренькнула и полетела далеко в траву. Елена увидела то, разогнулась в пояснице, в обеих руках перо, обвела глумителей жалобным взглядом, от чего те захохотали еще сильнее, и пошла к порогу.
— Черт с ним, с тем богатством! Пусть что хтять, то и делают! Оно что, мое? Что я им черта дам? Если знал такое, из дома не шел бы. Может, попросить, чтобы не трогали? Только кто там ее послушает? Стоят, гады, джеркочут, как лягушки в Доценковом озере.
Елена немного успокоилась, и только тут до ее слуха и сознания дошло, что куры кричат не только у деда во дворе, а по всему хутору, везде верещат, разрываются поросята.
— Да на чертей оно мне сдалось это вонючее хозяйство, чтобы за ним так тлеть? Пусть оно горит синим пламенем. Оно ли мной нажитое, для моих детей приготовленное? Пусть хоть и окна повыбивают, —вилаялась Елена и пошла в дом.

1—Gans, anfstehen ( нем.) — Ганс, вставай.

14
На второй или на третий день после того, как в хутор вошли немцы, у деда Ивана Билыка поселелся капитан Вольф Шнитке с денщиком Хуго. Рядом с Байраком лес, а потому мнительный Шнитке, по-видимому, боялсь нападения партизан, первые сведения о которых появились в немецкой кинохронике, поселился в хуторе. Вдали от лесов.
Но если во внешности офицера вырисовывались черты берлинского интеллигента, то Хуго был типичный громила, фашист с бюргерскими замашками, а потому отношения Николая и Хуго складывались не просто. Возможно, еще и потому, что Николай чувствовал: если Шнитке ему нечего бояться, то от Хуго можно ожидать чего угодно. Этот несусветный негодяй и мерзавец, способен на любую подлость.
У Шнитке был патефон. По приказу Шнитке Хуго денно и нощно крутил его, ставил и менял пластинки с немецкими мелодиями. Чаще всего звучал фокстрот “Роза Монде”. И только вечером, когда Шнитке читал, в доме воцарялась долгожданная мертвая тишина.
Николай тоже доставал учебник немецкого языка, читал потихоньку вслух:
Унзер роте
Фане веен
Ин Нев-Йорк
Унд ин Шанхай.
Даруш либен
Вер ин шютцен
Советланд
Дих ретестад!1
Хуго стоял возле плиты, готовился печь блины или коржи, что он делал каждый вечер, услышал то чтение, выхватил из Николиных рук учебник, полистал, неожиданно остановился, подозвал Николая пальцем поближе, возвращая учебник, приказал:
— Читай здесь.
Николай пролистнул несколько страниц и остановился на хорошо известном еще из школы тексте. Почти на всю страницу рисунок. На нем была изображена пещера. На выходе из пещеры стоял слепой одноглазый великан-циклоп, и, ощупывая каждую овцу, чтобы не выпустить врага, по очереди выпускал их из пещеры.
Капитан и Хуго увидели то чудовище, оба ткнули в него пальцем, воскликнули:
— Это Сталин?!
Николай прочитал текст и постарался избавиться неприятного общества, пошел на вторую половину дома. Не прошло и минуты, как его отыскал Хуго, пытаясь словами и жестами объяснить, чего он хочет от Николая.
— У тебя есть патефонные иглы? Наши закончились, а капитан хочет слушать фокстрот “Роза Монде”. Понял? — указывая и касаясь пальцем головки патефона и тупой иглы в ней, объяснял Хуго, но Николай понял его и без этого красноречивого жеста, задумался. У них патефона не было, а потому Николай обратился к деду Ивану.
— В хуторе у кого-нибудь был патефон?
— Это разве что в Андрея Коломийца и Евфросиньи, а для чего он тебе?
— Да вон спрашивают, — кивнул Николай в сторону немцев.
— А! — догадался дед. — Тогда сбегай, здесь недалеко.
— Я сейчас, — сказал Николай и вышел из дома. Евфросинья почти сразу нашла иглы в старом патефоне, который давно покрывался пылью на комине.
За пять минут Николай вернулся с коробочкой игл.
Он отдал иглы Хуго, капитану отдать не посмел, повернулся и пошел к себе.
— Подожди, на вот шоколад, — Хуго взял из рук капитана плитку шоколада, протянул Николаю.
— Не нужно, — отрицательно покачав головой, сказал Николай.
Оба чужеземца вскочили на ноги. Было хорошо видно по выражению их лиц — злому у Хуго и растерянному в Шнитке, что Николай их очень обидел. Николай какое-то мгновение поколебался и взял. Немцы заняли свои привычные места: Хуго возле плиты, Шнитке в кровати.
Николай спрятал шоколад за пазуху, достал из-под лавы ломоть макухи. Хуго бесцеремонно подошел, понюхал, смеясь воскликнул: “Сталинброт”.
— Сталинский хлеб! — перевел Николай.
—Да в голодовку и того не было! — не утерпев, сказала баба Елена, поняв и без переводчика, что имел в виду Хуго: по-видимому сказал, что то сталинская еда.
Дед Иван сидит с бабой Еленой на лаве, тоже слушает немецкие мелодии. И Хуго, и Шнитке это нравится.
Хуго опять вертится возле плиты, печет из белой муки тоненькие коржи и, кичась сам собой, крутит сковороду над головой, искусно складывает коржи в ровненькую кучку, при этом беспрерывно смеется, приговаривает: “Хуго шпециалишт!” Не проходит и минуты, как новый блин снова ложится в стопку, а денщик от предчувствия вкусного ужина опять с вызовом провозглашает :”Хуго шпециалишт!”
Так продолжалось достаточно долгое время. Дело приближалось к концу, кипа блинов была уже достаточно высокой, вдвоем за раз не съесть, но Хуго все было мало, он уже не мог остановиться, ему нравилось собственное штукарство, и то, какими глазами смотрят на него вот эти туземцы. Хуго крутнул сковородку над головой, хотел искусно положить в кипу очередной корж, но сковородка вырвалась из его рук, брязнулась о пол.
— Хуго нихт шпециалист! — воскликнул обрадовано Николай. Ему давно опротивело хвастовство Хуго.
Хуго даже сковородки не поднял, злой ринулся на Николая, готовый задушить, растерзать парня. В выражении его лица было сколько ненависти, что Елена ринулась к Шнитке:
— Господин, не надо! Господин, не надо!
Шнитке выглянул из-за комина и сразу все понял, позвал:
— Хуго, вас ист дас?
Хуго тот час оставил Николая, пошел к плите, долго, немигая, глядел на Николая злыми, враждебными глазами.

1. Наш красный флаг реет над Нью—Йорком и Шанхаем. Вот почему мы любим и уважаем наше советское государство!

15
Где-то под осень, еще задолго до Семена, когда бы не на Прокопия, как только хуторяне начали копать картофель, вернулся в хутор, выходя из окружения Бадыла Василий. Это была в хуторе, по-видимому, пока единственная новость за долгие месяцы после начала войны и вступления немцев в хутор.
Василий пошлялся, побродил немного хутором и пошел в полицию. Бадилу Василия приняли в полицию охотно: молодой, крепкий, здоровый, в свое время обиженный большевиками, служил, на таких и делалась ставка новой власти. Василь нацепил черную шинель шуцмана, повесил на плечо винтовку и стал на службу.
Кроме десятка дедов еще дореволюционной закваски и нескольких полицаев, был в хуторе еще один человек, который с нетерпением ожидал прихода немцев, — это Илья Ригор. К советской власти Илья не имел особенных счетов и претензий, свое пребывание в тюрьме считал вполне заслуженным.
Травмированный в детстве насилием Матиенка над матерью, Илья чтобы как-то отгородиться от этого жестокого и неумолимого мира окунулся в другой: розовый, сказочный, вымышленный. Находил он его в собственных мечтах, в книжках. Этим и жил. Особенно захватывали воображение Ильи справедливые и смелые герои гражданской войны, американского писателя Фенимора Купера. А еще мечтал Илья о небе, хотел стать летчиком.
И вот наконец немцы добрались и до их краев. Немцы-то дошли, но добраться к немецким пушкам, чтобы позабивать грязью дула, было непросто. Если и не читала немчура Петра Панча, то учла ошибки гражданской. Сколько ни думай, а придумать или совершить нечто такое, чтобы сильно напакостить немцам, не удавалось. Ребята под носом у немцев крали патроны, снаряды, хотели даже взорвать мост через Псел, но мост хорошо охранялся. Не найдя боеприпасам надлежащего применения, бросали их под рельсы. Потом решили взорвать комендатуру в прежнем имении Дурново, но и это сделать им не удалось. Илья сквозь пальцы смотрел на выходки своих сверстников, он давно возмужал.
В прежней колхозной бригаде немцы образовали склад. Лежал там порох для снарядов. В начале войны немцы были очень беспечны. Даже военные составы охранялись абы как, спустя рукава. И только когда пошло поветрие на партизан, когда начали взрываться эшелоны, немцы стали бдеть, видеть опасность даже там, где ее и близко не было. Ребята крали сложенный и запакованный в специальных ворочках и шелковых мешочках порох, набивали им шапки, картузы, носили за пазухой, жгли. Длинный, ровный, будто макаронина, порох поджигали с одной стороны, втыкали горящим концом в землю. Он пригасал, шипел и неожиданно начинал летать, будто ракета. Однажды таким образом они чуть ли не подожгли хаты Бадилы Василия.
С тем порохом и поймал Илью Бадыла Василий, арестовал, ведет в комендатуру. Повесили бы Илью и дух не пошел, но на счастье Ильи повстречалась на их пути Бадилиха.
— Василий, не делай этого, не наживай врагов. Он и так от большевиков пострадал. Сосед.
— Мне может за него орден, а то и Железного Креста дадут. А у кого Крест, тому обязательно надел земли будут нарезать.
— Не смей, Василий!
И тут Василия осенило.
— Так Илья, или в комендатуру и тебя завтра повесят за кражу, или в полицию.
— В полицию не пойду.
— Глупый. Хоть с Матиенко поквитаешься за то, что он твою мать сильничал.
Илья покраснел будто рак и согласился. Немцы были ненавистны ему, но Петр Матиенко был еще ненавистнее. Василий поговорил в управе со старостой Остапом Табуром, потом с начальником районной полиции, предложил:
— Вот еще парня привел. Не смотрите, что молодой, зато рьяный, очень на советы и большевиков злой.
Илью сначала долго не принимали в полицию, колебались, но Василий Бадыла уговорил. На следующий день Василь чуть свет оделся в черную шинель, жена Анна повязала на правый рукав повязку щуцмана, нацепил на плечо винтовку, принарядился перед вмурованным в стену зеркалом, убеждено сказал Анне:
— Советам против такой силы не устоять. Я, ты же знаешь Галя, даром не скажу, не ринусь куда зря. Повоевал, увидел, врать не буду. Хана советам. И дух не пойдет с них до Нового года. Не успеют прийти в себя, как германец Москву возьмет.
— Ты хоть со своими людьми не враждуй. А то если не убьют, то сожгут. Да и сам очень не нарывайся, Ригорового Ильи держись. Это хорошо, что напарник есть. А ты хотел расстрелять. Жену слушай.
— Какой там из него напарник. Из Ильи полицай, как из моего х... плотник. Это если бы Иван, брат его вернулся. А Илья все ждет, не дождется, чтобы Петру Матиенко за мать отомстить…
— Да Елена вчера вечером попотужила, попоплакала. Не хочет, чтобы Илья немцам служил. Ибо, как будто похороны во дворе у деда Ивана. Она тебя проклянет. Ты хоть уже в ту тяжбу не встревай. То их дело. Пусть квитается, пусть что хочет, то и делает. Хоть ты и говоришь, что советы не вернутся, а оно не угадано, все может быть, все под Богом ходим. А у Бога, как говорят, все готово, и его воля от нашей никоим образом не зависит.
— А я говорю: советам и до Нового года не продержаться. Кабы ты увидела, что там на фронте твориться! Не армия — сброд. Ни одежи, ни обуви на всех нет. Бойцы в обмотках, будто беспорточники какие, без винтовок и патронов, без самолетов и пушек. А у немцев ты видела какие армады летят? Куда нам с ними тягаться? Ты даже в хуторе посмотри, какие они исправные, все одетые как-будто с иголочки, а те сапоги навакшены, ажник скрипят. А у нас и у командиров таких сапог нет. Говорили, наш командир полка вместо подписи крестик ставил. А ты хочешь, чтобы толк был. А у немцев, говорят, даже командиры батальонов академии покончали. Наши академии, в Москве. До войны у нас многие немцы учились. Научили на свою голову. А у нас кто глупее, тот и командует. А кто хоть немного кумекает, если не расстреляли, то в тюрьме сидит. Теперь кое-кого, говорят, освобождают, потому что командовать некому. Только кого там освобождать, если их уже больше половины постреляли. А кого освободят, как знать, за кого он еще воевать будет: Может, за нас, а может, за немцев.
— Откуда ты его берешь, Василий?
— Да, слышал. Солдаты, кто грамотнее, младшие командиры промеж собой потихоньку балакают, потому что вслух и сейчас, за полсотни шагов от немцев, ничего говорить нельзя. Заберут в особый отдел, и только тебя и видели. Нет, в этот раз России придет конец, вот увидишь.
— Слепой говорил, увидим, да и до сих пор не видит, так и ты. Гляди, не прогадай.
— Пусть, оно покажет, я разве против. Они и нам не мало насолили те большевики: и родителям нашим, и дедам.
— Абы то Бог дал, твои слова сбылись.
— Э, Галя, сбудутся, — сказал Василий и, повернувшись к жене, спросил. — За Ивана Ригора ничего не слышала, не вернулся?
— Да как будто нет. А для чего он тебе? Елена и так тебя проклинает за Илью.
— Пусть проклинает. У Ильи своя голова на вязах.
— Что там в той голове, если ему, наверное, еще и шестнадцати нет. Ребенок.
— Ты что, совсем не понимаешь, что и к чему? — Василий указательным пальцем повертел возле виска.
— Нет! — покачала головой Анна, полногрудая, тонкая в стану-как, будто оса, повела обольстительно-широкими бедрами. Василий крепко обнял жену, поцеловал.
— Ну, как я в новой форме, Галя? Ничего?
— Да такому молодцу — все к лицу!
— Мне бы не Илью, мне бы Ивана Ригора в напарники. Иван Ригор мне очень нужон, мы бы с ним такие дела проворачивали. Дед Иван Билык мне немножко рассказывал о Елене. Так вот, Ригоры пришлые, чужие, очень обиженные советской властью. Отец их захлял где-то ажник в Диканьке, а Иван тоже, кажется, сидел перед войной в тюрьме. Не знаю, правда, за что, да это и неважно. Главное, что сидел. А раз сидел, значит шибко злой на советы. Воевал, пропах порохом. Вот такие мне и нужны в мою команду. Чтобы рука не дрогнула, случай чего.
— А ты бы у Ильи расспросил. Илья больше расскажет.
— Что Илья? Илья, в сущности, еще ребенок. Спросишь что-небудь, зардеется, как барышня, стоит, молчит. Сопит в обе дыры, слова из него не вытянешь. Я и сам не знаю, для чего я его взял в ту полицию. Взял, потому что больше некого было. Кабы Иван был, то и речи бы с Ильей не вел.
Василий Бадыла приотворил двери, выскользнул на улицу. Шел по хутору в черной шинели с повязкой щуцмана. На голове пилотка набекрень, на плече винтовка.
— Вон, щуцман опять в бригаду идет. И Илью сбил, гад, чтобы ему и добра не было. По-видимому, куда-то ехать собрался, — вздыхает Елена, растапливая печь. Бадыла Василий между тем выходит выездом на дорогу.
— А чего же? Та премудрая Бадилиха что ни день, то и новое платье или юбку, платок надевает, — завидует Елена. Василий Бадыла с дедом Иваном живут двор в двор, а потому все, что творилось во дворе Бадил, хорошо видно Елене.
— Ты бы лучше за своим двором смотрела, — буркнул дед.
— Илья не то что человека, мухи не обидить. А этот, ишь, как прижился при новой власти? — поправляя очипок, вздохнула Елена. — Илья сглупа туда пошел, захотелось ружьем поиграться. Посмотришь, он его скоро покинет. Я другого боюсь. Василий на днях об Иване спрашивал. Что это ему примандюрилось, в голову взбрело? Может, хочет Ивана завербовать? Так Иван на войне.
— А кто его знает. Может вернется. Василь же вернулся.
— Иван суровый, в тюрьме отсидел, может пойти, наделать беды. А может, он арестовать Ивана хочет, — терялась в догадках Елена, — так за што?
Дед Иван немного послушал ту всегда со страхом, с ожиданием напасти, речь Елены, пошел управляться по хозяйству.
— Чужая душа — потемки! — сказал вслух, отворяя двери в ригу. Василий Бадыла между тем вышел на дорогу, поминув выгон, Сидоришин двор, Матиенково подворье, повернул в бригаду, следует к конюшне.
— Да и рано же вы, — сказала Густодымова Мария. — А я еще и коней не попорала как следует. Недавно в ясли бросила, только раззадорились.
С тех пор, как почти всех мужчин замела война, Мария хозяйничала возле коней. Работа пусть и мужская, немного необычная, но, почитай, по-домашнему.
Поминет Ладымаришин двор — и в бригаде. Дворы двух родных братьев: Ладимира и покойника Якова, Марииного отца, были рядом.
В темном углу возле яслей лежало внушительное беремья сена. Вгорячах, опрометью внесла в конюшню, а оно не влезает в ясли. Мария окучила его в углу, решив вбросить за другим заходом, когда кони немного набьют оскомину. А пока что, орудуя метлой и грабарем, Мария вычищала из станков остатки навоза.
— Ничего, я подожду. Мне спешить некуда. В самый раз будет, — льстиво улыбнулся Василий. – Ну-ка, подойди сюда.
Зацепившись юбкой за цимбалину, Мария споткнулась и чуть ли не упала, обошла кучку парующего помета, оперши, поставила метлу возле плетеных яслей, несмело подошла к Василию. Как-никак, а Василий власть, а власти нужно повиноваться.
— Ну, что скажете? — спросила сникшая Мария.
— Да хочу спросить, до каких пор ты будешь девовать? — льстиво улыбнулся Василий.
— А кто его знает, — пожала плечами Мария и отведя взгляд в сторону, неопределенно улыбнувшись, пялила глаза в пол.
— Неужели ни одного охотника не нашлось после меня?
— Да как видите, — не поднимая глаз, ответила Мария.
— Наверное, потому, что ротатая очень. Ничего, сейчас проверим, — Василий спокойно снял винтовку, поставил в угол, рядом с метлой, уверенно сгреб Марию, бросил на копенку сена, как волк бросает овцу себе на спину, а она даже не противилась. Сделала попытку вырваться из кряжистых Василевих рук, доказать, что не ожидала подобного, что все это застало ее врасплох, и не смогла. Маленькая, щупленька, разве она в состоянии устоять против такого мужчины? К тому же, при власти, оружии. Она и опомниться не успела, как очутилась в Василевих объятиях, покорилась его власти. И хоть и не судила в душе Василия, потому что когда-то в девичестве и в самом деле, влюбилась в него, но очень и не радовалась, потому что та любовь была краденой, без взаимности, давно отпылала, прошла. Беспомощная перед Василевой ловкостью, силой, нахальством, покорилась, отдалась.
Пусть будет, как есть, на все воля Божья, не будет себя потом корить. Правда, то, что Василий стал полицаем, отдаляло Марию от Василия, делало чужим и далеким, сковывало. Лежала, облизывая пересохшие губы, потихоньку стонала, а когда пришла в себя, Василий застегивал ширинку, переступая с ноги на ногу, поправлял мотню, затягивал добротным ремнем казенные штаны. Мария еще некоторое время лежала на смятом сене, бледная, с покусанными пересохшими губами, продолжала едва слышно стонать и никак не могла встать на ноги. Кони, как и раньше, шелестели в яслях люцерной, тяжело дуя мягкими, теплыми носами, раздували сено, жевали, время от времени посматривали на Марию, на ее обнажены ноги, налитыми безразличием до всего этого глазами. Василий между тем вывел из конюшни коня, запряг в дроги, затягивая дугу, бросил небрежный и в то же время внимательный взгляд на Марию, которая вставая на ноги, улыбнулся.
— Ну вот и все. А ты, глупая, боялась.
Мария не ответила. Василий вскочил на подножку, сел в дроги, махнул кнутом, отпустил вожжи:
— Но!
Подъехав к колодцу и напоив коня, передумал, соскочил на землю, выпряг коня и запряг его в телегу, шастнув в конюшню, бросил охапку сена в задок, под ноги, умащиваясь, сел на сидение, стегнул кнутом — и на хутора, только загремело.
Густодымова Мария тихонько добралась к своему двору, молча полезла на печь, чтобы и мать не догадалась, страшно сморенная, разбитая, не в себе. Ей стало как-то безразлично все. И вся она была похожа сейчас на вымотанную, никому не нужную вещь. Но впоследствии стали появляться мысли-предостережения: “А что, если Анна узнает? То такая, что и глаза повыдирает”.
А Василий между тем выбрался на столбовой, летел накатанным путем в Байрак. Расступаясь по сторонам, разбегались и оставались позади осины.
Как и почему он, давнишний красноармеец, стал полицаем? Здесь много кое-чего переплелось. Во-первых, у него были давние и серьезные счета с советской властью. Отец Федор после трагической смерти мачехи Дарьи Ригор воевал в гражданскую и погиб от рук красноармейцев. Василий считал это большой несправедливостью, как и то, что он совсем еще мальцом остался круглым сиротой, воспитывался в Богачке в тети. Там постигло Василия еще одно горе — несчастливая любовь. А когда-то они были богатыми. Были и значительно богаче от них. Правда, и те Соловков не минули, сгинули. Каждый отвечает за себя. Кое-кто из них, похоже, простил советской власти и даже служит ей, но Василий не из таких. Василий никому и ничего не прощает. И хотел бы простить, да не может. В конечном итоге, такова человеческая жизнь. Добрые, мягкие, покорные погибают. Выживают хищники. Так среди зверей, так и среди людей. Некоторое время Василий тоже служил советской власти, даже воевал против немцев. Но то было принудительно, одна видимость. В действительности же все было наоборот. Василий не произвел ни одного меткого выстрела. Палил из той трофейной винтовки мимо, в “молоко”.
Отец Федор, если и воевал против немцев, то знал за что: за него, Настю, за землю, за Дарью. А за что должен был воевать Василий, если и земля, и скот — все забрано у Василя? Потому так и воевал: лежал и головы не высовывал из окопа, пулял из винтовки в небо. Потом отступал, убегал домой и вот, похоже, наступили другие времена. изворотливый, смекалистый и в то же время скупой, алчный к деньгам и ко всему, что имеет ценность, Василий сразу понял: можно воспользоваться моментом. В коллективизацию беднота ограбила его, а теперь он отквитает свое. Правда, в хуторе Василий не трогал никого, не бил, не издевался, даже если кто-то и заслуживал наказания, обходил такого, как мог, сдерживал себя. Хоть немецкая власть и сильная, это показали первые дни войны, бежали они от самой границы до самого дома, как овцы, но и ненадежная, чужая. И все же, примазаться к ней можно. Льстивому, тямущому от природы Василию это ничего не стоит. То ли в споре, или в драке Василий с детства становився не на сторону слабого, а на сторону сильного. А в том, что немец сильнее, не могло быть никакого сомнения, это стало ясно сразу, с самого начала войны. И едва лишь Василий понял это, он бросил винтовку в полесских болотах и пошел домой. Дома тоже не тратил попусту времени, не зевал, не ловил ворон. Война может окончиться через месяц-два, а то и раньше, а тогда что? Тогда вместе со всеми в рабство. А в рабство Василий не хотел. Нужно было немедленно выбирать и он выбрал, потому как хорошо понимал; немцы пришли сюда не для того, чтобы освободить народ от большевиков, все это блеф, выдумка для доверчивых. Немцы сами стремились стать хозяевами, а не делать хозяев из слабоумных хохлов и кацапов. Хватит. Время показало, не будет из них стоящих хозяев, особенно из последних. Одно лишь было непонятно немцам: зачем так щедро вознаградил Господь Бог этот ленивый, неповоротливый и бестолковый народ, такой богатейшей на залежи, плодородной землей. На другой, более постной земле, в других, намного более суровых условиях, они бы или сгинули, что было бы исторически справедливо, или же наоборот, стали трудолюбивее, расчетливее, дисциплинированнее. Скорее всего богатые естественные условия, раздолье и сделали этот народ вялым и неповоротливым, ленивым и ко всему безразличным. Разве не бывает и у них такого в очень богатых семьях? Выходит, что благоприятные условия, пространство, раздолье способны развратить даже целые народы и наоборот, скудость, убогость, нужда, всяческие ограничения –дисциплинируют.
А потому даже в оптимальном случае Василий вряд ли заслуживает лучшей судьбы, чем судьба раба. Но если с самого начала он должным образом покажет себя, станет на службу к немцам, то эта судьба может быть несколько иной. Если он будет и не хозяином, то в крайнем случае приказчиком, погонщиком. Эта роль ему обеспеченна, только не зевай, Фома, на то ярмарка. Хитрый, ловкий и находчивый ум подсказал Василию, что в своем хуторе, среди своих людей ни при какой власти не стоит делать людям худого. Во-первых, придется смотреть каждый день людям в глаза, во-вторых, могут и убить, сжечь двор. Жизнь изменчива. В коллективизацию у Василия было забрано все, а теперь вот пришло время, когда можно легко разбогатеть, и Василий не жалел для этого ни времени, ни сил. Где бы Василий не был и чтобы не делал, он всегда на службе.


16
Первое, что бросалось людям в глаза с приходом немцев, — это тьма-тьмущая изменников. В действительности их было не так и много, но людям, которые годами привыкли к пропаганде, к заверениям в газетах и радио, что советское общество прочно и целостно, монолитно и нерушимо, а классовая борьба хоть и продолжается, хоть и заостряется, но с полной и окончательной победой социализма, почти все основные враги, почитай, истреблены, то даже какой-то десяток казался тьмой тем. От прежних врагов, раскулаченных, конечно, что не приходилось ожидать ничего хорошего, но на удивление отряд изменников пополнялся из них мало, а вот из прежней голи, которая ходила и раскулачивала более богатых, любителей служить немцам оказалось немало.
Не успели в Байрак войти немцы, как навстречу ним вышла свита дедов. Впереди свиты вышагивет Демьян Утка. Он только-что вернулся из заключения за убойство Ригорового Алешки и Штымового парня. Льстивый, нарядный, в чистых штанах, вышитой украинской рубашке. В руках у Демьяна такое же вышитое крестиками полотенце, а на нем коврига белого хлеба, соль. Несет ту ковригу Демьян на вытянутых руках, к комендатуре, семенит, чтобы не споткнуться. Рядом с ним дед Любенко. Комендатура сначала находилась в бывшем сельсовете, в прежней Ригоровой хате, теперь, когда Шнитке назначили комендантом Байрака, в имении Дурново.
Завидев депутацию крестьян, комендант Шнитке вместе со своей свитой, старостой, начальником полиции, Василием Бадылой, который тоже здесь ошивается, вышел на порог. Байрачане перебрали всех тех дедов, пристально всматриваясь в рудые пепельные бороды, седые головы и ни одного зажиточного среди них не обнаружили. Кто его знает, как бы оно было в другой ситуации, потому что почти все те зажиточные давно сгинули, истлели на Соловках, на лесоповале, на Беломорканале в начиненных динамитом шурфах, в вагонзаках, на Колыме. А кто каким-то чудом остался, уцелел и носа из дома не кажет, боится и тени, а, может, считает гнусным — служить чужестранцам. Немного кулаков были и среди полицаев.
Завидев коменданта, свиту, Демьян трижды поклонился к самой земле, упал на колени, прямо Шнитке в ноги, немного выпрямил голову, чтобы видеть, если и не лицо коменданта, то хотя бы портупею с двуглавым орлом, да и говорит, торжественно произнося каждое слово.
— Родные наши освободители! Как же мы вас только долго ждали. Уже думали, что и не дождемся, а оно, ишь, пути Господни неисповедимы! Спасибо вам и Богу, что пришли. Счастья и успехов вам на нашей земле! Пусть поможет вам Господь Бог в вашей борьбе против супостата. Примите от нас этот хлеб и соль, а с ним и наше признание... Поклон от всего страждущего люда.
Шнитке стоит и не знает, что ему делать. Украинского языка Шнитке как следует не понимает, а хорошим переводчиком еще не обзавелся. Послали за учителем немецкого языка, а его и дома нет. Точнее ее. Пошла где-то к родне. А что говорит вот этот седой дедуган, кто его знает? Может, просит помощи, выражает преданность, а может, напротив, зная, что он ничего не понимает, глумится. Если бы говорил по-русски, то Шнитке бы много чего понял. А потому на лице коменданта самодовольная блуждающая улыбка время от времени сменяется строгостью, в зависимости от того, как реагирует толпа. И все же каким подозрительным не был Шнитке, но и его суровое солдатское сердце смягчило переданное поведение вот этих старых дедов.
Шнитке принял хлеб из рук Демьяна, передал помощнику, коротко, едва заметно поклонился дедам. Демьян обрадовался такому проявлению внимания, стоит, распинается, рассказывает своим сторонникам:
— Советам теперь капут. Скоро сплетут лапти. Свояк из Кременчуга недавно в Байрак прибился, так говорил, что немцы еще и в Кременчуг не вошли, а уже кто-то рокеты пускал над мостом через Днепр, чтобы немцам виднее было, куда бомбы бросать.
— Наводил значит, — сказал один из соратников.
— Да пол-Росии штыки против большевиков повернут, — прибавил второй.
Шнитке хотел сразу спровадить этих непрошеных господ, но потом передумал, пригласил в помещение, сам сел за стол, заговорил:
— Немецкая доблестная армия сейчас на подступах к Москве. Русский зольдат капут.
— Слышите? — оживился Демьян. — Москве капут. А я что вам говорил?
— Да германца мы знаем еще как в восемнадцатом году приходил. Сила! Нам не устоять.
— Э, не устоять. Сила солому ломит.
— Ахтунг, ахтунг! Я вас попрошу арбайтен, работать. И еще раз арбатейн. И слюшать. А те, русиш швайне, кто не хочет работать, будет расстрелян. Пиф-паф, —крикнул Шнитке, показывая пальцем, как это делается, даже деды перепугались, хоть казалось бы уже и бояться нечего, попятились к порогу. И это, понравилось коменданту. Шнитке еще раз продемонстрировал, — пиф-паф, крикнул: «Хенде хох!» — и мгновенно выпрямился, встал во весь рост, выбросил правую руку вперед для приветствия, гаркнул: «Хайль, Гитлер!»
— Хайль! — недружно ответили деды и друг за другом попятились из комендатуры. Один только Любенко остался. Деды еще немного потоптались возле комендатуры и разошлись по домам.
— Жалься, с чем пришел? — спросил Табур Любенка.
— Вернулся из тюрьмы, а жить негде. Бужинка выгоняет…
Остап Табур что-то тихонько сказал Шнитке, Любенко даже не расслышал.
— А за что же хоть ты дед пострадал? — спросил Шнитке в Любенко. — Ты же бедняк.
— Да, — расплакался дед, — сказал однажды, что колхоз — это ненадолго, да долго сидеть пришлось.
На следующий день Шнитке возобновил справедливость, вернул хаты, отобранные в коллективизацию, их законным хозяевам. В том числе иЛюбенку с Данилихой. Пришлось Тимофею Ододке идти в вагончик, а Игнатихе с детьми к сестре в Байрак.


17
Захар Доценко в тот день как раз был в Байраке. Где-то накануне войны он наконец сошелся во второй раз, или пусть будет уже в третий раз с Биденковой Мокриной. То ли пристал в примы, то ли забрал к себе, никто толком не знал, потому как жили они на два двора. И вот Мокрина чего-то занемогла. Уже третий день стонет, не встает, а потому и послала Захарка в Байрак в аптеку за лекарствами. Дед Захар жизнь изжил, да так и не знал, где она та аптека находится. Ходил по селу, спрашивал:
— Оптека не скажете где? Баба заболела.
— Вон там за бывшей братской могилой, возле клуба. Только шо там сейчас в той оптеке?
Направляясь в аптеку, Захар случайно заметил то вселенское посмешище на базарной площади, остановился. Долго смотрел Захар, потом еще и в аптеку зашел да все в окно посматривал. А когда вышел на улицу, депутация уже расходилась по домам. Пошел туда поближе и Захарко, увидел Демьяна Росейку, остановился, спросил:
— А ты же, Демьян, чего здесь? Ты же бедняк!
Захар запомнил Демьяна еще с тех пор, когда Демьян в картузе ходил в Коломийцев на вечорницы.
— Да новую власть встречали, — ответил от нечего делать Демьян.
— Для чего она тебе эта новая власть показалась, да еще и чужая, — оглянулся дед Захар.
— Не боишься, что пойду отнесу?
— Нет. Все, чего можно было бояться, я отбоялся еще при советах. Эти не страшнее.
— А как возьмут да расстреляют?
— Ну, и пусть. Мне уже, Демьян, все равно умирать скоро. Ех-хе-хе. Говорил я тебе, Демьян, и сейчас говорю, держись покрепче совецкой власти, а то не дай Бог не станет, с сумой по миру пойдешь. Говорил или не говорил?
— Говорил, ну и что? Шо ты мне за указ? Много ты понимаеш, когда едят, да тебе не дают.
— Говорил и еще раз говорю: держись советов, как вошь кужуха. Выпадешь — пропал. Ведь ты же палец о палец не ударишь, а такие только при советах живут. А при новой власти работать придется. И не абы как.
— С чего ты взял? Немцы — народ культурный, аккуратный, чистоплотный. Ты знаешь, Захар, — колеблясь, говорить или не говорить, Демьян полез к затылку, долго скреб редеющую шевелюру. — Я часто сам себе думаю, особенно когда не спится. Но бывает и днем. Я, наверное, таки, Захар, тоже ихней породы. Никто в Байраке так чисто и аккуратно не одевается, как я. Вот и думаю, может, меня какой немец сделал? Вот так. Сколько они раз на Россию ходили? Того и клонюсь к ним, если уж хочешь в точности знать, что и к чему.
— Так когда бы это было? — улыбаясь, изумился Захар. — В гражданскую, в восемнадцатом ты уже был…
— Значит, раньше.
— Ты же где-то с 1885. А тогда немцев не было.
— Значит, раньше. Может, не я, а мой отец от немца. А я в деда удался.
— Не знаю в кого ты пошел, только не в немца.
— Чего это?
— Потому, что очень ленивый, неохочий к работе. А немцы все трудолюбивые. Ледащих ни одна власть, кроме советской, не любит и не привечает. Это только советская власть бездельникам все отдала: и земли, и фабрики, и заводы, носится, цацкается с ними, как дурень с торбой. Того и бурьяны вокруг растут. Пока кулаки на той земле работали, то и родило на ней, а теперь выйдешь в поле и не поймеш, что там посажено или посеяно. А потому и советую: держись советской власти. Там у них прямо о таких, как ты, написано: “Пролетарии всех стран соединяйтесь”! Я толком не знаю, что это такое, пролетарии, но думаю что голь. Еще и в песне поют: кто был ничем, тот станет всем. Так что гляди, втеряешь, с торбой по шматки пойдешь. Это только при советской власти можно ничего не делать и жить. Больше ни при какой. Так что советская власть как раз для тебя. Если не так, может, что, сказал — извиняй. Ну, что же, я пошел. К хутору далеко, пока дойду, и солнце сядет.
В полчаса базарная площадь опустела. После торжеств в комендатуре все потихоньку разошлись по домам.
На второй день всех байрачан собрали на площади, спросили:
— Кто на церкви кресты снимал?
— Калтан. Билык Степан, — загудела толпа.
— Он здесь есть? Все ясно, нет. Тогда отец. Пусть поставит крест на место, а то расстреляют, — приказал староста, Остап Табур.
В тот же день Билык Иван вытянул из Харитоновой могилы крест и поставил его на церковь.


18
А через несколько дней налет на частные курятники повторился. Так же пронзительно верещали свиньи, громко кричали куры, утки, гуси. И если в первый день кое-кто из немцев скручивал курам головы или искал топор, то теперь, обменявшись друг с другом опытом, почти все добывали себе еду одинаково. Клали пойманную курицу, гусыню или утку головой в рогачилно в дереве и били по шее цепом, потому что топоры хозяева предусмотрительно попрятали.
Немцы забрали яйца, набитых кур и пошли в бригаду. В прежней Харитоновой хате сложили те яйца в девятиведерный казан, вмурованный в черин, залили водой. Нарубили в терновнике сушняка, растопили. Огонь в печи тянется вверх, лижет черное, закопченое дно казана. Развели еще огонь и за домом, сделали очаг, потрошат, жарят кур на вертеле, варят яйца в котелках. Самые молодые обрывали, обносили в саду ягоды, варили компот. Пусть рвут, чтобы их разорвало — этого добра никому не жалко. Наконец, в хуторе стихла куриная гамартрома и свиной визг. Только долго после того еще неистово заливались лаем собаки. Отовсюду несся крик, ругательство, проклятия, иногда слышно было стрельбу и пронзительный, раздирающий душу вой подстреленных собак.
Сначала на дрова шел сушняк, потом старые тыны, плетни, припасенные на зиму ветки, хворост, хомуты, телеги, ярма. От края и до края носился над хутором утиный и куриный пух, беспокоил душу вой подстреленных недобитых собак, похожее на ругательство джеркотание чужестранцев. Хутор притих, притаился, ожидая еще больших несчастий: пришла беда — отворяй ворота.
Изо дня на день хуторяне ожидали: не сегодня, завтра немцы снимутся и пойдут дальше, но минула одна неделя, наступила вторая, но все оставалось, как и было.
Заслышав шумиху, джеркотание немчуры, Ладымарышин Гриша, подросток лет восьми, напуганный прятался в терновнике возле бригады (Ладымарева хата рядом с бригадской) и, сидя в его заростях, подолгу наблюдал, как немцы лакомятся курми и яйцами. Иногда случайное дуновение ветерка донесет запах жаренины, и тогда слюна, которая почти беспрерывно струиться из уголка Гришиного рта на засаленный, припалый пылью ветхий пиджачок, льется ручьем. Долго так сидел Гриша в своем убежище, потом не выдержал, выполз из терна на опушку. Терн давно уже отцвел, завязался. Пытаясь утолить голод, Гриша рвет незрелую, терпкую завязь, бросает в рот. И от этого зеленца сводит челюсти, немеет язык, пенится слюна.
Гриша стоит в плохонькой одежде под терном, а из бригады так уже вкусно да духовито пахнет, что аж желудок сводит, и слюна не умещаеться во рту. Таким родился. Выжил, и на том спасибо Богу.
Татьяна Ладымариха родила четырнадцать детей. Тринадцать умерли, а вот четырнадцатый Гриша чудом уцелел. Хоть и не такой как следует, калека, а все же живой. Было как начнет Татьяна всех за упокий писать — граматки не хватает. Это же только сказать, четырнадцать детей, а родни сколько? Отец — поп Сергий, мать, деды, бабушки. Всех и не помнит. Одну детвору и то нелегко запомнить. Двое Василев, две Гали, два Петра, две Кати. Остальных по одному. То ли Татьяна умышленно так давала имена, чтобы легче было запоминать, или, может, в надежде, что раз уже одна Катя умерла, то, может, хоть вторая будет жить. Неизвестно, сама Татьяна пришла к такому разумению, или, может, кто-то надоумил, только тринадцатый ребенок, нареченный Гришею, родился и умер, а четырнадцатый, тоже Гриша, ишь, выжил. А всему причиной — гадкая болезнь, которой Татьяна заразилась в гражданскую. Подарил ее легкомысленной Татьяне молодой и веселый белогвардейский офицер Платон Баламут, который все время метался от красных к белым, от белых к красным. За то, что переспала с ним на лугу, подарил Платон Татьяне наборную уздечку, а в придачу — и болезнь, в народе известную, как пранцы, а среди врачей – сифилис. И пошла та болезнь гулять хутором. Немногие, правда, и заразились, всего человек несколько, в том числе и Коломийци — Матвей и Андрей на прозвище Пугало и его брат Филиппп, да их двоюродный брат Михаил. Кто-то посоветовал Татьяне поехать в Миргород к Замориной, на прозвище Метельчиха. Матвея, Андрея и Михаила Заморина вылечила, а Татьяну только малость подлечила, так как болезнь была очень запущенной. А потому и родился Гриша не таким, как следует. Долго не разговаривал, а только Блеял, лепетал что-то невразумительное и невнятное, как будто рот был постоянно набит едой. Изо рта непрестанно текла слюна. От каждого резкого звука или движения Гриша вздрагивал, кидался, будто неистовый.
Стоит Гриша, искособочился возле ровика, сховался под терном, прислушивается. Бригада-то рядом, все слышать, только ничего не разобрать. Кроме разве что смеха. Да и Гриша если заговорит, то неизвестно, поймет ли кто-нибудь, кроме матери. А больше так — никто. Ни одна живая душа. Немец да и только. Лепечет что-то неразборчивое, и квит, и время от времени смехом заливается, будто дурень сывороткой, слюну пускает.
Скособоченный Гриша робко выглядывает из-за терника, и боком, кособочась, идет в бригаду. Мать каждый день пугает его немцами, но ему почему-то не страшно. Чтобы только сзади никто не подкрался, не крикнул, не пнул в плечо. От такой неожиданности Гришу всего подбрасывает, а слюна начинает течь так, что даже страшно смотреть. Валит, будто из бешеной собаки. А что поделаешь? Говорят, беда одна не ходит, а с собой и горе водит. Кроме всего прочего, у Гриши еще и левая рука с двойным локтем. Она намного слабее от правой и как будто аж усохла немного. На правой руке бицепс крепкий, развитой не по летам, а на левой сухой, дряблый. Ладымариха говорит, что то у Гриши в детстве переход был, а в действительности Ладымар Густодым, как узнал, что Татьяна больна, стал частить к Евфросинье Бужинке. Ладымариха, как узнала, что Ладымар с Бужинкой в открытую любятся, стала ревновать. Возьмет в охапку малого Гришу и с печи на полати умышленно бросает, чтобы Ладымарю допечь, а детеныш кричит, разрывается. И докидывалась. Выбила ребенку руку, а свернула на Ригория. Видно, такая его судьба! Да и лет Грише маловато: всего шесть или семь. Он бы и рад следить, чтобы слюна не текла, да не выходит. Иногда кто-нибудь сделает замечание Грише, укажет на изъян. На какое-то мгновение он соберет в кулак всю свою волю, держится минуту-две, а затем то ли забудет, или, может, терпения не хватает, иссякает оно, никак не может подолгу сосредоточиться на чем-то одном. Перескакивает с пятого, на десятое, как воробей с места на место, с ветки на ветку.
Вынырнув из терновника, Гриша приближается к немцам, подступается поближе к казану. Да и пахнет же вкусно! Аж в носу крутит. Но чем ближе к немцам, тем больше кособочиться Гриша, тем сильнее течет, струится ручьем из левого уголка рта слюна. А спроси как зовут, так ответит, что вряд ли и поймешь сразу.
— Ком зи гер! Кнабе! Кнабе! Русиш Кнабе! — смеются аж захлебываются немцы, и от их смеха Гриша вздрагивает, на мгновение останавливается, подбирает тягучкую слюну.
— Ком, Ком! — пальцем подзывают его немцы, лакомясь яйцами.
Гриша идет неохотно, но голод не тетка, только так пихает между плечь поближе к котлу. Если бы Бог, кроме всего, обделил Гришу еще и разумом, лишил здравого смысла, то, может, бы, оно и лучше было, ходил бы улыбался, радовался жизни, каждому солнечному лучу, утру, дню. Но Гриша все понимает, сравнивает, видит, что он не такой, как другие. И от этого ему становиться досадно и больно. Умом Гриша здравий, а вот со слюной, с волей ничего не может сделать: врожденное.
— Ком, ком! Ком зи гер? — ласково и вобщем—то доверчиво повторяет высокий долговязый худощавый немец, на имя Клейст, и показывает Грише вареное яйцо, крутит его на ладони. Гриша некоторое время колеблется, потом отваживается, подходит ближе, недоверчиво глядя в глаза немцу, берет с протянутой ладони яйцо. Одежда бедная, драная, в глазах голодная печаль. Но опасения его напрасны. Теряя скорлупу в брунатном от мазуты спорыше, Гриша очищает дрожащими руками яйцо, пытается целым вбросить в рот, давясь глотает, боится, что у него его отнимут. После чего долго чихает, откашливается. Особенно тяжело проглотить сухой желток. Если бы яйцо не в крутую было сварено, а всмятку, было бы легче. Немцы опять громко и дружно хохочут. И от того хохота Гриша ежится, вздрагивает, втягивает голову в плечи, но поняв, что ему ничто не угрожает, мигает серыми невыразительными глазами и тоже негромко смеется. Он давно научился смотреть на себя вроде бы со стороны, вместе со всеми смеяться из себя, со своего увечья. Раз вам смешно, то чего же, смейтесь и я с вами повеселюсь. Так было лучше и легче, хоть подсознательно и понимал: для постороннего глаза он всего лишь забава, предмет для развлечения. Немцы восторженно смотрят на Гришу, джеркочуть, улыбаются, указывают на него другим, тем, кто подходит. Но Гриша и так понимает, что говорят о нем. И даже знает, догадывается, что именно, хоть и не понимает немецкого языка. А что бы они говорили? То же, что и хуторяне, только и того, что не может понять ни одного слова из их ругательного языка. И странно как-то Грише, все ужасаются их, боятся, при встрече впадают в отчаяние: “Немцы пришли, немцы пришли!”, а они, эти немцы, обычные себе люди, только и того, что не по-нашенскому разговаривают. И даже добрые: добрее от некоторых хуторян. Особенно вот этот белокурый, что протягивает Грише на ладони выхваченное из казана уже второе куриное яйцо. Такая щедрость настораживает Гришу. Давно понял, даром никто и ничего давать не будет. Гриша, несмело оглядываясь, ожидая пощечина или еще какой-либо неприятности, берет, но все обходится как можно лучше. Гриша, конечно, не знает, что у немцев юродивые, глупые, причинные считаются Божьими людьми и каждый считает за обязанность сделать такому что-либо приятное. Ну, а если и посмеются иногда, то незлобиво. Местные обидчики были, возможно, не хуже немцев, но то были свои и обриды от них были более болезненными. А чужие? От чужих Гриша ничего хорошего не ожидал и не ожидает. А они оказались еще и неплохими, товарищескими, угостили. И это сравнение было не в пользу некоторых хуторян, которые, унижая его, пытались сами возвыситься. Чужим Гриша все прощает, своим — нет. И хоть это не сбивало Гришу с толку, но казалось странным, неестественным. Ожидал от встречи с немцами самого что ни на есть худшего, а наткнулся на человечность, милосердие. Пусть не откровенное, не от всего сердца, а все же. Гриша как-то мгновенно внутренне распрямился, стал чувствовать себя намного более свободно. Похоже, напасти ожидать было неоткуда. Движения его стали раскрепощеннее, он уже не ежился, не кособочился, не кидался, разве что иногда, когда немцы начинали неожиданно громко хохотать.
Грише опять протягивают яйцо. Уже третье. Гриша уже не церемонился, ищет о что бы его стукнуть, наколоть скорлупу. В отличие от первых двух, третье яйцо оказалось слишком твердым. Сколько бы не стучал им Гриша об острое колено — не поддавалось. Только и того, что колено заболело и посинело. А яйцу аж ничегошенько. Гриша даже холошу штанов закатил, чтобы было удобнее стучать по коленной чашечке. Немцы смотрят на ту чумазую в цыплятах ногу, улыбаются, качают головами. Странно им, по-видимому, что-то в нем, но что, Гриша никак не может раскумекать. Нога, как нога, худая, чумазая, еще и цыплята понападали. Такой она была неделю, месяц, год назад. Ничего странного. И это чрезмерное внимание немцев опять настораживает Гришу. Может, они удивляются тому, что он бьет яйцо о колено, так он и раньше так делал. Гриша долго вертится, ищет взглядом что-либо в спорыше. Кусок черепичины, кирпич, кремень, но ничего не находит. Можно бы подойти, стукнуть о казан, но ему не предлагают этого, а сам он не осмеливается. Наконец Гриша отваживается, улыбаясь подходит к бывшему Харитоновому крыльцу, стучит острым концом яйца о резную стойку, немного облущивает его и уже, по-видимому, не сколько от голода, сколько от длинного напряжения, растерянности и какой-то неуверенности доедает то яйцо неошелушенным. Немцы смотрят, как он по-собачьи выгрызает яйцо прямо из скорлупы, хохочут: “Кнабе. Кнабе. Русиш кнабе”.
— Кнабе, ком, яйка, — гогоча, немцы бросают Грише из казана еще одно горячее яйцо. Гриша на лету ловит его, сыкая, роняет на землю. Немцы смеются. Гриша, будто собака, качает уже разбитое яйцо в траве и никак не может взять его в руки. Иногда угостят недоеденными консервами, куском хлеба. Гриша рад и этому. Жили Густодымы бедно. Отец Ладымарь недавно вернулся с отступающими и заболел. Лежал и не вставал, мучала его какая-то неизлечимая, похожая на чахотку, болезнь. Он все время кашлял, отхаркивал с кровью мокроты. Плевал на ладонь, долго разглядывал их на свет и, увидев четкие прожилки крови, грустный, молча отворачивался к стене, укрывался домотканым одеялом и долго так лежал, глядя в потолок. Татьяна не очень пеклась о Ладымаре, не могла забыть Евфросиньи Бужинки, а Гриша, глядя на то, тоже не обременял отца вниманием. Да и что малому парнишке делать возле больного отца? Да, в конечном итоге, он и не понимал, почему отец лежит и не встает. Лежит — значит уморился, отдыхает. Он вообще пытался о том не думать. Лежит, то и пусть себе лежит, раз ему так хочется. А Грише хочется бегать, кого-то выглядывать, все вокруг рассматривать, Короче, познавать мир. Кто-то протягивает Грише кусок хлеба с колбасой. Может бы, дали и супу, так все равно разольет, рот драный. С колбасой Гриша расправляется быстрее, такого вкусного он еще никогда не ел.
Как не издеваются, как не насмехаются над человеком люди, а стоит кому-то улыбнуться, как он уже и растаял, смотрит уверенно и доверчиво. Так и Гриша. Некоторое время над Гришей еще потешаются, указывают на него пальцами, движением головы. Это не нравится Грише. Он опять поеживается, боится: еще, чего доброго, начнут бить. Только таких дадут мемелей. Кто знает, что у них на уме. Люди, вообще, такие ненадежные. Сначала как будто и по-доброму, а затем безо всяких на то причин делаются злые. Гриша слушает, как гелготят немцы, молчит, оглядывается. Голод унято, можно и убегать. Уже как будто и освоился, а все же язык чужой, гавкающий, и от этого как-то неуютно. Лучше быть подальше от греха. Уже как будто и привык возле немцев, и на ум ни разу не спадало, что это враги. А немцам, видно, интересно, какие грязные, чумазые, неопрятные и неухоженные дети в этой дикой необъятной стране. Тем лучше. Легче будет сделать из них послушных рабов.
А между тем Хуго, самый молодой, видно, весельчак, шутник, начал подбадривать Гришу, жестами показывает, что он должен делать. Гриша стоит, вытаращив глаза, и ничего не понимает. Тогда Хуго пустился в пляс, жестом руки приглашает и Гришу. Искособочившись и теряя слюну, Гриша пошел вприсядку. Прошелся раз, другой, опять стал в стороне, стоит. Ганс Шредер, так звали другого немца, стал рассказывать, как они с Хуго в первый раз увидели человека в полынье. По их просьбе он купался, а они, считая его тронутым, давали ему консервы, шпроты, галеты. На какое-то мгновение любопытство к Грише пропало. Гриша смотрит, как гогочут немцы, молчит, ковыряется пальцем в носу, достал коз, разминает их пальцами. Потом несмело протягивает замызганную руку, хочет получить яйцо на черный день. У Гриши в доме и так не густо, а немцы напрочь все вынуздали. Так что он ест свои крашенки. Ганс Шредер зачерпывает в казане половником еще горячее яйцо, бросает в детскую ладонь. Гриша вздрагивает, одергивает руку и, сорвавшись с места, с плачем и визгом, будто оглашенный, бежит домой. Немцы долго и восторженно смеются.

19
Кое-кто из хуторян, хорошо наученный немцами, придя в себя после первого переполоха, стал хитрить. Почти весь день с утра и до вечера сидел возле куриного гнезда, выбирал яйца и прятал их затем подальше: кто в погреб, кто на чердак. А кто даже и в нужник спускал в ведре. Мало ли убежищ в каждом дворе. С каждым разом урожай на крашенки неумолимо падал. Немцы требовали, угрожали, но ничего сделать не могли.
Тимофей Ододка тоже припас достаточно много яиц. Поросенка у деда не было и яйца были единственной более-менее прочной едой. Жил Тимофей крайним от Даценок, и немцы, заворачивая в хутор со столбовой дороги, от Матиенок, в другой раз не добирались к нему, аж на противоположный край хутора. Но однажды нагрянули. Забрали все яйца под чистую. Не долго думая, Тимофей полез за образы, достал вицветшую бумажку, положенную туда на всякий случай лет пять тому назад.
— Господин, господин! — обращаясь к немцу, Тимофей показывает жестами, что нужно сделать.
— Возьмите вот эту бумагу и напишите, что вы забрали у меня яйца. А то не сегодня, завтра придут другие, тот же Бадыла Василий, щуцман, и будут из меня, из старого душу вытрясать.
Один из немцев то ли понимал русский язык, или, может, смекнул, догадался чего хочет, Тимофей, подошел к деду, дал знак, что напишет, только сначала пусть дает еще яйца.
— Ну, что же, если напишете, дам, — дед пошел за погребник, отклонил лапчатые листья лопухов. Набрал почти полное решето яиц, принес.
Немец улыбнулся, написал расписку, забрал яйца, двинулся идти. Дед повертел ту расписку в руках, глянул недоверчиво из-под лобья на немца:
— Найн, найн, гут, гут! — успокаивает немец деда, мол, не волнуйся, не фальшивая.
Дед отнес ту бумажку в дом, показал Марусе, положил за образы.
— Говорят, немцы умные, а я их, Марусинко, омманул.
— Как так? — испугалась Маруся. — Еще придут, расстреляют обоих.
— А очень просто. Расписку взял, а крашенки отдал не все.
Только переговорили, аж тут, во двор снова немцы идут. У Маруси и сердце онемело.
— Млеко, яйка, млеко, яйка!
— Да и быстро же, чтобы вас черт забрал, еще и следы не остыли, — выругался дед и прыг на лаву за бумажкой. Вытянул ее из-забожницы, вынес на улицу, дал старшему.
— У меня только что взяли яйка, вот расписка.
Тимофей смотрит на старшего, мол, как хотите, а с меня взятки гладки, нечего брать. Немец внимательно посмотрел на бумажку, улыбнулся:
— Зер гут, зер гут, — и вернул бумажку обратно. Немцы повернули от порога и пошли прочь. Дед вошел в дом, прижал бумажку к груди.
— Это наше спасение, Марусинко, нужно ее спрятать понадежнее.
Тимофей поклал бумажку за образ Спасителя, слез с лавы и сквозь мутное зеленоватое от времени стекло увидел немцев. Немцы немного для видимости походили по двору и — в лопухи под погребник, выбирать яйца.
— Все-таки нашли убежище, забирают последние крашенки, — пал духом Тимофей. — Ну, теперь уж точно расстреляют. Мне то не страшно, отжил свое, а ты еще молодая, еще и не пожила, не накохалася, —обреченно сказал старик.
— А за что расстреляют? — испугано всплеснула руками Маруся.
— За то, что солгал, — Тимофей затаился, притих. Сидит, ожидает, будто вол обуха, когда немцы придут за его душой. А между тем немцы выбрали из гнезда все яйца, десятка да, выпили прямо под погребником и, хохоча, пошли со двора.
— Сла тебе, Господи, — вздохнул Тимофей. — Отвел таки и в этот раз Господь Бог видющую смерть.
В тот вечер Тимофей даже не матерился, чем очень удивил Марусю. Ходил по дому сникший, с просветленным лицом, о чем-то думал, разговаривал сам с собой. Боялся, что немцы вернутся, потянут на выгон, на виселицу. Если советы не подвели под расстрел, то эти подведут.
Поужинали при слепце. Тимофею кусок в горло не лезет. В доме холодно, нетоплено, дыхнешь — пар изо рта по горнице гуляет, а потому спали с Марусей вдвоем под одним лижником-покрывалом, на полу, чтобы теплее было. Маруся уснула сразу. Тимофей дождал первых петухов и тоже заснул. Куда ночь, туда и заботы-хлопоты. Долго не ходил Тимофей под погребник в лопухи, как будто то место лроклято было. Иной раз увидит, как бежит курица, а затем спустя некоторое время выскакивает, громко кудахтая и сокоча, и отворачивается.
— Ибо, как не перед добром несутся, — жаловался Тимофей Марусе и ввернул заковыристое матерное слово.
Дня три дед не заходил в лопухи и Марусе не позволял, а на четвертый не выдержал, пошел, глянул, а там полное гнездо яиц. Хотел было поменять убежище, но потом оставил. Бог с ними, пусть несутся. Кому вздумаеться искать яйца под лопухами? Собаки бы только ночью не поели. В конечном итоге, собак бояться нечего, их почти всех перестреляли немцы, а тех, что остались, истребил тот премудрый Бадыла Василий. Если хорошо подумать, то они не очень и нужны, есть нечего, да и сторожить очень нет чего. А хотя бы и было, сейчас такие воры ходят, что никакая собака не устережет. А как на Тимофея, то он и хаты не закрывает. Что у него взять? Разве вшивые подштанники. Пусть берут, деду не жалко. Это хорошо, что Маруся хоть немного пообпирала. А Евдокия — хуже напасти. То мыла у нее нет, то времени.
— Мыла нет, в жлукте выпарь, в гречишном пепле. Ранее того мыла никто не знал и не видел и обходились.
— Пепел есть, пепел есть, время нет, время нет, — кричит было Евдокия.
—А ругаться время всегда предостаточно, — замечает дед и лезет на печь. — И нужно же было такого черта в дом взять, прости, Господи. Треплется круглосуточно, как совецкое радио.
Тимофей пригнул лопуховый листок, капли росы слились в одну и будто рассплавленное олово желобом катились по листку, падали на землю, ртутью растекались в траве.
Не успел дед войти в дом, как во дворе опять появились немцы. Дед за бумажку и к ним. Немцы посмотрели на ту бумажку и пошли прямо в лопухи к погребнику. Выгребли все яйца и преспокойно пошли со двора.
И только тогда понял Тимофей, что было написано в той бумажке. И все же решил проверить еще раз.
Через несколько дней повторилось то же самое. Приходят немцы во двор. Тимофей подсовывает им бумажку. Старший читает: “Ребята, — яйца находятся в лопухах под погребицей. Ефрейтор третьего батальона Клейст”. Старший подмигивает товарищам и идет к погребнику. Тимофей в сердцах изорвал ту расписку в мелкие клочья и бросил в помойное ведро, под припечек.
А через несколько дней принесло в хутор, как будто волной к берегу прибило, Евдокию. Евдокия как узнала от сестры о яйцах, чуть ли не била деда. Рассерженная пошла к матери.
Евфросинья Бужинка как увидела Евдокию, чуть ли не упала. Не хватало ей еще Евдохи. То она жила как вздумается: хотела лежала, хотела спала, принимала мужчин. Не хватало ей лишних хлопот. Языкастую, несдержанную старшую дочь она давно не долюбливала.

20

Хоть и бедный был Демьян Росейка, а советскую власть никогда не праздновал, и даже больше того, не любил. Не любил еще упорней и неотступней, чем дед Захар и все кулаки вместе взятые. А за что ее любить? За колхозы, за палочки, за трудодни? За то, что посадила Демьяна на семь лет из-за каких-то кулацких выродков? Не любил Демьян и работать. А на опчее благо, да к тому же еще и задаром — и подавно. Огород у Демьяна девяносто соток, хозяйство: куры, свинья, корова. Встанут, позавтракают, погомонят, а как солнце немного подобьется, так что в окна начинает светить и в зад припекать (дом окнами к востоку повернут) позанавешивают окна платками, двери в сени отворят, чтобы не так душно в доме было, и спят цельный день. А вечером, по холодку, глядишь, когда и грядку прополют. Огорода вообще хватало, хоть жили и не богато. Не богаче, чем за царя. А главное, и жить лучше не хотели. Чтобы лучше жить, нужно хорошо, а то и горько работать, что-то делать, а делать увы, вава. Сыну Петру уже тридцать лет с хвостиком, а он все в жмурки играет да по бурьянам прячется. Придет бригадир Петр Грабарка в колхоз загадывать на какую-либо работу, а Демьян ему и говорит:
— А кто же пойдет на ту работу? Я уже старый. Баба тоже.
— Еще бы, — поддерживает Демьяна старуха.
— А Петр?
— Да он же еще малец. Ему еще в пижмурки играться, в мяча, а не на работу. Он же еще даже не женат.
— Да как же это так? На года он, наверное, старше меня. На три или четыре класса от меня вперед ходил.
Не знаю, — пожимает Демьян плечами. — Куда его такого на работу, если он двум цыплятам есть не даст. Еще бык на ногу наступит или конь ударит. Ты же говоришь, что там что-то нужно возить? Ну, вот, телегой переедет, изуродует, кто отвечать будет?
Так и прятался Петр по бурьянам до тридцати шести лет. Правда перед самой войной поработал несколько месяцев на железной дороге. Очень уж захотелось Петру покататься на поезде, а денег на билет нет. А когда хочется то, говорят, хуже, чем болит. Как будто беду учуял. А может, и Демьян, чтобы бригадир не приставал, направил. Пошел Петр в Гогольское на станцию, попросился, взяли проводником товарных поездов. Поездил месяцев два, а тут война. В несколько дней мобилизовали первый призов, затем дошла очередь и ко второму, третьему. Демьяна уже не брали, шестьдесят один год. А Петра бы загребли, потому как одиннадцатого года рождения. Загребли бы, так на железной дороге работает, отсрочка от призыва имеется. Покатался Петр на железной дороге еще несколько месяцев, пока немцы не вошли в Байрак, и опять стал жить с родителями.
Демьян Росейка так уже надеялся, что немец не сегодня-завтра распустит колхозы, допекли они ему, до самых печенок достали, что от нетерпежа спать перестал. Что ни день, так и идет во двор Петр Грабарка. И прятались от него, и двери на засов брали и платками окна занавешивали, ничего не помогает. Такое уже необычное: придет и стучит в окно, будит, хорошо стучит, того и смотри, оконное стекло разобьет, а за что его покупать? Лишних денег у Демьяна нет. В селе их ни у кого нет, а у Демьяна и подавно, потому как никто не работает. Живут из огорода, из хозяйства.
Но Демьян просчитался. Шнитке не только не распустил колхозы, это сталинское зло, как считали многие, а наоборот, на следующий день призначил бригадиров и те с завидным усердием стали выгонять людей на работы.
Многих, в том числе и бедняков, тех, кто и при большевиках ничего не делал, немцы приняли в колхоз вторично и заставили работать.
В Коломийцевом хуторе старостой и бригадиром назначили Даниила, который только что вернулся из Ленинградского фронта. Люди так захотели. Человек неплохой, совестливый. Может посочувствовать, понять. Шнитке согласились: сами выбрали, значит, будут слушаться.

21
Удивленные, Демьян Росейка с сыном Петром на второй день опять пришли к комендатуре. Демьян то уже был у коменданта, а Петр еще нет. А потому и послал Петра впереди себя. Петр, как всегда, хвастливо входит к коменданту и говорит:
— Пан, комендант, я никогда в колхозе не работал!
Петр надеялся, что комендант его похвалит, а то и наградит за то, что в свое время он саботировал советский строй, колхозы. Шнитке глянул на переводчика, старого учителя, мол, что он сказал? Учитель знал язык не ахти как, а все же перевел. Содержание донес. Вольф Шнитке, как услышал то, да как огреет Петра нагайкой, и рубашка на правом плече лопнула.
Если Петр считал, что с приходом немцев он станет господином, то Вольф Шнитке владел иной информацией: этот народ обречен быть рабочим скотом.
— Ах ты же лентяй! Немедленно иди домой и завтра же чтобы был на работе!
Выскочил Петр на крыльцо, слезы из глаз текут, правое плечо голое и кровоточит.
— Вот это и новая власть? Я при советах ничего не делал и не били, а при немцах придется, — жаловался отцу.
— А что ты ему говорил? — спросил Демьян.
— Да колхоз охаивал, — всхлипывая от боли и обиды, ответил Петр.
— Тогда не может быть. Здесь что-тоне то.
— Да и я так думаю.
— Может тот причиноватый Оверко не так перевел.
— Да и, может.
Расстроенные, не в настроении, Петр и Демьян вернулись домой, а по соседству немец нагайкой весь двор в колхоз принимает.
На следующий день приехал к Росейкам немец на мотоцикле, видно, старший по сельхозработам, спросил:
— А вы чего, господин, не на работе?
Работа у немцев была срочной. Как оказалось потом, нужно было навести сорванный советскими войсками при отступлении железнодорожный мост через Псел.
— Да колхоз — это последнее. Сталин придумал ерунду. Мой отец всю жизнь был щетильником и я щетильник, — сделал Петр еще одну попытку уклониться от работы. Может, и правда комендант не понял, не так перевели. Может, хоть этот раскумекает.
Немец размотал батог да как перетянет тем кнутом раз и в другой раз. Так две гадюки и взвились на Петровой спине.
— Вернусь, чтобы был на работе!
— О, Боже, сынок Да за что же это тебя так? — ухватилась за голову Евфросинья. — Давай я тебе хоть подорожника приложу.
— Потом будете лечить! — отмахнулся Петр и ринулся из дому. Понял — вернется немец — убьет.
Петр сплюнул в засиженный курами спорыш, потихоньку про себя выругался и побежал на работу. Свиньи не до поросят, когда ее режут. А старая Росейчиха кричит вдогонку:
— Петя, вернись, я же хоть спину жиром смажу.
—Да оно уже и не болит, — махнул рукой Петр и дал деру, только его и видели.
А после обед такие же, как он, ребята, а может, немного постарше, может, младше, наводили мост через Псел. Работа, как для крестьян не тяжелая. Нужно было подавать по ходу, вручную, прямоугольные деревянные брусья.
Стали возле того бруса Росейка, Иван Михайлович, Николай Ригор, Петр Матиенко, который на днях вернулся из окружения, всего человек тридцать.
Немец в пенсне, видно, инженер, потому как в другой, значительно более серой форме, да и знаки отличия не таковы, как у всех, руководит работами. Николай присмотрелся и узнал Шнитке.
— Ахтунг!Ахтунг! Арбайтен! — кричит Вольф Шнитке.
Вместе взялись за тот брус, а брус ни с места.
— Арбайтен, русиш швайне! — опять кричит Вольф, время от времени постукивая стеком по голенищам хромовых сапог. Ребята опять ухватились за брус, но он, как и раньше, остается на месте. Ни Росейка, ни Матиенко, ни Николай Ригор, ни Иван Михайлович, ни Василий-Кисель — никто толком не понимает, чего он кричит. Видно, хочет чтобы работали, подвигали брус вперед, по ходу, на вбитые сваи.
— Что он, Микодо, говорит? — спрашивает Иван Михайлович.
Ригор Николай учил немецкий язык и в школе, и в Сорочинцах в педтехникуме, а потому несколько слов понял.
—Да, говорит, Иван, чтобы работали.
Вольф Шнитке опять указывает стеком на брус. Хлопцы опять ухватились за брус, а он ни с места, даже не пошевелился.
— Да и тяжелое, чедт возьми, — вздыхает Иван. — Ибо, наверное, толще, нежели сволок.
— Конечно, толще. То трям на потолок, а здесь поезд будет идтить. Да ты бы его, Иван, и сам потянул.
— Может бы, и поволок, да не хочу грыжу наживать, — отвечает Иван и робко посматривает на Шнитке, но тот, по-видимому, и в самом деле, ничего не понял. Он не обращает на их разговор никакого внимания. Стоит, думает, прикидывает что-то в уме. Сначала хотел было перетянуть кнутом одного да другого по плечам, но потом передумал. Решил действовать логикой, убеждением. Вольф Шнитке, видно, и в самом деле опытный инженер, смотрит какое-то время на тот брус, на группу молодых, сильных ребят, шевелит губами, по-видимому, ругается, потом вытягивает из нагрудного кармана складной метр, подходит к самому длинному брусу, на виду у всех промеряет его. Потом считает ребят.
— Айн, цвай, драй, фюр, фюн ...цванцик... драйсик, — закончив считать, опять что-то прикинул в уме да как гаркнет: — Ахтунг! Ахтунг! — Склонившись, Вольф Шнитке показывает руками на брусе отрезок длиной в полметра. Мол, на каждого приходится вот по такому кусочку. Берите и тяните.
— Шнель!Шнель! — кричит Шнитке.
Напуганные ребята взяли тот брус и поволокли прямо на железнодорожный путь. За первым пошел второй, потом третий. Вольф смотрит, что работа пошла оживленнее, немного замешкался, загляделся в бумаги, и сразу же брусья погрузнели, да так, что их едва сдвигали с места. Но Шнитке не долго смотрел в свои бумаги, опять принялся руководить работами.
— Эй, хдопцы, кто-то из нас только держится, — сделал открытие Иван Михайлович. — Это, по всей вероятности, ты, Петдо, — грешит Иван Михайлович на Матиенко.
Все молчат, только сопят, никто и слова лишнего не скажет. Кто тянет брус, тому и говорить нечего, а кто только держится, тоже пытается не забегать наперед в разговоре, держит язык за зубами. Петр Росейка только тогда, когда Вольф Шнитке кричит, делает вид, что тужится что есть мочи. На самом же деле, то все показное. Даже Петр Матиенко от испуга опрометью ухватился за брус и что было мочи потянул на себя. Почему-то вспомнилось Матиенко, как его на военных сборах в терчасти, в Миргороде проучили с добавкой. Ну, те хоть обещали, а эти и не обещают. Этим лишь бы только тянул. А потому Петр снова стал хитрить. Зачем надрываться. Тридцать один мужик. Если он один не поднатужится, то что там остальным достанется. Даже если он центнер с места сдвигает. Если на всех раскинуть, то каждому три килограмма добавляется. Понесут и без него. Иван Михайлович заметил, что Матиенко сачкует, предупредил:
— Петдо, не хитди.
А Росейка тут как тут.
— Правильно ты говоришь, Иван. Я давно присматриваюсь; хитрый все-таки Петр Мантачка. Совсем не берется. Ты пуп надрывай, а он только держится, — Росейка ввернул матерное слово, еще за что-то высмеял Петра, прошелся по нему вдоль и поперек, а сам только и того, что за брус держится. Тридцать один мужик, а если человек двадцать-двадцать пять несет, то и хорошо, и то вполсилы.
Иван Михайлович так испугался немца в пенсне, что уже сам тянет и тот брус, и всех работающих с ним. У Ивана раза в два-три добавилось сил, после того, как Вольф Шнитке накричал. Вот и работает! Росейки Иван не знает, потому что тот байрачанский, да и позади стоит.
— Ты того Матиенка, Иван, гоняй, пусть немного жир раструсит, — смеется Росейка.
За два дня мост был восстановлен, по нему пошли поезда.

22
Напрасно Игнат Ододка сожалел, что не сел в машину с Димой, Эдуардом и продавщицами. Возможно потому, что по отношению к Игнату поступили несправедливо, бросив того на произвол судьбы, они не успели далеко отбыть. Километра через три их машина была расстреляна из разведывательной рамы, от чего загорелся бак и машина вместе с деньгами вначале вспыхнула как факел, потом взорвалась. Все, кто был в машине ринулись наутек, спрятались в двух рощицах. Нескольких человек было убито, в том числе и продавщицу Татьяну. Попав в окружение, Дима и Эдуард с несколькими уцелевшими бойцами, которые находились на машине, решили пробиваться к линии фронта. Дом их был далеко, а потому оставаться здесь не было никакого смысла. Клава, уже как медсестра и любовница Димы, неотступно шла с ним. Днем они скрывались в лесах и перелесках, а ночью шли, пробивались к к своим, к линии фронта, пока однажды не оказались в хуторе Коломийцев.
Для того, чтобы немцы могли спокойно ночевать, проходя хутор, Василий Бадыла и Илья Ригор выселели из домов несколько семей. Тех, у кого дома были исправнее, более чистые и просторные. Люди переселелись в повети, в риги. Дед Тимофей Ододка с Марусей и невесткой Евдохой стал жить в покинутом механизаторами еще до войны вагончике. У кого позволяли условия, а таких было больше, потеснились. Дед Иван Билык с семейством переселелись во вторую половину дома, в хижу, по ту сторону сеней, где когда-то была лавка-магазин. Общими с немцами были только сени
В конце августа среди ночи к Билыку Ивану Дима постучал в причилковое окно. Немцев в хуторе было достаточно много. Человек двадцать поселелись только у деда Ивана и почти столько же в каждом освобожденном доме. Вечером немцы наносили из риги в горницу в колено ароматного сена, заслали его одеялами и улеглись спать. Часовой на два двора ходит: от деда Ивана к Василию Бадыле.
Николай Ригор не раз вспоминал первую встречу в хуторе с Василием Бадылой:
— Это ты, безухий, когда-то у меня в доме хлеб забрал? — спросил Василий.
— Я, а что? — не смог соврать Николай.
— А то, что убил бы тогда, пьяный, и рука бы не вздрогнула, — хищно улыбнулся Василий. – Откуда мне было знать, что тетя Дарья, которую я считал за мать, твоя родная тетя?
Где-то ближе к полуночи часовой, к счастью, где-то замешкался, по-видимому, застрял у Василия, а может, присел на дровитни, задремал. Тишина, покой. Ночь стоит месячная, звездная. По спорышу росистое серебро. Август. Падают звезды. Месяц уже покатился на запад. Николай Ригор как раз пришел с улицы и направился к риге. Летом они и раньше с Ильей спали там. А теперь, когда в доме на постое немцы, тем более. Николай взялся за кольцо дверей, но властный стук в окно остановил его. Николай огледелся. Смотрит, несколько человек шныряет под окнами. Да смело так, по-хазяйски, не крадучись, во весь рост. Подошел ближе к риге, а там в тени под ригой еще трое стоят. Разглядел лучше: двое мужчин и женщина, спутники Дими.
— Кто это? — Никак не узнает Николай, он думает, что кто-то из хуторян. Подошел ближе, разглядывает.
Немцы, считая, что находятся в глубоком тылу, в безопасности, спали крепко. Заслышав требовательный стук в оконное стекло, первым оторвался ото сна дед Иван, ринулся к окну.
— Кто там?
— Это мы, выходи! Я командир! — дед Иван все понял, ринулся к двери. Никак не может нащупать западку. Только бы не услышали немцы. По спорышу роса, будто молозиво. Как будто налитые сияют мерцающие звезды.
— Кто здесь? — дед Иван увидел группу людей человек пять-шесть, спросил. — Чего вам нужно?
— Это свои.
— Идите подальше от дома. В доме полно немцев. Вон там возле риги Николай, он вам все расскажет.
— Кто он такой? Кем вам приходится? — переспросил командир.
— Сыном.
Из-за дедового Иванового плеча выглянула заспанная Елена, переспросила: “Кто там?”
— Свои, — сказал, оборачиваясь через плечо, дед Иван.
— Носит их в лихой час среди ночи. Иди уже спать.
— Тише ты, а, то еще немцев разбудишь. Сейчас приду.
Николай услышал тот разговор возле порога и сразу все понял.
— Так значит свои?
— Свои. Немцы в доме есть? — спросила у Николая женщина.
— Полно.
— Может, швырнуть гранату? — сказал один с двумя кубиками в петлицах, по-видимому, старший.
— В доме еще дед и баба. К тому же, в хуторе полно немцев.
— Тогда не надо.
— Как нам перебраться через Псел? Мы окруженцы. Догоняем своих.
Те, которые были у дверей с дедом Иваном, оглядываясь, пересекли освещенный месяцем двор, спрятались в тень под ригу.
— Нет, я все-таки потаскаю гранату, — горячится командир.
— А чего бояться? — сказал второй с планшеткой, по-видимому, штабист.
— Не надо, Дима, — попросила женщина, санинструктор, а возможно, что и врач, потому как через плечо сумка с красным крестом. — Говорят же тебе: полон хутор немцев. Ты или убьешь или нет, а они сожгут завтра хутор и следа не останется, а заодно и людей, стариков, детей постреляют.
— Тебя, Клава, послушаю.
Дед Иван, по-видимому, услышал, что кто-то возится еще и во дворе возле овина, понял, что уже не заснет, да и в бригаду скоро уже идти управляться, тоже подошел к риге.
— Кто здесь шумит?
—Да это я, — отозвался Николай.
— Тише. Здесь где-то часовой.
В месячном свету, хоть и пытались стоять в тени деревьев, риги и поветей, дед заметил еще трех незнакомых: Клаву, Эдуарда и шофера полуторки.
Недовольный, что ему не дали бросить в дом, где спало столько немцев, гранаты, а скорее для того, чтобы пощеголять перед женщиной, которая по всему, видать, была его любовницей, ППЖ(походно – полевая жена), как принято было называть таких женщин на фронте, старший стал придираться к деду.
— Ты дед руский? — размахивая пистолетом, спросил командир.
— Руский, а что?
— Тогда зачем ты немцев в дом впустил? Пригрел фашистов в доме, а говоришь руский? Мы сейчас тебя в расход пустим, — командир взял деда за отвороты расстегнутой домотканой рубахи, потянул на себя, обжег деда горячим хмельным дыханием. Взгляды их, хоть и темновато было, встретились.
— Ты, сынок, здесь пистолетом не маши. Не я их привел, не я пустил. Это вы их ко мне во двор впустили. А они выбросили из дома и меня, и мать вот этих ребят. У меня пистоля нет, остановить нечем. Колом разве что.
— Умный, вижу! — офицер тряхнул деда за грудки так, что пуговицы пообрывались и будто горох посыпались в спорыш. — А ты же почему не воюешь? В тылу отсиживаешься?
— Я, сынок, свое отвоевал. Две войны прошел, а теперь ты воюй.
Сильные руки держали деда уже не так крепко. Он уверенно высвободился из кряжистых рук, повернулся, чтобы идти в бригаду.
— Ну, чего ты, Дима, кипятишься? — набросились на старшего его спутники, все в хромовых сапогах, в портупеях, с кубиками в петлицах, по-видимому, тоже офицеры. Разве нам сейчас это нужно? А? Деньги вон каковские пропали, а это…
— Ладно, ладно, — сдался тот.
— А что дед сделает? Как ты их в дом не впустишь? Возьмут расстреляют и все, — сказал из темноты кто-то более рассудительный. — Давай лучшее дело делать, пока нас здесь немцы не обнаружили да не окружили.
— Короче, нам на Яроши, Диканьку, Охтырку. Короче, в сторону Харькова.
— Ладно, я проведу вас, — согласился Николай.
— Куда будешь вести?
— На Злодиивку, Жабокрики.
— А там немцы есть?
— В Злодиивке точно нет.
— Ты так думаешь или знаешь?
— Уверен. Там село, будто в мешке. Короче, не в удобье. Ни железные дороги, ни шоссе, вокруг лес. А немцы леса боятся. Вон в хуторе хотели у Андрея и Даниила осины вырубить, где чаща. Так сколько здесь того дерева?
— Ладно, проведи нас к Ярошам и хватить. А дальше мы и сами попадем.
— Люди знакомые есть в Ярошах?
— Конечно? Я там недалеко, в Байраке, родился. А в Ярошах бывал. Родственники там живут. Крестный.
— Надежные?
— Самые, что ни на есть надежные. Советскую власть на селе устанавливали. И лодка у них есть.
— Ну, молодец, парень! Веди.
— А закурить у тебя, случайно, не найдется? — спросил тот, кого звали Димкой. Он уже утих, успокоился.
— Что, уши попухли? — иронически спросила Клава.
— Пошли уже, а то еще чего доброго, часовой появится, поднимет тревогу. В поле закурим, — предложил Николай.
— А мы его не боимся, — сказал старший Дима.
— Ну, чего ты, Дима, успокойся? Говорят же тебе, люди здесь местные, все знают. Нечего на вертел лезть, — стали умолять спутники. — Отойдем немного, потом закурим. Парень прав. Полный хутор немцев, если по домам считать, то не меньше как сот три, а нас шестеро. Клава не в щот. Куда нам рыпаться? Сам же видишь, силы неравные.
Часового и, действительно, долго не было, по-видимому, дольше, чем обычно. Он часто шел во двор Бадил, садился там на колоде под погребником, дремал.
Николай оделся потеплее, повел красноармейцев, огибая осинник, в поле, к Доценковым озерам. Тускло блестела вода. В полной тишине, в безветрии шумел метелками камыш. Дед Иван пошел в бригаду. Елена вернулась в дом досматривать сны.
Николай остановился у озера, достал горсть табака, спросил:
— Газета есть? Подставляйте!
Закурили, немного постояли и пошли.
А между тем Николай с красноармейцами поминули озера.
— Ну, теперь, кажется, в безопасности, — оглянувшись, сказал Николай.
— Ибо, уши попухли без курева, — вздохнул один из красноармейцев, с наслаждением потягивая папиросу. — Хороший табак.
— Да, каковский есть, — ускоряя шаг, молвил Николай. Наконец вышли на край Доценкового хутора. Даценки были раскулачены почти все, дворы озоровали, торчали из глинищ, будто калеки-мертвецы, почерневшие печи. Сады наполовину вырублены, выкорчеваны, изувечены. Добрались к усадьбе висельницы Евгении. Зашли во двор. Колодец во дворе еще стоял. Николаю стало вдруг в мгновение ока страшно и жутко. Немцев он не так боялся, как Евгении, которая давно повесилась, и, говорят, в полночь растрепанная блуждает по двору, голосит.
Здесь можно было попить воды, посидеть, отдохнуть на колоде и открыто, не кроясь, покурить. Окруженцы, особенно Клава, здорово притомились. Сели, сонно зашумели. Из их разговора Николай понял, что они намеревались заночевать в хуторе. Но присутствие немцев спутало их планы и намерения. А теперь где они переночуют? Бог его знает где? Если не в Ярошах, то в лесу. А чего? Можно и в Ярошах. Только попробуй ты еще добиться к тем Ярошам. Красноармейцы немного отдохнули, напились воды. На улице было тепло, пригоже. Желтое месячное сияние сеялось сквозь ветви деревьев. Было хорошо видно, как в ведре от дыхания и шевеления губ ходит по воде рябь. По команде поднялись, бурьянами вышли к столбовому. Столбовой вел в Байрак. Рядом Грянчиха. Прямо балкой — Мыскивщина, немного дальше, — Злодиивка, Жабокрики. Со стороны Богачки небо мгновенно занялось ярким сиянием. Несколько немецких машин прогудело дорогой, и опять тишина.
— Ну-ка, пойди, посмотри, что там? Немцев, случайно, нет? — приказал старший.
На месяц набежала тучка, стемнело.
Николай нырнул в тень деревьев, растаял в темноте.
— Еще, чего доброго, сбежит, — сказал Дима.
— Да нет. Не должен бы.
Прошло несколько нестерпимых и тягучих в ожидании минут, пока Николай вернулся назад.
— Можно идти, ничего страшного. То, по-видимому, кто-то из немцев проскочил. А теперь нигде никого.
— А что это за село виднеется?
— Грянчиха.
Дима бросил на колени планшетку, хотел, видно, открыть карту, чтобы уточнить, но на него зашумели.
— Ты что, не веришь парню? Для чего нам та карта? Он здесь знает все ходы и выходы, пусть ведет. Чего мы будем зря время терять?
Дима что-то не довольно пробрюзжал, но согласился. Пошли выбалком в Мыскивщину. Там, на плёсе возле коряг, Николай отыскал лодку, на ней и переправились на противоположный берег саги. Чтобы не угодить в неприятность, Николай решил вести красноармейцев в Яроши не кругаля, а напрямик, лугом. Гляди, километров десять и срежут.

23
В Байрак добрались перед светом. Сначала Николай зашел во двор к Штымам, спросил хозяина. Тетя Параскева, подслеповатая и близорукая, сказала, что Гавриил с самого начала на войне и с тех пор нет от него ни слуху, ни духу.
— Ни одной весточки не пришло. А Васько, племянник, пошел где-то в Яроши и тоже уже два дня нет.
— Да нам бы лодку, через Псел переправиться.
— А, лодку? Лодку кто-то украл, — вздохнула Параскева с заметным облегчением. — С замком вырвал. Кому-то, по-видимому, нужнее была. Переправился на ту сторону, а лодку, видать, пустил вниз по течению. Искала, искала, да так и не нашла. За ночь ее течение Бог знает куда отволокет. Может, где-то аж в Злодиивке или в Стигле поймали, в Жабокриках. А, мо, где на кабаржине на мель села.
— А у вас, крестная, ничего не найдется перекусить? Я здесь не сам.
Параскева приходилась крестной Илье, но еще по детской привычке Николай продолжал называть ее крестной.
— Подожди, я сейчас. Кто знает, что вам и давать. Я сейчас сама, ничего себе не варю. Ем, что придется, то из грядки что-либо: огурец, баклажан, а то молока выпью. То и вам дам. Овощи еще не отошли, сейчас посмотрю. Что найду, то и вам принесу, другого нет, так что извиняйте.
Спустя некоторое время тетя Параскева вынесла кринку молока, ковригу хлеба, кружку. Пока окруженцы ели тот хлеб и запивали молоком, Николай вслух вспоминал, как дядя Гавриил когда-то подавал снопы в барабан паровой машины. На весь Байрак не было такого подавальщика.Тетя Параскева немного прослезилась, вытерла глаза уголком белого платка, сказала:
— Ну, пусть вам Бог помогает. В час добрый...
— А немцы в Ярошах есть? — спросил Николай.
— А где их нет, сынок? Идите вон к реке, пока туман налегает, может, где лодку найдете.
Николай оглянулся — и в самом деле, от леса, от мрачных ольх, катилась молочно-сиренево-синяя стена тумана.
— А вы не посоветуете, к кому бы пойти? Я хоть здесь и родился, и многих знаю, но люди очень поменялись, не напороться бы на измену.
— Посоветовать бы и можно, только сейчас время такое лихое, боюсь... Не дай Бог чего... Не хочу грех на душу брать. Ну, идите уже. С Богом. Не имею права больше вас задерживать, для вас каждое мгновение дорого, — и крадучись, как будто от кого-то кроясь, пошла в дом. Николай хотел было провести группу красноармейцев к Матиенко. Дошел вплоть до самого двора и остановился. Вспомнил, как Никита Матиенко на отца свернул, что тот сарай поджег и отчаялось Миколино сердце. Раз старый Матиенко смог тогда сказать неправду, оговорить, то как можно положиться на него сейчас? Почему-то вспомнилось, как в патронате Манька Матиенчиха била его и не давала есть. Заставляла относить домой молоко, которое выделялось для опекаемых, а затем выливала то молоко свиньям. К тому же еще и принуждала молчать, чтобы никому и слова не говорили. И молчали. А где им было деваться? В Матиенкив и власть, и суд. А затем уже, перед самой войной, не покупали ему одежды, хоть он и поступил в Сорочинский педтехникум. Так бы и выгнали, по-видимому, если бы не написал письмо Сталину. Нет, на таких людей сейчас положиться нельзя. Николай миновал Матиенкив прошел еще немного улицей, опять знакомые. Родственники. Утки, пусть будет Росейки и опять неприятные воспоминания бередят Миколину душу. Вдруг всплыло в воображении, как Утка убил, а затем тянул за подвязку мертвого Алешу, как ударил его железной клюкой по ноге, а мать по руке, аж кровь брызнула струйкой на потолок. Хорошо, что дед Никон и баба Устинья Дерюги или пусть будет Табунщики, случились, а то был бы обоим каюк. Вспомнил то Николай и, не размышляя, повернул направо, в переулок.
Николай еще немного прошел улицей и остановился. Заслышав незнакомого, недружно брехали полусонные собаки. Где-то над Беевой горой, над Жабокриками светлело небо. Солнце еще не выкатилось из-за горизонта, но уже горел край неба, было тревожно и жутко, как всегда бывает в предутреннее, предрассветное время. Кое-кто, проснувшись, вставал, выходил к ветру. Недолго думая, Николай повернул во двор к бабе Устинье и деду Никону Болтушкиним, по-уличному Дерюг:
— Деду, деду!? Вы не спите?
— Ау! Кто там так рано? — распрямился перед окном седой и сгорбленный дед Никон.
— Это я, Николай. Выйдите на минуту.
Дед робко выглянул в окно, пытаясь лучше разглядеть двор со всех сторон, и, по-видимому, убедившись, что перед ним свои, пошел к дверям. Долго возился с засовом, наконец вышел на порог.
— А, это ты, Миколка?! А я сразу тебя и не узнал. Выжил-таки.
— Да, живой, спасибо вам.
— Бога благодари.
— Да мне бы, дедушка, лодку... Там вон наши. Нужно через реку переправиться.
— А-а-а! — немного колеблясь, протянул дед. — Подожди, сейчас проведу. Вот только оденусь и все.
Дед на мгновение остановился, подумал, почесал седой и острый затылок, глянул на горизонт, на село, которое уже просыпалось ото сна. И хоть дом его был на краю села, не спешил. В центре полно немцев, не дай Бог кто-нибудь увидит, донесут. Дед Никон быстренько шмыгнул в дом, думал вообще уже не выходить на улицу, но пожалел парня. Как-никак, а Павел был его крестником. Достал из-за образов ключ, вынес на улицу, сунул Миколке в руку, приказал:
— Лодка на старом месте, под ольхами. Отопрешь, переправитесь и назад. Ключ не заноси, оставь там. Я вот тебе хрокало вынесу, чтобы если кто увидел, то подумал, что рыбу гоняете. В него и ключ засунешь. А хрокало спрячешь в краснотале, напротив дуба. А лучше в дупле. А нет, то засунь в щель под кормовой доской. Ладно? Нет, хрокала не нужно брать, далеко слышно, возьми вот весло.
И по разговору, и по бледным, поросшим жидкими волосами руках было видно, что дед спешит, нервничает. К тому же все время оглядывается, как будто чего-то боится. Хорошо, что хоть на улице никого поблизости нет, никто и из домов не выходит. Но это еще ни о чем не говорит. На улице может и не быть, а в окна выглядывают. А затем возьмут и донесут. Полюбуйсь тогда, думает дед. Они то переправятся, а его начнут таскать, на цугундер брать. А такой, как Василий Бадыла, полицаяка проклятый, где их таких только откапывают, еще и на калган возьмет. Не посмотрит, что старый.
Аж вот и в селе, и у соседей зашевелились, засновали по дворам невыразительные в утреннем тумане тени, заскрипели несмазаные в петлях двери. Завизжали калитки, зазвенели ведра. Молодые женщины спешили доить коров. Громко, заполошно пели запоздалые третьи петухи. Зашумели задержанные туманом на насестах куры. Тревожно мычали коровы. Узенькой улицей плыл пряный и тягучий запах парного молока и коровьего помета. Из дымарей поднимался кудрявый дымок, скатывался по крышам вниз, стлался улицей к лугу. На дождь.
— На, вот бери весло и иди в заросли подсолнуха. Чтобы меньше людей видело.
Миколка шмыгнул туда, куда указал дед Никон, и в мгновение ока исчез из виду. Красноармейцы ожидали его у берега в краснотале. Прошли немного вдоль реки, но лодку сразу отыскать не удалось.
Николай закатил штаны, песчаным плёсом оббежал похожий на колчан изгиб реки, время от времени останавливаясь. Холоши полосатых штанов от стремительного бега все время откатывались и забрызгивались росой и ряской. Николай бежал так быстро, что на песке оставались отпечатки самих лишь пальцев. Следом за ним, не выпуская из вида, шел Дима, и, видно, убедившись, что Николай не подведет, остановился. Николай между тем зашел в воду, оглянулся на Диму, немного поколебался, потом сбросил штаны и, оставшись в чем мать родила, пошел, широко поводя узкими бедрами, в воду, а когда вода достигла под руки, поплыл. На противоположном берегу, в глубокой заводи, среди осоки, стояла плоскодонка с коротким переломленным веслом. Николай быстро справился с заржавленным замком, одел штаны, подкатив холоши, ступил в лодку, окунул в воду весло, стал грести. Лодка качнулась. От бортов по воде побежали волны.
За минуту Николай причалил к берегу.
— Куда прешь, табань веслом.
— Сам знаю, — обиделся Николай. — На Псле вырос, а вы, по-видимому, и плавать не умеете.
— Ты языка не распускай.
— Садитесь двое, а лучше по одному, больше не выдержит.
Клава и старший командир Дима, ступили в лодку. От неуверенных шагов лодка закачалась, вот-вот перевернется. Корма присела, коснулась дна, едва не зачерпнув воды. По воде мелкая рябь.
— Да садитесь уже, ради Бога, — прикрикнул Николай.
Командир глянул на Николая нехорошо, но промолчал, сел. Рядом с ним примостилась Клава. Николай стоял на корме, правил веслом в рукав саги. Из листьев кувшинки одна за другой бултыхнулись в воду две лягушки. Шелестит под утренним ветерком осока, стоят в воде, вытаращив пучеглазые вежды, сонные лягушки, гудит водоворот, беспокоится Бесовский омут. Шумит камыш, киль торчить вверх. Николай выгреб на середину Узкой, пустил лодку на быстрину.
— Быстрее греби, без надобности не табань.
— Попробовали бы вы, а я бы посмотрел. Сами же видите, плоскодонка, едва на воде держится, к тому же еще и протекает. Вы скорее воду банкой черпайте, а то утонем.
— Это котелок, а не банка, — поправил Николая командир.
Течение вынесло их к левому берегу. Николай стоит на корме, веслом направляет лодку. Наконец подгреб, табаня веслом, причалил к берегу, высадил Клаву и Диму и повернул назад. Не спеша, по двое, а то и по одному, Николай переправил окруженцев на противоположный берег, в конец уставший оперся подбородком на весло. Под скупыми лучами солнца весело дымилось паром, высыхало весло.
— Ну, что ж, спасибо тебе, парень, — поблагодарил Дима. — Вот тебе за работу. — Дима бросил на кормовую скамейку какую-то пачку.
— Это тебе галеты.
— Спасибо, — кивнул Николай. — А я думал, папиросы. “Дели” надоели, а “Ракету” курят взрослие и дети, — улыбаясь, говорил Николай.
— Ты же знаешь, что курева у нас нету.
Умело орудуя веслом то с правого, то с левого борта, Николай правил лодку в поросший камышом рукав саги. Шелестит осока, из кувшинки на кувшинку прыгают лягушки. Киль задрался вверх, будто нос в Игнатихи Чухно. В чаще Николай остановился, припнул лодку, положил на дно весло.
— Похоже, Ригор Николай! Той байрачанской побовтюхи сынок, — наконец, узнал Никита Матиенко, который давно уже наблюдал за ним из зарослей шиповника и боярышника. — Нужно бы доложить куда следует.
Хоть сильно и не верил Никита, что большевики вернутся, но иногда задумывался, турсучил затылок. Нужно быть осторожным, кто его знает, как еще все обернется.
Переправив на ту сторону последнего, Николай пристегнул лодку, замкнул на замок, ключ же спрятал в щель. Достал спрятанную, видно, дедом Никоном Табунщиком удочку. Николай приметил ее, еще когда отвязывал лодку. Николка пошел, привычно ступая то по жорстве, то по дну, то пускаясь вплавь, аж пока не достиг берега.
Поудит рыбу, скупается. Мотыля, правда, не было, но это не смущало Николая. В Псле столько пескарей. Их здесь почему-то называют сцекизками. Николай идет по мелководью вдоль берега, против течения и осторожно, чтобы меньше вздымать ила, топает ногами. Напуганные пескари вылезают из песка и, постояв немного против течения, опять завинчиваются в дно. Тут-то Николай и достает их рукой из своих убежищ. На них прекрасно берет окунь. Пока Николай добывал приваду, на опушке леса неизвестно и откуда появился табун злодиивских коров с пастушком, парнишкой лет тринадцати. Солнце давно подбилось, прижигало не по-осеннему, но вода была уже прохладной. И оводы носились будто бешеные, сумасбродные падали к воде. Иногда жалили мокрого Николая. Николай шлепал себя по женски-белым икрам, бил оводов, напевал:
Дан приказ ему на запад
Ей в другую сторону.
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну.
Где-то к обеду коровы опушкой попасом пошли к селу. Время от времени в Псле всидывалась большая рыба, омахом бил тяжелым хвостом по воде сом.
Николай не сводит глаз, стережет беспокойный на волне поплавок. Не берет и на пескаря. Не клюет, видно, будет дождь. Задумался Николай и не заметил, как какой-то немолодой уже мужчина, подкрался сзади, почти впритык, стал в тени разлапистого дуба, позвал:
— Эгей ты, безухий, ану иди сюда!
Николай ляснул очередного овода ладонью, оглянулся. На песке лежали нанизанные сквозь жабры на шелюжину и прикрытые лопухом окуньки, красноперка, щука, в стороне валялись бычки. На них паслись мухи. Мужчина был незнаком Николаю. Поняв, что имеет дело с каким-то бродягой, или же бандитом, Николай испугался, но виду не подал. Оглянулся вокруг, поддержки ожидать было неоткуда. Мысок, лес, гора, противоположный берег Псла — вылизаны безлюдьем. Николай немного поколебался, поправил уже подсыхающие листья лопухов, которыми был прикрыт улов и, оглядываясь по сторонам, пошел навстречу незнакомцу. Было немного боязно, хоть был день и тот был один, но Николай чувствовал себя скованно. Пришлому, по-видимому, было безразлично до переживаний, колебаний и чувств Николая. Он присел под разлапистым деревом. Усатый, небритый мужчина сидел на корточках под могучим дубом, скручивал самокрутку. И эта знакомая с детства поза располагала к доверию, успокаивала. Так же не торопливо незнакомый вытянул трут, высекало, помял его, креснул. От искры трут затлелся, незнакомец прикурил. Из-под густых омраченных табачным дымком острешков бровей на Николая смотрели спокойные серые глаза. Тучка синего дыма, вытягиваясь в нить, тянулась в кусты лещины, таяла.
Николай посмотрел пристальнее и в чаще заметил еще двух незнакомых мужчин. У Николая и сердце занемело. Везет же ему, как куцому на перелазе. Недавно красноармейцев переправил, а это, по-видимому, какие-то бродяги.
— Хлопче, ты не переправишь нас на тот берег?
— А вы раздевайтесь и вплавь.
— Это мы и без тебя знаем. Ану живо. Ты кого недавно переправлял?
— Не знаю, — пожимает плечами Николай. — Попросили, я и перевез. А вы же кто будете?
— Будешь много знать, быстро состаришься.
— Ну, тогда ждите.
— Ты не строй из себя дурачка. Если лодки не будет, расстреляем. Не вздумай убегать или сказать кому-нибудь. И на том свете найдем, из-под земли достанем.
— Так бы и сказали сразу, — поводя плечами, Николай. — Здесь недалеко лесник живет, сейчас пойду, спрошу. Ждите.
Незнакомцы переглянулись.
— Я же вам говорил, он нас не знает, — сказал Варшавчик своим спутникам Кряжеву, Повару и Штельману. — Даром боялись, ребята.
Николай пошел отпирать лодку, думая, что, возможно, это и к лучшему. Увидит кто-то, скажет: перевозил каких-то бродяг.
Николай считал, что утром, когда он переправлял красноармейцев, его никто не видел. Но Николай ошибался. Рано утром Никита Матиенко возвращался от реки и увидел Николая, хоть толком и не узнал. Давно злой на Ригоров, Никита едва дождался утра. В тот же день он пошел в комендатуру и заявил, что какой-то парень, похоже, что Ригор Николай (он его толком не узнал, за семь лет парень возмужал, подрос) на лодке деда Никона Болтушкина переправил на ту сторону реки к лесу красноармейцев. Николая сразу не нашли, а деда Никона с бабой Устиньей арестовали.
На следующий день деда Никона с бабой Устиньей повесили на выгоне, на старой груше.
Десять дней, от Успения до Евтихия, качались на бечевке их сухие, старческие тела.


24
Теперь, когда в хуторе поголовье кур, а следователно и количество яиц значительно уменьшилось, немцы обязали Бадилу Василия собирать яйца по окружающим хуторам и селам. Василий с особенной усердностью ринулся выполнять приказ. Сначала ходил по хуторам пешком, звенел ведром, потом стал ездить. Завидев Василия, люди закрывали двери, прятались по домам, погребам, как будто от чумы. Василий не церемонился, бухал прикладом в двери, а иногда, когда слишком долго не отворяли, то и по рамам, — только стекла осыпались. Приходилось Василию ходить с ведром и в своем хуторе. Василий начинал свой крестный ход от Тимофея Ододки. Подходил, долго стучал в окно. Старый Тимофей с седой в пояс бородой неохотно открывал Василию двери, божился, что спал и ничего не слышал. Выслушав Василеву ругань, оправдывался:
— Доживешь до моих лет — своего голоса не услышишь, не то что чужого. А десяток яиц вон там, в подрешетнице, возьми.
— А ты сам не положишь? — язвительно улыбнулся Василий и вдруг сгорел. — Ну-ка, бери и клади! Живо! А то я тебя быстро научу, как новую власть уважать. Это тебе не большевики.
— Для меня, Василий, уже без разницы: то ли большевики, то ли немцы. — Тимофей стоял на пороге в одних кальсонах, рубашке, на ногах глубокие резиновые галоши.
— Как это так?
— А так. Доживешь до моих лет, тогда поймеш. Это ты молод еще, хорохоришся, а как стукнет годков восемьдесят, тогда поймеш, что, кроме Божьей власти и воли, нет на земле более никакой. Все остальные — от лукавого.
— Не мели лишнего. Делай, что говорю, а то не посмотрю, что старый. Бери и собирай крашенки в кошелку. Кому сказано?!
— Ты, видимо, Василь, боишься, что как только наклонишься, а я возьму и обухом по голове огрею. Не бойсь! — хищно сузил глаза Тимофей, но яйца все же в корзину положил. Василий тоже понял, что немного погорячился, пытался загладить недоразумение.
— Я што, по доброй воле? Заставляют. Сегодня я хожу, завтра — тебя пошлют и нигде не денешься, пойдешь. Так вот, послезавтра снова приду, чтобы еще были.
— Василий, ты что, совсем спятил? Пусть уж немцы не понимають, а ты же в хуторе вырос, знаешь, что курица три раза на день не несется.
— Ну, ну, поговори у меня. Не ешь, оставляй, тогда и насобираешь.
— Сам подумай, где они возьмутся те яйца? — возмутился Тимофей. — Кур почти всех выбили, пусть вон цыплята подрастут, может, тогда... Или, может, мне прикажешь на насест садиться? До такого, Василь, и большевики не додумывались.
Заслышав спор, вышла Маруся, наименьшая Евдокиина сестра.
— Старый, старый, а вон какую молодую жену завел, — улыбнулся Бадыла Василий. — Знаем мы таких старых.
— Пасталакаешь такое, что и на голову не налезет, — улыбнулся Тимофей. — Это же Евдошина родная сестра. Разве я один управлюсь с таким хозяйством? И есть нужно сварить и постирать. Это хорошо, што Галю и Наталью сваха забрала. А то же и за ними пригляд вела.
Как будто в подтверждение Василевих слов Маруся обольстительно повела плечами, зевнула, сладко потянулась, обнажая стройные ноги, бедра, другие прелести, и Василий окончательно убедился: врет, чертов дед. Точно живет проклятый с Марусей, хоть та и младше его лет на тридцать с лишком, а, может, и, на все сорок. А что поделаешь? Раз уж молодых мужчин выбило на войне, то и дед сгодится. Недаром весь хутор гудит. Смерти, как и сплетни, без причины не бывает.
— Вон Марусю бери и сади на насест, пусть несет, — пошутил Василий, подмигнул Марусе и пошел со двора.
— А ты чего выперелась из дома? Мужичий дух учуяла и уже готова переметнуться? — прикрикнул на Марусю дед и игриво шлепнул сухой, костлявой пятерней по неофатному заду, только эхо пошло окрест. Не выдержал, обхватил рукой за тонкую осиную талию, потянул в дом к полатям.
— Да ты ополоумел, что ли? Только же вчера ...
— Ну, и что?
— Вот это бы Игнат узнал, — сладко постанывая под стариком, шептала Маруся. — Как ты думаешь, он меня до сих пор любит?
— Што я тебе скажу, Маруся? Говорят, своего судить грех, а все же скажу, не утерплю. Глупый Игнат, хоть и сын мне.
— Чего ты так?
— А того, што глупый. Если бы был умен, то на тебе бы женился, а не на той причинуватой Евдохе. Настоял бы, добился своего. Ты же все равно что куколка.
— Неужели? — шепчет Маруся, обнимая Тимофея.
— Не вру. Моей покойной Агрипине до тебя далеко. Ты мне еще тогда, когда сватать приходили, понаравилась. А Евдокия, то шлендра. Хоть обижайся, хоть нет. Сама посуди,только вышла из тюрьмы так и пошла к тетке в Байрак. Жила там с каким-то хахалем, тепер назад вернулась. Свой двор покинула.... Разве это хозяйка? Приблуда. Нахалка. Проститутка. Ботало коровье.
— И все же ты не сказал — любит меня Игнат до сих пор, или, может, уже разлюбил.
— Че там я не сказал?
— Ты сказал только, что он глупый.
— А разве этого мало? Глупый, потому и любит. А што это за любовь, если он тебя ни разу не обнял?
Шелестит за окном ветер, падает на землю, на ток в пыль переспелая шелковица. Пасутся в спорыше куры. Шумит, волнуется под ветром в шафранном разливе осока в Доценковых озерах.
Одна радость сейчас у хуторян: немцы подолгу не задерживаются в хуторе. Войдут, немного постоят и идут дальше.
В своем хуторе Василий по большей части держался льстиво, как лис, иногда даже становился в защиту хуторян, что-то там объясняя через переводчика. Попробуй объяснить, растолковать чужестранцу, что кур выбили другие, а цыплята еще не несутся.
В глубокую осень частей, которые проходили через хутор, становилось все больше. Ничего не поделаешь: хутор возле Миргородского тракта лежит. По-видимому, дела у немцев под Москвой были не очень блестящими, а скорее всего плохими. Части заметно спешили, катились битой дорогой, не забывая между прочим требовать млеко, яйка, шпек.

1 Шпек (нем) – сало.
25
На второй или на третий день после известных событий Николая арестовал Бадыла Василий. А это ему сделать было не тяжело, потому как жили с дедом Билыком Иваном двор в двор.
— Ну что, не говорил я тебе безухий, когда ты пирожки у меня в голодовку украл, что ты плохо кончишь? — поправляя на плече ружье рассуждал Бадыла Василий. — Опять влез в неприятность. Хоть я тетю твою покойную, а свою мать уважал и уважаю, а помочь ничем не могу. Большевики не любили шуток, а немцы тем более. Бабу и деда Болтушкиных вчера повесили, тебя расстреляют, если пули не пожалеют.
Сначала Николая бросили в подвал бывшего имения господина Дурново, куда он когда-то так хотел попасть, потому, что по рассказам, чего там только не было спрятано: и золото и драгоценности, а сколько с ним было связано тайн, легенд, просто голова шла кругом. Теперь Николаю было не до золота. Свинье не до поросят, когда ее смалят. Теперь здесь находились гестапо и комендатура. Николай пробыл в подвале недолго. Видно, убедившись, что перед ними незаурядный преступник с тем же Бадылой Василием и ефрейтором Клейстом, Николая вскоре отправили на мотоцикле в Миргородское гестапо.
Уездное гестапо находилось на втором этаже жилого дома соцгородка. Начальник районного гестапо Альфред Фриче, немолодой, дородный, лысеющий, немец: голенища сапог на икрах расшиты и туда вставлены клинья, выслушав подробный доклад ефрейтора Клей ста и ознакомившись с бумагами предыдущего допроса затолкал Николая в камеру, выругался:
— Гоф еранген! Русиш швайне! — и притворил дверь.
Как только дверь за ним захлопнулась, Николай понял, что обречен. Раз уже начальник гестапо сказал повесить российскую свинью, то скорее всего так оно и будет. Арестованный, а он был в камере один, внимательно осмотрел место своего заключения. Камера была небольшой, до войны служила жилым помещением, возможно, даже, спальней, и по всему видать, под тюрьму была оборудована наспех. Единственное окно, которое выходило в замкнутый (со всех четырех сторон стояли такие же дома) двор, было заслонено двумя панцырными сетками от кроватей, которые, по-видимому, раньше стояли в этой комнате. Сетки были прибиты к стене большими гвоздями. В окне небольшая форточка. Она, как и окно, была обклеена на зиму лентами серой газетной бумаги. Николай сквозь узкие решетки глянул во двор, где суетились полицаи, и оценил свою ситуацию, как безнадежную. Альфред Фриче хотел уже было позвать арестанта на допрос, но в это время в дверь его кабинета, которым служила гостиная, завели группу воров, пойманных на краже, а точнее, на торговле немецкими сапогами, которые были похищены из немецкого грузовика; а потому Альфред только заглянул в Николину камеру и опять закрыл дверь, по-видимому, решив сначала разобраться с примитивными, но ненавистными самому германскому духу, ворами, а тогда уже лично заняться вот этим парнем, упорным зубром, который, как стало известно от ефрейтора Клейста и из документов, помог переправиться то ли военным, или, может, партизанам (это ему придется выяснить) на противоположный берег реки Псел.
Таким образом у Николая неожиданно появился короткая передышка и время для размышлений. Нужно как-то бежать отсюда, но как? Николай подошел к сеткам, которые решётили окна, взялся за шляпку загнутого гвоздя, хотел покрутить, но гвоздь сидел в стене достаточно крепко и не шевелился. Тогда он попробовал повернуть туда-сюда второй, и после долгих усилий почувствовал, как гвоздь в его пальцах стал понемногу подаваться. Это вселяло надежду, и Николай изо всех сил взялся расшатывать гвоздь, пока наконец вытянул его из стены.
Хлопец хотел бросить его под ноги, но своевременно удержался, сунул назад в отверстие, усталый от нервного напряжения, присел на единственный стул и, касаясь русым чубом решеток, склонился на подоконник.
Как раз в это время в комнату опять заглянул начальник гестапо, он, по-видимому, считал Николая за достойного внимания матерого преступника, потому как время от времени отворял двери, внимательно смотрел, чем занят, и каждый раз заставал его склоненным на подоконник и это, по-видимому, немного успокоило подозрительного Альфреда, натолкнуло на мысль, что тот в конце концов смирился со своим положением узника судьбы, а потому стал заглядывать в комнату реже. По ту сторону дверей было слышно вопли и крики, по-видимому, там кого-то бутузили канчуками, и при каждом ударе и вскрике Николай тоже поневоле вздрагивал, втягивал голову в плечи, словно бы били его.
За короткое время Николай успел выкрутить еще один гвоздь и одна из сеток уже отходила так, что узник мог легко протиснуть свое худое, мелкое тело между сеткой и стеной и встать на подоконник. Николай спешил. Каждое мгновение в комнату мог заглянуть немец, а потому парень опять в безнадежности присел у окна. Не прошло и минуты, как раздраженный, рассвирепевший Альфред Фриче опять, на всякий случай, заглянул в камеру: полностью доверять нельзя даже самому себе.
Узник так же обреченно сидел у окна, и довольный Фриче опять закрыл дверь. Еще минут десять-пятнадцять и он раскрутит этих воров и займется настоящим преступником.
Как только немец закрыл за собой дверь, Николай вытянул расшатанные гвозди, отклонил сетку, пролез на подоконник, стал во весь рост, ощупал форточку, она тоже была забита, только значительно меньшим гвоздем, с которым он управился намного быстрее, чем с первыми двумя. Попробовал отворить форточку, потянул за крючек раз, второй и вдруг услышал звук похожий на выстрел (оборвалась бумага, которой форточка была обклеена) и не на шутку испугался. Сердце безумно колотилось. Хотел было вернуться на свое предыдущее место у окна, даже форточку закрыл (не дай Бог, немец услышал и зайдет), уже и сетку отклонил, чтобы прыгнуть вниз, но передумал.
Прошло вполне достаточно времени, чтобы понять: в гвалте, криках и стенаниях, которые доносились к Николаю из кабинета начальника гестапо, Альфред ничего не слышал, иначе бы уже давно был здесь. Николай спешно отворил форточку, она была достаточно большой, ступил одной ногой за ее пределы и замер: во дворе двое полицаев выбивали матрасы. Что делать? Дороги назад нет, но и вперед... Куда? Прыгать почти с третьего этажа (форточка почти под потолком) рискованно. Справа, напротив, увидел водосточные трубы, но к ним не дотянуться, короткие руки. А главное — полицаи. Не успеет опомниться на земле, как его здесь же и схватят. Но полицаи, наверно, были очень ленивыми или же выбивали не свои матрасы. За какую-то минуту свернул матрас и спрятался в доме справа один полицай, за ним поспешил второй. Сердце у парня колотилось так безумно, что казалось, его стук услышат не только в помещении гестапо, но и во дворе. Николай едва дождался, когда третий, видно самый добросовестный из трех полицаев, понес свернутый матрац к дому, и, держась за выступ стены, стал второй ногой на раму, оттолкнулся и, ухватившись обеими руками за водосточную трубу, стал быстро спускаться вниз. Он не успел спуститься до уровня окон первого этажа, как проржавелая труба вдруг оборвалась, и Николай в обнимку с куском трубы полетел к низу, брякнулся задницей о землю, аж в голове затуманилось и понял: он так забился, что не сможет встать на ноги.
В гестапо, в том шарварке, криках и стенаниях истязаемых, по-видимому, никто ничего не услышал, но его падение могли видеть из окон полицаи, могли слышать, и наверное, слышали грохот железа, а потому обязательно с минуты на минуту увидят его среди той кучи оборванных, обтерханных заржавелых труб, и тогда каюк.
Но страх смерти оказался сильнее, и Николай в какое-то мгновение пришел в себя, вскочил на ноги, через арочный подъезд выметнулся на волю, изо всех сил помчал почти пустынной улицей, все время оглядываясь, нет ли погони. Не успел Николай отбежать три сотни метров, как на дорогу выскочил ленивый полицай с карабином и, видно, понимая, что на таком расстоянии ему, наверняка, не попасть, а тем более не догнать беглеца, присел на корточки, стал целиться с колена. Чувствуя, что он на прицеле и его вот-вот прошьет пуля, Николай упал и в то же мгновение, низко, над стриженой головой пропела пуля и метрах в семи-десяти впереди, вздымая облачко пыли, впилася в мостовую. Парень встал на ноги и что было сил помчал дальше. Времени было совсем мало. За несколько секунд полицай перезарядит карабин и снова прицелится. Не успел Николай об этом подумать, как справа, по ходу увидел приоткрытую калитку, бросился туда, услышал второй выстрел, и уже не глядя под ноги, огородами побежал в сторону Хорола, долго летел вдоль берега в густой траве. Одетый ринулся в реку, переплыл на противоположный берег и опять побежал. Бежал, пока его не оставили силы. Остановился только на околице города, возле железной дороги. Там так попахивало от шпал креозотом, что даже собаки не возьмут его след. Но и здесь он мог легко угодить в лапы к немцам, а потому быстро свернул с колеи в рощу, а затем опять в поле, побежал.
Там, на выходе из негустого перелеска, его и поймали полицаи.
— Ты чего шляешься?Откуда ты?
— Из Байрака.
— В Богачку его, к Бадыле Василию, — посоветовал напарник.
— Натворил, по-видимому, что—то, что аж сюда забежал? Чего молчишь?
— А што говорить? Я к дяде ходил. К Ивану Харитоновичу. Он на переезде стоит. Горб на спине.
— Есть там такой, — подтвердил напарник. — А чего же ты аж сюда забрел? К тому же весь мокрый.
— Хотел напрямик пойти и заблудился, пришлось речку вплавь преодолевать,— врал Николай.
— Отпускай его, пусть идет, — приказал старший.
Полицаи повернули в сторону дороги, пошли по своим делам. Николай же шел полем, боялся погони из Миргорода. Нужно было где-то искать пристанище. Возвращаться в Байрак было не безопасно.


26
Минул месяц с того времени, как Игнат угодил в плен и сидел в Хорольский яме вместе с такими, как и он сам, горемыками. Там Игнат встретил Андрея и Михаила Коломийцев. Они угодили в плен под Лохвицей.
Когда-то до войны здесь был карьер кирпичного завода. Глину выбрали, образовалась здоровенная яма. В ту яму и загнали пленных, чтобы лучше было охранять. Никакой изгороди не нужно. Часовой сверху ходит вокруг ямы, а пленные внизу сидят. Ночью несколько часовых, потому что яма здоровенная и в ней не сто, не тысяча, а тысяч десять, если не больше, пленных. Лагерь, конечно, временный.
А потому для чего тратить лишние деньги, средства? Достаточно и этого.
Грозой лагеря были гебиткомисар Ейзенах, начальник гестапо Дитман, комендант Зигнер, но больше всего они боялись ефрейтора Нидерайна.
Сначала Игнат считал дни, но где-то на пятом или шестом дне сбился со счета. Да, в конечном итоге, это мало волновало Игната. Во времени ориентировался по погоде. Листья еще не совсем опало, значит, не глубокая осень. А какой по календарю день, число, то он, когда и в хуторе жил, не всегда знал которые.
В Хорольский яме под руководством гебиткомисара Ейзенаха немцы образовали обычный себе концлагерь, Дулаз №160. Немцы еще были уверены в своей молниеносной победе и особенно в том, что отступать им не придется, а потому подавляющее большинство концлагерей было достаточно примитивным. Никто из немцев не думал и в головах не клал, что вот этим бедолагам, которые сидят сейчас просто посреди неба в яме, даже не обнесенной колючей проволокой, еще придется против них воевать. В подобное никто не верил, не думал и не предполагал, а потому и охраняли пленных кое как.
Немцы были уверены, что к Октябрьским праздникам, к большевистской годовщине, они дойдут до Москвы, завоюют, покорят Россию; столица азиатов упадет к их ногам, и тогда всех этих бывалых вояк, чтобы лишне не морочить голову, они распустят по домам. Безусловно, этим мужиковатым крестьянам не придется больше брать в руки оружие, да никто им его больше и не даст. Не сегодня-завтра война окончится, русским придет капут, а потому в канцеляриях рейха речь шла не об угрозе пленных, а о том, что на огромных российских пространствах приближается осень, земля пустует и ее нужно засевать. Вермахту были нужны хлеб, мясо, а потому было решено даже колхозов не ликвидировать. Людям в них работать легко, привычно, а потому пусть пока работают. Ликвидируешь – значит нужно искать земле новых хозяев. Отдашь землю, потом придется отбирать. А это, как показало время, не простое дело. Зачем лишние хлопоты, неповиновение, бунты. Да и отдавать такую землю исконным ее хозяевам не входило в планы вермахта. Зачем тогда было воевать? Сталин, спасибо ему, раскулачив и уничтожив одну часть крестьянства, а вторую превратив в рабочий скот, облегчил для немцев задачу и они втайне были ему благодарны. Эта земля теперь будет принадлежать арийцам, а покорный рабочий скот уже готов. После победы и начнется окончательный раздел земли.
Почти по всем лагерям военнопленных ездили представители местной власти, брали знакомых на поруки. В сельском хозяйстве не хватало рабочих рук. Пусть идут работают на третий рейх пока еще на колхозных, а впоследствии, конечно же, на их собственных наделах, как и обещал фюрер. А потому уничтожать этот человеческий материал никто не собирался. Украинцы — народ работящий, пусть размножаются, только в разумных пределах.
В самом лагере пока еще не предусматривалось никаких работ. А раз работ никаких, то и есть нечего. Все согласно лозунга большевиков: «Кто не работает, тот не ест». Сами придумали, пусть согласно его и живут. Пленные, правда, иногда насобирают в поле сахарной свеклы, немцы сварят ее и бросят на дно. Неочищенный, грязный, в земле. Кто схватил, тот съел. А кто нет — и так перебьется. Иногда баланды сварят, подадут.
Вообще же, ответственность за питание пленных была возложена на местное население. Каждый день несколько пленных во главе с часовым ходили по Хоролу, окружающих селах, хуторах, просили у людей, кто что даст. Собранное несли в лагерь. Кроме того, многие люди приходили к той яме с узелками, высматривали, искали своих, может сын или муж сидит?! Расспрашивали, кто в какой части служил. Выкрикивали фамилии и имена, номера воинских частей, может, кто из тех, кто в яме знает о судьбе отца, сына, мужа? Иногда и в самом деле, такое случалось, но редко. Люди приносили и передавали в яму в узелках хлеб, пирожки, яйца, булочки домашней выпечки – на местном наречии — балабухи. Тем и перебивались пленные. Из всего было видно, что содержание советских пленных на средства третьего рейха было не предусмотрено. Такая статья в параграфе расходов отсутствовала. Да, по-видимому, и немецкое командование, невзирая ни на что: ни на уничтожение верхушки командного состава советской армии, ни на внезапность нападения, не ожидало такого количества пленных, такого повального бегства регулярных частей и массовой сдачи в плен. А потому и держали пленных где придется. Пока люди ходили и приносили кто что мог, пленным жилось неплохо. Но потом, то ли кто-то сбежал из лагеря, то ли объявились партизаны, но пришел циркуляр и доступ населения к пленным был прекращен. И это дало о себе знать. Положение пленных резко ухудшилось. А здесь еще задождило. И один день дождь, и второй, и третий. Мокнут пленные посреди открытого неба, а просохнуть негде; мрут от болезней и голода. Только выглянуло солнце — и опять дождь. Не просыхает небо. Яму от тех дождей залило, расквасило.
По команде ефрейтора Нидерайна, бывает иногда, бросят немцы на дно ямы грязной недоваренной свеклы. Все как ринутся к ней, гляди, в том столпотворении и задавят несколько десятков человек, тех, кто слабее,голоднее, изможденнее. А дождь, знай себе, льет. Наверное, согласно притчи: Бог призвал к себе Илью да и говорит: “Немедленно пошли дождь туда, где просят!” Илья не расслышал, послал туда, где косят.
Игнат пытается не лезть в ту гущу, пускай ему пусто будет, лучше уж голодному быть. А Нидерайн, как будто умышленно, делает выдержку, подольше не дает команды, бросать свеклу, пусть проголодаются, тогда больше задавят, а еще больше заболеет и помрет.
Но так продолжалось не долго. Игнат быстро отощал, потерял силы. И уже даже не ходил, а все чаще лежал в той яме под стеной, где суше.
Каждый день в лагерь военнопленных, по указанию местных комендатур наведывались представители со всех концов земли русской, освобождали людей. Сначала брали только своих, кого знали, такое было распоряжение немцев. Считалось, что все отступающие возвратятся в родные края, разойдутся по домам. Ну, и пусть себе идут. А потому, когда приезжал какой-либо представитель и ходил по лагерю, узнавал своих людей, к нему липли десятки и сотни чужих. Большое было искушение выбраться на волю.
С началом войны мобилизиовали не только мужчин, а почти и всех коней. Женщины в колхозе правили и за тягловую силу, то есть за скот и за косарей. Уверенные, что Советская Армия уже не вернется, что советам капут, немцы возвращали людей к земле, пусть работают. Солдаты вермахта тоже есть хотять. Никто и в мыслях не предполагал, что возвращают солдат. Вермахту была нужна дармовая рабочая сила.
Однажды пожаловал в концлагерь и староста Остап Табур из Байрака со своими подчиненными. Некому в колхозе работать, хоть плач. Вязальщицы есть, а косарей, считай, нет. Спросили: «Кто из Багачанского района? Выходите!» Вышло много.
Остап Табур и Василий Бадыла быстро отобрали своих людей.
— Кто еще из Багачанского района? — повторно спрашивает Табур.
— Я из Богачки, — проснувшись и опомнившись, блажит Игнат.
— Выходи, — позвав Остап.
Игнат спешно вышел. Табур глянул на него и пожалел, что вызывал. Хотел было уже вернуть этот скелет в яму, додыхать. К тому же еще и непривлекательный какой-то. Весь зарос черной аж сизой щетиной и сам черный, как грач. Не то что на украинца, на человека не похожий. Цыган — не цыган, нацмен — не нацмен. Негр из Африки. Вот кто. Игнат стоит и чуть ли не плачет, сразу понял, что могут отказать, а потому стал проситься.
— Возьмите, будьте ласковые. Пропаду здесь. Сколько раз бросали есть, мне никогда не достается. Другие все разгребут, а я голоден.
Глянул на него Табур, заколебался. Когда это подошло двое полицейских. Игнат поприсмотрелся и сразу узнал обоих:
— Василь, это ты? Господи, а это такое будто Илья Ригор, сосед. Возьмите меня, не оставляйте здесь на поталу. Пропаду.
— Вы што, его знаете? — спрашивает Табур.
— Да, это наш Игнат Ододка из Коломийцевого.
Всех отобранных строем вывели из расположения лагеря, поправили на киевский тракт. Игнат так отощал, что не мог держаться на ногах. Он не любил строя еще когда служил, а теперь и подавно. Но Василий Бадыла, винтовка на плече, зычно покрикивал, вел недавних пленников. Перед Хоролом строй поломался. Обессилевший Игнат сошел с дороги. Да никто и не держал его, не привязывал. Знали, каждый пойдет домой. Другой дороги ни у кого нет. Игнат незаметно отстал. Недавние узники шествуют по тракту где-то аж за Хоролом, а Игнат еще и на дорогу не выплутал.
Достиг Игнат первых построек. Есть хочется, даже голова кругом идет. Игнат оглянулся во все стороны. Впереди и справа, как будто какая-то “туча", по-видимому, толкучка или базар.
— Ну, что ж, пойду, — вслух подумал Игнат. — Может, кто есть даст.
Игнат прошел сотню метров и попал прямо на хорольский базар. На базаре люди роятся. Что-то перепродуют, чем-то торгуют, преимущественно барахлом, одеждой. Немцы не гоняют за спекуляцию. Реже едой. Игнат увидел сбитые из нестроганных досок длиннющие базарные столы, пошел вдоль рядов. Недолго и шел, смотрит: стоит за столом, как будто за прилавком, дородная молодица. А перед ней здоровенная макитра. Над макитрой пар всходит, клубится. Игнат не выдержал, ступнув, заглянул в ту макитру. Так и есть, не ошибся, молодица вареники с творогом продает. Свежие вареники, хорошие. Только что сваренные. В рот так и просятся, дразнят невозможными запахами. Игнат опять оглянулся, чтобы определить, где та тетка живет, хоть и так видно, что недалеко, потому что вареники паруют, видно, еще горячие, не остыли. А есть хочется, аж живот судорогой сводит. Далее по ряду тоже чем-то съедобным торгуют, но Игната то уже не интересует: Глаза Игната прикованы к макитре.
— Проходи, чего заглядываешь, будто сорока в стреху, — прикрикнула на него молодица, потому как сразу рпределила, Игнат не покупатель. — Шляются здесь всякие.
Игнат ринулся вперед. А там фрукты, овощи, сырая тыква. Игнат окинул взглядом все то, и его как будто магнитом опять потянуло назад, к макитре с варениками. Прошел мимо раз, второй и опять не выдержал, заглянул в макитру: не уменьшилось ли? А вареники в той макитре не сельские — здоровые, словно лапти, а на продажу — мелкие, изящные, городские, ловкими, опрятными руками лепленные, плавают в масле, дразнят Игната.
“Да Бог с ними", — подумал Игнат и опять глянул на тетку. Здоровая, неуклюжая, как и его Евдокия. Э, эта так не даст. И просить не стоит. Взгляд у тетки тяжелый и в то же время острый, как лезвие бритвы.
“Нет, не даст”, — поник Игнат. Красть он не осмеливается, да у такой и не украдешь. А есть хочется, аж душа болит. Или, может, и в самом деле, взять? Хватануть в горсть и наутек? Тетка далеко бежать не отважится, побоится макотру бросить, потому как сразу заметут, а он, может, и убежит. Кто его здесь держать будет? Игнат оценивающе взглянул, на тетку. Движения в молодой женщины резвы и точны. Если ухватит Игната за руку, то не вырвется, сразу выкрутит. Как знать, осмелился бы Игнат украсть вареники или нет, в крайностях он иногда бывал отчаянным. Может, что и нет, потому как тетка все время пантрует его, глаз с него не сводит. Видит, голодный и без денег. Аж тут к тетке подошли двое юнцов, видно, знакомые, побеседовали, посмеялись, взяли по пять вареников.
Игнат уже собрался идти прочь от того места; но после свеклы, которой кормили, здесь пахло так, что не мог, ноги не повиновались. Ребята стоят, едят вареники. По подбородку, по пальцам, масло течет. Вареники, видать, мягкие, на тарелке паруют, а во рту тают. Игнат стоит, заглядывает в рот то одному, то другому. Чувствительными ноздрями ловит запахи; крылья носа расходятся и поигрывают. Игнат заглянул в макитру: много ли осталось? Ему вдруг стало жалко съеденных ребятами вареников. Пар ударил в нос, и от того букета запахов Игнат чуть ли не лишился чувств.
— Вы чего заглядываете? — услышал, как будто сквозь сон, мужской голос и сразу же понял, кому он принадлежит. Рядом с теткой двое юнцов стоят. Доедают вареники, облизывают пальцы, улыбаются.
— Что, дядя, вареников хочется? — спросил чернявый.
— Да хочется.
— Ну, если хочется, то берите. Зачем остановка?
— Берите, попробуйте, очень хорошие, вкусные, не пожалеете. Видите: еще и пар из них идет. Теплые, сладкие, — нахваливает второй.
— Да я бы и не против, — замялся Игнат.
— Ну, так чего же? Голодные, видно? Берите! Не прогадаете. Заморите червяка. Вареники, во! — поднял большой, в масле, палец чернявый.
—Да я бы и взял, — опять замялся Игнат, — есть хочется, аж живот слипся, да беда — денег нет. Вот это только из плена ослобонился, из Хорольской ямы… А вареники добрые, отведать бы можно, чего же.
— Ничего, берите пару, отведайте.
— Как это, берите?! А деньги? — возмутилась тетка.
— Не бойтесь, мы за пару заплатим.
— Платите сразу, — предупреждает тетка.
Ребята заплатили, улыбаются. Игнат немного недоверчиво, как будто что-то взвешивая, посмотрел на ребят. Черная, как ворон, рука сама нырнула в макотру.
— Ты смотри, какой быстрый. Подожди, я сама, — окрысилась на Игната тетка, подавая два вареника. Маленькие, сморщенные — не то, что есть, смотреть не на что. Игнат бросил их в рот, не заметил, когда и глотнул, и не зацепились нигде.
— Ну, как? — спрашивают ребята.
— Да как бы вам сказать? Я как следует и не распробовал. Спасибо большое, что угостили, добрые вареники. Я бы их все съел! Весь макортет, — придя в себя, в отчаянии сознался Игнат.
Ребята переглянулись, улыбнулись друг другу, обратились к перекупе:
— Сколько их там у вас есть? — спросил русый.
— Да было, как выносила сто с хвостиком, сто десять что ли, а может сто одиннадцать, уже и не помню. Где-то десяток вы съели, два он, — брезгливо кивнула в сторону Игната. — Остальные — здесь, в макитре. — И тоже притворно расчувствовалась, даже прослезилась. — Бедный человек! Отакой-таки голодный. Если бы не на базаре, а дома, то я бы чем-то угостила, накормила. Кто знает, сколько придется стоять с этими варениками. Нужно же и копеечку какую-то уторговать... За так же жалко отдавать, не хлеб же, не тыква, — оправдывалась тетка.
— Ну, так что, будете есть? — спрашивают у Игната ребята.
— Есть бы можно, так денег нет, — вздыхает Игнат.
Ребята переглянулись и опять засмеялись.
— Ничего, мы заплатим. Только, чтобы все съел. Иначе бить будем. Согласны?
— Уговор дороже золота, — промямлил Игнат, затачиваясь от предчувствия, что вот сейчас он возьмет и от пуза накушается вареников, а там пусть хоть и убьют.
Тетка, как будто наседка крылом цыплят, прикрыла руками макитру.
— Не бойтесь, пусть ест, мы заплатим. Только чтобы все сразу, — вторично предупреждают ребята, отсчитывая деньги. — Ставьте перед ним макортет.
Тетка, колеблясь, поставила. Игнат набросился на тот макортет, будто с голодного края. Десятков, по-видимому, пять будто за себя бросил, проглотил и не заметил, пошли и следа нигде не оставили. Кто знает, где и девались. Но после шестидесяти с лишним стал есть немного медленнее. Съел еще два десятка. И вдруг почувствовал: некуда. Не сдышится. Стоит, оглядывается по сторонам, куда бы убежать. Хорошо разглядел окрестности — бежать некуда. К тому же еще и погрузнел, ослаб. А ребята, знай себе, стоят наготове, ожидают,переговариваются между собой, шутят, пугают Игната.
— Если будет есть, то пусть ест. А нет, макитру на голове разобьем. Вот вам деньги за макитру вперед, — и опять потихоньку перемигиваются.
Игнат качнулся на прилавок, заглянул в макортет, а там еще, по-видимому, штук десять лежит, наиболее питательные, в масле купаются. От того видения у Игната и глаза округлились, из орбит полезли.
— Ребята, может, вы доедите? — умоляет Игнат. — Неужели вам денег не жалко, вы же платили?
— Ешь! Уговор дороже денег, — наседают ребята.
Игнат закрыл глаза, наугад шастнул рукой в макортет, взял и, силуя себя, съел еще пять вареников. Потом вбросил в рот еще один, но он уже не пролазил, так и лежал во рту. Можно бы еще один или два за щеки положить, так дышать некак будет. Он и так не здышится. “Все, смерть!” — подумал Игнат и закрыл глаза.
— Не могу, ребята. Извините... — виновато улыбается Игнат.
— Ешь! Мы за все деньги платили.
Игнат видит, что шуткой здесь не отделалаться, ребята серьезные, вот-вот бить будут. Только так отметелят. От испуга, видно, что-то случилось в Игнатових пищеварительных путях и желудке, спасло неудачника. Игнат проглотил вареник, который был во рту и, кроме него, от испуга, — еще три. Передохнул, глянул, а в макитре уже только три плавает. Заглотнул еще один, потом — второй, предпоследний, тоже хотел проглотить, но он камнем стал поперек горла и готово. Хоть пальцем его пропихивай. Ребята стоят на изготовке, готовые к бою. Вот-вот на калган возьмут. Последний вареник Игнат взял в рук, потом переложил в рот и стоит, держит за щекой. Может все-таки, не будут рот раздирать? А ребята стоят, не отходят, зубы щерят, переспрашивают:
— Ну, как вареники? Добрые?
— Умгу, — сказал Игнат и пошел прочь с базара.
Пока шел узкими улицами городка, проглотил и тот, последний, ходьба утрясла. Вышел, выбрался за город и почувствовал — скрутило живот. Напала на Игната скорая. А оно уже глубокая осень, огороды почти все убрали, нигде ни кустика — и присесть не за чем. Где когда-то была пашня или же пахота, даже стерня от недавних дождей поржавела, торчит. Даже картофельная ботва — и той не видно. Правда, вон подсолнухи. Головки срезаны, лист завьял и почти опал, один только серый стебель подсолнухов кольями из земли торчит. Хоть и не какое убежище, а деваться некуда. Забежал Игнат в те подсолнухи, присел, посидел немного — как будто стало легче, идет дальше. Смотрит — какая-то женщина картофель копает. Припозднилась малость. Хозяйка, как и его Вдоха. Хорошо, что хоть спиной к Игнату. Игнат опять присел, прижгло, приспичило разве же так! А дальше такое пошло — не передать. Живот изнутри будто огнем жгет. Игнат не успевает штанов снимать. Шаг ступил и садится. Кто знает, что теперь делать. Игнат наконец плюнул на все, снял штаны (подштанников уже давно не было), портки через плечо бросил и идет в самой рубашке. Нужно сесть — сел. И снова, не задерживаясь, шествует дорогой. Хорошо, что хоть рубашка домотканная, длинная, как и принято в селе: до колен не достает, короче, но срам и спереди, и сзади все-же прикрывает. Смотрит Игнат — а навстречу ему колонна немецких грузовиков сунет.
— О, требы тебе такого!
Игнат хотел было свернуть на обочину, натянуть штаны, но в животе опять как будто свердлом закрутило, пришлось опять приседать.
— Черт с ними, пусть едут, — вслух подумал Игнат, а следом за ней другая мысль спешит, преследует: начну штаны натягивать — только внимание привлеку. Не дай Бог прижмет, что тогда делать? Пусть думают, что хотят! — махнул рукой Игнат. — Не буду и позориться. Как будто я их боюсь. — Игнат встал на ноги и идет. Штаны с одного плеча на другое перебрасывает, волнуется. Между тем колонна поравнялась с Игнатом. Немцы поворачивают головы в сторону Игната, смеются, джеркотят, указывают пальцами.
— Что, господин, к матке? — спрашивают немцы, и, указывая пальцем ниже пояса, гогочуть, кричат: — Гут, гут, пан!
Последних слов Игнат не понимает, а первые, чего же, понятны, а потому отвечает:
— К матке, к матке, — и вдруг опять бежит на обочину, садится. И сквозь муки и резь в животе слышит гомерический хохот.

27
Немного успокоившись, отойдя от пережитого страха, Николай решил не заходить в хутор. На некоторое время нужно залечь, спрятатся. Пересидит у кого-то из родственников лихое время, а там все перемелется, мука будет.
Блуждая по миру, Николай попал в Полтаву. По ту сторону города вдоль по Ворскле стояли красные, по эту сторону на горе — немцы. Кто-то посоветовал зайти в крайний дом. Хозяин смерил пришлого внимательным взглядом с ног до головы, спросил:
—Откуда путь держишь?
— Да меняю кое-что на хлеб.
— А чего же у тебя ничего нет?
— Да все уже поменял.
— Вон как!
Николай стал рассказывать о своих скитаниях. О том, как попал в гестапо.
— Дак, может, тебя переправить туда, на другую сторону, к красным?
— Да можно, — согласился Николай.
— Ну, тогда ложись спать, а ночью... Короче, утро вечера мудреней.
Николай проснулся от яркого света, который бил ему прямо в лицо, услышал чужой незнакомый язык, топот кованых сапог, крики.
— Хау! Вставай!
Николай встал на ноги, немного пришел в себя и сразу понял, что хозяин помещения выдал его немцам. Не дав опомниться, Николая повезли в местную полевую жандармерию, крепко побили, потому что ни на один вопрос он не мог дать немцам удовлетворительного ответа.
— Ты партизанен, связной?
— Нет.
— Чего же хотел перебраться на ту сторону?
— Того, что голодный, а там большой город, базар. Можно попросить, а то и украсть.
— Следующий большой город Харьков. К нему не близко. Да и воровать не карашо.
Николай промолчал.
Бросили Николая в общую камеру, где находилось душ двенадцать арестованных узников. Николай сразу узнал тех, кого он переправлял на другую сторону Псла. То были Владимир Николаевич Штельман, Михаил Яковлевич Варшавчик и председатель сельсовета Повар Иван Семенович. Выйдя из окружения и не в состоянии добраться до линии фронта, они, опасаясь измены, боялись возвращаться домой. Пока было теплее скрывались то в лесу, то еще где-небудь, шлялись по глухим селам, деревням, пока не попались немцам в лапы. Николай хорошо знал только Повара, остальных чуть-чуть, но так как никто не выказывал, что они знают его, Николай тоже молчал.
Все они, за исключением здоровяка Гавриила, обращались друг к другу по имени и отчеству, и это в такой ситуации было немного смешно, неестественно и, как казалось Николаю, наигранно.
— Иван Семенович, вы не знаете, кого это к нам поселели?
— Абсолютно нет, Михаил Яковлевич.
Николай лежал под стеной, стонал. После тяжелых побоев ему было вовсе не до них. Да и они, по-видимому, понимали это, а потому лишнего и не спрашивали. Все, за исключением Повара, было какое-то начальство, бывшие райкомовские или горкомовские чины — неизвестно, да и безразлично для Николая. Здесь хоть бы самому как-то выжить, отойти, а если удастся, то и сбежать.
Вечером вернулся откуда-то Гавриил, принес полхлеба, положил на окно, предупредил:
— Если кто-то украдет хлеб, прибью.
Николай повернулся на знакомый голос и сразу узнал Штыма Гавриила, хотел было позвать или, быть может, лучше встать, подойти, но побитое тело болело, будто печеное, да и неосмотрительно было выражать на виду у всех свои чувства, показывать, что они знакомы.
Как попал сюда Гавриил, то ли как военнопленный, или просто служил у немцев по доброй воле, было неизвестно.
Николай внимательно присматривался к соседям по камере и заметил, что все они очень полные, хоть и недоедают, как и он, потому как, что это за еда. Заваренная на отрубях и плохой муке баланда, только и того, что не чистая вода. Иногда вбросят в нее убористо порезанную свеклу. Гляди, кому-то и угодит мелкий, как спичка, кусочек, но и это становилось в камере предметом зависти:
— Вам, Михаил Яковлевич, повезло, вам сегодня свекла попалась.
После такого обеда есть хотелось еще сильнее, чем перед обедом и многие из заключенных садились к столу, где стояла обычная кухонная соль, брали кристаллики, зерно по зерну, раскусывали и ели. И от той соли и так слабые дистрофичные тела наливались водой, но внешне это выглядело, как признак здоровья, успокаивало.
Николая еще несколько раз требовали на допрос, отбивали печенки, но, по-видимому, поняв, что он не имеет никакого отношения к партизанам, а тем более к разведке, оставили в покое и больше не вызывали, хоть и не освободили из-под стражи, оставили на неопределенное время в камере Полтавской тюрьмы. Где-то на второй день заметил Николая и Гавриил, предложил работу:
— Пойдешь ко мне помощником.
— А что делать?
— Завтра увидишь. Будешь топить на вошебойке.
Гавриил, как потом оказалось, пропаривал одежду.
В гестапо привозили евреев, забирали в них одежду и, обещая, что везут устраивать на работу, переодевали во все поношенное, старое, оставляя при гестапо несовершеннолетних детей, в возрасте до 12-13 лет, остальных садили в специально оборудованные машины-душегубки и везли вроде бы на работу. По дороге обреченные превращались в мертвецов. Их сбрасывали в какой-либо овражек, яму, иногда даже не обременяя себя тем, чтобы загорнуть землей, чтобы трупы не воняли, а пропущенную через вошебойку одежду потом отсылали своим фрау и киндерам. Евреи, по большей части, имели хорошую одежду, обувались и одевались со вкусом. Несовершеннолетних детей потом выводили на прогулку в поросший бурьяном двор. Там когда-то стоял многоэтажный дом. После налета авиации и пожара осталась от него одна передняя стена и лестница. По ней и вели детвору. На верхней маршевой площадке стреляли сзади в затылок, и дети, будто недозрелые ягоды, падали в тот бурьян, а затем, под вечер, немцы обливали тела бензином и поджигали. И хоть окна в камеру были плотно притворены, вонь от горелых детских тел вместе с едким, приторно-сладким, темно-зеленым с желтизной дымком как-то проникала во всевозможные щели, утруждала дыхание.
Увидев то, Николай решил убегать. Хоть этим он, возможно, и подводил Гавриила, а что было делать.
Работа у Николая была не тяжелой — помогать Гаврилу пилить и колоть дрова и подкладывать их в вошебойку. Гавриила время от времени вызывали по разным делам, а Николай должен был следить, чтобы в вошебойках не угасал огонь.
— Я здесь долго не выдержу, — сознавался он Гаврилу.
— Да и я такой, чтобы убежать отсюда, хоть и хлеб дают, — ворчал Гавриил.
Перепадало на ломтик того хлеба и Николаю. Каждый вечер Гавриил приносил буханку хлеба в камеру, клал на окно, предупреждал об ответственности, если кто-то надумает полакомиться его заработком. Но хлеб время от времени, можно сказать, через день, пропадал. Гавриил добивался, кто виновник, но все напрасно. Гавриил свирепствовал, хоть и не выражал этого в открытую. Возможно, он бы и поделился хлебом, но его бесила, настрополяла против этих людей, в сущности, таких, как и он, узников, та пренебрежительность, интеллигентская закваска, попытка говорить изысканно, культурно, вежливо даже здесь, находясь лицом к лицу со смертью, а еще, подчеркнуто пренебрежительное отношение к нему, как к человеку второго сорта, ишаку, крестьянину, и в то же время абсолютная собственная неприспособленность к обычной жизни. Все они были для Гавриила скроены на один копыл, как будто не от мира сего, совсем неспособные ни к физическому труду, ни к тому, чтобы выжить в тяжелых условиях. Они чем-то напоминали Гаврилу генералов, которые, очутившись на безлюдном острове, умерли от голода, хоть там было все для того, чтобы выжить, не было только лишь умения и простого, не извращенного мужичьего ума, а потому Гавриил смотрел на них и в глубине души ненавидел.
Вот они, те, которые еще не так давно гонялись за человеческими душами, возможно, что и не сами, они и на это не способны, но через них шли нужные указания и установки Уткам, Поварам, Биденкам, Матиенкам, Холошам. И вот теперь они не способны спасти самих себя, по сути обречены. А Гавриил и тогда работал на своей земле и сейчас сам пилит и колет дрова, топит, зарабатывает себе кусок хлеба. Это совсем недавно он взял себе в помощники Николая, которого ему сам Бог послал. Он и раньше мог бы взять кого-то из этих застольных цицеронов, краснобаев, которые, кроме того, что умеют красиво говорить, не могут и не умеют больше ничего, но передумал. Это по указке вот таких по нему стрелял в сосне родной кум, это они хотели стереть его с лица земли, и вот теперь, вроде бы за какие грехи, сами оказались обреченными на гибель, на расстрел, хоть таких немцы не расстреливают, а вешают. Ни к одному из них Гавриил не чувствовал сожаления, а одну лишь злобу и ненависть. Еще недавно, в тридцать третьем, да и потом они были его врагами, такими и остались. Полсела умерло через них, чего он должен их жалеть, делиться с ними хлебом? Они делились с ним, исковыривая шурфами двор, дом, комору, ригу, амбар, выметая последнее, не оставляя даже крошки для пухлых осиротелых детей? Нет! Так же будет делать и он. По горшку и покрышка. Долги нужно возвращать! Он мог бы сдать их немцам и их бы сегодня же повесили. Только зачем? Очень легко им будет. Пусть немного помаются. У немцев за казнью не задержится. Успеют.
А еще боялся Гавриил за Николая, который не зная в лицо палачей своих родителей и дедов, из неосмотрительности переправил вот этих бугаев через Псел. Узнав, что перед ними за птица, немцы начнут их допрашивать. как и почему они очутились здесь, вдалеке от родных мест, и они не выдержат, сдадут Николая, своего перевозчика и спасителя. А потому Гавриил подождет. Вот и пришло время. Ничего в этом мире не проходит безнаказанно. А потому Гавриил умышленно кладет честно или нечестно, а заработанный хлеб на подоконник, предупреждает:
— Кто съест ночью хлеб, убью!
Были иные времена, когда в Гавриила и крошки не было, а в них было все. Сейчас дело несколько изменилось. У Гавриила есть хоть хлеб, а в них, кроме соли, которая стоит на столе, нет ничего. А потому он и не думает делиться своим хлебом с палачами. Когда-т оходили в районном начальстве, приезжали уполномоченными в Байрак. А хлеб пусть лежит. Пусть захочется и им.
Но на утро хлеба опять не стало. Гавриил проснулся, увидел пропажу, приказал:
— Ну-ка, открывайте рты!
Гавриил подошел к одному, другому, третьему, а возле Ивана Семеновича Повара задержался немного дольше:
— Ты, сволочь, съел мой хлеб, — сказал Гавриил и ударил Повара по лицу. Потом достал где-то из-под нар велосипедную покрышку, он растапливал резиной вошебойку, сложил вчетверо и стал бить. Бил да приговаривал:
— Помнишь, как ты меня бил скамьей в сельсовете, чтобы сознался, кто в Байраке кур зерном кормит? А вспоминаешь, как на пару с Матиенко выгребали у людей последнее? Как забрали у меня последний ворочек фасоли, заставили пухнуть? Это вы посылали моего кума, чтобы пристрелил меня в сосне. Привык брать чужое, жить на дурыку при советах, думал и при немцах можно! Прошла коту масляная.
Хорошо отмолотив вора, Гавриил успокоился, прибавил:
— Хоть ты и хотел меня расстрелять, — опять обратился он к Повару, который тихонько лежал на нарах, — я не собираюсь мстить, хоть мог бы всех вас сдать немцам, но не сделаю этого. Не вашей породы. Живите. Бог вам судья.
В камере воцарилась тишина. Кое-кто облегченно вздохнул.
У Николая закралось сомнение: и в самом ли деле этот несчастный Повар Иван Семенович, которого он едва узнал, слопал полхлеба?
— Он, — зло и раздраженно бросил Гавриил. — Я вчера вечером настрогал химического карандаша и запихнул незаметно в буханку. А утром, когда все открыли рты, увидел, что у того во рту сине. Здесь и к Самодинке не ходи, и так ясно, кто уворовал.
То ли от голода, то ли от полученных побоев Повар через неделю тихо умер ночью.
А еще через две недели Николай и Гавриил убежали.
За короткое время Николай обследовал весь двор, изгородь. Здесь, как и в Миргороде, дом то ли школы, или райкома был расположен буквой П. Четвертая, свободная сторона двора была заграждена. Но Николай решил убегать не через ту изгородь, (она вся была на виду у немцев), а через часть дома, от которого осталась одна лишь передняя стена, а весь дворик и прилегающая к нему территория поросли бурьяном. К тому же и вошебойка была расположена под стеной. Убежать можно было через пройму дверей или окна. Николай медленно выбирал кирпич возле вошебойки, высвобождая для дров и работы больше места, пока добрался до засыпанного лаза.
Как-то рано утром, выбрав благоприятный момент, он нырнул в тот лаз, следом за ним Гавриил. Бурьянами выползли к дороге, а тут немецкая машина прет прямо на них, слышен вой сирены, наверное, налет авиации, а, может, артобстрел. Напуганные Николай и Гавриил попадали на мостовую. Грузовик, чуть ли не переехав, остановился возле их голов.
— Доннер веттер, русиш швайне, шойзе менч, — выругался водитель. У них и сердца похололи. — Садитесь, живо, сейчас здесь будут падать бомбы, — кричал достаточно еще молодой немец.
Николай и Гавриил прыгнули на машину, двинулись и вдруг услышали позади себя лай. Наверное, немцы пустили голодных собак на их поиски и растерзание. Но они уже, благодаря Бога, были далеко от этого места.
Немец остановил машину далеко за городом, возле негустой рощицы, приказал:
— Убегайте!
Николай рассказал Гаврилу все, что с ним произошло.
— А ты, раз уж такие дела, некоторое время не появляйся на люди, — советовал Николаю Гавриил. — Видишь, какой Матиенко. Такие они все. Пока выгодно, пока и служат. То служили советам, теперь — немцам.
Николаю не привыкать скитаться. С детства по чужим людям, в патронате. Пойдет к Лукииному сынку, а к своему двоюродному брату. Он где-то в окрестностях города живет. Но все произошло не так, как планировалось, а как часто бывает в жизни. Николай и Гавриил, скрываясь, на следующий день под вечер добрались к Байраку.
В тот день, воспользовавшись неразберихой, убежали из-под стражи Володя Штельман и Михаил Варшавчик.


28
Иван Ригор немного ошибся в своих расчетах. Полк Петра Штыма, в котором служил Прохор Холоша, все-таки каким-то чудом прорвался сквозь немецкие заслоны и вышел к своим. Возле Жабокриков к ним присоединилась группа Димы и Эдуарда вместе с Клавой и несколькими бойцами. Местные жители провели полк, а точнее то, что от него осталось после кровопролитных боев, к передовой. После тщательной проверки органами НКВС, переполовинив и так не густые ряды бойцов, тех, кто остался, опять бросили на передовую.
Снаряды рвались рядом, то справа, то слева. От взрывов давно позакладывало уши. Прохор видел только яркие вспышки, вывернутые вверх ошметья земли и тучи пыли.
Весть о том, что одному из офицеров нужно срочно отправляться в Москву и что выбор пал на Прохора Холошу (именно его вызывают в столицу Родины) нашла комроты Холошу в третьем взводе на передовой.
Командир дивизии Петр Штым лично известил об этом своего подчиненного по связи ВЧ. А ему это указание передал из Смерша начальник особого отдела Кряжев. Захваченный ходом боя, потрясенный натиском артиллерии, а затем и танков, которые появились на небольшой опушке, Петр Штым не терял связи с подразделениеами. Только с батальоном Доценко Степана связь все время нарушалась, там без умолку била немецкая артиллерия. Командир взвода Холоша не знал, что и думать. Шутка это или какой-то розыгрыш, или, может, где-то там подкузьмила связь и ввела в заблуждение командование. Почему-то вспомнилось, как задолго перед войной играли на улице в “испорченный телефон”. Прохор улыбнулся и подумал: “Кто меня может знать в Москве? Непременно ошибка”.
— В какую Москву? — кричал он в трубку осипшим до хрипоты от непрерывных команд голосом. Кричал и не слышал собственного голоса— Так что собирайся в столицу, — громко звучал голос на той стороне.
— Кто это говорит? — недоверчиво переспросил Прохор. — Здесь что-то напутано. Как можно в Москву ... из такого ада? Кто это? Кто на проводе?
— Я, черт возьми, — выругался Петр Штым. — Ты что, оглох?
— Слушаюсь, товарищ комдив, наконец, узнал ваш голос. Разве здесь не оглохнешь, черт возьми. Господи, думал, уже каюк. По-видимому, мина или бомба садонула прямо в блиндаж.
Прохор оглянулся, поднял голову. Сквозь щели в крепко вложенном накате десятками тоненьких струек, вместе с песком и глиной сеется земля, попадает за воротник. На кряжах наката заметно свежие, бледно-желтые трещины и сколы. Одна из небольших щепок впилась Прохору в руку возле мизинного пальца. Проступила кровь. Прохор даже не заметил занозы. От далеких и близких взрывов сотрясается земля, и тогда струйки, точащиеся с потолка, утолщаются, а на дне блиндажа, на столе, как будто в песочных часах, растут конусики мелкой пыли. Прохор время от времени безразлично, почти механически сметает эту пыль со стола. Заметив в руке занозу, выдернул.
От непрерывного дрожания земли язычок пламени в колышущейся лампе, подвешеной на вбитый в кряж гвоздь все время вылегал, тускнел, приседая от пыли и сотрясений, дымил, закапчивал стекло. В землянке полумрак. Ходуном ходит под ногами земля. Прятались по закоулкам, метались по блиндажу, по обшитым дресвой стенам, причудливые тени.
— Ну, что там еще такое? — переспросил командир.
— Да уже ничего.
— Ну вот. Через пятнадцать минут чтобы был на командном. Командование подразделением передай Баламуту Григорию, а сам немедленно сюда. Запомни — о поездке никому ни слова.
На том конце провода на миг умолкли. Командир попридержал дыхание, прибавил:
— На размышления и сборы, на передачу подразделения — пять минут. Через полчаса на Москву улетает транспортный самолет. Ожидать не будут.
— А как же высота, позиции?
— Я же сказал: передай! Все!— командир дивизии Петр Штым бросил трубку на рычаги. Прохор еще некоторое время вслушивался в канонаду, в зуммерение аппарата. В суматохе он не сразу и заметил вторую занозу, которая торчала в шее, а когда заметил, выдернул, прижал к ране кусочек желтой, влажной, смоченной слюной глины, чтобы не кровила ранка. Так всегда в детстве учила Прохора мать. Вот и понадобилась наука. Прохор опять поднял трубку. Некоторое время в нерешительности держал ее, слышал далекое нечеткое зуммерение, потом в сердцах бросил трубку на рычаги, позвал Баламута Гришу, приказал:
— Меня вызывают в штаб.
— Ну!, — насторожился Гриша.
— Так вот, принимай командование. Распоряжение комдива. Понятно?
— Есть! — отрапортовал Баламут и вышел. На пороге на мгновение остановился, спросил по-свойски, как земляка:
— А ты?
— Сказал же, вызывают в штаб, больше ничего не знаю, — коротко отрезал Прохор.
В штаб Прохор прибыл своевременно. В строевой части лежали давно заготовленные документы. Все было тщательным образом оформлено: продовольственный аттестат, военное удостоверение, новое обмундирование.
— Вы хоть скажите, для чего меня туда вызывают?
— Сие мне неизвестно. И, думаю, что никому здесь. Так же как и то, когда вернешься назад и вернешься ли вообще.
—Неужели такая тайна? — улыбнулся Прохор. Он и сам не верил услышанному. Простой хуторянский парень, кому он мог понадобиться?
— Кроме того, что сказал, ничего не знаю. Долетишь, там все узнаешь. Сколько здесь того лета?
Прохор быстро вышел из штаба, самолет стоял готовый к взлету, все четыре мотора было запущено, но трап был еще не убран, кого-то ожидали. По-видимому, его. Было под вечер, смеркалось.

29
Самолет летит уже почти час. Прохору почему-то все время кажется, что они пересекают линию фронта. По-видимому, его выбрали, чтобы забросить в тыл. “В тыл, так в тыл. Где наше не пропадало?” — подумал Прохор и стал осматривать освещенный салон. Где-то наверху тускло блестела маленькая, будто в фонарике лампа и никого нельзя было как следует разглядеть. Даже посчитать, сколько в салоне пассажиров не удавалось. Самолет бросало, качало в воздухе из стороны в сторону. В небе, то скрещиваясь, то расходясь, прощупывая каждый дюйм, рыскали лучи прожекторов, били зенитки.
— Не дай Бог угодить в тот крест, тогда каюк, — думал Прохор.
От взрывов зениток самолет трясло, будто в лихорадке, бросало из одной воздушной ямы в другую. Моторы гудели ровно и уверенно. И эта уверенность передавалась пассажирам. Прохор стал присматриваться к своим спутникам более тщательным образом. В плохо освещенном, жухлом салоне их было совсем немного. Не более десяти и, похоже, он никого не знал в лицо, кроме присоединившегося во время отступления, бывшего начфина Димы, который сидел рядом с ним и тоже ничего не знал. Видно, набрали из разных частей, подумал Прохор и опять вперил взгляд в иллюминатор. Каждый, как и он, о чем-то думал, молчал, пытаясь не вступать в разговоры. По-видимому, каждого, в конечном итоге, как и его, предупредили, чтобы не вякал лишнего, без причины не болтал языком. По всему видать, собирали их для какого-то важного задания. А для какого именно — никто не знал. Прохор попытался спросить товарища, который сидел впереди, но тот только пожал плечами и ничего не сказал. То ли не расслышал, или не захотел, а, может, вообще не намеревался вступать в разговор. То был Прохора земляк сын Харитона Доценко Гриша. Но он так изменился, возмужал за последние годы, что Прохор его просто не узнал. По-видимому, все были так же осведомлены, как и он, решил Прохор и больше с расспросами ни к кому не обращался. Ничего, скоро прилетят, узнают.
Менее чем через два часа самолет приземлился на одном из полевых аэродромов. Пилот отворил двери, опустили трап. Внизу их ожидала крытая машина. Слонялись какие-то военные.
За несколько минут все они сидели в кузове машины. Военный, в чине комиссара НКВС проинструктировал их, назначил старших, бортовых. Под конец сам сел в кабину и машина, пробуксовывая и выбрасывая из-под брюха отработанные газы и пыль, покатила, оставляя летное поле. Иногда в брезентовые окошки можно было видеть почти пустынные, безлюдные улицы. Тускло освещенные, перекрещенные наклеенной бумагой окна. По всему видать, Москва тоже ожидала нападения, маскировалась, готовилась к наихудшему. Темное небо изредка просвечивали прожектора, иногда в их свете можно было заметить неподвижные, здоровенные гондолы аэростатов. Между ними были натянуты металлические сети, чтобы враждебный самолет мог запутаться в них и упасть, а бомба, напротив, задержаться. Улицы были неровные, в колдобинах и ямах и машину все время трясло. По-видимому, ехали далекими от центра околицами. Наконец, машина остановилась возле каких-то окованных железом врат с выбитыми красными пятиконечными звездами. Старший, в чине комиссара НКВС, что-то крикнул из кабины. Несколько солдат засуетилось у ворот, отворили. Их завезли внутрь огражденного высокой каменной стеной двора с несколькими дво— и трехэтажными домами. Машина, тормозя, замедлила ход, остановилась. Раздалась команда:
— Слева по одному за бортовым, марш.
За считанные секунды все уже были на плацу.
—Равняйсь! Смирно!
Только теперь Прохор разглядел товарищей. Почти все они были офицеры. Было достаточно поздно. Сводив в баню, всех повели к казармі. У входных дверей стоял со штыком на поясе дневальный. В небольшой казарме, похоже, все спали. Каждому из них показали место, приказали раздеваться и ложиться отдыхать. “Ну, что же, как говорят, утро вечера мудренее”, — подумал Прохор, залезая на второй ярус. Лег и сразу же провалился в сон.


30
Василий ездил по хуторам, присматривался к дворам, кто зажиточнее живет. Брал такие дома на заметку, грабил. С тех пор, как Илья Ригор стал отдаляться от Василия, находя утеху в водке, Василий часто грустил. И хоть не было такого дня, чтобы Василий чего-то не привозил домой: то седло, то сбрую, то плуга, (в хозяйстве все сгодится), но и это в последнее время не приносило Василию ощутимого удовольствия. Чаще всего привозил Василий домой всякое барахло: плахты, платки, юбки, рубашки, обувь. И Анне будет, и детям. А их у него двое: Мария и Варюха. Не сегодня-завтра немцы возьмут Москву. Советы накроются, а новая власть, гляди, и Василия вспомнит. Новая власть, как говорится, берется крепко за комель. Еще война идет, вокруг разор и запустение, а германец на перспективу работает, открывает школы. Василий тоже получил указание: отыскать учителей и открыть в Байраке и окружающих деревнях и хуторах школы. Будут учить Закон Божий, читать, писать, считать.
Василий стегнул коня по охвостю, чтобы не медлил, выбрался рысью на бригадскую гору, повернул Миргородским шляхом на Богачку. На околице села повернул улицей влево. Ею он ходил в школу. После гибели отца Федора Василий жил в Богачке, у родной тети. Аж вот и выгон, знакомый двор. Дом, как церковь, живут зажиточно. Василий знал Володю Штельмана и его жену Степаниду еще со школы, в один и класс ходили. То был его, Володи дом. Жену Володя взял тоже из Богачки, Якова Варшавчика дочь Степаниду.
— Тпру, бешеный, — Василий попридержал коня, слез с телеги, привязал вожжами к воротам, разнуздал, по-хазяйски бросил охапку сена коню под ноги: “Ешь!” Конь наклонился к сену, зазвенел трензелями.
Василий небрежно нацепил винтовку на плечо, отряхнул сено, пошел к дому. Хозяйка была дома. Завидев, что во двор идет полицай, Степанида быстро открыла двери, выбежала на порог, остолбенела.
— Василь, ты?
— Я, Степанидо, — в свою очередь удивился Василий.
— Откуда ты?
Хотела спросить, отчего в такой шинели, но передумала. И так ясно.
— На службе я. А где хозяин?
— Там, где и все — на войне. А ты же чего у немцев?
— Это мое дело, оно тебя не касается, — пытаясь не встречаться со Степанидой взглядом, сказал Василий, обходя хозяйку и проходя в дом.
— А тебя ведь тоже как будто брали?
— Брали, да не взяли, — ехидно улыбнулся Василий. Он стоял посреди дома, цепким, натренированным глазом осматривал стол, стены, шкаф, гардероб, запечье.
— Да как же так? — не унималась Степанида.
— Так нужно. Не твое дело. Разве не видишь, какая у них сила? Скоро все немецкими будем. Не сегодня-завтра немец Москву возьмет.
— Да ты, Василий, садись, чего стоишь? — чувствуя в липком ощупывающем взгляде Василия что-то плохое, скверное, Степанида засуетилась, долго искала стул и так и не не найдя, подала из запечья табуретку.
— Может, проголодался, то скажи, я сейчас приготовлю перекусить. Если бы Володя был, то можно бы и выпить. А для себя не держу, так что извиняй.
— Давай перехватим, — обрадовался неожиданной находке Василий, потирая ладони, и сел почему-то не на поданный Степанидой стул, а на лаву. Натешившись в повети с Марией, он сильно проголодался. Волка бы съел. На какое-то мгновение Василий растерялся. Степанида — одноклассница, первая багачанская красавица, которую он когда-то пылко, и самоотверженно любил, и от чего даже сейчас чувствовал себя немного сжато, давно замужем. Нужно было что-то делать, не тянуть время, а прежде всего собраться с мыслями, с силами, чтобы приступить к главному. Василий посунулся по вышарканной до блеска лаве на край стола, достал собранную гармошкой газету, табак, трут, высекало, закурил. Хоть и спички были, и зажигалку получил от немцев, а все никак не мог приловчиться к этим атрибутам цивилизации и культуры. На всяк случай брал в дорогу трут и высекало. Зажигалкой же пользовался в хуторе, среди знакомых, чтобы показать: он не такой уж и простой, как они считают. Василий любил подчеркнуть это, чтобы войти в доверие.
Стряхивая пепел на пол, Василий поднял взгляд на уровень карниза камельков и вдруг встретился с двумя парами любознательных детских глаз. Мальчик и девочка испугано спрятали головы, а спустя некоторое время после того, как Степанида внесла и поставила на стол мащеный подсолнечным маслом картофель, капусту, хлеб, часточку сала, поллитра седого самогона в заткнутой кукурузным кочаном бутылке, несмело улыбаясь, и толкая друг друга, стали пытливо выглядывать из-за крайка.
— Ну, чего выглядываете, сороки? Дяди испугались? Спускайтесь обедать? — льстиво припрашивает Василий.
Дети птицей взлетели с крайка и, будто груши-падалицы посыпаались на полати. Но дальше идти не осмеливались, держали дистанцию, внимательно, с интересом рассматривали дядю с винтовкой, которую он, оперев о лаву, держал между колен впереди себя.
— Ты ешь, Василию, — припрашивает Степанида. — Извиняй, что на скорую руку... — вытирая тряпкой руки, оправдывается Степанида. — Бери вон свежее, прямо с мороза, сальце. Поросенка только зарезали... Можно бы и гаряченького чего, но сейчас нет. Борщ собиралась на ужин варить... Гостей не ожидала, так что извини, — стушевалась Степанида.
— А ты же чего? Садись чарчину выпьешь, — шутит Василий.
— На проводы Володи как перепила, то и до сих пор с души воротит.
— За мою службу, — настаивает Василий. — За удачу.
— Да говорю же тебе, не идет, — Степанида хотела не подать вида, а все же какая-то тень промелькнула по твари, и Василий то заметил.
— Ну, не хочешь за мою службу, судьбу, выпей за свое здоровье.
— Я на здоровье пока что не жалуюсь.
— Ну, если за свое здоровье не хочешь, выпей за здоровье Володи.
“Только не с тобой", — подумала Степанида, а в голос сказала:
— Нет, нет. Ни в коем случае.
— Наконец можно же выпить за кумпании. Говорят, за компании и жид повесился.
Льстивость, которая незаметно перешла в бесцеремонность и беспардонность неприятно царапнула Степанидину душу. Она была наполовину еврейкой.
— Да я, Василий, вообще не хочу... Дети смотрят. Что подумают о матери? Скажут, пьет с чужим дядей. Да и люди вокруг. Начнут судить. А там, даст Бог, война окончится, Володя живым домой вернется. Что я ему скажу? Какой ответ держать буду? Детей спросит, и дети подтвердят: пила. Лучше уж не буду... — Степанида подняла склоненную в повиновении голову, подняла грустные глаза на Василия. И на душе похолодело. Василий смотрел на нее уже не нежно, льстивость где и девалась, а тяжело и как-то нехорошо, почти враждебно.
— Ну, если уж так хочешь, посижу, пригублю, за компании, — согласилась Степанида.
В доме воцарилась гнетущая тишина. Дети, чувствуя неладное, тоже притихли, подвинулись к крайку.
— Галя, полезли на печь, — захныкал Андрейко.
— Чего? Сиди, — успокоила его сестренка. Но Андрейко не слушался.
А между тем Василий наполнил два стакана водки, один подсунул Степаниде, второй взял себе.
— Ну, будем! — Василий опрокинул стакан, только забулькало где-то в кадыкастом горле, взял пальцами щепотку капусты, долго нюхал, потом бросил в рот. Степанида пригубила свой и поставила на стол. Василий уже не обращал на нее внимания, ел. А когда бутылка показала дно, отодвинул миску с капустой, закурил.
— Неплохо живешь, Степанида, —глаза Василия маслянисто блестели, в них время от времени засвечивались и гасли злые, недобрые огоньки.
— Да уж как Бог дал, — согласилась Степанида.
— Бог дал, Бог и взять может, — философски-иронически заметил Василий, и глаза его в мгновение стали хищными, а голос неприятным, жестким. Он глянул на Степанидины ноги, обутые в хорошие сафьяновые сапоги, подумал: “Наворовали в коллективизацию”.
— Ты знаешь, Степанида, чего я к тебе заехал? — спросил сдержанно.
— Не знаю, скажешь.
— И не догадываешься?
— Нет, Василий, не догадываюсь. Думаю, по старой памяти. В школу вместе ходили. А оно, по-видимому, нет.
— Да ходили, — с каким-то сожалением то ли надломом в душе выдохнул Бадыла Василь и так красноречиво посмотрел на детей, что те увьяли под его взглядом и вылегли, будто скошеная на лугу трава. Степанида перехватила тот взгляд и в каком-то нехорошем предчувствии и страхе за детей прикрикнула на Андрейка и Галинку:
— Ну-ка, кишь на печь, кому сказала? Моду взяли... Кто бы не пришел, рты поразевают, как галчата и слушают.
Дети попрыгали на край припечья, притаились между коминами на теплом чериньи, притихли. Сидят, слушают.
— А я думал: Володя уже дома, — поднялся из-за ларя Василий. — Хотел сагитировать и его на службу. Как-никак, а когда-то дружили. А то одному как-то скучно и немного неуютно.
Василий не врал. Ему и в самом деле, в последнее время было нехорошо. Илья Ригор не опора. Кроме Матиенко, его никто и ничего не волнует, не интересует. Да и слишком молодой, чтобы Василий мог делиться с ним наболевшим. Ходит, воробьев пугает по хутору, а Елена следом бегает, уговаривает. В том, что советам пришел конец, Василий не сомневался ни на минуту. И все же хотелось найти подтверждение своим надеждам и мыслям в окружающих, а он не находил. Ни в хуторе, ни где-то в другом месте. Большинство людей колебалось, уверенные, что советы все же вернутся. Конечно, они, эти ограниченные хуторяне, байрачане, не видели и сотой доли того, что видел он, Василий: танковой брони, бесконечных армад самолетов, вооруженных до зубов немцев и беспомощного против такой силы с винтовкой образца 1891—1913 годов, российского солдата в обмотках. “То ли так уж приучились притворяться при советах, то ли такие запуганые, что думают одно, а говорят другое”, — размышлял Василий. Но иногда Василию становилось не по себе. В конечном счете, они тоже видели немцев, их оружие, силу, а почему-то не верят. Почему? Взять ту же Елену Ригоршу. Денно и нощно жует Илью. Тот уже бедный парень с лица спал, шинели не одевает, винтовки не носит. Несколько раз Василий заводил с Еленой речь об Иване.
— Иван на войне, а ты бы, Василь, лучше бы к нам не ходил. Хватит, что Илью с ума да с толку сбил. Ребенок же еще. Вернутся красные, будет нам, — испугано и чистосердечно жаловалась Елена.
Василий сникал, растерянный шел домой и почти целехонькую ночь не спал. Да и, в самом деле, что будет, если вернутся? Пути Господние неисповедимы, все может быть. Василий встал с полатей, прикрикнул по ларю кулаком.
— Нет, не может такого быть! Никогда не вернутся!
И все же сомнение все время грызло, подтачивало Василеву уверенность, лишало покоя, наслаждения от хмельной и неожиданной власти. В другой раз в минуты отчаяния ему казалось, что он обезумел. Все вокруг нормальные, а он тронутый или же наоборот. В последнее время Василий особенно остро чувствовал потребность в сообщнике, который бы разделял его веру и уверенность. Таким сообщником мог быть или Иван Ригор, или Володя Штельман — кореш, одноклассник.
— Ну, так чего молчишь?
— Да ты ли, Василь, очумел? Да разве бы Володя пошел в полицию?
— А чего бы и нет? Полиция — это власть. А новая власть укоренится не на год-два, а, может, на все сто, а то и тысячу лет. Навечно. Понятно? А у кого власть, у того все.
— Такое говоришь, и на голову не натянешь. Их уже столько на Россию ходило, и назад возвращалось, — перечила Степанида.
— А я тебе говорю — конец советам. Неодолимая сила идет. Ни за что не устоять. Скажешь тогда, что я врал. Ну что ж, не веришь — твое дело. Давай выйдем, Степанидо, во двор.
Степанида накинула на плечи теплый кашемировий платок, покачивая крутыми бедрами, пошла к дверям. Повернувшись боком, нажала плечом на остывшие двери. На улице было сыро, и двери набухли, отекли и не отворялись. Глаза Василия опять замаслились.
— Ну, что ж? Показывай хозяйство, — льстиво улыбнулся Василий. — А я, ты знаешь, и не знал, что ты за Штельманом, — врал Василий. — Все некогда было — то работа, то хлопоты, то проклятая армия. Срочную в Перемышле служил.
Вышли в сени. По углам темнота. Возле хижины, дымаря и дверей невыразительные тени.
— А это куда двери? Не партизан, случайно, перепрятываеш?
— Да то же хижа.
— Отвори.
— Раздайся море, г.. плывет, — улыбнулась Степанида.
— А я говорю — отворяй! — грохнул Василий прикладом в дверь.
Степанида поколебалась и приотворила дверь. Вошла. За ней, пригибая голову и снимая с балки паутину, Василий. В углах накрытая лынтварями стояла кадка с мясом, куфа, полная зерна. В промасленном мешке-сальнике — сало, стояла у окна полупустая бодня. В углу прикрытая линтварем и куфайкой — деревянная кровать. Когда-то, еще до войны, Степанида летом спала здесь с Володей. Хозяйничая по хозяйству и изрядно устав, отдыхала здесь, подложив фуфайку в головы, и Степанидина свекровь. В прошлом году на Введение умерла, царствие ей небесное. На причилку тускнело небольшое окошко. Василий окинул все то находчивым оценивающим взглядом, и глаза его хищно сузились, стали холодными и острыми, будто лезвие бритвы.
— А ты уверенна, что Володя не захочет?
— Уверенна.
Сама того не подозревая, Степанида зацепила самую больную Василеву струну. Василий искал и никак не мог найти в своей измене ни сообщников, ни оправдания. А потому не на шутку разозлился:
— Ты, Степанида, не очень против новой власти, а то могу и арестовать, — сдерживая тяжелое дыхание, сказал Василий, взвешивая слова и прикидывая, куда бы лучше поставить винтовку. — А то густо балакаешь. Ишь, не захочет он! Да ты еще узнай, захочет ли его новая власть!
— Да разве я против? — согласилась Степанида, решив, что с Василием лучше вести себя по принципу : не трогай г... — не будет вонять. И вообще, чего он привязался к Володе, может, его уже и живого нет.
Василий, будто прочитав ее мысль, спросил:
— Похоронку не получала?
— Да нет, похоронки не было. Зато есть сообщение, что пропал безвести. Или же погиб, а может в плен взяли. Одно только письмо и получила. Не знаю, что думать, что и говорить, а ты со своими угрозами. — Из Степанидиних глаз на землю — слезы. Спешно, стыдливо, прижала к лицу уголок платка, осушила глаза. Василий глянул на ее стройные, крепкие ноги, загоревшее, красивое лицо, два ряда белых зубов, статное телосложение, прекрасные руки и почувствовал, как где-то в груди, под солнечным сплетением, шелохнулось желание владеть этой красавицей, которую когда-то до умопомрачения любил. За какое-то мгновение в голове промелькнула вереница воспоминаний. Когда-то, еще до войны, приходя из школы, расспрашивал тетю Марию, у которой жил в Богачке, о Варшавчиках. Степанида по матери была какой-то дальней родственницей Бадылам в четвертом или пятом колене, но Василий даже слушать о том не хотел. И вот сейчас стоит перед ним Степанида, слабая, беззащитная, на глазах слезы, нуждается в его защите и ласке. Василий бросил винтовку на мешок с пшеницей, винтовка стукнулась о стену и чуть ли не упала, но Василий не обратил на то никакого внимания. Он порывисто обнял Степаниду, прижал к заслону груди, какое-то мгновение подержал, оторвал от земли, понес к кровати.
— Не переживай, даст Бог, обойдется. Такой красивой, как ты, плакать не к лицу, — страстно шептал возле уха Василий. Степанида слабо сопротивлялась, пытаясь вырватся из Василевих объятий, но он не обращал на ее сопротивление никакого внимания. Сопротивление Степаниды лишь возбуждало у Василия жажду. Женщина и должна упираться, иначе чего бы она стоила, если бы сразу отдалась.
Василий хоть и нес Степаниду к полатям, а все же не был абсолютно уверен в себе, потому как ночью, а затем еще и утром несколько раз удовлетворил жену, а в бригаде перестарался с Густодымовой Марией. И теперь в душе проклинал тот день и час, когда сошелся с ней: рябая, мелкая, неуклюжая, вся с головы до пят в веснушках. И пожадничал, дурак. Или, может, пожалел — не раз замечал: любит его Мария. А теперь вот и сам не рад, что не сдержался, изнасиловал в конюшне, на душистом пахучем сене. Перестань сейчас Степанида упираться — и у него может пропасть всякое желание. Не подвернись Мария — он бы сейчас показал Степаниде, на что способен. Пусть бы тогда сравнивала со своим Штельманом. По-видимому, не раз бы пожалела, что в свое время не вышла за него. И все же Василий был уверен, что все и так должно бы обойтись. Василий бросил Степаниду на кровать, распоясался. Степанида уже даже не упиралась. Холодная рука Василия поползла к груди, а оттуда к ногам, паху. Интуитивно почувствовав Василеву слабость и нерешительность, Степанида на мгновение все взвесила и все решила. С силой уперлась Василию в грудь:
— Вон!
— Ну, чего упираешься? — зашептал Василий, теряя остатки уверенности.
— Прошу тебя, не нужно.
— Мама, — приотворив двери в сени, заорал Андрейко.
Василия как будто кто серпом по причинном месте резанул. И в то же мгновение Степанида с силой оттолкнула его, метнулась в дом.
— Ну, я тебе сейчас покажу, — заправляя в штаны рубаху и, подпоясывая их ремешком, злился Василий. Он ухватил винтовку, бросил на плечо мешок с салом, пошел к телеге.
“Нужно было погодить, не спешить, подкатиться в другой раз”, — корил себя Василий. Конечно, если бы не рябая, глазастая Мария, он бы добился от Степаниды своего, как бы она не упиралась.
Попручалась бы немного и утихла. А так конфуз вышел. Едва не опозорился. И где она в дьявола взялася та рябая падаль? Сбил на ней оскомину, потерял запал. И поднесло ее. Василий проклинал себя, Марию, сегодняшнее утро, на знал, чем донять Степаниду. Ему почему-то и на ум не спадало, что не сопротивление Степаниды, а где-то подсознательно бурлящее чувство чистой юношеской любви к ней отозвалось на ее мольбу, сделало его на мгновение бессильным перед ней. Но Василию некогда было прислушиваться к внутреннему голосу. Он все время бесновался, разжигая в себе ненависть, жестокость, и пока Степанида укладывала детей спать, вынес из хижины лынтвари, бодню, кадку с мясом, поставил все то на телегу. Свирепый до умопомрачения, он мгновенно заглушил в себе все человеческое и, поборов остатки неуверенности, жалости, отчаянно-решительно ступил в дом. Его уже ничто не останавливало. Все, что еще недавно было у него человеческого по отношению до Степаниды, было загнано на самое дно.
Василий отворил дверь. Детвора, которая еще недавно лежала на деревянных полатях, завидев Василия, спрыгнула на крайок, спряталась на печи между коминами. Не разуваясь, Василий ступил на полати коваными сапогами, снял с жерди мужское пальто, кунтуш, из гардероба достал Степанидину плахту, тулуп, запаски, корсет, рубашки, одеяла, понес из хаты. Растеряная Степанида ринулась за Василием, догнала на улице, обливаясь слезами, заголосила:
— Отдай! Христом Богом прошу!
— А оно твое? — окрысился Василий. — Награбили в коллективизацию, а теперь новая власть конфисковывает. Приказ.
— Но там же все наше!
— Наше?— возмутился Василий.
Степанида пыталась отобрать у Василия пожитки, но Василий не давал. Он пнул Степаниду в грудь, и она, затачиваясь и кувыркаясь полетела к колодцу. Василий сложил на телегу имущество и опять пошел к дому. Заметив на ларе, который стоял в углу, замок, ударил по нему прикладом. Замок бренькнул и улетел, загрохотал под лаву. Василий отворил сундук. В нос ударило затхлым духом старой слежалой одежды и нафталином.
— Награбили, гады! — скрипел зубами Василий. — Думаешь, я не знаю, что твой муж раскулачивал людей. Эк, сколько добра! И хрома, и сапог, и полотна. И все это, говоришь, ваше? Злыдота! Человеческое все это. Новая власть решила все вернуть законным хозяевам. А будешь артачиться, оказывать сопротивление — застрелю, как собаку.
Пока Степанида умоляла и плакала, уговаривала пожалеть детей, Василий переносил почти все из сундука: сапоги, отрезы на костюмы, свитки полотна, пальто, фуфайки, даже рядна, покрывала, рубашки, потом все, что было в гардеробе, на полу. За каких-то полчаса дом опустел.
— Василь, пожалей! Мы же вместе с тобой в школу ходили! Ты же с Володей дружил. Он же тебе жизнь спас. Неужели забыл?
— Спас, а затем отобрал... Прочь с дороги!
Воспоминание о Штельмане больше всего не дает покоя Василию. Он и в самом деле спас ему жизнь. Василия чуть ли не убил племенной бугай. А Штельман не побоялся, отогнал. Ну, то и что? Он в свое время тоже достаточно много сделал для него. Что было, то прошло — и следа не осталось.
Василий вынес белье, подушки, подобрался к детской одеженке, забрал хороший Андриев пиджачок, почти все, чем были застланы полати, кровать, оставив голые доски. Андрей и совсем еще малая Галинка, которые сначала испугано и удивленно выглядывали из-за камелька, теперь притаились, забились в угол, укрылись одеялом с головой, может, хоть этого не заберет. Сначала лежали в оцепенении, потом стали трястись и всхлипывать, будто в лихорадке.
Воз уже был набит горой. Степанида падала перед Василием на колени, умоляла не забирать последнего, оставить хоть немного одежды. Опьяневший от ее слез и собственной, никем не ограниченной власти над Степанидой, Василий не знал удержу. То, что Степанида и Володя Штельман были одноклассниками, только еще больше разжигало его, будило до времени скрытую злую врожденную жестокость. И эта злоба и жестокость глушили ощущение собственной вины и неловкости перед Степанидой, ее детьми, мужем. Конечно, кое-что можно было бы вернуть Степаниде, если бы не так далеко зашел в своей жажде мести, но было поздно, да и не для этого он ехал сюда. Не для этого. И чтобы раз и навсегда покончить с ощущением собственной вины, Василий умышленно внимательно прислушивался к проклятиям Степаниды, которые беспрерывно сыпались на него, пытаясь уловить самые болезненные, обидные, чтобы потом вспылив, растоптать в душе остатки совести; которые потом долго, годами могут беспокоить душу. А если уж на то пошло, то он, отбросив все сомнения, относительно справедливости свершенного, может и наказать.
— Да будь ты проклят, Иуда! Чтобы ты похороны на нем справил, захлебнулся в моих слезах и горе, — убивалась Степанида, отыскивая самые обидные, самые хлесткие, язвительные слова и проклятия. И это окончательно успокоило Василия.
— Я гад, но и ты не лучше. Какой уж я ни есть, а такого последнему врагу не пожелаю. Да в какое сравнение идет жизнь, с этим тряпьем? Да ни в какое!
— Нехай! Даст Бог, вернется Володя, он тебе вспомнит…
Когда-то он любил Степаниду, молился на нее? Он любил, а она, ишь, что сочиняет.
— Беспорточник, чтобы ты сгинул! — теряя сознание и опять вставая на ноги, вопила Степанида. — Выродок. Чтобы тебе добра не было!
Ишь, как она заговорила. Вот она, плата за его самоотверженную любовь. Да она всю жизнь глумилась надо мной. Разве не поиздевалась, не посмеялась, выйдя замуж за Володю? Да он за такие слова не знает, что сейчас сделает с ней. Да ее мало убить за это. А он, ишь, терпит. Бог терпел и нам велел. И то, что он, в конечном итоге, оказался намного терпеливее, великодушнее Степаниды, совсем успокоило Василия. А то, что забрал, то и здесь все справедливо. Оно не ихнее. Как пришло, так и ушло. Они награбили у людей, чего он должен им даровать? Сейчас возьмет убьет Степаниду и отвечать не будет.
— Вася, голубчик, пожалей хоть деточек, они же ни в чем не виновные. Отдай одежду. Им же не в чем будет и на улицу выйти.
А между тем, распаляясь, Василий вывел из повети корову, привязал позади воза к ручице, гася раздражение, глухо сказал:
— Ишь, как заговорила? Разбогатели на крови и горе!
— Да как же мы будем теперь жить? Да неужели у тебя и матери не было? Да как тебя святая земля носит? Чтобы она под тобой расступилась. Ничего, Бог видит! Ничего, еще отольються тебе наши слезы, — Степанида то проклинала Василия, то опять впадала в отчаяние, просила: — Василь, соколик, родненький, пожалей! На голодную смерть, на гибель не обрекай. Да мы же еще и родственники с тобой по матери. Хочешь, пошли в хижу. Куда скажешь, туда и пойду.
Василий на мгновение растерялся, а Степанида тем временем ринулась отвязывать корову. Ей почему-то казалось, что Василий понял ее, сжалился.
— Отойди! Слышишь, отойди. Кому сказал, курва! Родственники? Какие мы с тобой родственники?
— Прабабушка, —бледнея, вымолвила Степанида. И, млея, оперлась о полудрабок.
— Эк, вспомнила прабабушку! А тогда, как раскулачивали, не родичались. Забыли, что и родственники. Сколько лет и во двор не потыкалась, а это объявилась, родственница. Поздно. Теперь моя власть. Ваша окончилась. Голь вшивая. Думали вовек ваше сверху будет. Отойди! — Василий оттолкнул прикладом Степаниду от телеги, она заточилась и упала.
— Убил, убил! — запричитала Степанида на весь кут. — Христопродавець! Иуда! Будь ты проклят и заклят! Разве что Бога нет, а то он тебя накажет.
— О, теперь и Бога вспомнила, как приспичило. Забылось, как церковные звоны и кресты сбрасывали! Тогда Бога не вспоминали. Думали, ваш верх будет, ваше и заткало! Да я тебя сейчас застрелю подлюгу, — переходя на зловещий шепот, прошипел Василий, бледными, дрожащими свирепыми губами, снял винтовку, ткнул холодное вороненое дуло Степаниде в лицо. Степанида отворачивалась, у Василия в мелком ознобе дрожали руки.
— Лучше убей, чем так жить, — прохрипела Степанида.
Уже почти не владея собой, Василий, пытаясь просунуть дуло винтовки сквозь крепко сжатые Степанидини зубы, вдруг почувствовал неприятный, будто железом по стеклу, скрежет металла, с силой надавил. Дуло почти без сопротивления, вошло в рот, в податливую мякоть. Степанида охнула и умолкла, потеряла сознание. Василий снял с нее сапоги.
Не дерзая выйти на улицу, напуганные ее криком, выглядывали из хат соседи. Из Степанидиного рта в рыжий спорыш струйкой стекала кровь. Василий извлек дуло изо рта, отвязал коня от ворот, вйокнул. Тяжелая фура глухо загрохотала колесами по узкой ухабистой улице.
Степанида пришла в себя, увидела, как удаляется от двора ее корова, поднялась на ноги. Спотыкаясь, будто пьяная, поплелась следом за подводой. Из домов на улицу высыпали люди, женщины, дети, старики, молча смотрели на все это. С приближением черной шинели и фуры крестились, прятались по дворам.
Василий даже на телегу не садился, не было места, вел коня за поводья.
Конь тянул фуру; четко выделялись на груди развитые мышцы. Василий шел рядом с фурой, немного согнувшись, ступал широко, тяжело, с прижимом, будто в пахотной борозде за плугом. Винтовка болталась на плече, больно стучалась прикладом о колено. Василий время от времени поправлял ее, что-то про себя бубнил, видно, ругался, а она почему-то сползала с плеча, вроде бы правое плечо было значительно ниже левого. Степанида набавила шаг, догнала Василия, упала на колени, поползла следом, пытаясь ухватиться за Василевы ноги.
— Что хоч бери, только корову оставь! — в порыве преданности Степанида пыталась поцеловать своим обезображенным, уже припухлым окровавленным ртом Василевы сапоги, оставляла на чужом, запыленном хроме, кроваво-красные пятна, выплевывала в побуревший спорыш белое в розовой пене крошево зубов.

31
В хутор Василий въехал вместе с сумерками. Не подгадывал, не тянул время, так вышло. И хоть он ничего и никого не боялся, никому не докладывал, и ни перед кем не держал отчет, но чем меньше людей будут видеть его и знать, что он привез, тем лучше. Жизнь учит быть осмотрительным. Не раз приходилось видеть: сегодня вот этот человек от тебя зависим, завтра — ты от него.
— Корову привяжем в повети, посмотрим, какая лучше, и оставим себе, а вторую продадим. Сена не хватит двух кормить? Да и зачем? — распоряжалась возбудженная Анна.
— О сене не беспокойсь, сколько нужно будет, столько и добуду.
Анна ласточкой чертила двор, давала лад всему. Ей помогали дочери. Старшая Марийка и в самом деле, помогала, а меньшая, Аленка, только путалась под ногами, всхлипывала.
— Мама, дай мони!
Василий смотрел на свою хозяйственную половину, время от времени поглаживал соблазнительные места, ласково пощипывал, шлепал ладонью ниже пояса, только эхо расходилось хутором. В конечном итоге, он любил Анну, хоть иногда и частил к чужим молодицам. Но то было изредка. Вот только от Марии никак не отцепится. А так жили они с Анной прекрасно, хоть и были у него к ней некоторые счета. Прежде всего, это старшая, почти взрослая дочь Марийка, к которой он давно и терпеливо искал и никак не мог найти подходы. В хуторе давно потихоньку гутарили, что сама Анна не Коломийца Федора дочь, а Доценковской породы, и Марийка у нее прижитая кто знает и от кого. Василий мучался догадками и подозрениями, а потому и относился к старшей дочери немного прохладно, сдержанно. Такое отношение еще сызмала глубоко запало, занозило Марийке душу. Отчима, несмотря на его льстивость, Марийка не любила, побаивалась и относилась несколько настороженно, будто к чужому и, не смотря на все его потуги и попытки поладить, была похожа на волчонка.
Сначала у них с Анной возникали недоразумения и ссоры, но потом все стихло, зажило, зарубцевалось, как старая язва, и только изредка зудело. Ссориться с Анной Василий больше не решался, да как будто и не было за что. Часто чувствовал себя не в своей тарелке. Словно его кто телегой зацепил. Ходил грустный, мрачный, перегруженный мыслями, хозяйничал возле скота, беззлобно ругался. Такое настроение преобладало до тех пор, пока не случалась какая-то молодица, к которой Василий начинал подбивать клинья. Василий наконец, отводил душу и опять жизнь текла безоблачно и привычно. Казалось, ничто не могло омрачить счастья, а многие из хуторян даже завидовали супругам. Да, в конечном итоге, и было чему. С годами минуты внутреннего разлада в душе случались у Василия все реже и реже. Мария незаметно выбралась из золушки в принцессы. Из невзрачной девчушки превратилась в девушку на выданье и все больше походила на мать. Не в меру злоязыкие хуторяне, перемывая на посиделках косточки всем отсутствующим, иной раз осмеливались заметить:
— Сегодня выходила Марийка Бадыла по корову, ибо, такая хорошая девушка, просто загляденье.
— Э, хорошая. Только там Бадылиного мелкая капля, а то и той нет.
— Да, говорят, она из Доценков, — склоняясь к собравшимся и понизив голос до шепота, разглагольствовала Елена Ригор. — Их корень.
Хуторяне одобрительно качали головами, другие делали вид, что не расслышали. Никто не хотел связываться с Василием, будь он не ладен. Пусть ему будет пусто, а в придачу сто чертей в печенки. Разве не перестревал вот таких, как Елена, за длинный язык, не требовал ответа? Елена пришлая — не знает. А потому и прикусывали языки. Но многим было не до этого, не до Марийки, донимали другие, более безотлагательные дела. Жизнь кружила будто сумасбродная, и тот крутеж требовал сил, нервов, жертвенности.
И вот теперь после стольких лет все зажило, затянулось, зарубцевалось, заровнялось, будто яма на тихом псельском плёсе. Василий пытался все забыть, не вспоминать, Анна тоже.
Василий вошел в дом, засветил каганец, поставил его на окне, чтобы хорошо было видно во дворе. Вдвоем с Анной стали разгружать фуру. В руки Анне угодил кашемировый платок, детский пиджачок.
— Ну и хорош каковский, — набрасывая платок на плечи, радовалась Анна. Она даже не спрашивала Василия откуда и чей он. Однажды спросила и поняла, Василию это не нравится, а потому умолкла. Знала, догадывалась, что служба у мужа не из легких, опасная, а потому зачем соваться со своим носом в детали, бередить душу. Главное — что все есть и что все это — теперь ихнее. А где и как добыто, то не ее бабеьего ума дело. У бабы волос длинный, а ум короток. Чем меньше она будет знать, тем лучше же для нее. Могут когда-то и спросить. А так ее хата скраю. Она ничего не знает и не ведает. Видно, не глупый человек когда-то сказал, а люди подхватили и теперь на каждом шагу повторяют: “Много будешь знать — живо состаришься”. А быстро! Потому что все нужно пережить: и приятное, и неприятное. Вся наша жизнь — не что иное, как цепь переживаний во времени и пространстве.
Анна и Василий быстро нашли пристанище имуществу. Аннин ларь давно уже был полон и в него ничего не помещалось. На днях Василий привез новую скрыню. И ее наполовину заполнили. А потому в дом внесли только белье и тулупы, чтобы моль не съела, а рядна, покрывала, плахты сбрасывали в хижину. Сало занесли в сени. У Василия все время было приподнятое настроение, он и сам не мог понять почему. Сказать бы, через Марию, так нет. Из-за того, что отомстил Володе и Степаниде? Тоже нет. Может, из-за приличного куша, так у Василия были и другие, более прибыльные дни, когда он привозил невидаль разной разности, а вот такого настроения не помнит. Скорее всего положение планет и звезд было для Василия сегодня очень благоприятным, побуждало к откровенности: искренности, непрерывного, будто на крыльях, полета души. Такое бывает разве что в детстве да еще в юности, когда чувствуешь себя крепким, здоровым и кажется, что все тебе подвластно, все по силам, а жизни не будет конца. И каждая клеточка, каждый мускул, каждый нерв кричит: “Я бессмертен”! Что-то подобное было сейчас и с Василием. Он вообще имел добрый нрав, покладистий, как для семьи, норов, толерантный характер. Он редко повышал голос на жену, детей, скорее всего, не делал этого вообще. Во всей его внешности только лишь льстивость и готовность служить жене, дочерям. На людях Василий был совсем другим, двуликим человеком. По отношению к немцам, а иногда и к хуторянам — льстивый, а к кое-кому и жестокий.
— Ну, а теперь поехали, Аня. Я тебя сейчас на вороных прокачу, мой цветочек! — умащиваясь на телеге и подбирая ременные, пахнущие деготьком, вожжи, гудел Василий.
— И куда ты меня повезешь? — удовлетворено улыбнулась Анна. Она так и не сняла с плеч цветастого кашемирового платка, так он ей пришелся по нраву. К тому же, был к лицу. Ходила по двору, поводя плечами и покачивая пышными бедрами, поворачивала голову то вправо, то влево, любовалась собой. Ноги под ней как стояны, телосложение крепкое и в то же время изящное. Оглядывалась на Василия: посматривает, милуется ли, вызывала мужнино вожделение.
— Куда надумал?
— Куда-то поедем, садись. Хотя бы и в берестину, к кладбищу. Знаешь, сколько там ежевики? Кислого захотелось.
— Темно уже.
Василий всматривался в сумерки. По ту сторону дороги, в Данииловом дому, на темном фоне оконного стекла сверкнул красный огонек. Василий думал, что кто-то каганец, лампадку, или, может, спичку зажег, аж оно нет. Из-за дома Билыка Ивана всходил месяц, отражался в Данииловых оконных стеклах. Над хутором тишина, нигде и не шелохнет. Люди спят. Собаки не гавкают, потому что нет, всех постреляли немцы. Мертвая тишина окутала хутор. И все же у Даниила скрипнула сенная дверь. С тех пор, как в хутор вошли немцы, Данилиха оставила в берестине свою хибарку и переселелся вместе с двумя сыновьями и дочерью Евдошкой в свой дом. Во дворе что-то звякнуло, потом хлюпнуло, по-видимому, Данилиха помыла подойник или кринку и вылила на цветник воду. Между тем Анна поцепилась на телегу. Василий натянул вожжи. Выгоном через Пилипов огород, дорога ведет в берестину, к кладбищу. Почти рядом два двора — Федора и Дмитрия Коломийцев, — родных братьев, прямых потомков Ларивона, которого в свое время господин Дурново переселел из Байрака в хутор для надзора за Доценком Федулом. Василий взял немного вправо, вдоль Дмитрового двора. Дмитрий где-то воюет, в доме одна Оришка с детьми.
Василий заехал к Анниной матери, привязал коней к старой дуплистой груше. Рогатый жук выполз из дупла, уцепился Василию в руку. Василий выругался, разжимая, сломал рога, бросил жука под ноги, растоптал сапогом, еще и растер, чтобы и следу не осталось. Вошли в дом. Теща нашла под припечком стоянець, кинулась угощать зятя. Меньшая дочь, Наталия, помогала матери. Мрачно смотрел с засиженной мухами фотокарточки, которая висела на стене против комина, покойный Федор, Василев тесть. Сын Иван тоже где-то в окопах пропадает. В последнее время не было от Ивана никакого известия. Василий поцеловал в щеку тещу, потом Наталию, потом, как будто исполненный вины, опять подошел к теще, обнял, расцеловал крест-накрест в губы так, что та сконфузилась, зарделась, вытерла свои закисшие глаза, бодрее посмотрела на мир Божий. А Василий знай себе целует да приговаривает:
— Спасибо же вам, мама, что вы мне такую слаще меда, женушку вырастили.
—Да хватит уже тебе, разошелся, — зарделась и Анна.
Мелкая, маленькая Параскева освободилась из Василевих объятий, знай себе глаза вытирает да на стол ставит. От тех зятьевых слов Палажку слеза проняла. Как будто и не старая еще, чтобы совсем старая, лет под шестьдесят, а глаза все время слезятся, позакисали, в уголках следы белого гноя. Хворает Параскева глазами сызвеку. Где ты их вылечишь сейчас те глаза? Таким невыразительным и покойный Федор был. Недаром, говорят, будто Анна Бадилиха не их семени, а Доценковского. Крепкая, дородная, будто глиняная. Еще, по-видимому, как Федора со снопами поймали, Анну понесла. Да оно и по детям видно. Взять того же Ивана на прозвище Узбек или сестру Наталию — оба мелкие, как куколь, плюгавые, кривоногие, цыганистые и кислые, как и Параскева. Ивана и с каблуками полтора метра не наберется. Неизвестно, как и в армию взяли. Взяли, правда, не в действующую, а в обоз. Особенно кривоногая Наталия. Зато хваткие. Но Василия это мало волнует. Ему с ними не жить. Пусть видит теща, как он любит Анну.
Сели за ларь, перекрестили рты, выпили по чарчине, зашумели. Василий все время нахваливал Анну, другого разговора не было. Да если бы и не нахваливал, Параскева и так видит: хорошая, вихоленая, вон в каком цветастом платке. Параскева на своем веку такого и в руках не держала. Да что там говорить — наряжает Василий Анну, будто царицу.
— А что?! Мне для нее ничего не жалко, — словно бы подслушав ход тещиних мыслей, заверяет Василий. — Да я для Анны жизни не пожалею.
Так и точили лясы целый вечер. Хитрый Василий понимал: нахваливая Анну, он нахваливает и себя. О нем, как о мужчине, а заодно и о его способностях тоже складывается определенное мнение.
— Ну, что ж, мама, — Василий снова стал целовать тещу, — спасибо вам за гостины. Мы с Галей еще погуляем. Садиком можно проехать?
— Да куда хоч едь, — позволила расстроганная Параскева. Хотела прибавить: “Хоть по голове”, но своевременно удержалась. Василий и Анна перекрестили рты после ужина, подвелись из-за скрыни. Анна еще о чем-то гутарила с сестрой, а между тем Василий вышел на улицу, отвязал коня, хотел звать Анну, но передумал, стал ожидать, пока сама выйдет. Анна не замешкалась.
Сели на телегу — и садиком к берестине.
— Поехали, наверное, в Лодочное.
— С тобой хоть на край света.
В Лодочном Василий напоил коня, разделся, искупался. Уговаривал и Анну, но та не отважилась, было прохладно.
— Да ты только попробуй, какая вода теплая, — убеждал жену Василий. И в доказательство своих слов то нырял в яме, то переворачивался на спину. На синем холсте небес обильно вызревали яркие августовские звезды. Ночь была ясная, месячная, видно будто днем, аж на миргородский шлях.
— Ну, что ж, не хочешь — как хочешь. Вольному — воля, блаженному — рай, — ныряя в яму, сказал Василий.
— Подожди, я сейчас, — Анна сбросила с себя все одежды и осталась в чем мать родила. Василий, вынырнув из воды, продрал глаза, глянул и остолбенел. На темном поле ночи совершенное Аннино тело, казалось, было еще красивее, таинственней, виделось более совершенным и привлекательным. Василий подождал, пока Анна войдет в воду, искупается, потом забрел в яму, взял Анну на руки, вынес, положил на душистое сено, обнял, поцеловал.
Долго и сладко стонала Анна в Василевих объятиях, а в ее то прищуренных, то широко открытых глазах мерцали налитые, перезрелые августовские звезды.
Где-то за полчаса, развернув коня, который уныло стоял, щипая траву, вернулись в берестину к кладбищу.
— А кто это здесь ходит? Стой! Стрелять буду!
—Да пусть тебя черти возьмут, так напугать, даже ноги онемели, — отозвалась Елена Ригорша.
Утром вернулся домой, выходя из окружения, Иван, и Елена пришла набить пеньков, чтобы протопить дом, испечь пирожков, хлеба, балабух.
— А, это вы, бабо, — улыбнулся Василий. Елена на года еще и не баба, но раз уже за дедом, то пусть будет баба. Елена сложила в платок пеньки и уже собралась идти домой, а здесь этого гада нечистый поднес.
— Ну что, Ивана еще нет дома? — спросил Василий.
Елена хоть и дожила, можно сказать, до преклонного возраста, но так и не научилась как следует врать.
— Да как тебе, Василь, сказать, — Елена хотела солгать, но передумала, потому что та ложь завтра же и обнаружится. Не будет же Иван сидеть в хате взаперти, а потому созналась: — Сегодня утром пришел. Вот пеньков набила, хоть в доме протоплю, а то ночью уже холодно.
Василий ожил, настрополился, и как будто даже изнутри посветлел, как те трухлявые пеньки-светлячки в Елененом платке. Вот где найдет он единомышленника и приверженца. Иван — не Илья. Служил, воевал, маленько видел, а Илья — мальчишка. Только и знает, что ходит к Матиенкам, высматривает Петра, когда тот придет, чтобы отомстить. Ибо тронулся. Хутором давно шли слухи, что в коллективизацию Петр изнасиловал его мать Елену Ригор у Ильи на глазах. Ну и что? Отомстит еще будет время, но нужно и о другом думать, о другом заботиться. Так сказать, о завтрашнем дне. А Илья не думает. Только тем и живет, что каждый день до Матиенки бегает, а Елена вслед метется и просит, чтобы не трогал хоть семьи. Они не виноваты. Ни Матиенчиха, ни Петровы дети Галя и Наталия. А Илья уже так разнервничался от нетерпежа, что и их готов пострелять.
— Да храни тебя Господь, сынок! Для чего тебе такой грех на душу брать? Чужая кровь. Окстись, не делай этого. Ты убежишь с немцами, а нам здесь жить. Слышишь? Никто не имеет права на этой земле судить другого, кроме Бога. Придет время — Бог сам накажет.
— Ждите. Я уже семь год жду.
— Значит, не пришло еще время, не горячись, придет...
— Не нужно, мам, не уговоривайте. Я хочу его своими руками порешить.
— Боже, Боже, какой это только грех! — сетовала Елена и опять плелась следом за Ильей вплоть до самого двора Матиенок.
Нет, Илья Василию не товарищ. Не по пути им. Василий пробовал говорить с ним, уговаривал, но из этого ничего не вышло. А вот Иван, тот должен согласиться. Может, и на Илью повлияет. Повоевал, увидел, знает по чем фунт лиха, на чьей стороне сила.
— Да, значит, вернулся, — заговорил Василий. — Я так и знал: скоро все вернутся, поразгоняет немец всех по домам.
— Да вернулся. Я вот и пеньков пришла набить, хочу печь как следует протопить, пусть хоть немного нагреется, — опять за свое Елена, — потому как только так натерпелся беды. Похудел, оборвался весь. Я сразу и не узнала, до тех пор пока не окликнулся. Днем не пошла, потому что очень соскучилась, да и хотела, чтобы никто не знал, что Иван вернулся, — с присущей ей откровенностью разглагольствовала Елена, — думала, уже вечером, как стемнеет, пойду, а оно, ишь, тебя черти поднесли.
— Ну, да то ничего, я никому не скажу, — успокоил Елену Василий, а вслух подумал: — А что Иван вернулся, то хорошо. Я завтра выберу время, заскочу, побеседуем.
— Да пусть хоть отдохнет немного, — попросила Елена. — Он ажник из польской или волынской земли домой добивался. В плену был.
— В плену?! — изумился Василий. — Как же он от немцев вырвался?
У Елены и душа занялась от обвального страха и предчувствия. И нужно же было тем глупым языком мельнуть, что сын в плену был, да еще и кому, Бадыле? Завтра же пойдет, донесет немцам и заберут Ивана туда, где Макар телят пасет.
“Тьфу на твою дурную голову! — мысленно корила себя Елена. — Господи, такое время треклятое, — лихорадочно думала Елена, — доверилась Бадыле, не подумала. Нужно как-то исправляться, выходить из положения”.
— А я, Василий, не знаю, как оно там и было. Говорит, в дороге заболел, может, он нигде и не был. Как говорят, глухое не расслышит, дак выдумает, так и я. Разве я его понимаю, что оно и к чему. Может, мужик, то и донял бы, а я намолола тебе здесь семь мехов орехов гречишной шерсти и все неполные. Придешь, да сам и поговоришь, — Елена еще немного посмыкалась, поколебалась, наконец сказала: — Ну, то я пойду, а то уже плечи болят от пеньков. Вы уж извиняйте, — сказала, обращаясь уже к Анне, и пошла через кладбище, дальше выгоном домой. Василий, не спеша, зажег папиросу, взял из телеги оставленную белую ношеную Степанидину рубашку, бросил ее под куст боярышника, снял с плеча винтовку, отошел шагов на двадцать, выстрелил. Конь вздрогнул, зазвенел сбруей.
— Ну-ка, глянь, есть пробоина? — обратился к Анне.
Анна пошла к кусту, долго рассматривала, наконец, ответила:
— Есть.
— А теперь ты бери, — Василий протянул винтовку Анне.
— Для чего она мне?
— Учись, пригодится. Его за плечами не носить. Все может быть.
— Да и то так.
— Может, еще придется отстреливаться от советов, — улыбнулся Василий — От хуторянских...
Василий долго объяснял Анне, как нужно целиться. Наконец, Анна взяла винтовку, выстрелила раз, другой.
Между тем Елена пришла домой, бросила под припечек пеньки, сказала Ивану и деду, которые сидели на лаве и шумели:
— Завтра Василий Бадыла придет, так ты хоть не говори, что в плену был, пусть ему пусто будет, а то я уже проговорилась, а тогда все-таки соврала, сказала, что не поняла. А то еще заберут.
— А чего это его принесет? — спросил дед Иван.
— Да разве же я знаю? — возмутилась Елена. После пережитого нервного напряжения согнала на деде зло. — Или я его приглашала? Я его ни сном, ни духом не знала, пока ты не указал. Это же твой сосед. Чтобы ему руки и ноги повыворачивало. Вон с Анной вдвоем стреляют в берестине, слышишь? Всех собак, которые еще остались в хуторе, взбаламутили. И не вздернут черти. А Илья же где? Да и Николая нет вот уже сколько. Василий видел, но не спрашивал, вернулся, не вернулся ли. Может уже забылось.
— Да как знать. Илья говорил, пойдет на улицу, — ответил дед. — А Николай, видно боится возвращаться домой. Да, по всей видимости, и не даром, тот полицаяка так и шныряет по двору, видно, хочет выведать. Так что очень не верь.
Ни Иван, ни Елена ничего не знали о настоящем намерении Ильи, он не сознавался, не говорил им правды, все время крылся. Никто толком не знал, где и Николай.
Елена на все корки ругала Василия, которого как знать и для чего черт принесет завтра чуть свет. Поужинав, Иван тоже пошел на улицу. Улица, как всегда, собиралась на выгоне. Досветки когда-то были в Дарьи, теперь в Надежды, жены Матиенкового брата Михаила. Михаил Матиенко на войне, а Надежда стала впускать парней и девушек. На улицу ходить сильно некому, всех забрала война, остались одни подростки и девушки. Да и тех на пальцах можно сосчитать.


32
Где-то на исходе лета много мобилизованных вернулось из окружения. Узнав, что немцы на некоторое время оставили хутор, вернулся домой после перепрятываний и блужданий по миру и Николай Ригор.
В хуторе, на выгоне начала собираться улица. И опять смех, гам, лапание. Все, как и раньше. Ночи теплые, а потому досветки пока еще не собирались. Правда, девушки выбелили Надеждину хату, чтобы та впустила на зиму вечорницы.
Иван и Николай Ригоры пришли промежком мимо Срибнишиного двора прямо на выгон, а там уже “свадьба” собралась. Доценковская Мария и Марья, Секлетин Иван. Тридцать три года парню, уже кое-кто из молодых величает его Иваном Михайловичем, а он никак не женится. Высокий, здоровый, дородный, больше похожий на мужика, чем на парня. Такой же и Павел Бужин. Тот еще дороднее, хоть и младше по возрасту, и немного дураковатый. Если Ивана Михайловича вывести из себя очень тяжело, то Павла — невозможно. Только один раз и видели его растерянным, — это когда мать застал в доме со Степаном Билыком.
Лежит Павел на телеге в бригаде, а Иван Федорович, на прозвище Узбек, Аннин Бадылишин родной брат, мелкий, зато дряпичка, бегает вокруг телеги, дразнит Павла. Павел здоровый, а Иван малый, а потому будто нечистая сила искушает его тронуть Павла, а затем смотреть, что из того выйдет.
Павел лежит, дремлет, как будто и не к нему. Точь-в-точь, как в той басне о Слоне и Моське. А когда уж Иван совсем наглеет, Павел открывает один глаз, тихо речет:
— Иван,отстань. Ведь если я тебя ударю, то убью.
Павел не врет, кулак у него больше Ивановой головы. А Иван, ишь, какой упорный, все время заедается. Нет бы и лез к таким, как сам.
Если Секлетиньего Ивана величают по отчеству отого, что очень здоровый, то Узбека потому, что очень мелкий.
Павел значительно младше Ивана Михайловича, еще и двадцати нет, а такой же гладкий и тучный. Под плетнем сидит Густодымова Мария, Матиенковы Галя и Наталия. Густодымова Мария уже тоже немолодая, тридцатку разменяла. Матвиенкова Наталия и Галя не очень празнують Доценковских девушек и не то, чтобы держаться в стороне или прогонять, а как-то уже так сложилось: кулацкие дети сходятся в один гурт, дети тех, кто раскулачивал, держатся особняком. Спустя некоторое время из тех двух групп делается одна. Девушки посекретничают, побеседуют, а тогда уже и сходятся. В группе, где Матиенковы Наталия и Галя, Густодымова Мария, еще несколько девушек — галдеж. Одной только Марии не слышно. Она как-будто немного не в себе. Сегодня утром у нее опять такое случилось с Бадылой Василием, что Мария молчит и пары из уст не пускает, ей кажется, что все и всё уже знают об этом ее грехе и падении. В конечном итоге, она того и пришла на улицу, чтобы разведать, не будут ли говорить о ней? Пока еще Мария ничего не может понять, вроде бы нет, а там, кто его знает. Некоторое время она сидит и только посматривает, переводя взгляд с одной подруги на другую, молчит, как будто в рот воды набрала. Но у подруг столько новостей и сплетень, что они некоторое время не замечают ее молчания, стрекочут наперегонки, будто сороки.
— А ты, Марийка, заболела, или что с тобой? — наконец отозвалась Матиенкова Галя.
— Да нет. Чтобы заболеть — то и не заболела, но что-тов боку колет.
— А я и вижу, что ты молчишь. То такая была разговорчивая, не переслушать, а это хоть клещами за язык тяни.
Николай и Иван Ригоры подкрались к гурту, присматриваются, где сидят ребята, здороваются с каждым за руку. Илья сидит на поваленном дереве немного в стороне, все время курит. Ригоры для коломийчан, в сущности, чужие. Николай появился в хуторе немного раньше, а Иван недавно вернулся из тюрьмы. Вернулся, а тут война. Забрали обоих. Николая комиссовали, а Иван немного повоевал, угодил в плен, вернулся домой и на улице был едва ли не первый раз. Когда-то он работал на железной дороге стрелочником, жил в Байраке, теперь вот в хуторе.
Поздоровались, зашумели. Когда это слышно где-то в берестине стрельбу. Все сначала притихли, поворачивая в ту сторону голову, начали вставать на ноги.
— Господи, кто оно там стреляет? Случайно, не немцы?
— Уже и ночью покоя нет.
— Да не бойтесь, не немцы, — успокоил всех Иван Ригор. — У немцев автоматы. Мать говорили, что это сосед Бадыла.
Парни и девушки немного потоптались на месте, стали опять умащиваться на плотном густом спорыше. От берестины на Богачку протянулся усеянный звездной пыльцой Млечный путь. Над головой Воз Большой Медведицы. Иногда неожиданно и пугливо падали в ярких всполохах созревшие звезды. Над Данииловым садом поднимается, будто на ноги малыш, месяц. Во дворе поблескивает огонек папиросы, кто-то курит, время от времени кашляет, по-видимому, вернулся из Ленинградского фронта Даниил. Его кашель. После того, как вернулся со строительства Беломорско-балтийского канала, так и не умолкает от кашля. То ли простудился, или же схватил селикоз на карьерных работах, или, может, в тюрьме требуху поотбивали. Никто ничего не знает. Даниил отроду молчаливый, рот на замке, слова из него не вытянешь. Только лишь заведут речь о тюрьме, Даниил или же поворачивает на другую тему, или же встает на ноги и идет прочь, потому что давал расписку.
— Хватит тебе, старый дурило, курить, — глухо, видно, из сеней, озвалась Гаврилинчиха. Голос в Данилихи громкий, звонкий. Даниил что-то ответил Данилихе, а что — не разобрать.
По-видимому, потому, что еще до войны брату Николаю нравилась Доценкова Мария, Иван Ригор взял и обратил внимание на Марью, родную Мариину сестру. Долго так чего-то глядел, будто изучал. Марья заметила тот взгляд и без лишних слов, видимо, приняв его за проявление чувств, влюбилась в Ивана. Просто так, особенно ни на что не рассчитывая. Делала на тех вечерницах вид влюбленной в Секлетиного Ивана и Густодымова Мария. Как только повернет Иван голову, скосит свой кривой глаз на группу девушек, а Мария тут как тут, как будто только и смотрит на него, глаз не сводит. А Ивану безразлично. Смотрит, ну и пусть себе. Никто не запрещает. Хоть в другой раз и неудобно становится, не по себе, потому что, и отвернувшись, Иван даже затылком чувствует тот взгляд. Марии давно замуж пора, а потому и смотрит. А почему бы ей и не смотреть на Ивана, тем более, что и смотреть больше не на кого. На детвору что ли? Подруги уже давно замужние. Хоть не сколько там той любви (в конечном итоге, Иван с виду неплохой, если бы не шепелявый и не косой, то можно было бы сказать, что хорош, впрочем, он ей немного нравится), но Марии сейчас не до любви, потому как давно уже все отлюблено и перелюблено. А потому и вытаращила Мария глаза (они у нее и так лупоглазые) не из большой любви, а потому, что замуж пора, дает понять Ивану, что она бы за него пошла. Только Иван то ли не понимает, или пренебрегает Марииным вниманием, хоть жениться тоже давно пора. Пора, пора, да и перепорило. А кроме Марии в хуторе уже и не на ком. Остальные девушки намного, лет на десять-пятнадцять, младше Ивана, а потому, считает Иван, за него не пойдут, и Мария это чувствует. На самом же деле, едва ли не каждая согласилась бы выйти за Ивана. Высокий, здоровый, статный, спокойный, уравновешенный. Это девичья судьба такова: жди жданого, пока кто-нибудь предложит, позовет. Не будешь же сама на шею цепляться. А потому Мария другой раз, глядя на Ивана, только зубами скрежещет: “Вот дурак набитый, только и знает лыбиться. Я бы, будучи им, всех девушек перетоптала”. А Иван сидит, молчит. Пока шумели, протарахтели телегой Василий и Анна. По всей вероятности, хорошо выпили, обнялись, поют. Иван Ригор украдкой глянул на Марью. Очень странно ему: меньшая сестра Манька чернявая, славная, молчаливая, неразговорчивая. При каждом грубом слове краснеет. Марья — полная противоположность. Лицо в веснушках, волосы рыжие, огнистые. Правда, нрав веселый, товарищеский, даже немного грубоватый, как и голос. Господи, да никто со стороны не скажет, что они родные сестры. Иван не раз говорил об этом Николаю, но того почему-то это мало интересует. По-видимому, и правда, она не Доценковского корня. Немного позаигрывав, побеседовав, притихли. Запели первые петухи, месяц покатился за Харитонову гору. Первой зевнула Густодымова Мария. Немолодая уже. Матиенкова Галя пошутила: “Зевок, перейди на девок”. И все девушки, как будто по команде, стали зевать, вставать на ноги. Первой подхватилась Мария. Следом за Марией — хамиль, хамиль, нехотя, покряхтывая, встал Секлетиньин Иван. Пошел как будто провожать, но держится на расстоянии, будто влюбленный подросток. Может бы, и не пошел, так ребята стали настаивать.
— Да ты же, Иван, обещал...
— Черт с вами, пойду уже, — ворчит Иван. Здоровый, высокий, не парень, а упитанный дядька. В таких уже по пятеро детей в запечье, под лавами и в кочерыжнике гуляет. А он, ишь, еще баклушничает, еще не нашел пары. И сила есть, и здоровье, а ума, по-видимому, недохват, а, может, и не ума, а самостоятельности, твердой и определенной думкы, умения ухаживать. Николай Ригор знает Ивана не так давно, может, с год, а может, и того меньше, а тоже видит, что Иван какой-то не выразительный, мешковат не только в движениях, но и разумом, без своего собственного взгляда на жизнь, обстоятельства, окружающих его людей. То ли таким уродился, или в таких условиях рос. Николай как был беспризорным, ездил на поездах, в тендерах паровозов, жил в патронате, с детства насмотрелась на обратную сторону жизни, так сказать, на ее изнанку, то кое-что понимает. А потому поведение Ивана казалось Николаю несколько странным, непонятным, и уж во всяком случае не мужским. Да и с девушками Николай не церемонился. Позаигрывал немного к Доценковой Маньке, а затем увидел, что та цену набивает, носом крутит, рассердился, стал лапать Матиенкову Галю.
— Ну-ка, не протягивай рук! — Галя преднамеренно громко, на виду у всех демонстрирует то ухаживание, бьет Николая по рукам, разжигает жажду, а затем, выбрав удобный момент, убегает, уверенная, что хорошо заведенный Николай, непременно пойдет за ней следом. Галя не ошиблась. Николай быстро встал на ноги, закурил в Степанишиного Кирилла, подростка лет четырнадцати, и быстро исчез в сумерках.
— Николай, вернись! — позвал Илья, но Николай только махнул рукой, мол, отстань, чего прицепился. Илья чуть ли не заплакал от обиды.
Матиенкова Галя намного выше Николая, да и красотой уступает Маньке. И все же, было у нее что-то такое, что притягивало к ней мужчин. Нрав, что ли? Когда Галя улыбалась, то в уголках глаз собиралась густая сеть морщин, а из глаз искры сыпались, прыгали веселые чертики. Может, это и нравилось Николаю. Вероятно, что так. Нравилась напускная строгость, за которой угадывалась доступность и веселый шутливый нрав. Если бы не лукавые глаза, не та улыбка, то Николай, наверное, не обратил бы на нее никакого внимания. Высокая, длинноногая, прямая и ровная, как горсть конопли. Совершенно никакой привлекательности ни в лице, ни в сложении. Манька, та что-то корчит из себя, ну и пусть себе. Николай чувствовал, что нравится Гале, хотел донять тем Маньку, но где-то там, на донышке души, в подсознании жило еще и другое, что вынуждало Николая идти сейчас за Галей — классовое чутье. Николай был сыном раскулаченного, отец репрессирован, но жизнь шла и убеждала: колесо истории назад не вертится. Николай постоянно чувствовал собственную ущербность, неполноценность. Галя была дочерью бедняка. Почему бы и не породниться? В конце концов, сама дружба, ухаживание за Галей уже что-то поднимало в Миколиной душе, давало возможность распрямиться и хоть в собственных глазах стать человеком. А что Манька? Такая же, как и он, сирота. Он, правда, полусирота, а она — круглая. Мать убитая или умерла, отец репрессирован. Сойдутся они оба обездоленные властью, миром, людьми, то так и будут жить обездоленными. Ничего хорошего их не ожидает. И хоть Николай не любил Галю, но мысль о том, чтобы породниться с беднотой, влекла. Еще в Сорочинском педтехникуме, даже раньше, в патронате, тогда еще, когда ходил по шматки, Николай понял, что для детей бедноты дорога везде открыта, а для таких как он, семафор закрыт наглухо. А потому и метался между Манькой и Галей. Сразу же, как только Николай пошел за Матиенковой Галей, Манька тоже поднялась и пошла. Марья умышленно отстала, может, кто проведет... Тот же Иван. И не ошиблась. Иван Ригор стал провожать Марью. Ему не понравилось Миколино поведение.
Манька шла и чуть ли не плакала от обиды. Теперь она была убеждена, что любит Николая. Нет, теперь это ей не сдавалось, как раньше. Она любила совсем по-другому, чем Николай и понимала — это любовь. Ей не нравилась грубость, ругня, плоские шутки, лапания. Это возмущало ее и в то же время пристыжало. А главное, она никак не могла раскумекать, чего жаждет, чего хочет от нее Николай. Странно было ей и непонятно, чего он мотается между двумя, чего хочет? Любишь Галю, ну, и иди к ней. Двойная игра Николая была не доступна ее пониманию. Казалось, ну, что хорошего она нашла в Николае? Начнет говорить, мать-перемать, двух слов без матерного слова не свяжет. С девушками ведет себя дерзко, грубо. Одно бы только лапать. Ничего серьезного, одно легкомыслие. Все бы, казалось, должно отталкивать, отворачивать ее от Николая, а было почему-то наоборот. Умом она это понимала и делала, а душа одновременно и протестовала, и почему-то льнула к нему. Тем более, что ничем подобным она не обладала. Не умела и не могла так вести себя. И это не то, что нравилось, нет. Это скорее возмущало Маньку и в то же время привлекало.
Марья и Иван уже поминули двор Бадыл, приближались к Игнату Ододке, а все никак не могли нащупать тему общего разговора. Иван говорил неохотно, невпопад, Марья же, напротив, поспешно, как будто боялась утерять в разговоре что-то важное или сказать не то. Наконец стала расспрашивать Ивана о войне, ругала Маньку за то, что очень надувает носа, строит из себя недотрогу.
— Она у нас с малых лет такая приндыковая. Еще бы, отцова дочь, — щебетала Марья. — Подумаешь, цаца! Думаешь, он за тобой так и побежит! — кричала вдогонку сестре Марья. — Побежала, будто ногу сломила. Да кому ты нужна?
Манька расплакалась от обиды, не знала, что ей делать, потому как, действительно, кому она нужна? Ни отца, ни матери. Так и останется одна однешенька. Будут дядя Захар и Марья попрекать куском хлеба. А он тогда такой твердый, в рот не лезет. Боже и Боже, да что же это за жизнь такая? Да я ли в такой день несчастливый родилась, что нет мне ни жизни, ни покоя? “Господи, помоги мне!» — проказала вслух и прибавила шаг.

33
Утро в Москве мало чем отличается от утра в том же хуторе Коломийцевом. Разве что пахнет не травой, не росами, не яблоками или вишневыми листьями и цветом, а чем-то непонятным и не всегда приятным. От нагретого плаца разило асфальтом, попахивало теплой водой.
На второй день рано утром всех курсантов школы собрали в актовом зале. На удивление Прохора Холоши оказалось их здесь достаточно много. Точно несколько сот, а может, и тысяча. Зал был хоть и вместителен, но переполненный. За столом, покрытым красным сукном, сидели военные. Один из них, по-видимому, начальник или заместитель начальника школы, с двумя кубиками в петлицах, поднялся из-за стола, поправил портупею, подтянул ремень, расправил сзади складки гимнастерки. И, наверное, все обратили внимание, что сидел он рядом с невысоким, приземистым, совсем лысым человеком в блестящем пенсне, на большом с широкими крыльями носу. В нем почти все узнали Наркома внутренних дел Лаврентия Павловича Берия.
Берия сидел, немного сощурившись, вобрав голову в плечи. Все, кто присутствовал в зале, на мгновение умолкли, потом по рядам прошелестело беспокойство, как будто легкий ветерок прошелся по залу. И вдруг все встали и в каком-то почтительном уважении к неожиданно высокому гостю, который как гром среди ясного неба появился перед ними, преданно склонили головы; но тот, глядя из-под лобья немного подозрительно и недружелюбно, мягко осадил их коротким кивком пышной холеной ладони. Все с трепетным облегчением вздохнули и сели, ожидая чего-то необычного, засекреченного. Все: и внезапный отъезд из фронта, и эта встреча, и сама ситуация — говорили, что здесь сейчас состоится что-то весьма важное, почти фантастическое, потому что в то время, когда идет война и враг приближается к стенам столицы, людей с фронта просто так не забирают. В конечном итоге, большая половина собранных здесь были сотрудниками НКВС, входили в особую дивизию, остальные фронтовики.
— Мы собрали вас здесь в тяжелый для нашей Отчизны, партии и ее вождя час. В то время, когда льется кровь наших родителей, братьев, сестер. Собрали не для прогулки, — военный с двумя кубиками в петлицах сделал нажим на двух последних словах, внимательно осмотрел присутствующих. Все, кто пребыввал в зале, навострили уши, вытянув длинные, ровно в гусей, худые кадыкастые шеи. Прохор Холоша огляделся по сторонам и еще раз убедился, что подавляющее большинство, если не все были, как и он, молодые и белокурые, ни одного чернявого. К тому же почти все высокого роста. Он, по-видимому, был в той компании самым низким. По крайней мере все были выше метра семьдесяти, а кое-кто достигал двухметрового роста.
— Решением нашего правительства, — набрав в легкие побольше воздуха, на одной ноте продолжал военный, — в это нелегкое для нашего народа время, решено образовать мобильную, постоянно действующую дивизию НКВС для проведения срочных операций в тылу врага.
Оратор на мгновение остановился, перевел дыхание, видно в расчете на удивление или шквал вопросов, но никто не выпустил и пары из уст. Все ожидали, что оратор скажет дальше. Берия грозно и подозрительно упился стеклами пенсне в зал. И тоже видно ничего подозрительного не заметил. Наконец он несколько раскованно улыбнулся, распрямился, обмяк, довольный подобранными особистами кадрами: “Кадры решают все”, — сказал однажды Сталин. Кадры всегда были болезненным, уязвимым местом Берия. Но выучка в органах была настолько четкой, дисциплина настолько высокой и строгой, а скорее жестокой, что кадры никогда его не подводили, не причиняли хлопот, неприятностей, как вот и сейчас. Улыбка Берия была столь ощутимой и материальной в мертвой тишине зала, что вызвала вздох облегчения. Какое-то тяжелое непонятное напряжение мгновенно спало, освобождая ряд за рядом то улыбкой, то жестом, то словом. Прогутарила и умолкла. И опять в зале мертвая тишина.
— Мы не зря собрали вас, бывших фронтовиков, тех, кто нюхнул пороху. Это очень пригодится вам в очень близком будущем. Прежде всего, вас здесь научат приемам самообороны, в совершенстве, по-настоящему владеть оружием, — и опять пауза, едва уловимое дыхание. — И, как вам это не удивительно слышать, немецким языком. В нужных пределах. Старших больше, подчиненных — меньше. Короче, все будет зависеть от обстановки и, прежде всего, от положения дел на фронтах. Ясно? Остальное поймете на занятиях. Военная наука, вы сами хорошо это знаете, доходит не только через голову, но и через ноги, а кое-кому и еще через что-то.
И, возможно, впервые за все время легкий смешок прошелестел по залу. Исчезла несвобода, сжатость, наступила какая-то убеждающая доверием раскованность. За несколько минут, изобразив в ярких тонах условия жизни и быта курсантов, военный с двумя кубиками в петлицах завершил речь словами:
— Ну, а теперь встать и повзводно, поротно на занятия.


34
Иван вернулся домой, мать еще не спала, глухо молвил:
— Я уже говорил Николаю, скажите еще и вы.
— А что такое?
— А вы что, не знаете, мамо? Николай скоро вам невестку в дом приведет.
— Не знаю. А кого же?
— Матиенко Галину, — Иван сделал красноречивую паузу, прибавил: — Пусть он не позорит нас, не ходит туда.
— Да он что, помешался умом, что ли? — заматывая в узел на затылке пучок поредевших волос и пряча его под очипок, приподнялась на локте Елена. – Да я его прокляну и закляну, пусть так и знает. Не хочу и во дворе тех вонючих Матиенок видеть. Издевались над людьми, гонялись за душами, он что, не видел, чтобы ему глаза позападали, — не унималась Елена. — Пусть только придет, я ему расскажу, только так отчитаю. Или у него не все дома? А Илья знает? — спросила почти шепотом.
— Знает. Илья не пускал.
— Боже, Боже, — Елена обхватила руками голову. — Что же теперь будет? Ибо, мир перевернулся. А я и вижу, что Илья пришел какой-то не такой, будто побитый.
— Вы только не говорите Николаю, что это я вам сказал.
— Не скажу, Ваня, мой сынок золотой и дорогой. Не скажу.
Не успели переговорить, в дом вошел Николай веселый, и как всегда в последнее время, шутливый. Мрачный Илья выглянул из хаты, сказал:
— Ты как хочешь, можешь ходить к той длинноногой, я тебе ума не вставлю, если мать не дала, но как только Матиенко вернется домой, я его все равно порешу.
Елена взблеснула глазами на Илью, заголосила:
— Господи, да что мне с вами делать? Был бы живым отец, пусть бы и давал лад. Не марай, сынку, руки в чужой крови, а ты, — обратилась к Николаю, — не ходи туда, оставь и думать. Да что ты нашел в той каналье, чем она тебя приворожила? Да ее же срамно на палочки взять, а не то что... Тьфу! Да я бы с ней на одном гектаре не села, а он женихаться. Брооь, и не думай, и дорогу туда забудь. Не будет тебе моего благословения.
Заслышав ссору, из риги в дом вошел дед Иван.
— Что вы здесь завели базар, — глухо сказал он, — аж в овин слышно.
— Да это мы свое.

35
Рано утром, покуда Николай и Илья еще спали, Иван снова разговаривал с матерью.
— Мама, поговорите еще с Николаем. Пусть он ее покинет.
— Нехай. Поговорю.
— Только не покинет. Не послушает, — вздохнул Иван.
Елене как будто кто жару под хвост сыпанул:
— На чертей собачьих она нам сдалась! Я ее и в двор не пущу, — неистовствовала Елена, мотаясь с чугунками по двору и не зная, что с ними делать. Наконец, нарвала горсть спорыша, стала оттирать им черные, закопченные бока.
От материного крика проснулся Николай. Потянулся, зевнул, встал на ноги. В доме пахло печеной тыквой, укропом, вареными картофельными корками. По углам, в оставленном еще с Троицы пересохшем клечанье, засунутом за сволок, за образы, гудели злые и кусючие как на успениие, мухи.
— Чего, бабо, ругаемся? — выткнулся из-за погребника Василий Бадыла. Завидев Ивана, который метал на леваде стожок сена, угодливо поздоровался:
— Доброго здоровьица, Иван! Как оно там на хронте?
— Драстуй, если не шутиш. Спрашиваешь, как на фронте? Не знаю. Давно оттуда. А ты от своих хозяев разве не слышал? Не говорят?
— Да говорят, чего там не говорят, — рассудительно повел речь Василий, снимая с плеча винтовку и ставя ее у ног. — Плохие в советов дела, очень плохие. Хуже некуда, — вздохнул Василий, опираясь выбритой до синевы бородой на ствол. — Очень плохие, — повторил Василий. — Того и пришел к тебе побеседовать. А к кому же мне идти? Живем то по-соседски...
Иван поднял увесистый навильник сена так, что и самого не стало видно, и ноги схоронились, и попер к копне, бросил наверх, обходя вокруг, поправил, причесал кладь вилами, взвешенно мовил:
— Я вот сейчас закончу… Побеседуем. А чего же?
Василий поглядел на Елену. Та не сводила с него напуганных глаз.
— Ты бы его, Василь, не замал. Не сбивал. Хватит с нас Ильи.
— Да вы что, тетя? — захихикал Василий. — У нас здесь своя балачка. Как-никак фронтовики. Давай, Иван, отойдем вон туда, к риге.
Иван вонзил вилы блестящими зубьями в землю, пошел следом за Василием. Стали на причилку, закурили. Василий долго слюнявил газету, скручивал папиросу, по всему видно — колебался, и от этого его руки чуть заметно дрожали. Еще дольше добывал из огнива огонь, никак не мог прикурить, наконец достал немецкую зажигалку, чиркнул. Огонек вспыхнул, поднялся вверх и тут же присел.
— Видишь, как делают?! А нашей если бы чиркнул, то и брови бы опалил, — улыбнулся Василий, поднес подкурить Ивану, прикурил сам, затянулся жадно и глубоко, аж в голове тенькнуло. Наслаждаясь, долго держал дым в легких, потом пустил тремя длинными стежками из ноздрей и изо рта. Василево лицо изменялось, шло пятнами, губы сохли, как будто перед ответственным экзаменом. У Василия и в самом деле, было недоброе предчувствие. И все же тянуть дальше не было сил, да и некуда.
— Знаешь, Иван, ты только не сердись, я хотел тебе предложить — иди к нам в полицию. А то што из того Ильи? Ни то, ни се. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. Только и знает, стеречь Матиенка, ожидает когда тот вернется.
Иван поднял взгляд вверх, загляделся на разлапистую, облепленную грачами, по-видимому, перед ненастьем, липу, отрицательно мотнул головой.
— Нет. Не пойду.
— Чего ты сразу? — стушевался Василий. — Не торопись, подумай. Дадут шинель, винтовку. Все девушки твои. А главное — власть. Неужели не понимаешь? Все, что глаза видят, все — твое. К тому же, вдвоем будем. Так я один на весь хутор, Илья не в счет. А двое — это уже сила. Да мы здесь такие дела развернем. Ахнут все. И не думай долго, иди. Как говорят: « Не зевай, Фома, на то ярмарка».
— Не пойду я, Василь, ты уж извиняй, — как можно мягче отказал Иван, потом уже вполне твердо, как об окончательно решенном, сказал: — Не пойду! — И опять отвел взгляд немного в сторону и вверх. Из Богачки на Буряковщину, к хутору тянулась широкой, будто Млечный путь, лентой стая ворон. Везде, падая к самой земле, летали ласточки, чертили острыми черными крыльями двор, выгон, промежок.
Василий некоторое время молчал. Он ожидал и в то же время не ожидал такого ответа. Значит, и Иван туда же — не верит. А для него дороги назад нет. На какое-то мгновение Василий позавидовал Ивану. Хоть он и сейчас не сомневался в том, что немцы возьмут верх, а все же что-то подсознательно золило Василия, подавляло, глушило. Раньше почему-то не думалось о том, что его почти везде будут встречать враждебно. Мнилось — наоборот. Перед войной, казалось, все были не довольны советами, а потому, если и не будут радоваться, то будут встречать доброжелательно. Но этого не произошло. Василий долго думал почему. И пришел к выводу — завидуют. Завидуют и боятся. И все же, это не убеждало. Ну, пусть завидуют женщины, что их мужя и сыновья где-то воюют, а, может, уже и кости сложили, а Василий при власти. Но сильный пол тоже туда. Вот и Иван привередничает. Или, может, набивает цену? Хочет виклянчить какие-то преимущества, выгоду? Кто его знает. Недаром говорят: “Чужая душа — потемки”.
— А я думал: ты умнее, — затягиваясь папиросой, которая уже обжигала желтые, почти черные пальцы, невесело сказал Василий, дернул окурок раз, второй, бросил егов выдолбленное из липы корыто с водой и тот, угасая, зашкварчал. — Ты подумай сам, счастье прямо в руки плывет, а ты нос воротишь. Кого еще так советы обидели, как тебя? Раскулачили, отца на тот свет загнали. Братьев и сестер потерял. Сам в тюряге семь лет ни за что, ни про что от звонка до звонка отбарабанил. Да и Илья не меньше. Как раз момент отомстить... А ты... Ну, чего ты? Судьба в руки плывет. Хватай!
— И не уговаривай, Василь, не пойду.
— А я на тебя надеялся, как на каменную гору, — неутешительно вздохнул Василий.
— Ну, что ж. Я тебе ничего не обещал.
— Скажи же хоть, чего не хочешь?
— Не хочу еще раз сидеть, — невесело улыбнулся Иван.
— Да ты что, спятил?! Неуж-то думаешь, что советы вернутся? Да никогда этому не бывать. Хана советам!
— Как знать, вернутся ли, не вернутся, а я так думаю, што должны вернуться. И Илье каждый день говорю…
— Да ты что? Немец не сегодня-завтра в Москве будет, советам капут.
— Не-а, — отрицательный покачал головой Иван.
— Хотя бы зло на ком-то согнал.
— Нет у меня зла на людей, Василь.
— А у меня есть...
—Твое дело.
— Ну так что, пойдешь в полицию? — рассердился Василий. — Последний раз спрашиваю. Будешь сам проситься, да поздно будет, не возьму.
— Не знаю, может, и так, только не пойду.
— Испугали тебя тюрьмой, сломили, теперь конец тебе, — злорадствовал Василий. — Илья, тот, вишь, крепче оказался.
Иван опять задрал голову к небу, оттуда уже, накрапывая, моросил тихий дождь. А грачи все летят и летят в сторону Лодочного, на Быхову балку. И не видно той стае ни конца, ни края.
— Нет, Василь, не тюрьма тут причиной. Солгал я. Не тюрьмы я боюсь. Илью тоже отговорю. Пойдет он от вас. Он еще ребенок, несовершеннолетний. Захотелось винтовку потаскать.
— Тогда чего же? Скажи хоть причину! — волнуясь, Василий опять скрутил самокрутку, но руки почему-то не слушались, рвали газету, табак просыпался на землю. От возмущения и злобы Василя трясло. Ничего, он подождет день-другой и арестует Николая. А мог бы и погодить, указания об аресте нет. Немцам, видать, не до Николая. Видать, забыли.
Господи, да они что, все дураки, показились, ничего не понимают? Ну, пусть другие не соглашались. Василий агитировал не одного Ивана, многих. Заводил речь в разных селах, хуторах, но желающих нашлось немного. Не бегут на службу к немцам, ну и пусть, — злорадствовал Василий. — Напуганые советами, страх в душу зашел, будто руки от мороза зашлись. Пусть ожидают трусы мерзкие.
Но мысли опять возвращались на старый круг, беспокоили, допекали.
Ну, пусть те не пошли, Василий их не знал, да, наверное, и советы им ничего плохого не сделали. Это понятно, такие и не должны идти, а вот Иван... или такие, как Иван, тоже не спешат выслужиться перед германцем? Скорее наоборот, среди тех, кого советская власть обездолила, репрессировала, считай, не нашлось ни одного, кто бы согласился служить немцам, если не считать Илью, да и в того счета лишь к Матиенко. И что странно: в полицию по большей части шли те, кто раскулачивал, а еще раньше бедствовал и кому советская власть дала все. Это было очень тяжело, порой невозможно понять Василию. Сначала он не доверял таким, а затем увидел: доверять им можно больше, чем кому-либо. Рьяные, усердные. Любого на распыл пустят, не пожалеют. То ли в коллективизацию привыкли торговать, веять чужими судьбами, жизнями, да так, что и при немцах захотелось делать то же, то ли какая-то другая тому причина. Есть, говорят, потенциальные убойцы, садисты. И если уж такому раз удалось убит кого-то, поиздеваться, то он уже без этого просто не может сосуществовать. Возможно, что пришли в полицию и такие. Но, наверное, были и другие: те, что в коллективизацию ринулись, будто свиньи к корыту, к дармовой счастливой судьбе, к портфелям, а новая власть не всем угодила, кое-кого обделила должностью, вниманием, вознаграждением. А потому, едва лишь власть поменялась, сразу же и переметнулись в другую сторону, чтобы угодить новым хозяевам, протолпиться к новому корыту. Так это было, не так ли, как знать, но Василий интуитивно чувствовал, что так. Кому не хочется жить по-человечески? Он тоже, в конечном итоге, пошел не из одной лишь только мести, а еще и потому, чтобы лучше жить в будущем. Так и другие. Кроме некоторых раскулаченных. Того же Ильи.
— Ну, так что, надумал чего? — переспросил Ивана Василий.
— Не знаю, как тебе и сказать. В хуторе мне никто не причинил зла. Кому же я буду мстить? Нет, Василь, не могу я против своих людей идти. В глаза не смогу смотреть, понимаешь.
— А я думал, ты крепче. Что же ты такой сколоздрый? Не может он. А они могли?! Они думали, когда нас из хат выбрасывали, когда убивали наших родителей, братьев, сестер, морили голодом нас и наших детей? Они, значит, могли, а ты нет? Значит, ты прощаешь им, что они гонялись за нашим душами? Прощаешь?! — Брызгая слюной, бледнел Василий. При этом его руки так крепко сжимали винтовку, что белели в суставах пальцы. — Ну, жалей, жалельщик! А ты знаешь, что кое-кто из тех, кто издевался тогда над нами, сейчас в полиции?! Да, да, в полиции, не смотри на меня так. Они и тогда издевались над нами и теперь будут издеваться. Ты этого хотел? Я бы их всех порешил, но руки коротки. Кабы хоть ты был рядом... Ну, соглашайся. Два дня тебе на размышления…
— Ничего я не хочу. За них я не в ответе. Я сказал за себя. Вот и ты, Василий, говоришь, гонялись за нами. А теперь скажи: плохо или хорошо нам было? Плохо! Может, еще и потому не хочу, что знаю, как это плохо. Потому, что на своей шкуре все это изведал. Да, в конечном итоге, много для этого причин, всех не перескажешь. Знаю одно: не пойду.
— Хозяин — барин. Гляди, не пожалей. — Василий наконец-таки скрутил самокрутку, поджег ее от зажигалки, запыхтел, пелена дыма омрачила лицо, зашла в глаза, выдавила слезу. — С тобой все ясно. Не думал, что ты побоишься полихосрачить своих мучителей. Гляди, не промахнись. Оно не угадано… Придут завтра бывшие живодеры и на распыл пустят.
Иван завернул за причилок, пошел домой. Вернулся из бригады состорожевания и дед Иван. Николай и Илья умывались в корыте возле колодца.
— Ну, что, Ваня? Што он тебе хоть говорил? — допытывалась мать.
—Да ничего, — небрежно махнул рукой Иван, — подбивал идти в полицию служить.
— Ну, и как ты, согласився? — мать тяжело разогнулась в пояснице, повесила на кол плетня вымытый чугунок.
—Да вы, мамо, что? Вы в своем уме? Мало вам Ильи?
— А чего? Пошел бы, хоть тем гадам, что над нами измывались, отца загнали на тот свет, морды понабивал.
— Ты что, совсем с катушек съехала?— возмутился дед Иван.
— Да мне то што? Пусть не идет. Я тебе, сынок, зла не желаю. Но посмотришь, как Бадылы живут и завидки берут. А здесь, как работник по найму. Ничего своего нет. А жить же нужно. А Илья! — махнула Елена рукой, — только щет!
— А это же чье оно? — показывая на огород, беспомощно развел руками дед Иван.
— Да уж не мое! — возмутилась Елена. — Я же не говорю ему, чтобы он в людей стрелял. Он то пусть как хочет. Пусть и не идет. А я бы, если бы мне предложили, и минуты бы не колебалась. Сразу бы пошла. А на второй день в Байрак. Кому-кому, а этому треклятому Качечке, чтоб под ним земля расступилась, глаза бы за Алешу повытягивала, по кусочку бы резала и рука бы не вздрогнула. Говорят, уже отсидел, вернулся. А Алешка не вернется. Нет Бога. Если бы был, проучил бы.
Николай и Илья стояли, слушали ту перепалку и не могли понять, что и к чему, пока-таки наконец, дошло.
— Ничего, мама, как-то проживем. А о таком и думать полноте. А если наши вернутся, тогда что? Мне, то все равно погибель, а вам же места не будет на этой земле. И вам, и Николаю, и его детям, и внукам. Вы думаете, что вы говорите? Да и как можно идти против своих людей?
— А мы что? Не люди были? Как они могли? Я пока и умру, не забуду, как Евдошку и Галю из ямы выбрасывали. Боже, Боже! Разве же я говорю против людей? Против нелюдей. Против того зверья! Пошел, хоть бы шинельчину дали, а то и одется не во что и у тебя, и у Николая. А я за што вам куплю?
— Мамо, да вы что? Разве бы я ее одел? У меня и глаза от стыда повылазят, не то что... Вы же только вчера Илью отговаривали…
— Не сердись, сынок. Ради Бога! Разве я тебя принуждаю? Прости, вырвалось ненароком. Я и сама не хочу, чтобы ты в той шинели ходил, черный, как грач. Я их, немчуру ту, сама ненавижу с гражданской. А так взяла, болтонула, лиш бы не молча. Нате и мои пять, чтобы было десять. И Илью день и ночь грызу, а оно правильно мой хозяин, а ваш отец говорил, пусть ему там земля пухом будет: “Не знаешь что присоветовать, лучше помолчь”. Кто его знает... Этой ночью приснился, как будто мы с ним сено на лугу косим и в копенки собираем. И так их много тех копенок, такое хорошее сено уродило, а я радуюсь да приговариваю: ”Бросай ты уже его косить, здесь того сена не на год, на пять лет хватит, а то я уже уморилась сгребать”. А он улыбнулся, молчит, смотрит. Так и проснулась среди ночи. А оно, по-видимому, на дождь. Вон уже каплет. Балабушек надо бы испечь да людям раздать за воспоминание души. Давно уже не поминала, а нужно. Церкви все поваляли, не пойдешь. Хоть бы так помянуть, потому как и раньше снился, такое будто есть просил. Помяну, может, перестанет сниться. Так я вот это, Ваня, утром как вышла во двор, так все время и думаю о вашем отце. И такое зло берет. Здоровый, молодой был, и износу ему бы не было. Нет, загнали на тот свет, чтобы их согнало, как гору. Тот же премудрый Матиенко. А ты теперь скитайся по чужим людям. Разве такое может забыться? Разве сердце такое может простить? А голод? А искалеченный бок? Алешу? Дочерей? Да и вас оставила на произвол судьбы одних, а все через тех гадов, — Елена опустила чугунок в спорыш, заплакала: — Ты прости меня, Ваня! Прости! Прости свою мать, что она тебе такое присоветовала: идти служить немцам, тьфу, да если бы им, тем гадам, жизнь немилой стала, как вот мне, то я и не заикнулась бы. Господи, да что же это такое? Да как я могла? Прости меня, Господи, прости, сынок! Елена склонилась на сруб, забилась в истерике.
Иван подошел, обнял мать за узенькие плечи.
— Не плачьте, мама. Не переживайте. Не нужно. Что поделаешь — такая жизнь. И за то, что вы нас одних оставили, не казнитесь. Разве вы хотели? Голод, будь он проклят. Да, может, оно и лучше, что так. Меня на железную дорогу стрелочником взяли, Николая в патронат забрали. А были бы с нами, неизвестно как бы оно все обернулось. Может бы, в десять раз хуже было.
От тех сыновьих слов Елена немного успокоилась, вытерла подолом рубахи слезы, вспотевшее чело.
— Простите, детки, Бог видит, я не хотела вам зла. И ты, Илья, сбрасывай ту шинель к монахам, отнеси и сдай винтовку. Не нужна она.
Илья зарделся, молча склонил голову.
— Я тоже много передумал. И в тюрьме пока сидел, и потом дорогой, когда добирался домой из плена. И о вас, мама, и об отце, царство им небесное, пусть им там земля будет пухом. И о Николае, и об Илье, об Алеше, обо всех. Делать нечего, идешь и думаешь. И о тех, кто гонялся, тоже не мало думал. Сразу, еще когда сидел в тюрьме, большое зло было, хотелось отомстить, а теперь нет. Душа чиста и прозрачна, как слеза. Покойно сейчас на душе. Потому что понял, не виноватые и они, потому как не по своей воле то творили. Так требовали обстоятельства, власть.
— Антихристова власть, — перебила Ивана Елена. — Бог давно отрекся от нас, теперь антихрист миром правит.
— Ну, а если они и виноваты, то не нам их судить, мама. Для этого Бог есть. Не о том, мама, нужно думать, как отомстить, а о том, как жить дальше. Всякое зло, месть, не дают свободно жить. Нет, я совсем не хочу, чтобы вы навеки забыли о том. О том забывать не гоже да и не следует. Думаю все время о том, как бы нам в дальнейшем не расставаться. А расстаться придется. Это и беспокоит. И еще, мама, думаю, окончилась бы только война, а там как-то зажили бы. Илью бы только из болота вытянуть. Если бы вы знали, сколько там в зоне на лесоповале я думал о вас, корил себя за то, что не свозил в свое время, как был стрелочником, в Полтаву. Ну, да то ничего. Теперь, даст Бог, окончится война, обязательно свожу. Хоть посмотрите, какой прекрасный город. Вы же, по-видимому, дальше Ярошей и Миргорода и не были нигде. А мир вон какой широкий, большой и славный.
—Для чего мне сынок, эта Полтава? — опять заплакала мать. — Были бы вы живы, прожила бы как-то и без Полтавы.
— Э, непременно свожу. А как только жить как следует начнем, не сгинем, и вы не пропадете, заберем к себе. Если не я, то Николай, Илья.
Елена умоляюще глянула на Ивана, прошептала:
— Господи, сынок, чего у тебя такие мысли? Чего ты все о смерти говоришь? Как будто ты и жить не собираешься.
— Не знаю. Думаю, что придется еще воевать. Наши вернутся, хоть Василий и пасталакает. Да то его дело. Сам себя успокаивает, убеждает, чтобы не страшно было. Дак вот, придется еще воевать. А потому и говорю: если меня убьют, то Николай или Илья заберет. — Иван поглядел на Николая и Илью, которые молча стояли возле колодца, не проронив и слова, прибавил:
— Так что, не горюйте. Не век же вам скитаться по чужим людям?! — Иван оглянулся, нет ли поблизи деда Ивана, но деда нигде не было видно. Он что-то мастерил в риге, по-видимому, делал Бадыле Василию ульи, а, может, рамы на окна. На улице, в саду, в листве глухо и назойливо шелестел дождь. Дед Иван вышел из риги, взял вилы. Николай и Иван пошли помогать деду складывать сено. Елена шмыгнула в дом. Илья стоял под дождем, напевал: “Дождик, дождик, припусти, на бабины капусты!”


36
Благодушное настроение преобладало у немцев все лето и осень, вплоть до полного провала наступления на Москву. Только тогда ко многим, хотя и не ко всем дошло, что придется сложить еще не одну голову на восточном фронте. А вон еще и брат подрастает и старший сын. И плеснулася вдруг в их заскорузлых сердцах настоящая ненависть к этим полулюдям, которые почему-то так долго, вопреки тому, что предрекалося, обещалось, оказывают сопротивление, а иногда и больно бьют. А главнее всего, и это больше всего удивляло немцев, не хотят оставлять коммунистической тюрьмы, рабства и приобщаться к немецкой культуре, цивилизации. С того времени их великодушие и благодушность исчезли даже в самых искренних, самых великодушных, а вместо этих чувств воцарилась упрямая неумолимая жестокость. Легко быть великодушным, человечным, когда ты победитель, когда перед тобой ревностно кланяются, спешно снимают фуражки. А когда оказывают сопротивление, то здесь нужно быть только жестоким.
Поздней осенью и зимой чужаков в хуторе не было и только по весне в хутор опять вошли немцы. Бадыла Василий так и не донес на Николая Ригора в комендатуру за него это сделал Петр Матиенко. Он долго колебался, потому что боялся Илью, но потом не выдержал, пошел и снова заявил, что видел, как Николай Ригор, снова переправлял партизан на тот берег Псла, и что Николай, который долгое время был в бегах, опять вернулся домой. Доставить злоумышленника в комендатуру поручили Бадыле Василию. Он как раз привел нескольких арестованных в комендатуру и собирался вернуться назад, в хутор. Злой на Ивана, Василий в гости придти не замешкался. Иван Ригор как раз был дома, хозяйничал у деда в огороде, когда это Бадыла во двор сунет.
— Ну, что, Николай, собирайся. Сам господин комендант хочет с тобой познакомиться. Заране предупреждаю: не вздумай убегать, стреляю без предупреждения. Попрощайся с родней, брата Ивана поблагодари. Не захотел идти на службу, теперь пусть довольствуется. Был бы Иван нынче в полиции, никто бы тебя и пальцем сейчас не тронул. Матиенко тебя сдал, такой как Матиенко и повесит.
Николай собрался и Василий поправил его своим ходом в Байрак.
Илья как раз был в комендатуре, когда привели Николая. Он не брал участия ни в аресте, ни в доставке арестованного. Сердце его рвалось на части. Едва добрался домой.
А дома он, как и каждый день, сильно напился, неистовствуя, угрожал сжечь комендатуру, заасстрелить Матиенко.
— Я сейчас пойду ему в рот винтовку по самый затвор впихну. За что он Николая сдал? — кричал Илья. Он был зол на Матиенко едва ли не с пеленок. Илья был еще совсем малым, когда молодой Матиенко на его глазах изнасиловал мать, а ему, впихивая в рот винтовку, выкрошил два передних зуба.
Елена упала перед сыном на колени, ухватала Илью за ноги, просит:
— Сынок, не замай его, ирода, вернутся красные, погибель и тебе, и нам всем.
Брат Иван был еще более категоричным.
— Я воевал, из плена бежал, а ты в полицаи пошел. Меня тоже уговаривали, и не раз, — и больше не разговаривал с братом, словно его вообще не было.
После тех слов и маминых причитаний Илья словно окаменел, а когда пришел в себя, сел за скрыню, заплакал.
— Вы думаете, я бы пошел в полицию, если бы не Матиенко и его прихвосни? Да ни за что! И Иван меня не понимает?
— Успокойся, сынок! — умоляет Илью Елена. — Разве я не понимаю? Молодой, горячий, кровь бурлит, хочется отомстить. Но пойми, немцы ненадолго...
— Мамо, скажите мне, за что они так над нами глумились? Что мы им такого сделали? А Николай? Додумался, за Матиенковой Галиной ухаживать. Вот это нашли сватов?— Илья встал из-за ларя, порывается идти.
— Забудь, сынок! То такое время было, — Елена ухватила Илью за полы черной шинели, не пускает, преграждая путь, падает на пороге.
— Нет, вы мне, мама, скажите, я сейчас взрослый или нет?
—Взрослый. Ну, и что?
— Имею ли я право решать, что мне делать? Вы когда-нибудь украли у них что-либо, обидели?
— Избави, Бог, сыну, о чем ты? Напротив, в трудную минуту помогали. А что они такие не благодарные, такие неучтивые, то пусть они держат ответ перед Богом. А ты о нас подумай.
— Так почему тогда такое надругательство?
— Не нужно, сынок, не сквернословь, другим было хуже. Другие сгинули, из жизни ушли, а мы выжили.
— Ну, и что?
— А то, что грех. Может, это Бог нам всем испытание послал, и выдержать его мы должны достойно. А карать или миловать в этом мире, кроме Бога, никто не вправе. Один он. На все его согласие и воля. И то, что от людей идет, часто тоже его. Недаром говорят: на кого Бог, на того и люди. А потому нужно набраться терпения и жить. Бог терпел и нам велел. Он сам пошлет погибель на того Матиенко.
— Разве это жизнь, мамо? Не хочу я так жить! Пока не отомщу, не успокоюсь, — Илья хватает винтовку, которая стоит опертой о кадку, порывается идти.
— Сынок, Христом Богом прошу, охолонь! Не дай, Бог, убьешь, не будет тогда жизни ни мне, ни тебе, ни твоим детям и внукам.
— Мама, неужели вы не понимаете, через что я стал предателем? Через тех выродков! – истерично завопил на весь дом Илья.
На улице, нашорошив головы и встряхивая гребнями, пили из лужи воду, кричали, сокорили куры, напуганно пели петухи. Из косогора дул теплый, почти весенний ветер, шелестел обкладыньём, под его резкими порывами скрипит почернелый от влаги журавль. Вызванивая, колотит о колодезный сруб пустое ведро.
— Нет, не думаю так, сынок. Перестань, не плач, ну чего ты? Отец захлял, кто же будет хозяйствовать, если еще и тебя убьют? Пошел бы он лучше ведро за гвоздь зацепил, а то к утру побьет. А где ты его сейчас купишь? Ну, чего ты? Перестань!
— Того, мама, что душа болит...
— Болит, говоришь. А ты думаешь, у тех родителей, чьих детей вы с Василием в Германию отправили, не болит? Думаешь, она у меня не болит? Не пей водки, она и болеть не будет. Вот послушай меня, свою мать. Перестань.
— Когда не пью, еще сильнее болит. Все кипит в ней, бурлит, вроде бы ее кто кипятком обварил. Не уговаривайте меня, мама. Теперь я много чего понимаю. Я тогда был очень маленьким в тридцать втором.
— А, конечно, что небольшой. Я уже точно его и не сложу, — Елена шевельнула жухлыми, выцветшими губами. В глазах что-то взблеснуло и погасло. И было видно, что то шевеление и тот взблеск в глазах совсем не касаются друг друга, они о разном. — И такое, как будто посчитала, всего восемь лет только и исполнилось, — Елена подсунулась к Илье поближе, стала как будто в детстве гладить его русую голову с непокорными вихрами.
— Я уже не один день его ищу и никак не найду. Почувствовал, наверно, лихой час и прячется. Я знаю, что и отец преждевременно сошел в могилу через него.
— Господи, откуда ты упал? И такое ты балакаешь, Илья. Отец захлял в Диканьке.
— Это вы так, как в той поговорке: не умер Даниил, дак болячка задавила. А захлял чего? Того, что глумились все. Разве не Матиенко его туда от правил? Пока жизнь была, как жизнь, отец более крепким был, ему бы и износа не было. А как пошло все на ростартур, так и заболели, слегли. От Пречистой уже девять лет. Я должен убить Матиенка и все.
— Не замал бы ты его, сынок, слышишь?
— Чего вы за него заступаетесь? — Илья уже не плакал, а только всхлыпивал. Голова его глухо стучалась о ларь, плечи вздрагивали.
— Говоришь, чего защищаю? Того, что жизнь прожила. Ты видишь только одно, а о том, что будет потом, не думаешь.
— Чего вы меня пугаете, мама?
— А ну, как вернутся советы, тогда как?
— Как-нибудь будет, не переживайте.
— Отож, как-то. Тебя в тюрьму, а то и на тот свет спровадят, а за тобой и нас. Если бы только меня, то пусть уже, а то же и Ивана, Николая. Разве мне лучше, легче будет, если вы все погибнете? То хоть отец и Алеша с сестрами лежат в сырой земле, а то и вы рядом ляжете. Того и защищаю. Я не его, а тебя, я вас, своих детей защищаю от погибели.
— Николая, может, и так казнят, — вздохнул Илья. — Мама, я не могу больше! Думаете, я не вижу, как смотрят на меня люди? Сегодня привели в комендатуру Николая, видели бы вы, какими глазами он на меня глядел. Если бы не Василий Бадыла, то я бы его отбил.
— Господи, нужно идти в Байрак, Николая освобождать, а ты такое надумал.
— Все равно я Матиенка убью.
— Сынок, да разве тебе людей убивать? У тебя еще и ус не посеялся. Брось ту службу к лешему.
— Эх, мама, мама! И вы меня не понимаете! Неужели не видите, что нет у меня теперь дороги ни вперед, ни назад. Куда не поткнусь, кругом стена. Каменная. Тупик. Хоть головой бейся, хоть ногами, не пробьешь. Будь она проклята такая жизнь! Хотел стать пилотом, а кем стал?
— Чего ты? Успокойся, посиди, угомонись!
— Что-то мне дышать тяжело, мамо, пустите, пойду хоть свежим воздухом дохну. Там сегодня такое, как будто на весну. — Илья решительно встал на ноги. Мать отступила в сторону. Илья вылез из-за скрыни, взял винтовку за ремешок и неуверенным шагом пошел из дома.
Вышел на крыльцо, лицо обдало мягким ветерком. Подошел к колодцу, зацепил дужку ведра за вбитый гвоздь, чтобы не тарабанило, пошел на причилок. От косогора дул теплый ветер. В Доценковом и Лодочном гаморно и тревожно квакали лягушки. По небу между негустых туч брело солнце, его луч, не достигая земли, ломался, терялся в кучевых облаках. Илья окинул взглядом грустное, неприветливое небо, посмотрел в сторону Доценкового, откуда ветер катил грудку перекати-поля. За Ододками, по зяблевой пахоте прыгал вспугнутый заяц, сломя голову летел в сторону семейного кладбища к почерневшим от времени и влаги крестам. Ветер теребил на них полуистлевшие платочки, рушники, свистел в щелях между крестами, в примятой траве. Где-то с Серебряной горы, с юго-запада, едва заметный в вишине, растянулся журавлиный ключ. В саду темнели весомые, набухшие почки, вот-вот взорвутся острым листом, визжали коты. Жизнь шла, катилась перекати-полем, летела журавлиным ключом, как и сегодня, как всегда, как извечно. И, казалось, никому и ничем ее не остановить.
Илья оперся спиной об обкладынье, поставил возле ног винтовку, наклонившись, засунул запотевшее вороненое дуло в рот: “Все считают меня изменником, даже мать, но мертвые не предают”. Илья дернулся, нажал на спусковой крючок.
От выстрела качнулась у Елены хата, а заодно с ней и мир. Она в отчаянии ринулась на тот выстрел, выметнулась на прычилок. Илья, — ее защита и надежда, лежал под обкладыньем. Руки судорожно- крепко сжимали ствол винтовки, изо рта бугристым валом, частыми толчками лилась кровь, красила в алый цвет копенку обмолоченной соломы, сноп сторновки, который лежала рядом, еще с лета. Еще мелко, как будто в ознобе, дрожали обутые в чужие сапоги ноги Ильи. Из-за угла тянуло сквозняком, легкий ветер ерошил пшеничные волосы, которые уже потемнели на затылке и слиплись от крови. Теряя сознание, Елена уже не слышала, как заходятся лаем взбаламученные выстрелом хуторные собаки, и как потом над хутором воцарилась необычная мертвая тишина.
Над головой неслись, клубились облака. От Доценкових озер накатывался на берег туман, квакали лягушки, а с юга, от Богачки, тянулись журавлиные ключи. Ододка Тимофей, заслышав выстрел, выругался, завернул крутое матерное слово и опять пошел в дом. Игнат, который весь день лежал с Евдохой на полу, приподнялся на локте, проговорил:
— О, требы тебе такого?!
Никому не было дела ни до обморочной Елены, ни до мертвого Ильи.
Ладымаришин Гриша вертелся возле немцев, подбирал обьедки. А Елена, на мгновение придя в себя, опять теряла сознание. Она, казалось, потеряла разум и ничто на этом свете ее уже не беспокоило, не волновало. Под вечер Елена втянула мертвого Илью в хату, где только и силы взялись. Втащила на полати, зажгла лампадку. А когда стемнело, позвала соседей. Под вечер вернулся Иван, узнав обо всем, долго и неутешнно плакал. Утром Игнат Ододка и Харитонов Даниил выкопали в саду яму и положили Илью в гроб, сделанный дедом Иваном для себя. Немцы зимой все сожгли, а гроб оставили, побоялись жечь.
— Ишь, готовил для себя, а понадобился тебе, сынок.
— Лучше бы его немцы были сожгли, нет, оставили, будто нарочно, — тужила Елена и беспрестанно теряла сознание.

37
Николай даже не знал, что похоронили Илью, он уже второй день был в комендатуре. По приказу коменданта Шнитке его едва ли не каждый час допрашивали, выбивали зубы, пытались сломать ребра, угрожали отрезать второе ухо.
.— Кого ты перевозил через реку? Айн, цвай, драй, цюрюк! — кричал, горланил долговязый Хуго, считал до десяти, пока скажет.
— Никого я не возил.
— Врешь! Ну-ка, шуцман, всыпь ему, — обратился через переводчика к Бадыле. — Твой брат у нас служит, а ты партизанам помогаешь?
Николай неожиданно получил добрую оплеуху и очутился на полу.
— Ну что, признаешься?
— Я катался на лодке...
— Чего ты катался, в Байрак?
— Там вентеря чужие стояли. Хотел потрусить. Я же когда-тов Байраке жил.
— Врешь. Всыпьте ему еще и за ложь. Ты что, не знаешь, что красть нельзя?
И опять по указанию Шнитке полицаи били Николая. Били до умопомрачения, до беспамятства. Сил у него уже не было, но инстинкт самосохранения не дремал. Жизненный опыт подсказывал: если только сознается, что перевозил партизан — так и пустят на распыл. Да и как он может такое говорить. Он и сам не знает толком кого. А потому и решил молчать до конца. Если не забьют на смерть, выживет. Выбора не было: или -или. Он хоть и не воевал, не был в плену, но несколько лет жил в патронате, шатался по миру, а потому привык к суровому обхождению. Но то, что творили с ним здесь, переходило всякие границы. Его били до тех пор, пока он не терял сознание.
Обморочного отливали водой, оттаскивали в подвал. Там, на кирпичном полу, Николай приходил в сознание. Все тело болело, почему-то чесалось откушенное ухо. Лежа на выложенном кирпичом полу, Николай решил, что бы там не случилось после войны, если только останется живым, он обязательно будет учиться, чтобы много знать, чтобы можно было пренебрежительно-свысока смотреть на таких, как Хуго, Шнитке, а там пусть хоть и конюхом будет.
Елена, похоронив Илью, вспомнила, что Николая забрали в комендатуру, (одна беда не ходит), а потому на второй день встала и пошла в Байрак. Сначала решила зайти к родственникам посоветоваться, а затем уже и к коменданту пойдет. Прежде всего Елена решила зайти к Штымовому Гавриилу. Золовка Параскева выслушала ее маловразумительную, бессвязную речь да и говорит:
— А ты бы сходила к господину Дурново. Ты же когда-то с ним в хоре пела, может, помог бы.
Параскева не сказала Елене, что намедни Николай заходил к ним, просил лодку, чтобы переправить кого-то на тот берег Псла.
— Где он у Бога взялся, тот Дурново?
— Говорят, приехал посмотреть, как на его землях хозяйствуют. Ну, то как, пойдешь?
— А где деваться? Пойду. Где он хоть живет?
— Говорят, в имении, там сейчас комендатура. Идти туда далековато, но он часто бывает и в полиции.
Елена, скорая на ногу, поднялась и пошла. Покрутилась немного на площади и направилассь к коменданту. Кто-то из знакомых людей подсказал Елене, что Дурново сейчас там. Возле комендатуры, прежнего имения Дурново, пантровал Бадыла Василий. Постукивая о крыльцо винтовкой и кичась формой шуцмана, шатался туда-сюда возле ворот, охранял комендатуру. Вначале он не пропускал Елены, делал вид, что не знает, но Елена хорошо попросила, и Василь все-таки, спасибо ему, соизволил. Елена вошла, стала на пороге, взглянула на собравшихся. В небольшой комнате сидело трое мужчин: комендант, штурмбанфюрер Шнитке, начальник полиции Табур Остап Прокопиевич и Павел Петрович Дурново, прежний владелец имения и окружающих земель. Они сидели и о чем-то потихоньку разговаривали. Всех трех она знала, включая и коменданта Шнитке, который квартировал у них с дедом, вместе с тем причиноватым Хуго.
В комендатуру вошло несколько немецких офицеров.
— Елена, неужели это ты? — услышала она знакомый голос.
— Пал Петрович, — от неожиданности Елена едва на ногах устояла. — Это вы?
— Да, это я. Как видишь. Что, не думала живым увидеть?
— Да чего там? — растерялась Елена. — Я что? Мне все равно. Живите.
— Спасибо, что позволяешь, — улыбнулся Павел. — А ты чего сюда пришла? Что привело?
Немцы, вошедшие вместе с переводчиком, удивленно смотрели на обоих, в том числе и комендант. Переводчик бойко перевел их разговор и по мере того, как он это делал, лица в собравшихся светлели.
— А помнишь, Елена, как мы с тобой на пару пели в хоре?
— Помню, — вздохнула Елена и заплакала.
— А кор, кор это корошо, — кичась своим произношением, сказал по-русски комендант Шнитке.
— Хорошо, то хорошо, — согласилась, сдерживая слезы и вытирая рукой глаза и лицо Елена, да только беда у меня. Хозяин и трое детей в голодовку захляли, Алешу в картофеле убили. За мак. Демьян Росейка поршил. Один сын недавно застрелился, а второго в комендатуре мордуют. Господи, спаси и сохрани, — перекрестилась Елена. — Уже, наверное, и ребра поломали. А, может, и убили, — и опять заплакала. Неутешительно, безудержно, не пряча слез. — Тех большевики, советы голодом выморили вместе с хозяином, не знаю, где и похоронены…Девятеро было. А теперь и последнего лишусь. Господи, да есть ли ты на белом свете? На небе? А если есть, то куда ты смотришь? Господи, спаси и помилуй: убьют Николая, и мне не жить…
— Чего она здесь вопит? — спросил комендант. — Чего плачет? Что случилось?
— Да сын ее, говорит, к вам попался. Партизан то ли русских солдат на тот берег Псла перевозил, — вмешался в разговор Бадыла Василий, который только что вошел.
— А кто видел, кто говорит? — спросил Дурново.
— Матиенко.
— Матиенко? — переспросил Дурново, — Знаю такого. Лодырь, каких свет не видывал. Комбедовець. Ходил раскулачивал.
— Ну, и что из этого? — возразил комендант. — Он нам, как вещественное доказательство, лодку показал.
— Да здесь лодка, считай, у каждого в куширах стоит. Рыбу из лодок испокон веков байрачане ловят. Берут хрокало и плавают, пугают рыбу, нагоняют в мереже.
— Так это сын этой женщины? — переспросил комендант, он давно узнал и Елену, и Николая. — Говорят, он плавал на нем?
— Ну, и что? Может, и плавал. Здесь все плавают. Как только на свет родился, так и плавает. Пас парень коров и плавал, смотрел, где лучше трава растет. Я уверен, что Матиенко со зла оговорил парня.
— Мы вияснил. Дело в том, что он здесь не жил, а потому коров пасти не мог. Он жил в хуторе Коломийци. Так я сказал? — перекручивая слова, спросил Шнитке у старосты Остапа Табура.
— Да так, так, —согласился Дурново.
— А вы не интересовались, чего он здесь не живет? Я знал Ригоров. В Байраке жилы все его предки: и деды, и прадеды, и прапрадеды. А теперь ни одного Ригора в Байраке нет. Под корень большевики вывели. Потому и не живет. И вывел не кто иной, как Матиенко. Так чего бы он их переправлял? А то, что плавал на лодке, так он же здесь сколько прожил. Захотелось парню покататься, вспомнить детство. Да и лодка его, по-видимому, где-то здесь, возле какой-то коряги приткнута. Все позабирала голь. Отпустите, пожалуйста, парня, штурмбанфюрер Шнитке! Ради Бога! Под мою ответственность. Прошу, — встал в почтительном поклоне со своего места Дурново.
— Нихт! Нихт, найн! Не могу. Закон военного времени требует казни изменника.
— Но я знаю семью этого парня, вот его мать стоит.
Шнитке глянул на босую, бедно одетую женщину, худющую, мелкую и отвел взгляд в сторону. Он сразу узнал ее. Несколько недель в начале войны он был у них на постое.
— Найн! Не могу!
— Мы когда-то еще в хоре вместе пели с Еленой, матерью этого парня. Нет, не мог он партизанам служить! Набрехал Матиенко.
— Я карашо понимаю. Молодость, романтика, кор, — встав из-за стола и, похаживая по кабинету, Шнитке зловеще поблескивал пенсне, пристально всматривался в Елену. — Я карашо понимаю, но поймите и вы меня. Я выполняю указания фюрера и здесь кор бессилен. Кстати, ето вопрос деликатный, конечно, — обратился он опять к Дурново, взблеснув пенсне. — Он, случайно, не ваш родной сын? Так сказать, от… — на какое-то мгновение Шнитке замялся, видно было, что он ищет нужное слово и не может его найти, — от моргантического брака?— наконец нашелся он. — Или как это у вас принято говорить? Чело его прорезали морщины, вены на висках взбухли.
— Называется! — шепнул Табур Остап.
— Вот, вот, как это у вас называется? —подхватил Шнитке и как будто даже посветлел от удачно найденного слова. — Ну что! — засмеялся Шнитке, — моргантический брак... Грехи молодости? Не так ли? Только не возражайте. От етого многое, очень многое зависит, — вздымая руку кверху с вытянутым вперед указательным пальцем, говорил Шнитке. Он совсем неплохо говорил по-русски, до войны учился в одной из наших академий, и это многих удивило. В России он мог бы свободно обойтись без переводчика, но здесь, в Малороссии —нет. Да и вообще, почему он должен обходиться? Если ему переводчик положен по штату.
— Так вот, — продолжал Шнитке, — даже и в таком случае мне будет отчень, нелегко, а может, и невозможно что-нибудь для вас исделать.
— Нет, не сын.
— Найн? Не сын!
— Не забивайте, штурмбанфюрер Шнитке, — неожиданно перешел на российский и Дурново. — Я старый руский дворянин. Мой род берет начало с 16 века, от Василия Юрьевича Толстого. Я не позволю так с собой разговаривать.
—Обиделись? Ничего, пройдет. Я извиняюсь за неловкую шутку. Так сказать...
Елена стояла рядом, прислушивалась к тому разговору и ничего не могла понять.
— Ладно. Исключительно уважая вас, ваше происхождение я прикажу визвать доносчика и устроить с арестованным очную ставку. Вас ето устроит? — спросил Шнитке.
— Меня устроит лишь справедливость. Парень, который пострадал от советов, не мог служить партизанам. Его отец с братьями и сестрами захляли, мать били... — Дурново кивнул Елене, и та заголила перевитую красным, багровым рубцом руку.
— А если бы на боку еще увидели, — запричитала Елена.
Шнитке, видно, испугался, что Елена начнет обнажать бок, поднимать платья, приказал Василию Бадыле:
— Ну-ка, введите сюда арестованого.
Бадыла сложился вдвое, будто вожжи, в почтительном поклоне и, пятясь, покинул комендатуру, заскрипел крыльцом, пошел к дверям подвала, когда-то там был входной погреб. Повернул ключом скрипящий заржавелый замок, бросил под ноги шпугу, позвал:
— Николай, ты еще там живой? Выходи.
Но Николай идти не собирался. То ли действительно спал, или, может, уже не мог поднятся, оттягивал время наказания. Ничто хорошее там, наверху, его не ожидает.
— Кому сказано! — гаркнул Бадыла, привычно матерясь, загрохотал коваными сапогами вниз по ступеням.
— Будешь полеживать здесь, как Сталин. Ну-ка, вылезай! Господин комендант зовут!
— Да, иду уже, — Николай встал на ноги и, слоняясь, кряхтя, полез навкарачки по лестнице.
Василий ввел Николая в комендатуру, усердно щелкнул каблуками и чтобы окончательно доказать свою преданность немцам, заслужить похвалу, толкнул Николая между плеч так, что тот, кувыркаясь, подлетел к столу коменданта и чуть ли не упал.
— Ну, так что, переправлял партизан? — нехорошо блеснул стеклами пенсне Шнитке.
— Нет.
— Тогда говори, что с тобой сделали советы?
Николай, оголяя правую ногу, показал покрытую тонкой, будто папиросная бумага, кожей, косточку.
— Видите, как их вознаградили советы?! Теперь еще и вы их вешайте.
— Если виноват, повесим! — невозмутимо сказал Шнитке.
Спустя некоторое время ввели Петра Матиенко.
— Ну, что скажешь, перевозил этот парень партизан? Ты видел?
— Я видел каких-то людей и Николая в лодке.
— Так ты видел его в одной лодке с партизанами?
— Не знаю. Было далеко и я мог ошибиться, — испугавшись, что при таком колличестве свидетелей его признание может стать известно многим, юлил Матиенко.
— Так это были партизанен или нет?
— Не знаю кто, но видел.
— Бить обоих, пока не сознаются, — распорядился Шнитке.
— Господи, что мне робить, что и говорить, — запричитала Елена. — Матиенко здоровый, мало не треснет, видержить, а Николай будто с креста снятый, неизвестно в чем и душа теплится. Отдаст Богу душу. Отпустите, Христом Богом прошу.
— Иди, наверное, домой, Елена, и молись Богу, — посоветовал Дурново. — Как-то оно да будет.
Петра Матиенко и Николая выпустили только вечером.
Николай едва дополз домой, упал на засланный соломой пол под припечек, да так к следующему обеду и не вставал. Всю ночь стонал, охал. Елена клала к телу подорожник, промывала раны в чистотеле, кормила из ложки. После побоев в комендатуре Николай долгое время был таким слабым, что не мог и с полатей встать. Но страх оказался неплохим врачом. Чем страшнее было находиться в доме, тем быстрее выздоравливал. Одной бомбардировки было достаточно, чтобы Николай сполз с полатей и где на четырех, где на двоих выбрался из хаты. Наука, которую задали немцы в комендатуре, не прошла для Николая даром. У него было достаточно времени, чтобы подумать над тем, что такое жизнь и что такое смерть, чтобы определить свою последующую судьбу.
Прошло некоторое время и Николай понемногу стал отходить.
— Вот это чтобы знал, как перевозить. Они пошли, а тебе все печенки поотбивали. Ты видишь, какой Матиенко. За людьми гонялся, а теперь ишь что вытворяет? Если бы не пан, то и косточки бы твои сгнили. Господи, спаси и отверни. Илью святая земля приняла. Где тот у Бога еще Иван. Вот это жизнь, умереть бы и не жить! — печалилась, причитая, Елена.


38
Программа занятий в школе НКВД была напряженной, как и должно было быть при таких обстоятельствах. Война. Немец скоро завладеет Москвой. Занятия начинались на рассвете и заканчивались поздно вечером. Для личных дел выделялась всего лишь час с десяти до одиннадцати. Час, когда тебя никто не мог ни потревожить, ни наказать. Час, когда можно было пришить пуговицы, написать письма, а то и просто побеседовать с товарищами.
В первый же день каждому выдали оружие — немецкие автоматы “шмайсеры”. Переодели в рудую немецкую форму. Говорить родным языком во время занятий не разрешалось. Не знаешь немецкий — лучше молчи, или выкрикивай общеизвестные, усвоенные еще в окопах на передовой, в коротких сечах с врагом отдельные слова, окрики, ругательства. Что-то наподобие: “Хальт”, “Хенде хох”, “Ком зи гер”, “Швайне”, “Яволь”, “Доннер ветер”, “Капут” и все такое прочее. В массовых сценах атак, нападений требовалось, побольше шума и ругательств. Где-то через несколько дней появилось пополнение.
Соседом Прохора по кровати, а точнее, по нарам, хоть и аккуратно засланных одеялами, был высокий, двухметрового роста совсем еще молодой парень из Рязани Дима Романов, из местечка Сасово. Он первым поведал Прохору о Есенине. Дима даже несколько стихотворений знал, рассказывал наизусть. Прохору они очень понравились, потому что о селе, о сеножатях. О том, что не так давно оставил и он, очутившись, будто в каменном мешке, в столице государства. Впоследствии над Димой стали потешаться и между собой, с легкой руки Степана Ригора, звать не иначе, как царем Николаем Вторым. Дима не только ростом, телосложением, но и с виду был, как две капли воды, похож на последнего императора. Степан, как только увидел Диму, так и вспомнил Николая Романова, изображенного на старом дореволюционном портрете, который висел на половине у деда Мусия. Забирая у деда Мусия червонцы, рн навсегда запомнил укоризненное выражение его лица. Кое-кому казалось это странным. Как могли Диму Романова с таким поразительным сходством с последним российским царем взять в школу НКВД. Но потом поняли: Дима был смелым и отчаянным. Отважный и в то же время доброжелательный, он притягивал к себе окружающих. Потому, по-видимому, и потянулся к нему Прохор. Да и не только он. Где-то через неделю вся школа ходила у Димки Романова в друзьях.
Кровать другого соседа Прохора стояла впритык к стене. На нем спал Едик-начфин, друг Димы, потом Степан Ригор из Украины, земляк. Как оказалось потом в откровенных разговорах, где только не побывал Степан до войны. По нему сразу было заметно — хитрая бестия, и в ступе не поймаешь. Когда Степана в чем-то обвиняли товарищи, он только посмеивался:
— А в Одессе кондукторами простаков не держали.
И все понимали, что с билетами было так: кому дал, а у кого только деньги забрал, а вместо билета — фигу. Короче, у Степана от постоянного общения по работе с разными людьми глаз был верный, наметанный, он сразу выделял из любой группы или толпы честного простака. Это очень помогало ему в начале войны, да и вообще в жизни.
— Вот увидите, ребята, будем скоро стрелять. Автоматы, да еще и немецкие шмайсеры, так зря не выдают, поправляя и разглаживая складки гимнастерки, пахнущие ремни униформы и причмокивая, Степан Ригор перебрасывал из руки в руку новенький, с вороненым дулом, еще в масле автомат шмайсер, гладил, ласкал его и даже как-то попытался поцеловать, чем вызывал бурю негодования и праведный гнев:
— Это что за мода, целовать чужое оружие?
Но на Степана это не подействовало. В порыве какой-то непонятной откровенности он как-то сказал:
— Самое надежное оружие, — и поплескал автомат по цевью. — Хотите верьте, хотите нет, у нас в дивизии только у меня был автомат. Ну, еще в охранников штаба.
— Врешь.
— Нет, не вру.
— А что же ты с ним делал?
— Как, что? Расстреливал врагов народа.
— Кого?
— Врагов. А у вас разве не расстреливали?
—Да, было, — неопределенно сказал кто-то.
— Я в основном расстреливал офицеров, которые отказывались вести в бой невооруженных солдат, — сказал Степан и тихонько, грустно рассмеялся сухим скрипучим смехом, выразил недовольство: — Дураки, полегли ни за цапову душу, а могли быть здесь, с нами.
Почти каждый, кто услышал это, вздрогнул от Степанових слов и надолго умолк, задумался.
За неделю Прохор Холоша уже знал не мало своих товарищей по новой службе в Москве, в дивизии НКВД. Многих он встретил здесь впервые. Некоторые из них оказались загадочными ребятами. Например, Степан Ригор, который бендюжничал в Харькове и в Одессе. Став потом кондуктором и, сбыв коней, продавал в трамваях билеты. Работа кондуктора оказалась прибыльней и намного легче. Билеты Степан давал через одного. А перед самой войной успел даже в Сибири побывать. В начале войны пришлось ему работать в Новосибирске в детском доме-прийомнике. Со всех концов странымвезли в Новосибирск эвакуированную детвору. И как потом случайно открылось, Степан как-то сам выболтал: что видел, как кто-то таскал со складов продукты, воровал детские пайки, торговал ими на новосибирском толчке, но Прохор не глупый, дошел своим разумом, что то делал не кто иной, как Степан. Сначала Прохор хотел было доложить по команде, но передумал. Ему хватит и тех грехов, которые есть. К тому же, не пойман — не вор. И вот теперь этот Степан Ригор очутился здесь, в Москве в дивизии НКВС, рядом с ним, Прохором, который все-таки нюхнул пороху. Как на взгляд Прохора, обворовывать бедных детей ради денег было еще отвратительнее, чем по чьему-то приказу расстреливать невинных офицеров.
Остальные, кого знал Прохор, ничем особенным не выделялись из общности, тот же Доценко Гриша, который неведомо как и попал сюда.
В напряженных занятиях, учебе прошло, а точнее пролетело несколько месяцев. Исключительный упор делался на немецкий язык, ругательства, стрельбу, прыжки с парашютом, поджог макетов зданий, а больше всего — на политические занятия. На них непрерывно повторялось, вдалбливалось в сознание, чтобы дошло, достало вплоть до подсознания: «Те, кто остался в тылу врага, сейчас делают не что иное, как всеми силами и средствами помогают врагу, потому как давно продались за пайку хлеба и банку галет фашистам, а потому хуже врагов. Таким нет никакого прощения ни от народа, ни и от советской власти. Особенно много предателей в глухомани, в лесистых местностях. Партизанам не помогают, а служат немцам, потому как боятся. Чтобы спасти свою продажную барабанную шкуру, отдают им все. Таких необходимо уничтожать, потому, что это потенциальные враги. Они задерживают, отодвигают нашу победу, да и немцы в таких местах более лояльны. А где немцам оказывается сопротивление, там они звереют, и это поднимает народ на борьбу. Короче, там, где немцы мало казнят и расстреливают, для несознательной части населения не на пользу, а во вред — ибо это порождает врагов. В конечном итоге, их еще немало и осталось, бывших кулаков и их прихвостней. Думаете, они перевоспитались? Нет. Как стало известно из оперативных данных, они попрятались в лесах, забились в глухомани, и их оттуда нужно достать, выкурить, потому как они сотрудничают с немцами, помогают врагу. А потому никто не должен думать, что он стреляет в своих. Это враги, бывшие кулаки, шпионы, одним словом нечисть, которая в свое время спряталась от справедливого гнева и наказания, а врагам у нас никогда не было и не будет никакой пощады. Скоро вас забросят в тыл врага и мы надеемся, что ни у одного бойца не здрогнет рука, а тем более сердце. А они пусть считают, что их уничтожают немцы, которым они служили и служат. А те, кто останется жить, а такие обязательно должны быть, пусть потом рассказывают, какие немцы благодетели, какие культурные и порядочные».

39
Теперь каждый день, едва проснувшись, Гриша летел в бригаду. Не подходя к крыльцу на безопасное расстояние, останавливался, склонял голову набок, прислушивался к незнакомому, похожему на ругань говору. Молча наблюдал за техникой, которой Бог знает и сколько нагнали в бригадный двор. И от того любопытства на мгновение забывался, а изо рта на землю — струйкой слюна. А техники было очень много. По-видимому, немцы умышленно выбрали этот небольшой хутор в далеком тылу, чтобы как-то скрыть от советов подготовку наступления на Москву и Сталинград. Огромные грузовые автомашины, каких Грише никогда не приходилось видеть, были доверху набиты каким-то барахлом, похоже, обмундированием. Гриша с интересом наблюдал, как немцы обслуживают технику, стоял, ожидал, когда в большом десятиведерном казане, вмазаном в под, будут варить яйца. Немцы не прогоняли Гришу, считая, что юродивий — это Божий человек. Хоть Гриша в полном смысле этого слова юродивим и не был, однако, внешне производил такое впечатление. В действительности же он все понимал, имел добрую цепкую память, живой, подвижный ум. Конечно, немцы не знали и не догадывались, что в этого, на первый взгляд перепуганного, несчастного парня врожденный сифилис, иными словами — пранцы.
Впоследствии Гриша осмелел, стал подходить ближе, лазил в пыли под колесами автомобилей, возле пушек, гусениц танков и его, в отличие от других, не трогали, не прогоняли. В то время, как всякого другого и на пушечный выстрел не подпустили бы к технике. То такие, что могут и мину подложить, а Гриша — нет. Теперь немцев в хуторе стало гораздо меньше и они жили преимущественно в домах деда Ивана и Тимофея Ододки, куда поселил их Бадыла Василий.
Конечно, Гриша не знал да и не мог знать о том, что часть, которая сейчас мирно квартирует в хуторе, с наступлением холодов будет брошена в наступление под Сталинградом. Таких резервных и пока еще отдыхающих частей было много разбросано по хуторам и местечкам огромной страны. Даже сами немцы не знали, куда их впоследствии бросит капризная военная судьба, хоть подавляющее большинство понимало: держат их здесь для какого-то важного, решающего наступления. Кое-кто надеялся, что этого наступления может и не быть, потому что война вот-вот окончится. Призванные на военную службу от станков, полей, не гестапо и не СД, они были иногда пусть даже и высокомерно, но доброжелательно настроены по отношению к местному населению, как это и подобало будущим победителям. Но много было и таких, которые не считали хуторян за людей. Привыкших к внешней культуре, к чистым простыням, немцев удивляло почти туземное житье-бытье хуторян, которые спят на деревянных, покрытых серыми ряднами полатях, а на ночь укрываются какими-то покрывалами, домотканными шерстяными одеялами, которые называют лижныками. А хуторяне, видя, как немцы не стесняясь справляют малую и большую нужду на виду в старых и малых, как освобождаются от накопленных в кишечнике газов прямо за столом, в присутствии женщин, детей и своих товарищей, тоже в свою очередь считали их дикарями. Уж, если они не считают их за людей, то хоть бы самих себя совестились.
— Скот да и только. Где ест, там и с... — возмущалась Ригор Елена.
И все же, эта взаимная неприязнь не мешала молодым лоботрясам обдирать будто липку местное население, пополнять свой и так не бедный паек птицей, молоком, яйцами.
Стоит Гриша возле терновника, внимательно следит за немцами. Аж вот двое: Курт и Ганс вышли с пустыми ведрами из бывшей Харитоновой хаты. В обоих улыбка до ушей, в руках по двое ведер. Гриша тоже улыбнулся, значит, собираются идти в хутор по яйца. Скоро обед, перепадет что-нибудь и ему. Вдруг на пороге появился еще один немец, видно командир, в офицерском мундире нараспашку, с плетеными золотым шитвом погонами, блестящими пуговицами. Командир быстро и громко пробелькотал что-то, приказал обоим.
— Да скорее там, не церемоньтесь!
— Зер гут, зер гут, — отвечали те, и как только командир спрятался опять в доме, сломя голову ринулись в хутор.
Грише, видно, поднадоело стоять. К тому же, и обед еще не скоро. И он сел на землю. Взял похожую на мешалку палочку, выдолбил в траве неглубокую ямку. Подравнял края, прописал палкой дорожку и стал загонять в ту ямку по дорожке божью коровку. А как и это поднадоело, сидел, светил сквозь драные штаны и грязную мокрую от слюны рубашку чумазым телом, смотрел на немцев, жмурил глаза. Улыбался почему-то, лишь одному ему известному, терял слюну.
Вдруг из-за Серебряной горы на бреющем полете виткнулись три самолета с красными зорями на крыльях. Они шли так низко, что казалось, зацепят верхушки деревьев. Завидев самолеты, немцы засуетились, стали разбегаться. Гриша тоже сорвался с места. Бросился через терновник домой. Но грозный рокот и свист, казалось, садился ему на загривок, нагонял страх, и от того страха Гриша сощурился, втянул голову в плечи.
Не чувствуя ног, Гриша забежал в дом, упал под лаву, затрясся от ужаса. Хуторяне как будто овцы бежали, кто куда, прятались по погребам.
Первая бомба упала впереди Ладымаревой хаты. Рвануло. Повылетали оконные стекла, затряслась земля, посыпались лоскутки мела с потолка. Стены, как осиновый лист, дрожат.
Перепуганный Гриша полез в темный угол. Вторая бомба рванула позади дома. У Гриши и в глазах потемнело.
Где-то в бригаде опять рвануло раз, второй, задрожала, заходила ходуном земля, посыпалось стекло.
— О, Боже, что же это такое? — охнула Татьяна.
— Не слышишь — самолеты, — глухо сказал Ладымарь. — Загорнуло бы нас вот тут с тобой вдвоем в этом доме и будь что будет, парня только жаль.
Гриша молчал. Ни отец, ни мать сейчас не существовали для него. Небо и земля тряслись будто в лихорадке, казались Грише шаткими, ненадежными. Все кругом гудело, вибрировало, дрожало, и эта дрожь передавалась и Грише.
Рокот и свист постепенно отдалялись, но через некоторое время опять рвануло где-то возле Быховой балки. Самолеты за Лодочным сделали разворот и опять легли привычным курсом на хутор. От первых взрывов в бригаде все уже давно горело: машины, зенитки, танки, мотоциклы. Немцы разбегались, кто куда. Летчики, видно, увидев, что немцы разбегаются по хутору, будто рудые мыши, ударили по бригаде, по выгону. Одна бомба упала где-то за Любенками, возле Ододок вторая на выгоне — напротив Коломийца Андрея и Даниловой усадеб.
Благодаря коменданту Шнитке, выйдя из окружения, Даниил давно вернулся на родное подворье. Василий Бадыла давно выселил из Данилового дома брата Любенко Игната и его курносую Игнатиху.
Даниил вышел на порог, чтобы на самолеты поглядеть. Смотрит — Андреева Евфросинья из дома выскочила, бежит к погребу. Детвора, Алексей и Иван, пожелали простокваши, а в погребе кринка со стоянцем стоит. Тут и ахнула бомба посреди выгона. Евфросинью осколком наповал убило. И охнуть не успела. Лежит посреди двора, кринку целую-целехенькую к груди прижимает, а на белой кофтенке пятно красное, будто роза приколотая, а на губах удивленная улыбка. Даниила лишь в ногу ранило; истекая кровью, он накарачки вполз в хату.Осколком той бомбы убило еще и Курта, который бежал осичником к выгону с пустыми ведрами в поисках яйиц.
Еще одна бомба упала на причилку в Густодымов. Занялась кровля на доме. Но никто ее и не гасил, не до того было. Кровля сгорела дотла. Три бомбы упало в огороде Ладымарихи. От взрывов образовались глубокие воронки. И опять почти прямое попадание в бригаде. Рвануло, разнесло на куски автомобиль с обмундированием. Одеяла, шинели, пилотки, штаны и военные мундиры валялись по двору, рваные, иссеченные осколками, обгоревшие. Дымящуюся ветошь чуть заметно шевелил ветер, от одной бомбы, которая упала немного выше на бригадной горе, занялась деревянная покрытая камышом бывшая Харитонова рига и сгорела дотла, будто свеча. В риге, как всегда, было полно сена. За полчаса от риги не осталось и следа.
Где-то над косогором самолеты развернулись и во второй раз, на бреющем полете, пронеслись над хутором. Вспугнутый шумом, вышел на улицу в одних подштанниках глянуть, что оно деется в мире Божьем дед Тимофей, увидел во дворе Остапиху, спросил:
— Ну, как там Остап, не пишет? Где оно сейчас хоть хрунт?
— Э, не пишет, — ответила Остапиха и охнула, присила, потому как в это время опять где-то рвануло. Евфросинью на следующий день похоронили в саду. На могиле поставили железный крест, который приготовил для себя свекор. Готовил себе, а понадобилось Евфросинье. На похороны из Байрака приехала меньшая незамужняя Евфросиньина сестра Стефания, да так и осталась присматривать за Евфросиньними и Андреевыми детьми, давать лад хозяйству, усадьбе.
Курта сначала закопали на выгоне возле дороги. На следующий день немцы откопали останки Курта, машиной отвезли в Миргород на немецкое кладбище.

40
В бригаде после того побоища еще долго дымилась изувеченая техника, валялось, тлело повсюду разбросанное обмундирование.
Иван Билык послал босого, холоши штанов к коленям подкочены, внучка, Степаньшиного Николая, узнать, не побило ли, случайно, коней. Николай вернулся из бригады запыхавшийся, но радостный, возбужденный. Кони уцелели, сам живой, а немцев ему не жалко.
— Ну, как там? — спрашивает дед. — Што с конями? Побило?
— Да нет, не побило. Кони хвосты позадирали и побежали в Лодочное, — восторженно извещал Николай. — А машин много побило. Вокруг одежда валяется, тлеет, дымит… А одного немца в осиннике убило…
Ефрейтор Клейст как услышал это, подскочил, кроша Николаю зубы, пистолет в рот засовывает, кричит:
— Шнель, шнель! — и тянет Николая за рукав на улицу. По всему видно, хочет расстрелять. То ли такой взвинченный налетом, что в истерику упал, или, может, русский язык знал, то ли оскорбило слово “немец” . Понял — речь идет об убитом друге, и главное, Николай извещает об этом с радостью. Немец кричит, угрожает. Когда это забегает в дом комендант Шнитке, приехал по делам, заглянул в свое прежнее жилище, увидел, что фельдфебель тянет на расстрел парня, спросил:
— За что?
— Радуется, что Курта убило, — ответил Клейст.
— Не смей! Прекратить! — гаркнул Шнитке. Фельдфебель Клейст витянулся в струну и оставил Николая в покое. Николай скорее интуитивно почувствовал, чем понял, что в безопасности и гунул промежком домой. Влез на печь да так и не слезал. Три дня зубы от страха цокотали. Как только вспомнит, что могли расстрелять — и цокочут.
— Ты что, не нагреешься там никак? — спрашивает Степаниха. — Гляди там, Пелагеи не обижай.
А рано утром налет повторился. Дед Иван и Елена с детьми — Николаем и Иваном спали в повети, перестроенной под дом. В доме было полно немцев.
Бомба упала на поветь посреди ночи, пробила кровлю, потолок, вошла в землю по оперение возле полатей и не взорвалась. Проснулся Иван Ригор среди ночи — как будто свежо. Глянул, а над головой кусок неба, звезды мерцают. Сразу подумал, что в окопе, на войне, разбудил Николая, мать, деда, разглядел, а рядом с полатями хвостовое оперение торчит.
За три дюйма прошла от постели и не взорвалась. Напуганные, покинули поветь, пошли в ригу, да так уже и не смогли заснуть.


41
После того, как у Даниила зажила нога, хуторяне решили избрать его старостой. Даниил долго и не соглашался, не желал быть старостой, только где ты денешься, когда люди избрали. Немцы перечили не очень. Знали, если простой люд уважает старосту, значит и слушать будет. Легче будет спросить у такого старосты за состояние дел на вверенном ему участке.
В это самое время Холоша Остап лежал в Абазовке на деревянных полатях в чужом доме, посматривал на свою искривленную ногу и радовался: слава Богу, отвоевался. Хоть и калекой на всю жизнь остался, зато теперь не придется вшиветь, мерзнуть в тех проклятых окопах. Пусть другие воюют. И не то, чтобы Остап злорадствовал или желал тем, кто сейчас на передовой какого-то зла, нет. Просто он, как и всякое живое существо, радовался, что остался живым. Остался справедливо, на законных основаниях. И теперь, если бы и хотел, его никто уже не возьмет даже в наихудшую тыловую часть. Совесть Остапа не мучила.
Во время отступления армии генерала Кривоноса, угодил Остап в Абазовке под артобстрел и был ранен в ногу. Раненых никто не подбирал, не до того было. Лежит Остап возле старой дуплистой ивы на луговине, а немцы мимо бегут, стреляют, переступают через живых и павших, через Остапа. Остап то придет в сознание, то опять потеряет его. Так и пролежал весь день на поле боя. А вечером, на закате солнца, как прошли немцы, протарахтели передовые и тыловые части, проплелся обоз, какая-то молодица шла с луга, собирала лекарственные травы, слышит — как-будто кто-то стонет под ивой. Подошла поближе, спросила:
— Живой, что ли?
Остап и глаза открыл. Харитина, так звали молодую женщину, попыталась помочь Остапу поднятся на ноги, но вскоре оставила свое намерение. Остап криком кричит и матюги прет, потому что одна нога вперед смотрит, другая — назад. Сколько и живет Харитина Ригор, а таких заковыристих матерных слов не слышала, хоть прожила от Остапа, по-видимому, вдвое больше. А может, и нет. Посмотреть — с лица как будто и моложавый, молодцеватый, где-то под тридцать, а волос напрочь седой.
— Подожди, человече добрый. Я вот пойду подругу позову, потому как одной мне с тобой никак не управиться.
Остап глянул на Харитину, подумал: “Пойдет и не вернется. На хрена я ей сдался.”
Харитина шла и радовалась: “Так повезло. Муж Степан Ригор, по-видимому, уже не вернется, погиб. На той неделе и похоронная пришла, а этого выхожу, мой будет, хоть и калека. Он калека, я, считай, баба. Сейчас не время мужиками разбрасываться.
Остап лежит, стонет, прет матюги. Когда это, и правда, как будто кто-то тележкой тарахтит и разговор слышать. Остап голову в сторону повернул, всматривается, прислушивается. И правда, вдвоем. Подъехали, завалили тележку набок, осторожно скатили на нее Остапа, привезли в дом, уложили на полати.
— Как тебя хоть звать? — должное осмотревшись и отматерившись, спросил Остап.
— Харитина. Харитина Ригор.
— А меня Остапом Холошею, — и умолк, потому что от боли лишился не только сил, но и памяти.
А Харитина уже корила себя за то, что назвала свою фамилию незнакомцу. А, в конечном итоге, какое это теперь имеет значение? Все прошло, миновало. То, что она дочь Саввы Штыма, сейчас ей ничем не угрожает. Брат Гавриил живет где-то в Байраке и ничего. Ее тоже тянет на родину, где она кто знает когда и была, но, по-видимому, не судилось. Степана забрали в армию, на фронт, где он и погиб, вон и похоронка за образами.
Харитина, конечно, не знала, что Степан жив, а похоронка, которая пришла на него, липовая, потому как Степан угодил служить в особую дивизию НКВД, о которой ни одна живая душа не должна была знать, и переписка откуда была категорически запрещена, все письма изымались, арестовывались цензурой. А впереди всех их ожидала неминуемая смерть.
Перед самой войной в Абазовке умерла какая-то дальняя Саввы Штыма родственница и отписала свой дом ей, внучатой племяннице Харитине, и когда в Харькове стало тяжело с продовольствием, Харитина сдала свой дом на Клочковской знакомым молодоженам, а сама, чтобы не умереть с голода, подалась в родные края. На родину. От Абазовки к Байраку полсотни километров. Дочь Олесю Харитина оставила в добрых своих знакомых. Обживется на новом месте, приедет заберет. А когда опять через неделю вернулась в Харьков за Олесей, той уже не было. Эвакуировалась вместе со школой, в которой училась. Харитина немного покручинилась и успокоилась.
Многие бойцы угодили под Абазовкой в плен, а еще больше погибло. Теперь Остап лежал, стонал, корил себя, что ослушался ребят, как проходили, отступая, мимо Байрака. Дошли до Богачки, стали расходиться по домам. Шесть человек из Перещепино, еще трое из Головача, человек пять байрачан и двое из Коломийцевого: Петр Матиенко и Густодым Ладымар. Последний совсем больной. Уговаривали и их из Алексашей и Степаном Билыком. Степан и Алексаша — родные братья.
— Пошли, ребята, домой.У каждого ведь семьи.
— У меня семьи нет, — улыбнулся Алексаша. — Отец с Еленой Ригоршей живет. Я там лишний.
— И я не пойду, — сказал, как будто отрезал Степан, вспомнив проклятия Степанихи и свое обещание ни в коем случае домой не возвращаться.
Остап немного подумал, почесал седеющий затылок, вспомнил свою тошнотворную Феклу и тоже отказался. Придешь — Фекла опять начнет ныть, за Игнатиху допекать. День и ночь будет точить, как ржавь железо. “Да пусть ей рыба и озеро", — подумал Остап и пошел со Степаном и Алексашей Билыками.
И хоть хутор был вот он, рядом, отступали со своей частью дальше.
Остап уже отвоевался. А Алексаша и Степан где-то еще воюют, а, может, и полегли, сложили головы.
Все было бы ничего, но рана не давала покоя. Харитина, видно, хорошо зналась на травах, потому как Остап быстро стал поправляться. Остапу бы, кроме лекарств, еще и хирурга, травматолога, по-народному костоправа, чтобы направил выбитую ногу, да только, где ты его возьмешь? Харитина хотела сделать то сама, но Остап не дался. Срастеться еще, чего доброго, как следует, и тогда опять в ад. С него достаточно. А потому кричал, пер матюги, угрожал, как только срастеться нога, прибить Харитину и сделать еще кое-что. Последнюю угрозу, после того, как немного оклемался, он выполнил с особенным тщанием и удовольствием. Как только боль в ноге немного стихла, угомонилась, перестало болеть в боку, Остап, понимая, какая все-таки, счастливая выпала ему судьба, беспрестанно шутил, смеялся, при случае звонко шлепал по широкому Харитининому заду. На ноги он еще не вставал — раненая нога смотрела почему-то в сторону, под прямым углом к здоровой, но это мало тревожило Остапа. Будет смотреть прямо — опять придется воевать, хиреть в окопах, подвергаться опасности. Харитина, правда, приносила неутешительные вести: люди говорили, что немец уже, по-видимому, под Москвой. Но и это мало занимало Остапа, он был оптимистом. Главное, чтобы не было конца света, а он пока еще не предусматривался. Остап поправился, окреп. Рана хоть иногда и донимала, но почти полностью зажила, затянулась.
— Не бойсь, Харитина, больше можешь ничего не прикладывать, заживет, как на собаке, — уверял Остап.
И правда, зажило. Может бы, Остап и остался у той одинокой молодой женщины в Абазовке, избавился бы от той ненавистной, треклятой Феклы, да только от судьбы не уйдешь. Лежит Остап с Харитиной на полу, и даже как будто уже и нога не болит. А Харитина уже так ухлестывает возле него да беспокоится. Харитинин муж Степан погиб, и похоронка пришла, а ей снова судьба улыбнулась. Не ходит Харитина — на крыльях летает. Мужик дома. Хоть немного и не такой как следует, потому как нога набок срослася, а все же лучше, чем когда нет никакого. Остап лежит, в потолок поплевывает, стыдные песни распевает. На них он искусник.
— Ну чего ты такой? — мягко спрашивает Харитина.
— Разве я виноват? Дал бы ей Бог имя Маруся, я бы ее тоже так называл.
И опять затянул:
Камышами хата крыта
На углу п... прибита
Нету мочи помолится
Х...мой дыба становиться.
— Если бы знала, что ты такой бесстыдник, то и не взяла, лучше лежал, сдыхал бы на поле,— лукавила Харитина, потому что именно таким он и нравился ей, — И так непутевый был, а это разошелся, в мешок не уберешь, будто холодный самовар. Ибо, как будто не перед добром.
— Не сдох бы! Не ты, так другая бы подобрала, — сказал Остап и опять запел, вскагакивая:
Камышами хата крыта
Камышами да кулями
Посреди же вся х...
Когда это западка — щелк, двери — рип.
— Можно? Кто оно здесь такой веселый человечище живет? — заходя в дом и, пригибаясь на пороге, чтобы не зацепиться за трямок, спросил незнакомый, поздоровался. — Драстуйте в вашем доме.
— А что делать? Лежи и пой. Рад, что война для тебя уже окончилась, и пусть хоть как эта нога не торчит, главное, чтобы струмент куда нужно торчал, — смеется Остап.
— А вы кто такие будете? — с осторожностью спрашивает Харитина. — Что-то я здесь таких не встречала.
— Дай побеседую с человеком, закурацию сделаем, тогда уже и спрашивай, мать-перемать, — выругался Остап.
Харитина поправила платок на голове, крадучись глянула в зеркало, принарядилась, сказала:
— У него и табака нет… Подождите, я сейчас поищу. Где-то мужнин оставався, — Харитина полезла в скрыню, достала ворочек табака. Один такой Остап уже скурил, а это второй.
Остап приподнялся на локте, сел, оперся спиной о стену, высовывая, показывает ногу из-под рядна.
— Видишь, куда хрен ее вывернул?
— Куда?
— Что, не видишь? На улицу. Еще и в колене, зараза, не гнется.
— Не переживай, другие совсем калеки, без рук, без ног, и то думают как-то жить.
— Ну, а вы же, добрый человек, откуда? — пристает как будто не перед добром Харитина.
— Из города Кукуя, кто спрашивает, тому х...— ответил за незнакомого Остап, заходясь глухим долгим кашлем. Плоскогрудий, слабый на легкие Остап был удушливим, часто простуживался, кашлял, но курить не бросал.
— Что ты те папиросы сосешь? — убивается Харитина. — Смутишь сердце тем табачищем. Ты его сосешь, а он — твою душу...
— Не твоего ума дело, мы здесь сами разберемся.
— Как хочь. Инчий бы послушал доброго слова, а ты, как знаешь. Как говорят, хорошее и хорошего слова послушает, — безнадежно махнула рукой Харитина и опять пристально посмотрела на пришлого. — И что оно к нам за гость прибился такой? Вы что, знакомые, что ли? Что-то я вас не пойму.
— Ты сразу покорми человека, а затем спрашивай. Может, его и спрашивать не нужно будет, он сам расскажет.
— И то так. Садитесь есть. Вкусного ничего нет, а борщу насыплю. Чем хата богата, тем и рада, — подавая на стол, приговаривала Харитина, суетилась. — Из одной миски есть будете?
— А конешно, что из одной, — Остап встал с полатей, поковылял к скрыне.
— Подождите, я вот еще и по сто грамм нашла.
Выпили, придавили борщом. Сидят, соловеют за столом.
— Может, вам еще добавить? — засуетилась Харитина и краем глаза окинула двор. — О, Боже, коза отвязалась. Пойду привяжу. Вы уже здесь без меня как-то... — Харитина выскочила во двор. Коза ходила вдоль плетня, объедала листья с деревьев, иногда становилась передними ногами на плетень, доставала те, что повыше.
— Вот я тебе дам! Вот причиноватая скотина, — Харитина ухватила шкворень, потянула козу на выгон. Та упиралась, мотала головой, угрожала рогами, но шла. Иногда пыталась поддеть Харитину на рога.
Припнув козу, Харитина вернулась в дом. Посоловевшие ребята сидели, дымили папиросами, о чем-то гомонили. На мгновение разговор прервался. Харитина окинула обоих взглядом и увидела, что глаза в обоих подобрели. Снова хотела спросить о том, что бередило душу, но незнакомый заговорил сам.
— Так вот, дорогая тетенька, хотела узнать, кто я? Слушай.
— Слушаю, а чего же, — удобнее умащиваясь на лаве и, улыбаясь, сказала Харитина.
— Зовут меня Владимиром, а фамилия Штельман. Под Полтавой попал в окружение, думал уже каюк, но удалось потеряться в лесу. Потом, деваться негде, голод не тетка, пошел в город. Там тоже, если шурупаеш, можно потеряться. Короче, мало в плен не угодил, а теперь вот решил добиваться домой, — скрыв, что он бежал из полтавской жандармерии, врал пришлый.
— А далеко? — поджав губы, спросила Харитина.
— Да далеко. Отсюда не видно.
— Так может у нас, или вон у Марфы заночуете? Сама женщина живет.
— А чего же? Если сама, то можно и заночевать. Ну-ка, зови ее сюда, таку-разэтаку, — загорелся Остап.
— Да мне одинаково, где спать, — стушевался пришлый. — Могу и у вас.
— А вон и Марфа на улицу вышла, видите? Сейчас позву. Марфо, Ну-ка, лишь, зайди сюда, — выбежала на порог Харитина. — Здесь мужчина забился, переночевать негде. Может, уважишь?
— Ну, так чего? Пусть идет. Приму. И не только заночевать, — крикнула со двора Марфа так, что и Штельман услышал.
— Ну, так скажи, хоть откуда родом? — спросила в пришлого Харитина.
— Да, в Богачку иду. Может, слышали?
— Да ты што? — матюкнулся Остап. И едва с лавы не сверзился, так разволновался. — А я из Коломийцевого хутора. А чего же я тебя не узнал? Я многих багачан знаю.
— Не знаю. А я тебя сразу узнал. Думал и ты узнаешь. А ты молчишь.
— Ты ба, таку-разэтаку, мать-перемать, — возбужденно гудел обрадовавшийся Остап.
— Дело в том, что сам я хоть и из Богачки родом, но долго там не жил. Перебрался перед самой войной, того, может, и не знаешь.
— Кого держишь?
— Степаниду. Якова Варшавчика дочь.
— Слыхал таких. И Якова Варшавчика и его сына Михаила хорошо знаю. Я еще и на свадьбе у вас был, а вишь, то ли ты изменился, или память дырявая стала. Короче, мне здесь еще долго придется кукарекать, а ты, может, скоро добьешься домой, зайди, спасибо тебе, скажи моей бабе, мол, так и так, Остап в Абазовке на курорте. Сколько там того хода. Мой дом крайний от Даценок.
— А чего же, зайду, скажу!
Штельман переночевал у Марфы, а через два дня утром уже был в хуторе Коломийцевом. Зашел к Фекле Остапихе, пересказал об Остапе и пошел домой в Богачку. Только вышел, а тут налет. Самолеты с красными звездами на бреющем полете шли над хутором, сбрасывали на технику, которая еще стояла в бригаде, бомбы. Штельман упал в кустах возле Бадылиного выезда. Бадыла Василий вышел с винтовкой на порог, увидел самолеты и тоже спрятался. Немцы напугались, убегают кто куда, прячутся по хатах, в погреба. Дед Иван и Николай как раз заносили и складывали в риге сено. Немцы подбежали к ним, схватили за фалды пиджака и тянут в дом, кричат:
— Бом, бом! Рус, рус!
Самолеты прошлись к Лодочному, развернулись над Маляренковым, сбросили последнюю бомбу над Быховой балкой и пошли на следующий заход.
Едва лишь закончилась тревога и переполох, Штельман пошел домой. Остапиха направилась в бригаду. Поднимаясь на бригадную гору, к вышке, Штельман увидел, как кто-то белый, будто привидение, ходит по бывшему Харитоновому двору, перебирает разметанное, трепещущее под легким ветерком обожженное тряпье. Оно еще тлело, димилось и от этого ветер доносил к Штельману запахи горелого хлопка, нафталина и технического масла. Владимир Штельман поминул стороной бригадное подворье, присматривается пристальнее. Ибо, Ододка Тимофей. Он когда-то жил неподалеку от них, драл в овраге и привозил отцу Штельмана и Якову Варшавчику лошадиные шкуры. Ходит Тимофей в одной рубашке и подштанниках по пожарищу, что-то ищет.
Остапиха между тем, испросив у старосты Даниила, запрягла безтарку, набросала туда полно сена, хорошо утоптала и поехала в Абазовку. Под вечер добралась, зашла в указанный дом. Харитина, как увидела Остапиху, сразу все поняла, побледнела, растерялась. Остапиха сквозь зубы поздоровалась и сразу же, без предисловий к Остапу:
— Собирайся, поехали домой! Пока ты здесь будешь лежать в лихой годины?
Суровая, неприветливая, помогла Остапу встать, вывела на улицу.
— Может вам помочь? — спросила Харитина.
— Не нужно, мы как-то и сами, — ревниво сказала Фекла, помогая Остапу забраться в безтарку.
— Куда же мы, таку-разэтаку мать-перемать, среди ночи? — ругался Остап.
— Но! — усаживаясь на передок, Фекла махнула длинной лозиной, и кони рысью пошли со двора. Остап привстал на локте, махнул Харитине, сказал: “Прощевай!” — и опять лег. От напряжения на лбу выступил пот. Так-таки натрудил ногу.
На следующий день утром Остапиха привезла Остапа домой. А еще через две недели Остап уже ходил. Молодой, веселый, он, казалось, не обращал на увечную ногу никакого внимания.

42
Густодымова Мария теперь только и жила, что мыслями о Бадыле Василе. Маленькая, веснущатая, кому она нужна? А Василий, ишь, полюбил, не побрезговал. Еще и довольный остался. Длинными осенними вечерами, когда на улице моросил дождь, было сыро, неуютно и грязно, Мария лежала на печи и, закрыв глаза, мечтала.
Ей постоянно чудилось, что Василий вот-вот постучит в оконное стекло. Мать ринется отворять двери, а там, на пороге, в черной шинели с винтовкой через плечо — Василий. Покинул Анну и пришел к ней, младшей. Подслеповатая баба Марта уже не знает, что и говорить, что и думать, впускать ли гостя среди ночи, или, может, нет. Но Мария, заслышав знакомый голос, метелицей слетает с печи и — в сени.
— Впускайте, мама, разве вы не видите, что это ко мне!
— Как к тебе? — удивленно пожимая плечами, смотрит на нее мать.
— Господи, разве я вам не говорила. Вот это да, значит, забыла, проходи, Вася.
Денно и нощно мечталось: придет Василий и заживут они в любви и согласии. Но Василий не приходил. Не было его ни летом, ни осенью, не пришел и под Новый год, на Рождество. Он, по-видимому, и думать забыл о веснущатой и рябой, будто пестрая курица, Марии. Соседка, Татьяна Ладымариха, иначе и не зовет ее, как полаются. Вот и сейчас что-то ее мордует.
— Ты видел, Ладымарь, та глазастая, пестрая воды нам из колодца тянуть не дает. Орел горбоносый! Возьми хоть ты ей скажи.
Мария ходит по двору, ежится от тех слов. Выглядывает то из-за одного, то из-за другого прычилка. Случайно ли, не стали свидетелями ее сраму соседи?
Да как будто нет. И к Билычкам, и к Матиенковой Надежде, и, в конечном итоге, к Матиенкам и к Сидорихе далеко. А во дворе как будто никого нет. Мария прячется в хате, пусть ей дьявол, той Татьяне, может, хоть перестанет ругаться да проклинать.
После тех нескольких памятных дней прошло уже несколько месяцев. Мария даже на досветки не ходила. Жила своими мечтами, как будто в тумане. Да и что ей на тех вечорницах делать? Как вон уже племянница, Семенова Галя, скоро начнет на досветки бегать. А ей уже и стыдно. Оно, правда, и не очень заметно Мариин возраст: невзрачная, мелкая. Девочка, да и только. Оно то на первый взгляд так, но люди знают. Господи, да что же это такое? Где она в лешего взялась эта Ладымариха? Вон уже опять кричит.
— До каких пор ты на те досветки будешь ходить, тридцатка?
Чтобы не слышать тех проклятий и ругательств, Мария снимает с ног сукнянки в глубоких клеенных калошах, как будто приговоренная, лезет на печь. Легла начерин, заплакала. “Господи, так и сплыла жизнь. Не успела оглянутся, как и тридцать разменяла. Вон уже и волосы поседели в девках. Если бы только кто предложил, глаза бы закрыла и пошла хоть на край света. Только не нужна я ни Василию, никому!”
Наревевшись вволю, Мария тихо спустила ноги с крайка, ступила на скрипящие деревянные полати, вытерла красные, увеличившиеся от плача, глаза, вступила ногами в сукнянки, стала успокаивать себя: а кому сейчас хорошо? Вон, Матиенко Надежда родила детеныша, а на второй день похоронку на Михаила получила и не потакает: “Ги-ги, га-га!” Вот такое оно замужество перед войной.
— Ты что, Мария, плакала? — спросила старуха Марта.
— А как же мне, мамо, не плакать? Тридцать год стукнуло, а я все одна, как былина. И так ребят немного было, а это и тех на войне выбьют.
Не зная, как и чем утешить дочку, Марта пожала плечами, предложила:
— Так чего же ты сидишь на печи по вечерам? Еще выспишься. Ночь как год. Иди вон на досветки. Ребята же, мужчины в хуторе еще есть. Может, которому и приглянешься. А будешь сидеть дома, как печерица, то так и останешся в девках.
Мария на мгновение притихла, затаила дыхание. Неужели мать ничего не понимают? А Мария за длинные вечера много передумала и сейчас не удержалась, высказала все матери.
— Мужчин, которые живы, война выбьет! Мне тогда вовек замуж не выйти, мамо! Так в девках и век вековать придется, — и, закрывая лицо руками, заголосила.
— Дура ты, дура, — Марта подошла, обняла дочь, прижала к сухотной груди, зашептала на ухо. — А ты, не будь глупой, подсокырся к Секлетиному Ивану. Здоровый, пригожий. Уже под сорок, а до сих пор неженатый. И на войну его, по всей видимости, не возьмут из-за пвльца.
— Нужна я Ивану, как с... прут! Он на меня и не взглянет. Отвернеться, и хоть волк траву ешь.
— А как бы он смотрел на тебя, он же косой. Его трудно и понять, куда он смотрит. Один глаз на Кавказ, а другой — на Север. Да еще и неповоротливый, стеснительный. Он ни на кого прямо не смотрит. А ты возьми и посмотри, подсунься. Слушай, что говорит мать. Не плач, иди на досветки. Пусть тебе Бог помогает, Марийко. Даст Бог, улыбнется и нам счастье. Или, может, тебе кто-то другой наравиться?
— Да наравиться много, только я им не нравлюсь.
— Выбрось ты их всех из головы. Все они младше тебя, а Иван в самый раз. К тому же, его точно на войну не возьмут. У него ведь глаз крив и палец увечен. На кирпичном заводе в Злодиивке прессом покалечил. А война еще как знать сколько протянется. Может, год, а может, и все два. А ты уже четвертый десяток разменяла. Выйдешь замуж за того, кто по нраву, а его на войну загребут...
— Я как-то об этом и не подумала...
— Так думай. Наши как только вернутся назад, если и, правда, вернутся, опять мужиков на войну брать заачнут...
— И то так, — согласилась Мария. — Ну, тогда я пошла.
— Мария одела новенькую фуфайчину, запнулась белым в синий горошек платком, обмотала свободный конец вокруг шеи, запихнула под подбородок.
— С Богом!
Мария вышла на улицу. Приятно шелестят под ногами опавшие, перемешанные со снегом листья. В морозном воздухе ярко мерцают налитые звезды, сверкает алмазным шитвом Млечный путь. Протоптанной в первом неглубоком снегу тропинкой, в сукнянках, Мария пришла к Надежде на досветки. Над скрыней в жестяном абажуре притороченный к деревянному сволоку висит каганец. Ребята и девушки, почти все по парам, сидят вокруг ларя, шумят, смеются. Над головами колышется, вздымаясь вверх, и волнами плывет, табачный дым. От громких разговоров колеблется, полощется, вылегая, лижет венцы решетки язычок пламени, искажает круглую, будто огромная тарель, тень от абажура. Иван Болтушкин, на прозвище Дерюга, Табунщик, Гамазур, скручивает папиросу, встает на ноги, прикуривает через верх лампы. Язычок пламени дрожит, удлиняется, цепляется за конец папиросы, закопчивает стекло.
Надежда босиком ходит по высланному соломой полу, что-то варит в печи, время от времени засовывает туда верчики соломы, кострицу, слышно, как гоготит в дымоходах огонь. Маленький Ваня попискивает в подвешенной к сволоку зыбке. Хоть уже почти два года, а привык спать в люльке, там и спит. Доценкова Манька сидит рядом с Ригором Николаем. Николай опять подсел к Маньке, шутит, смеется, пытается обнять.
— Не замай, навязка, — противится Манька. — Иди вон к Матиенковой Гальке. Матиенко Галя надулась, как не луснет, то ли на Николая, то ли на Маньку, не понятно. Холоша Мария слушает Табунщика. Иван так и сыплет бесиками из глаз, шутками, прибаутками, анекдотами. Он то сидит, то соскакивает на пол, вертится по хате маховым колесом… В руках у Гамазура балалайка. Вдоволь наигравшись, повернувшись задом, пытается усесться на лаву, но лавы у Надежды высокие, а ростом Иван не выдался. Прыгал раз несколько, пока не ввел всех в конфуз.
— Что, Иван, на вторы слабый? — смеется Надежда.
— Я ночью к тебе на печь прилезу, тогда узнаешь, слабый или нет, — не растерялся Табунщик. — А теперь танцуй гопака. — Иван соскочил с лавы, пошел вприсядку. Нравится Ивану Дерюге веселая, как и Остап, искренняя нравом, Мария. Иван тоже веселый, непоседливый. То на лаву залезет, то спрыгнет, то в пляс пойдет, в руках балалайка, а ноги такое вытворяют, что не приведи Господь, только в глазах мельтешит. Вскочил Гамазур на ноги, ударил себя по заднице, всплеснул в ладони, ляснул по коленям, а балалайка в руке над головой вертится, высвистывает, и опять вприсядку “Барыню” выделывает.
— Иван, иди сюда, помоги! — кричит Табунщик Секлетиньенему Ивану. Иван Михайлович здоровый, дородный, а потому не любит танцевать “Барыню”, это разве что, выпьет. А в настоящее время Иван трезв. Иван Михайлович невозмутимо сидит на лаве возле полатей, где темнее. Высокий, здоровый, крепкий, три Табунщика из него выйдет. А стыдливый и целомудренный, как девушка. Иван Михайлович давно уже начал лысеть, а потому все время сидит в картузе, хоть в хате и не холодно, и все ребята уже давно поснимали головные уборы. Козырек аж на глаза насунул, боится, чтобы кто-либо, шутя, картуза с головы не снял. Он тогда сгорит со стыда. Может, Иван хотя бы балагурил, ему есть что рассказать, так стесняется, потому как шепелявит. Только станет балакать, так сразу кто-нибудь и найдется неучтивый, начнет перекривлять. А Ивану тогда хоть сквозь землю вались, лучше уж сидеть и молчать. Пусть ему грец. Говорить Иван осмеливается только среди людей, которых хорошо знает, и которые пытаются не замечать изъянов его речи. Внешне посмотреть, так это Табунщику нужно было бы иметь Иванову натуру, а Ивану Михайловичу — Гамазурову. Если бы Иван Михайлович был таким мелким, плюгавым, да еще и воздух испортил, как вот недавно Табунщик, на лаву взбираясь, тогда Ивану хоть со света сходи, из хутора убегай. И Надежда это прямо Табунщику в глаза сказала, а он к Надежде на печь набивается, как будто и не он только что на лаву прыгал. А Иван Михайлович не прыгал, а только услышал и покраснел, стыдно стало за Гамазура, еще подумают, что и он на такое способен. А Табунщику хоть бы что, знай себе, играет, наяривает на балалайке, Надежде подмигивает. То за зад ущипнет, когда та к челюстям склонится, то юбку задерет чуть ли не на голову, смотрите ребята, кто не видел. А Надежда, знай себе, вскагакивает. Муж Михаил, похоже, на фронте сгинул, потому что ни слуху ни духу, ни вести от него, а ей хоть бы что, ей до того и дела нет. А чего бы она грустила, если ее пасынок Тихон обслуживает. И ребенок тот, что в колыбели, говорят, его.
Ивану Михайловичу тридцать два, а Надежде двадцать два. Иван и сегодня, как и всегда, сидит на лаве возле полатей:
— Иван, ты, я вижу, уже умаялся от тоски. Ложись вон на полати, отдохни немного, — предлагает Надежда в надежде, что Иван ляжет и задремлет. А если и не задремлет, то притворится, что спит, пока все не разойдутся, и останется на ночь у неё.
Но разве он додумается до такого? Голова и два уха. Только картуз носить. Простой, как два пальца. У него, видать, и правда, клепки не достает. Табунщик, пусть будет Гамазур, сам набивается. Только для чего он Надежде сдался? Подросток, сопли через плечо таскает. У нее один такой есть. А она женщина замужняя. Пусть вон идет к девушкам, пусть утирачки вышивают. В конечном итоге, Надежда и против Гамазура ничего не имеет . Только не верит она Табунщику. Болтает языком, а кинься к делу — убежит. Надежде Иван Михайлович нравится, да никак не обуздает, как говорят, близко локоть, да не укусишь. Еще и та лупоглазая Мария как только придет, сядет на лаву и глаз не сводит с Ивана.
— Иван, помогай танцевать, — Табунщик хватает Ивана за руку, тянет на средину хаты. Нравится Табунщику дразнить здорового и мешковатого Ивана.
— Пошел к чедту, — вырывается Иван Михайлович из Гамазуровых рук.
Аж вот из темных сеней вошла в дом и Густодымова Мария. Стала на пороге, жмурит глаза, разглядывает, выбирает место, где бы ей лучше присесть. Все сидят парами, один только Иван, как пенек. Мария, почти не не колеблясь, направляется к полатям, садится рядом.
— Это ты, Мадие?
— Я, — улыбается Мария. — А ты же чего не танцуешь?
— Ну его к чедту. Буду идти домой, — поднимается на ноги Иван, потому как и, взаправду, еще тот тронутый Гамазур танцевать вынудит. Пристанет, как сапожная смола, не отцепишься, хуже червивой редьки или собаки. Лучше уж домой идти. А то уже кое-кто начинает обращать внимание, смотрит на Ивана искоса, улыбается. И от тех взглядов Иван тушуется. Все видят, что Иван, стесняясь, не осмеливается идти в пляс, а так выйдет, что Ивану просто некогда, домой нужно.
— Да и я ненадолго, — увьяла Мария.
— Ну, ты как хоч, а я пошел. Ты можешь еще сидеть, ты только пдишла.
Мария тоже порывается идти, но Иван Михайлович останавливает ее.
— Ты, Мадия, гуляй. Куда тебе спешить? А я сейчас пдыкурю и пойду.
Иван Михайлович видит, что ему не с кем побеседовать. Николай от Маньки не отходит. Иван Федорович на прозвище Узбек к Матиенковой Гальке заигрывает. Малое, мелкое, смуглое аж черное, а ретивое, не приведи Господь. Короче, задерика. Скажи слово накриво, драться порываеться. Наверное, того и по батечке величают. Иван Михайлович с ним вовек бы не разговаривал. И не завидно Ивану, что Узбек Гальку лапает. Короче, нечего ему здесь делать, лучше пойдет поспит.
— Ты шо, Иван, пошел? — спрашивает Николай Ригор.
— Гы-гы. Пусть идет, — поглядывая из-под руки от припечья, говорит Надежда. — Дома хоть выспится. Вы, может, здесь всю ночь толочься будете.
— Да, пойду, Никода, — Иван на мгновение останавливается, берется за западку.
Он уже не знает — идти, или, может, вернуться.
— Если хочешь, оставайся. Если спать захотелось, вон на полу приляг, — завидев, что Иван колеблется, предлагает Надежда. Она бы не прочь зануздать Ивана. Его, правда, и зануздывать нечего. Пусть хоть раз переспать останется и готовый. Может, потому и тянет Надежду к Ивану, что Иван спокойный, уравновешенный. Он так и лучится силой, надежностью. А Табунщик — это слизняк. Его и в ступе не попадешь.
— Да нет, Надежда, я, по-видимому, пойду.
Чтобы не зацепиться головой за трям на дверном косяке, Иван нагибается, ныряет в сенную темноту и прохладу. В хате над земляным, устланным соломой полом волной катится холодный туман.
— Закрывай уж двери, а то как телегой едешь, — кричит Табунщик и опять пускается вприсядку.
— Обожди, я тоже сейчас, — подхватилась Густодымова Мария.
— А ты, Мария, что, тоже идешь? Ты же только пришла, — удивляются девушки.
— Да я от сестры Оришки шла, — зарделась Мария. — Смотрю, каганец горит, думаю, дай забегу, посмотрю, кто здесь, поздороваюсь да и домой. Мама слегли, больные очень. Э, больные. Ужасно больные, неизвестно, доживут ли до утра. Попорались вчера утром, а вечером слегли. Пойду картофеля сварю в мундирах, пусть лижником укрываются и хорошо попарятся: грудь, горло прогреют. Может, оно и пройдет, — оправдывает свой короткий визит Мария.
— Иди уже, если собралась, — зовет из сеней Иван.
— Да, иду, — отозвалась Мария и шмыгнула следом за Иваном.
Скрипнули сенные двери.
— Хорошая погода, — выйдя за порог, огляделся Иван. И чтобы как-то разрядить скованность, которая возникла между ним и Марией, прибавил: — Э, добда.
Мария молча обогнала Ивана, спрятала обе руки в рукава собственной фуфайки.
— Шо, холодно? — из вежливости спрашивает Иван.
— Да, ужасно, — сьежилась Мария. — Господи, и чего я зашла? Такая глухая ночь на улице, а еще домой аж вон куда нужно идти. Страшно одной.
— Да оно-то темно, — согласился Иван.
— Если бы ты был хорошим кавалером, да взял бы и провел, а то, ибо, боюсь.
— Пошли, проведу. Мне делать нечего.
Мария зябко, как вьюнок к дубу, прижалась к Ивану, взяла под руку. Маленькая, низенькая, в пояс Ивану, повела к себе домой. Всю дорогу сникшая Мария сыкала, усердно заглядывала Ивану в глаза, может, догадается, обнимет, погреет, но Иван неторопливо и широко мерял дорогу, будто шел в борозде за плугом. На один Иванов шаг Мария делала три своих маленьких воробьиных: скок—скок—скок. Шла рядом покорная, тихая, готовая выполнить любую Иванову прихоть.
От Надежды к Густодымам путь не далек. Если напрямик, через левады, то два разы палкой бросить, а если по дороге — то три. Нужно поминуть Сидориху, Матиенок и где-то через тридцать сажен поворот направо, и дальше — левадой во двор. Мария повела Ивана круговой дорогой. Так принято. Старая примета. В первый раз идти домой с молодым напрямик никак нельзя, только кругаля, иначе жизнь будет неудачной.
Не дошли и к Матиенко, когда это Иван будто между прочим предложил:
— Ты уже, Мадия, наверно, и сама дойдешь, здесь недадеко.
— Вот это кавалер! — Едва сдерживая злость и обиду, криво улыбнулась Мария.
— Ну, хадашо, пошли, где тебя денешь.
Возле двора Мария остановилась.
— Пошли уже, доведу до дверей и пойду домой, — говорит Иван, а где-то подсознательно тревожит, беспокоит, будоражит Ивана другая мысль, о которой бы следовало промочать, но он не сдерживает себя, выражает ее вслух:
— Ты, наверное, Мадия, врешь, что боишься сама идти. Ибо, врешь, я не поверю. Не может быть. Сколько здесь того хода?
Мария молчит, зарделась, рассердилась, а Ивана все заботит навязчивое сомнение: ”Врет или правду говорит?”
— Когда ты уже, Иван, женишься? — перебивает его Мария. — Я тебе сейчас как на духу скажу, если ты таким будешь, как вот это со мной, то никакая дура за тебя не пойдет.
— Каким?
— Таким, как есть.
— Пойдет, где она денется? — говорит Иван и здесь же задумывается: “А что, если и правда, не пойдет?” А потому спрашивает:
— Почему ты так, Мадия, думаешь?
— Какой-то ты, Иван не такой, как другие ребята. Ни обнять, ни поцеловать. Другие только того и добиваются, как провожать пойдут. Одно лапаются, не отобьешься от них.
— А ты откуда знаешь? — удивляется Иван.
— Девчата рассказывали.
— А! — протяжно и удивленно молвил Иван.


43
После удачного налета советской авиации немецкая часть с остатками техники и провианта спешно оставляла хутор. Разгромленную, изувеченную технику, разбитые вдребезги машины с обмундированием оставляли на произвол судьбы, без надзора.
Тимофей Ододка, как только узнал, что в бригаде разбомбило машины с одеждой и провиантом, в одних подштанниках и полотняной рубашке вышел из вагончика, в котором в последнее время пребывал, заложил руки за спину и пошел в бригаду. Там можно было, ничем не рискуя, разжиться на одежду и обувь. Проходя мимо собственного дома, заметил некоторые изменения в поведении немцев. Теперь они были уже не такие беспечные, как раньше. В доме были полно немцев, сзади дома стоял замаскированный в осиннике пулемет. Возле пулемета все время находился часовой. Тимофей глянул на часового, отвернулся к Остапам. Если бы не те проклятые немцы, то Бадыла бы не выселил деда Тимофея из дома, да и большевики бы не послушали старого Любенко. Потому что отец деда Любенко, старый Чухно хоть и примазался к беднякам, но бедным не был. В свое время построил добротный дом, покрыл черепицей.
Завидев деда Тимофея в черных, как земля, подштанниках и рубашке, часовой Курт засмеялся, весело закричал:
— Гут, гут!
Даже на привыкших ко всему хуторянам такой наряд Тимофея производил неизгладимое впечатление. Да он в нем мало и ходил по хутору, по большей части во дворе. Курту же, который жил в большом городе, это было диво-дивное. Тимофей Ододка, не обращая никакого внимания на молодого лоботряса и, даже не задумываясь, чего он ржет, шел прямым путем в бригаду. Тимофей поминул выгон, Матиенка, Густодыма Ладымаря, а вот и давнишний Харитонов двор. Тимофей шел быстро, даже немного устал, вспотел, так, что даже во рту пересохло и солоно стало. Хоть и знал, что недобрая, все-таки решил попить воды из бригадного колодца. Вытянул ведро с водой, глотнул раз, другой, после чего долго потом плевался. Вода разила, отгоняла собачиной. Харитонов колодец давно завалился, там добрая вода была, родниковая, в груди холодком расходилась. А этот колодец по наряду копал перед войной Дмитрий Коломиець. Дмитрия люди не звали копать колодцы. Мужик, который копает колодцы, должен быть чистым, таков обычай, а Дмитрий драл убитых собак.
Тимофей вытер жухлые губы, идет пожарищем, разглядывает. В бригаде немцев уже не было. Кто-то незнакомый Тимофею обходил бригаду стороной, держал путь на Богачку. То был Володя Штельман. Но Тимофею не было до того никакого дела. Посреди двора зияли две воронки от взрывов. Двор исходил, курился едким дымком. Тимофей долго бродил среди обожженного лохмотья, рваного, изувеченного железа. От виденного у Тимофея разбегались глаза Такого богатства он нигде и никогда в своей жизни не видел. Совсем целое, исправное, немцы, видно, забрали с собой, а что подходило Тимофею, было изувеченое, обгоревшее. Тимофей нашел черное немецкое одеяло, набрасывал в него иссеченные, обгоревшие, но еще пригодные к употреблению ботинки, приличные годные сапоги, кители, штаны, белье. Тимофей не спешил. Каждую вещь разглядывал, по десять раз ощупывал, а, бывало, что и на зуб пробовал. И всегда оставался удовлетворенным, причмокивал: «Хорошо сделано, итит твою налево, хоть топором руби. Из настоящего материала шьют, бесовские души». Десять вещей отбросит, одну возьмет. А затем опять возвращается к тем отброшенным. Попробуй все перебрать. Под конец завязал четыре сталки, приподнял слегка — вместительный узел вышел. Выбирал Тимофей, конечно, где лучшее, такое, что можно было подлатать, подштопать, а если случалось, то и совсем целое, чуть-чуть пропахшеее дымком. Хотел было уже идти домой, но передумал, оглянулся вокруг: что бы его еще взять? Походил немного еще, нашел почти целую, с обожженной полой черную шинель. Одел на рубашку, все в порядке, по росту, как на него шито. Тимофей был высокого роста, а потому найти обмундирование на себя ему было нелегко. Но шинельчина была как раз, хорошая, пришлась Тимофею немного ниже колен. Как на него шитая. А чтобы не идти домой босым, Тимофей обул глубокие, на вырост ботинки, на голову нацепил немецкую пилотку, взял в руку узел и пошел.
Шел и радовался: вот так повезло. Если Бог века протянет, то этой одежды хватит ему до самой смерти. Он даже на похороны отобрал, где лучше, на самое дно положил. Тимофей глянул на закат солнца, а оно уже и село где-то между Суржками и Бутовым, скатилось за горизонт. Долго возился. Когда сюда шел, был еще полдень, а это уже скоро и вечер.
— Господи, кто оно такой идет? Немец, не немец, — выглядывая из окон, балясничают жадные до всего нового, необычного молодые женщины.
— Да, может, то Бадыла Василий к Матиенкам идет за душой.
— Да будто нет. Не Василий, — вытирая руки о тряпку, говорит Семенова Орька. — Господи, Семен, да то же Тимофей Ододка. Или его немцы призвали?
— Да ты ли совсем умом оскудела, он уже свое давно отслужил.
— А чего же он так одет? Еще и пилотка на голове. Ибо, наверное, призвали. Убегай, Семен, совсем из дома, а то еще и тебя в москали заберут.
— И что ты вот это мелешь? — плюется Семен. — Может, то и не Тимофей.
— Ну, иди, посмотри.
Семен подбежал к окну — и правда, Тимофей двигает, еще и с каким-то узлом, только и того, что винтовки за плечами нет. А так москаль-москалем.
— И правда. Кто его так одел? Неужели, немцы?
В понятии хуторян, москаль, значит,— военный.
— А чего, может, и немцы. Своих не хватает, наших берут.
А между тем Тимофей сравнялся с Бужинчиним двором, крикнул весело Ефросинье, которая, управившись с хозяством, стояла возле риги.
— Привет, сваха!
Но Евфросинья и бровью не повела. То ли не расслышала, или не узнала, а, может, не хочет признавать Тимофея родственником. Хутором уже давно ползет слух, что старый Тимофей живет с ее дочерью Марусей.
Немцы тоже выглядывают из хат. Двое встретили деда возле вігона, посмотрели удивленно, улыбнулись и, по-видимому, все поняв, пошли прочь. Разве они не видят, как бедно живут хуторяне, в какой нищенской одежде ходят?
Дед медленно, не останавливаясь, дотащился домой. В хате полно немцев, но он туда не идет, направляется к вагончику. Знакомый часовой возле пулемета заметил, что дед в шинели, в пилотке, да еще и с пухлым узлом, ухватил деда за фалду шинели и тянет, турит за причилок.
— Гут, гут, — показывает на одежду, а затем рукой на естественную яму в ивах за домом. Вот сюда, в яму сып. Под ивы, чтобы те в доме, — показывает на дом, — не увидели. Я часовой, отвечаю, гут, гут.
Тимофей упирается. Он ничего не хочет слушать. Тимофей что, глупый? Ссыплет сейчас вот такое добро под ивами, только его и видел. Дудки. Тимофей хоть и старый, но разозлился, рванулся из лап часового и — к себе в вагончик попер. Сам себе он пока еще хозяин. Немцы как увидели деда, поприлипали к окнам, хохочут. Ну и пусть себе, зато он с одеждой. Дед вошел в вагончик, бросил узел возле буржуйки и опять винырнул на улицу. Смотрит — часовой в дом помчал. В осиннике, неподалеку от погребника, пулемет стоит. Часовой только в дом, а Тимофей пулемет за колеса и в подсолнухах спрятал. В сердцах, на зло, за то, что толкал его, старого и дергал за полы на причилку. За мародерство, по законам военного времени его могли бы и расстрелять, но он ведь ее не из мертвых снимал, а насобирал на побоище. Дед затянул пулемет в подсолнухи, а сам подошел к колодцу, сел на колоду и сидит, отдыхает. Глядь, когда это всадник на белом коне из хутора во двор скачет. Привязал коня в ивах, то ли в осинах, дед уже плохо видит, залетел в дом, что-то проджеркотал. Дед внимательно смотрит в окна. Хоть и темное и немытое стекло, а все же видно, что немцы засуетились. Подпоясываются ремнями, застегиваются на все пуговицы и выскакивают на улицу. По всей вероятности, что-то случилось. Вылетел на двор как пробка, и часовой. Шаснул за прычилок — нет пулемета. Обежал вокруг дома, потом вокруг погребника, подскочил к деду, имитирует указательным пальцем правой руки нажатие на спусковой крючок:
— Пуф-пуф, — и вопросительно смотрит на деда. Часовому даже на мысль не могло придти, что в пропаже пулемета повинен этот старик. Дед Тимофей матюкнулся, передернул плечами, мол, а я здесь при чем?
— Не знаю, где твой пулемет. Я бы и тебя не видел! Хрен тебя принес в мой дом.
Немцы забегали, засуетились по двору, не до пулемета стало. Часовой опять метнулся к деду, но командир что-то накричал на него, по-видимому, чтобы быстрее собирался и часовой повернул назад. А сказать о пулемете командиру, видно побоялся, надеясь списать его на то побоище. За несколько минут немцы были в сборе, а еще за минуту выступили.
— Ну, слава Богу, ушли. Теперь можно надеяться, что и одежда уцелеет.
Едва лишь за чужестранцами осела пыль и хвост колонны закатился за Игнатову гору, дед вытянул из подсолнухов пулемет, закопал его в полуобваленном, еще довоенном бурачном рву. Прикидывал землей и злорадствовал:
— Подожди, тебя еще спросят за пулемет. Будешь знать, как дергать деда за полы.
А под вечер, оставляя свои насиженные места, покатили в сторону Миргорода другие военные части. То ли Красная армия переходила в наступление, а немцы отходили, наоборот ли. Обрадованный, дед Тимофей вошел в вагончик, позвал Марусю:
— Ну, что, Маруся, пошли в дом, будем жить там.
— А мы же где, папа? — озвался Игнат, который как раз прибился из Хорольской ямы домой.
— А вы с Евдохой живите здесь. А то еще чего доброго, вернутся немцы — расстреляют тебя, дурака, за то, что вселился. Меня старого, может, не займут. А если и тронут, то уже не страшно, я уже свое отжил, — сказал Тимофей и пошел с Марусей в свой дом. Немцы в том году в хутор больше не входили.

44
А тем временем в Подмосковье заканчивались занятия в школе НКВД. И вот, наконец, наступило решающее время. Всех курсантов школы разбили на группы. Прохор Холоша угодил в группу под командованием Димы Романова. Группа была небольшой, где-то около двадцати человек. Всех курсантов собрали в клубе. Комиссар с кубиками в петлицах начал инструктаж.
— Сегодня ночью вас, переодетых в немецкую форму, выбросят за линию фронта в одно из сел, вернее, хутор, назовем его Н-ск.
Курсанты приподняли головы, пытливо смотрят на инструктора, они еще как следует не понимают, что им там придется делать в том Н-ске.
Политрук опытный, сразу заметил растеряность, объяснил:
— Население этого села, как и многих других, во всем потакает немцам. Там все мужчины поголовно полицаи, а женщины — доносчики и наложницы немецких офицеров. Так что жалеть нечего и некого. Если кто и должен уцелеть, то не больше нескольких человек, чтобы могли рассказать другим, как немцы сами уничтожают своих прихвостней, понятно?
—Да как будто.
— Раз враги, то чего же? Можно, — согласился Дима.
— Не только пострелять, но и дотла сжечь село. Главное — побольше крика, немецких ругательств. Пусть знают, что творят немцы. Ясно?
— Так точно, ясно!
— А вас мы на следующий день пидберем самолетом. Вот здесь, — указал на карту, — база партизанского отряда Сидора Ковпака. Сольетесь с ним, там уже все о вас известно. Провиант, документы, оружие — все будет при вас. На каждого по канистре бензина.
Самолет У-2, а по простому “кукурузник”, с курсантами взмыл в воздух поздно вечером. Фронт был под самой Москвой. Но, не взирая на тщательно прощупывающие небо лучи прожекторов, удачно маневрируя: то спускаясь почти до самой земли, то взлетая, У-2 незаметно пересек линию фронта. Где-то через два часа самолет описал круг, умерил ход, и все они один за другим попрыгали вниз с парашютами, приземлились на большой опушке. А еще через полчаса собрались на околице небольшого села Степановичи под Витебском.
Старший группы Дима Романов присветил фонариком на карте, подтвердил:
— Кажется, здеся. Начнем!
Бойцы, одетые в немецкую форму, автоматы “Шмайсеры” на груди, в руках по канистре бензина, окружили деревню. Ринулись к крайним домам, облили их бензином, подожгли. За каких-нибудь пять-десять минут село запылало. Тренировки не пропали даром: везде крики, плач, прокляия. Из покрытых камышом и соломой, скособоченных домов выскакивали в одних полотняных рубахах, в подштанниках деды, растрепанные, в слезах женщины, напуганные до смерти дети, судя по произношению — беларусы. Несколько недавних курсантов продолжали жечь дома, а строй автоматчиков с криками: “Хальт! Хенде хох!” шел с автоматами наперевес с засученными по локоть рукавами, косил бедняг, не давая как следует опомниться. Слишком упрямых бросали в колодцы. В глазах всполохи огня и злость, везде смрад, крики, стенания.
— Пожалейце, не вбивайце, Господи!
Через несколько минут дело было закончено. Дотлевали, рассыпая снопы искор, покрытые пеплом головешки. Пахло кровью, паленым мясом, заплесневелым старым жильем, пожарищем. На все то в пригасающем огне, в сумеречности страшно было смотреть. Почти все, кроме командира Димы Романова и Степана Ригора, были шокированы. Каждый ожидал увидеть изменников, врагов, сильных, хитрых, опасных, а им навстречу выбегали растерянные, беспомощные женщины, дети, старики. Может, село перепутали? Так нет. Степановичи. Двое дрожащих детей, в обожженных рубашках с присмаленными, дымящими головами, утверждают, что это и есть Степановичи. А там дальше — Росистое.
Первой мыслью, пришедшей едва ли не каждому после пережитого потрясения, было намерение попроситься на фронт, на передовую, потому, как в том, чтобы убивать своих людей: женщин, детей, немощных, было что-то противоприродное, страшное. От чего можно было сойти с ума. Страшная то была, нечеловеческая работа.
Вернулась группа на базу через неделю. Своевременно не отыскали базу партизанского отряда. Вернувшись, кое-кто подал рапорт с просьбой отправить на фронт.
Были и такие, которые поняли: фронт — это гибель, а здесь можно выжить. На второй день собрали всех, предупредили:
— Кто будет настаивать с отправкой на фронт, тех ждет штрафбат.

45
В субботу, как раз после нападения отряда НКВД на Степановичи и похорон убитых, пришел к деду Тимофею Ододке Василий Бадыла. Тимофей сидел голый, без подштанников под погребником. Латал рубашку, штопал кальсоны, думал:
—Хорошо, что Игната и Евдохи в доме нет. А то как зачнут драться, тот бедный вагончик ходуном ходит. После таких побоищ у Игната половина волос выдергана из головы, а у Евдохи губы потрескаются и понапухают, будто балабухи. Ну и пусть теперь выясняют себе отношения в том вагончике, а он, слава Богу, вернулся в свою хату.
Василий увидел, что дед под поветью гол, как сокол, в чем мать родила сидит, завернул в садик, спрашивает:
— Ну, как поживаешь, Тимофей?
— Да, ничего, еще слоняюсь. Дай тебе Бог здоровья, еще брыкаю.
— А чего это из вагончика выселелся? Я же говорил, чтобы ты там жил. Здесь немцы будут жить.
— Да как с тем Игнатом да Евдохой жить, то лучше уж с немцами. С немцами легче.
— А што, Евдокия дома?
— Да, вернулась на днях. Игнат из Байрака забрал, — вздохнул дед и спросил. —Ти, Василию, не скажешь, где сейчас хрунт? Ты должен знать.
— Под Сталинградом. Там сейчас тяжело.
— А как же? Конечно, чижило. На хрунти всигда чижило. А ты же чего это пришел?
— Да, хочу опять тебя из хаты выселить. Что это такое, властям не подчиняешся? А заодно и корову забрать.
— Для чего она тебе? —нашорошился дед Тимофей.
— Не для меня, а для германской армии, для фронта, — врет Василий, чтобы нагнать на деда больше страха.
— Не дам!
— Как это не дашь? Я тебя и спрашивать не буду, — не обращая внимания на голого Тимофея, Василий Бадыла повернул к повети, ступил на порог, наклонился, чтобы головой за трямок не зацепиться, не набраться вошуров (куриных вшей), пошел к яслям. Корова помахивала хвостом, жевала жвачку. Заслышав шаги, повернула голову в сторону Василия, посмотрела холодными, безразличными глазами на чужинца и, поняв, что тот идет к яслям с недобрым намерением, угрожающе мотнула головой, но все же зад повернула, оступилась в месиво гноя, мочи и помета. Правду мачеха Дарья говорила: худобина и та повольняеться, а мы же люди. Грязная жидкость чвиркнула между раздвоенных копыт, забрызгала вымя, живот, Василеву черную шинель, яловые сапоги.
— Вот мать-перемать, — выругался Василий, возвращаясь к притвору дверей, на свету вытирая с заполы грязь рукавом. Потом ухватил под ногами жмут сена, потер еще и им, обтряхнулся и опять идет. Корова тяжко дохнула, собираясь поддеть Василия на рога, недружелюбно, будто хотела предупредить об опасности, махнула головой. Василий подошел совсем близко, протянул руку, позвал: «Мань, Мань!» Корова натянула налыгач, вот-вот вырвет ясли вместе с колом, к которому привязанная.
Завидев, что Василий нырнул в поветь, дед вскочил на ноги, натянул подштанники, двинулся следом. Зашел, распрямился.
Снимая черной пилоткой запыленную паутину в застрехе, Василий отвязывает корову, чтобы увести. Не долго думая, Тимофей, еще не забылись кулачные бои в Таврии, как свистнет Василия в ухо. Тот так и упал в ясли и ноги кверху задрал. Колья яслей пришлись Василию как раз под поджилки. Если бы не то плетение яслей, то, мог бы, Василий и устоять, потому как у деда уже силы не те, что смолоду.
Упал Василий, а узел налыгача крепко держит, не бросает. Тимофей, не раздумывая, ухватил вилы тройчатка, которые торчали воткнутые в кучу гноя и к Василию.
— Я тебя сейчас вилами заколю. Шею так и проткну! Ибо, прошью, — Тимофей замахнулся из-за головы вылами, вот-вот опустит Василию на голову или на грудь.
— Ты что, рехнулся? — побледнел Василий. — Придет начальство, расстреляет.
— Пусть идет. Мне без коровы все равно умирать. А пока начальство придет, то я тебя здесь в повети и зарою. Игната сейчас позову. Никто не будет знать, где и девался.
— Убери вилы, не шуткуй, — выпуская из рук узел налыгача, умоляет Василий.
Тимофей отвел вилы в сторону, стоит смотрит на Василия. Раньше хоть в чужих брал, теперь добрался и к своим, все ему мало. Берет, чтобы потом отвести на базар и продать, а деньги в карман положить. В конечном итоге, деду было одинаково, для кого он берет: для германской армии или для себя. Ему и в том, и в другом случае оставаться без молока. И все же уверенность, что не немцы послали Василия, а он сам делает это по собственному усмотрению и инициативе, вынудило деда принять решительные меры, придало уверенности. Никто и знать не знает о Василевом самоуправстве. А потому и искать Василев труп у деда никто не будет. Исчез и все. Мало ли вокруг недовольных. Во-вторых, с Василием можно бороться, с немцами — нет. Если немцы прикажут конфисковать во всех коровы, напрасное дело противиться. Все равно заберут. Василий не возьмет, других пришлют, с душой вытрясут.
— Ну, так что, заключим мировую? — выбираясь из яслей и отряхиваясь от подстилки, сена и сухого помета, льстиво предлагает Василий.
— Мировая така мировая, — соглашается Тимофей. — Только ты сначала корову к яслям привяжи. Тогда уже и мировая…
Василий, не тратясь попусту, привязывает к яслям корову. Тимофей втыкает в гной вилы. Голый, в одних подштанниках, все-таки успел натянуть на худые костлявые ноги, стоит, держится за навильник, ожидает, когда Василий выйдет из повети. Василий искоса посматривает на деда, выходит из повети, следует домой. Сгорбленный, униженный. Не ожидал он от деда такого сопротивления, а потому и явился без винтовки. Живут, считай, по соседству. По дороге, с левой стороны, как идти от Даценок, следующая за Тимофеевой, Василева хата. Дом деда Ивана между ними, только немного вглубь поля. Василий, может быть, и забрал бы у деда корову, да время сейчас не определеное. Немецкому господству может прийти конец. Что-то они в последнее время скрытные, от прежней беспечности и следа не осталось. Для чего он пошел в полицию? Да только теперь ничего не поделаешь, ничего не переиначишь. Дороги назад нет. Василий хитер, сноровист. В хуторе он не осмеливается творить безобразий, быть жестоким, потому что убьют или сожгут. А как свои вернутся (Василий уже допускал такую мысль), может, хоть люди вступятся. А если и не вступятся, то очень не будут сетовать. Скажут, походил для порядка с винтовкой, на том и кончилось все, ничего такого плохого людям не сделал. Может, избежит наказания.
Следом за Василием из повети выходит Тимофей, запручивает двери, завязывает узлом и почему-то опять подумалось об Игнате. Для чего его хоть в ту армию брали? Какой из него в беса воин. Как из г... пуля. Пушечное мясо. Подумал, а вслух спросил, ни к кому конкретно не обращаясь: “Интересно, где оно сейчас хрунт?”

46
Приближался Новый год. Василий Бадыла, как и раньше, мотался в темной шинельчине по хуторам, грабил и одновременно переписывал всех тех, кого можно было мобилизовать на работы в Германию. Где-то там, в штабах вермахта, уже вызревал план Курской битвы. Добрая половина хуторян находилась на фронте, другие вернулись, потому что угодили в окружение. Но беда одна не ходит. Всех молодых хуторян: ребят и девушек забирали в Великую Германию. Пока проверяли списки, пролетело лето, пришла осень. Где-то в канун Октябрьских праздников Василий Бадыла собрал в бригаде всех хуторян: Николая Ригора, Биличину Гальку, Доценкову Маньку и свою родную сестру Настасью, Пилипову Евдокию, Андрейового Алексея, Матиенкову Галю. Отправляя в Рейх родную сестру Настасью, надеялся заслужить благосклонность и ласку начальства. Но больше всего Василий мечтал о том, чтобы получить немецкий “Железный крест”. Слышал, дают иногда и полицаям за боевые заслуги. Если бы дали и ему, то он бы не боялся, на случай поражения убежал бы с немцами в Великую Германию, а там уже и Настасья — сестра прижилась. В конечном итоге, начальник районной полиции на всякий случай обещает и так забрать его, только Василий нутром чувствует, что то не что иное, как обещанка-цацяанка. Еще как знать, возьмут ли его самого немцы.
Настасья сначала не хотела, плакала, упиралася, но Василий настоял. Он то уговаривал, убеждал, то вдруг делался злым, приказывал:
— Поедешь! Ты знаешь, что такое Германия? За чем ты плачешь? За нищетой? За клопами? Прокормила восемнадцать лет вшей, поедешь посмотришь хоть, как люди живут, мир увидишь..
— Не хочу я такого мира, мне и здесь неплохо.
— А што тогда скажут обо мне? Всех отправил, а сестру нет?! Собирайся. Кто знает, как еще жизнь обернется, даст Бог, может, еще и мы с Анной в Германию мотнем, а ты уже там будешь. А што?
Настасья плакала и просила, и в колени братнины падала, ничего не помогло. Василий был неупросимий и неумолимый. Только такой служака.
— Господи, да я же твоя сестра! — убивалась у братских ног Настасья.
— А я тебе говорю, поедешь! Потом еще спасибо мне скажешь.
Девятого ноября Бадыла Василий посадил всех хуторян, записанных на работы в Великую Германию, на телегу и повез в Гогольское к поезду. В шинели, с повязкой шуцмана, (за спиной ружье), сидел впереди, помахивал плеткой, балясничал, нахваливал Германию, обещал райскую жизнь, сожалел, что он и по возрасту, и по должности не может поехать вместе с ними, иначе бы он первый записался.
— Какие вы только счастливые, молодые! Мне бы ваши годы, я бы и горя не знал. Неумные вы, неумные! Глупые, будто слепые котята, неизвестно, что и думаете, а я немцев каждый день вижу. Да у них здесь все есть: и носовики, и зажигалки, и всевозможная мелочь, безделушки. А там, дорогие, не жизнь, а рай.
Девушки и парни сидели надутые, слушали ту болтовню. Считай, всю дорогу молчали. Василий все время говорил, махал хворостиной, поворачивался к ним, а они совсем невеселые, перешептывались о чем-то своем, вздыхали.
— И чего вы крылья поопускали, будто мокрые куры? Га? — льстиво спрашивал Бадыла. Не переживайте. Не раз потом меня вспомните. Еще благодарить будете дядьку. Мир увидите, узнаете, что такое настоящий порядок, культура... Шо вы забыли в этом хуторе? Колхоз и бесплатные трудодни?
— Нам и дома было неплохо, — сказал на то Николай Ригор.
— Неплохо? Ты еще не знаешь, как это неплохо. Разве при советах жизнь была? Думаете я вам враг? Я вон Настю в плече вытолкал. Тоже, как и вы, не хочет. А зря. Разве я не вижу, как немцы живут? Да что там ходить далеко. Посмотрите в хуторе. Далеко куцому до зайца. Да у них рядовой солдат лучше снаряжен, чем у нас полковник, — Василий повернулся, улыбающийся, бодрый, сказал с предельной откровенностью. — Да я бы сам с удовольствием поехал в Великую Германию. Правда, не вру, — и невесело вздохнул, — но не отпускают. Здесь нужен. Служба. Но, проклятая! Не медли! — Василий щелкнул кнутом кобылицу по охвостю, и та неохотно потрусила по влажной дороге рысью. Не успели опомниться, как подъехали к станции.
— Теперь уже не выпрыснешь, — думал Николай. — Нужно было раньше убегать. А куда?
Да и девушки, особенно Доценкова Манька, тоже ехали неохотно. Хоть как не расхваливал Василий немецкий рай, а никому не хотелось бросать родные края, мать, отца. А Доценковий Маньке, хоть и не было ни отца, ни матери, и жалеть как будто было не за чем, разве что за дядей Захарком, который правил заместо отца, тоже почему-то жаль было бросать родину. Смущало Маньку другое. Сирота, не извидав родительской ласки, она успела влюбиться в Ригора Николая. Странно, чего это и его взяли? Хоть и прятался, и шлялся по белу миру, не жил у матери и деда Ивана и давно привык к бродячей жизни, все равно попался. Теперь хоть вдвоем будут, утешалась мыслью.
Поминули железнодорожный переезд. Повернули влево к станции. На станции множество подвод, наверное, больше сотни. Ими свозили молодежь из окружающих сел и хуторов. Стояли, ожидали. Где-то только после обеда подали вагон-скотовоз, началась посадка. Василий спешно попрощался с Настасьей и потарахтел телегой обратно в хутор. Где-то за полчаса причахкал паровоз. К нему подцепили два вагона, щелкнули сцепки, громыхнул замок. Тишину разорвал гудок. Пар устелил привокзальную площадь. Все поприпадали к щелям, к маленькому, зарешеченному окну. И вот, наконец, толчок: один, другой, третий, протяжный, без остановки. Двинулись в дорогу. Минут через двадцать-тридцать заскрипели тормоза, — остановка. Все выглядывают, что оно за станция.
— Миргород, — бросил кто-то, — выходи на переформирование.
В Миргороде наскоро, но обстоятельно всех переформировали, сделали перекличку и опять в дорогу. Свисток паровоза, бряцанье сцеплений и опять стучат под ногами рельсы. Гудит земля.
Кто-то, слишком веселый, затянул, шутя:
Едет поезд за границу
Везет рожь да пшеницу
Чах-чах-чах.
Но его не поддержали. После переформирования всех растасовали по разным вагонам. Ребята и девушки потихоньку переговариваются, узнают, кто откуда, ищут односельчан, знакомых, земляков. Тихо в вагоне, только рельсы под колесами гудят и стонут, выстукивают на стыках невеселую монотонную песню: “тук-так, так-тук, тук-так”. Иногда вспугнуто рвет тишину протяжный гудок паровоза. Все на мгновение умолкают, прислушиваются. Где-то далеко, высоко в небе, гудят самолеты. Вдруг чей-то голос запел: “ Ой ты, Галю, Галю молодая” и его тут же поддержал весь вагон.
Несколько раз поезд бомбили, но из вагонов никого не выпускали. Боялись, чтобы не разбежались.
Где-то на следующий день к обеду их привезли в Дарницу. Ночью опять падал снег, было сыро, прохладно. Всех временно выгрузили из вагонов, выстроили в нестройную колонну, повели в лагерь для военнопленных. Лагерь находился возле спиртзавода, на территории военного соцгородка.
— Эгей, ты чернявочка! — окликнул Маньку какой-то бедовый парень. — Как тебя звать?
— А для чего?
— Хочу поговорить. Я из Дарницы, зовут Мишей. А тебя?
— Маня.
Парень подошел к ней, почти вплотную, спросил:
— Бежать хочешь?
— Конечно хочу.
— Короче так, кто хочет убежать, готовьте по пятьдесят рублей с души. Как стемнеет, подойдете к ограждению с восточной стороны. Я вас выведу.
— А полицаи? Охрана?
— То уже моя забота, деньги не даром беру, — парень хотел сказать еще что-то, но один из полицаев, сопровождавших колонну, прикрикнул на него, оттер от строя.
— Ну-ка, марш отсюда, кавалер, а то сейчас не только ребра, но и зубы пощитаю.
И немцы, и полицаи еще не были слишком злыми, потому что все клеилось, все шло, как и планировалось. Сталинград вот-вот должен был пасть к их ногам, а потому излишней строгости и жестокости, которую установят где-то через полгода, еще не было. На Украину смотрели, как на завоеванную стрНу-ка, на людей — как на рабочий скот, а хороший хозяин даром скот бить и неволить не станет. К тому же, наверное, еще и подрабатывали. Миша деньги собирал не в первый раз и не только для себя.
Парень послал Маньке воздушный поцелуй и растворился, исчез в негустой толпе.
Поздно вечером Манька обходила подруг, знакомых, предлагала на ухо:
— Девушки, кто хочет убегать?
— Я.
— И я.
— Гоните каждая по пятьдесят рублей.
Девушки, кто из пазухи, а кто и из трусов вытягивали бережно замотанные узелки с деньгами, разворачивали платочки, отсчитывали. Манька собрала деньги, куда-то пошла. Спустя некоторое время вернулась веселая, возбужденная, предупредила:
— Никуда не расходитесь. Ждите команды.
— А ты, Настасья, чего мнешся? Или, может, денег нет, так я дам? — спрашивает Манька.
— Я, Маня, убегать не буду. Меня Василий все равно завербует. Я уж лучше поеду, — кривила душой Настасья. Василий все-таки успел ее кое в чем убедить. И хоть и не очень хотелось ехать, но возвращаться хотелось еще меньше. Как бы там ни было, а она понимала: брат на службе. Хорошей, плохой то уже другое дело. Но если она, родная сестра, убежит, то еще неизвестно, что будет с Василием. Да, в конечном итоге, и с ней. Еще, чего доброго, возьмут и потурят с работы. Это в лучшем случае, а в худшем могут и расстрелять. Немцы чикаться не станут.
— А чего ты вообще едешь? Чего согласилась? Твой год же не брали? — спросила Биличчина Галя.
— А меня Василий вместо Наталочки, родной Анниной сестры, завербовал. Такая, видно, уж моя судьба, — вздохнула Настасья.
Еще немного побеседовали, попечалились, покручинились за домом и умолкли.
— Это уже в хуторе, наверно, все на улицу посходились. А мы здесь прозябаем, — вздохнула Манька. — Как вспомнишь хутор, так и плакать хочется.
Спать легли в бывших казармах прямо на полу. Даже соломы не было, чтобы подослать. Руку или кухвайку под головы — и спи. Кое-кто, выморенный за дорогу, заснул сразу. Захрапел. Но те, кто намерился убегать, лежали на довольно холодном деревянном полу, потому как в казармах еще не топилось, будто на раскаленном железе. Не все и верили, что с этого побега что-нибудь выйдет, думали — поболтал парень, при случае заберет деньги, на том все и окончится. А все же чего-то ожидали: надежда умирает последней. Манька лежала рядом с Галей. Гудело в висках вспугнутое сердце, полыхало в мозгу. В голову стучала неровная, довольно нетвердая надежда, путались мысли. После полуночи Манька встала и куда-то пошла. За минуту вернулась обратно, сказала:
— Идите все за мной в тупик, к ограде.
Было где-то около часа ночи. Человек двадцать один за другим поднялись и пошли из казармы. Михась и в самом деле, ожидал по ту сторону ограждения. Поверх ограждения сверху три ряда колючей проволоки. Михась каждой помог взобраться на деревянный забор. Девушки, будто груши, падали в его объятия. Последней перелезла на другую сторону Манька.
Манька, Николай, Галя все время держались кучи. С забора по очереди попрыгали на землю и сразу оказались в каком-то загоне. В нем был полно мусора. Долго ходили, сновали туда-сюда, пока наконец увидели ворота. Ворота были просторные, улоговистые. На воротах стоял полицай. Знакомый им Михась приблизился к полицаю, что-то сказал.
— Миша, это ты? — спросил тот.
— Вот деньги, возьми.
— Здесь все?
— Все.
— Ладно, верю, пересчитывать не буду, — и, повернувшись немного в сторону, показал рукой. — Вон туда идите, там лаз, — и все же волей-неволей пересчитал всех. — Так, двадцать душ, — сказал полицай и пошел дальше.
Толпой подошли к указанному месту, по очереди стали подлезать под очередной забор.
— Ну и вышаркано, как будто кто вылизал, — не удержался Николай.
И в самом деле, лаз был вишаркан десятками, а может, и сотнями тел. Видно, пролазили здесь не в первый раз.
— Ну, теперь все, — обрадовался Николай.
— Тише, сыть— засыкали на него.
Да и действительно, все еще было впереди: и трудности, и опасность. Только перебрались на другую сторону забора, стали в каком-то закоулке, ожидают остальных. Аж вот и последний,двадцатый, пролез под забором. Но беглецы не спешат. Они часто останавливаются, не знают, что им делать, куда идти дальше. Вокруг хитросплетение улиц, а на улицах немцы и полицаи пантрують. Справа, по ходу, еще один забор, а тут и полицай бежит, стреляет. Может, тот самый, что их пропустил. Пересчитал деньги, обнаружил, что обманули, бегит, постреливает. А может, умышленно поднял переполох, чтобы не подумали, что сам он и пропустил беглецов. Одновременно имитирует и побег и погоню.
— О, Боже, пропали мы здесь! — запричитал кто-то. И опять шум, трескотня выстрелов. Манька глянула по ту сторону забора, увидела в яме крыши каких-то зданий. Слева на перекрестке полицай.Он осторожно оглянулся и побежал в том направлении, откуда было слышно стрельбу.
Беглецы, будто груши, посыпались вниз. Упала на какую-то крышу и Манька. Глянула, а ниже еще крыша, а еще ниже — еще одна. Дома были на разных уровнях, и крыши сбегали вниз каскадом, будто водопад.
Перебираясь с одной крыши на другую, добрались к неосвещенной глухой улице. Возле низенького забора притаились, разбились на маленькие группы, стали перебегать улицу, еще чего доброго, заметит часовой, подстрелит. И хоть нигде не было видно ни часового, ни полицая, да и погони тоже не было видно, но береженного и Бог бережет. Полицая, часового то не видно, а страх — всегда с тобой, сердце колотится, будто у вспугнутого воробья, вот-вот выскочит.
Несколько групп перебежало на ту сторону улицы, растаяло во тьме. Коломойчане оставались пока в убежище. И за то время, пока ожидали своей очереди, мало без души не остались. Николай Ригор достал из кармана пиджака карманные часы на длинной цепочке, поворачиваясь к отблескам света, что сеялся с улицы, смотря, прищурясь поприсмотрелся.
— Ого, без четверти два, — сказал Николай, — нужно куда-то идти, а то нас здесь и утро застукает.
Пересекли улицу, заспешили тротуаром в тени домов. И то ли от испуга, или от неопытности стали блудить, словно вытоптанные в снегу тропинки бес перепутал и они хитромудро переплелись. Идут, идут и снова к цехам спиртзавода возвращаются на то самое место, откуда вышли.
— Да пусть тебе леший приснится, такая напасть. Хоть назад иди просись, — раздраженно сказал Николай. — Не знаю, как вы, а я ног уже не чую. Будто они не мои. То ли натрудил так, или еще от чего-то заболели.
— Да разве только у тебя? Во всех так. Словно деревянные стали. Давайте не будем суетиться, а разглядим все вокруг как следует, — предложила Матиенкова Галя.
Послушались Галю, стали, смотрят.
— Вон Дарница, вон там Киев. А нам вот сюда, на восток, — сказала Манька. — Вон уже светать зачало. Волосожар занялся. Зарницы, на них и пойдем.
— А с чего ты решила, что нам к востоку? — засомневался Николай. Галя тоже посмотрела на Маньку недоверчиво.
— В школе когда-то говорили, что Киев от нас на запад. Значит, нам нужно идти на восток.
— Ну, тогда пошли, — махнул рукой Николай.
— Пошли, потому что уже и в самом деле, светает, — засуетилась Галя.
Так без приключений прошли, возможно, километр, а может, и больше. Идут нашорошенные, тревожно всматриваются в темноту. Из боковой улицы им наперерез вынырнул какой-то мужчина, видно, на работу спешит. Завидев хуторян-беглецов, ни у кого и ничего не расспрашивая, видно, догадался откуда, тактично и в то же время весело спросил:
— Что, заблудились? Идите за мной, я вас к Днепру выведу.
Коломойчане поубавили шаг, притихли, не знают, что им делать. Они почему-то думали, что находятся по левую сторону Днепра, что Днепр остался у них позади, а вышло, что впереди. Неужели табор расположен не в Дарнице.
— А как же там? — обеспокоено спросил Николай. — Мосты охраняются, а Днепр, наверное, еще не замерз.
— Не бойтесь, я все расскажу, — ожидая девушек, человек остановился. — Только не все вместе идите. Здесь совсем недалеко село, слободка, полицаи... Идите лучше след в след, не упуская друг друга из виду.
— Ну что же, пойдем и следом...
Николай пошел с мужчиной, Манька и Галя следом за ними.
Такими образом прошли далековато. За это время почти совсем розвиднелось. Прошли слободку. Было слишком рано и полиции, по-видимому, еще спали. За слободкой провожатый с Николаем остановились, дождались девушек.
— Ну, а теперь идите сюда. Вот эта улица выведет вас прямо к Днепру. Там уже хорошо примерзло, есть кладка, не бойтесь, перейдете. Вон мороз какой берется, так что не сомневайтесь.
Пошли улицей, никуда не сворачивая. Улица и в самом деле, вывела их к Днепру. Днепр поразил их своим величием. От берега к берегу Бог знает и сколько. Подошли поближе. Днепр уже оделся в ледяной панцырь. Справа виднеется разрушенный мост. По ту сторону реки какой-то населенный пункт: то ли Дарница, или, может, еще что-то.
Недолго думая, пошли по притрушенному снегом ледку. Сначала осторожно, потом смелее. Лед был достаточно крепким. Не добрались и до середины, как неизвестно и откуда появилась большая и длинная, не обойти, промоина. Течение было скорым и Днепр здесь не замерз. Со льда на лед через промоину кинута длинная и толстая доска. Постояли, поколебались и по одному пошли по той доске. Раз доска лежит, значит, люди ходят. По ту сторону промоины видно следы, хорошо втоптанный снег. Манька ступила на доску. Дошла до середины, доска прогибается, вода достигает косточек. Пошатнешся — и загудишь под лед.
Наконец преодолели ту промоину, сбились в кучу, не знают, как быть дальше. Быстренько добрались по крыге к противоположному берегу. По набережной вышли на какую-то улицу. Был уже восьмой час, хорошо развиднело. На улицах начали появляться немцы. Беглецы испугались так, что и ноги онемели. Но смотрят, немцы не обращают на них никакого внимания, а потому пошли смелее. Немного дальше, у разбитого моста, дорога перегорожена, видно, пропускник, стоят два полицая. Чем ближе к пропускнику, тем ноги становятся непослушными, холонут от страха, не несут, но ничего не поделаешь, нужно идти.
— Что, девчата? Домой? Отбыли, отслужили свое, — ржут полицаи. — А где ваш аусвайс?
Хуторяне остановились, не знают, что ответить. Слышали такое слово, а что оно значит, не знают. Полицаи переглянулись, улыбнулись.
— Дослужились, ити вашу мать! Ладно. Идите этой улицей.
Напуганные, пошли, втягивая головы в плечи. Спустя некоторое время выбрались на открытое пространство. Впереди виднеется присыпанная снегом скирда соломы. Не сговариваясь, направились туда. Добрались к той копне, попадали, будто подкошенные на кучку соломы и с места не тронутся, так уморились и ослабели от ходьбы, нервного напряжения, пережитого страха. А когда немного отдохнули, захотелось есть. Кинулись искать по сумкам и узлам, а есть нечего, сало одно, хлеб давно окончился. Попробовали есть сало, а оно не исться.
— Э, дурное сало без хлеба, — пошутил Николай. — Раньше, когда отец так говорил, никак не мог раскумекать, чего дурное, а теперь дошло.
Николай будто ненароком потрогал пальцами рук правую ногу, по которой когда-то клюшкой ударил Утка, испугано сказал:
— Девчата, а у меня нога опухла!
— И у меня тоже, — удивилась Галя.
Николай глянул на левую ногу и немного успокоился. С левой все в порядке.
— Ну что ж, отдохнули, нужно идти, — подвелась на ноги Манька.
— А может, еще немного отдохнем?
— А если гнаться начнут? В лагере уже, по-видимому, кинулись пропажи?
Напуганные встали, двинулись идти. Чтобы не напороться на немцев, большие села обходили стороной. Возле мелких населенных пунктов иногда останавливались, спрашивали у людей дорогу, а так, в основном, брели прямиком, на восход солнца.

47
Вот уже какой день беглецы идут наугад, добиваются домой, со счета сбились. Может бы, и не сбились, если бы не Николай. С Николаем случилось несчастье. Где-то на второй или на третий день, идя окольными путями, коломийчане вошли в Черниговскую область, и здесь оказалось, что у Николая нога не просто опухла, ее разнесло, будто колодку. Едва сапог сняли. Стали советоваться, что делать. Хотели бросить Николая где-то у людей, но как ты покинешь, свой? К тому же просится, чуть ли не плачет. А идти как следует не может.
Добрались к железнодорожной станции. Вдоль железнодорожного полотна дорожка, легче идти.
— Это, наверное, дорога прямо на Миргород, — сказал Николай.
— Да, такое.
— Опирайся на нас, Николай, — Манька и Галя подставили каждая свое плечо и повели, а точнее, понесли Николая, потому что он совсем не мог ступать на правую ногу. Прыгает на одной левой, чисто калека. Пять минут несут Николая на плечах, десять — отдыхают. Один сапог на ноге, другой, — в руке. Но даже и такая ходьба была ему невмоготу. Николай впадал в отчаяние, терял веру в собственные силы.
— Покиньте меня, девчата, зачем я вам? Сам замучился и вас мордую. Без меня давно бы уже дошли.
— Ничего, Коля, терпи. Нужно же хоть к селу дойти. Как мы тебя посреди поля бросим?
— Да вы же еще и голодные. Где у вас силы берутся?
— А ты как будто сытый? Ничего. Вот дойдем до какого-нибудь села и поедим.
— Когда-то отец говорил: “Не видел ты еще паленного волка.” Так вот, девушки, я увидел его, — сказал Николай и заплакал.
— Перестань, — уговаривает Галя.
Впереди показалось село. А еще дальше — необъятная равнина.
— Как зовется село? — спросили у встречного.
— Барановка.
— Гляньте, девушки, какая равнина, чисто стол, — обрадованно молвил Николай. — На десятки километров видно вокруг.
— Как песком посыпано.
И в самом деле, перед глазами хуторян открылась такая даль, что и представить невозможно, только брезжит. Морская гладь и та, казалось, не такая ровная.
Очень, до рези в животах, хотелось есть. За все время, что они шли, по-настоящему ели всего дважды. Хоть и сало было при себе, но были голодны, даже глаза позападали. Одного сала есть не будешь. Лишь дважды сворачивали на какие-то хутора, поменяли сало на хлеб и поели. Раньше в такие села, как Барановка, они не заходили, боялись попасть на глаза полицаям. В больших селах полицаев всегда много, кишмя кишит. А по их оборванной, смятой одежде, потому что ночевать приходилось, преимущественно, в скирдах соломы, по Николиний ноге, по всему их виду даже самому доверчивому простаку было ясно, что перед ним беглецы. И вот перед глазами Барановка. Заходить или не заходить — этот вопрос уже не стоял перед ними. Есть хотелось так, что желудок сводило судорогой. Каждому было уже одинаково, что будет потом. Не сговариваясь, повернули в село, шли на риск Божий: что будет, то и будет. Пусть хоть и постреляют. Да и умаялись так, что уже и ноги не несут, не переступают, хоть отрубай. И здоровые девушки, а из сил выбились, потому что проволокли Николая Ригора на себе не меньше, как добрую сотню километров, а может, и больше.
Завидев незнакомых, люди выходили из хат, подолгу стояли, не кроясь, рассматривали пришлых. Каждый понимал, что перед ним беглецы. Какая-то милосердная женщина направила девушек в один из крайних домов.
— Там у Феодосия сын прячется от немцев, идите к нему, он поможет.
Под почернелыми от времени и осенних дождей плетнями добрались к покрытому камышом дому, постучали.
— Заходите, двери не засунуты, — кричит прокуренный мужской голос в грязное от подтеков окно.
И правда, не закрытые. Зашли, поздоровались.
— Что с парнем? — спросил мужчина. – Раненый или вывих?
— А кто его знает! — ответила Манька. — Нагнало, и все.
— Ну-ка, посадите его на табуретку, — приказал мужчина, ставя посреди дома некрашенный табурет.
Девушки посадили на него Николая, сами стоят, переговариваются.
— Ну-ка, мама, посмотрите этого парня, —обратился мужчина к матери, которая выглядывала из крайка. — А ты, старая, — обратился к жене, — готовь есть, накорми хорошо. Вижу, голодные, ажник глаза блестят.
Находчивая, мозговитая молодица насыпала глазурованную миску борща, подала на ларь, поставила варить в печь картофель в полушубках. В печи не топилось, но жар еще не выстыл, не укрылся пеплом, мигал павлиньим глазом из-под челюстей. Екатерина, так звали женщину, сыпнула за заслонку кострицы, и она загорелась. Коломийчане достали из узлов домашнее сало, ели, заедая хлебом и, запивая борщом, а здесь и картофель разомлел.
— Вот еще и молоком запьейте, — припрашивает Екатерина, ставя на ларь кринки.
— Ну, то как? Заморили червячка? — весело спросил Феодосий.
Откуда-то, как будто с неба упал то ли из погреба вылез, то ли с чердака спустился хозяйский сын.
— Вижу, что беглецы. Моего сына тоже хотят в Германию забрать, а он у нас один. Теперь вот прячется.
Парень тоже немного перекусил, побеседовал и опятьспрятался в свое убежище.
Спустя некоторое время мать Феодосия внесла в дом замешенный на конском помете, нагретую, аж паровала, глину, влила в нее поллитра самогона, тщательным образом перемешала все то в корыте и стала месить, словно тесто в макитре, аж пот на лбу выступил. Наконец, разогнулась, видно, поясница заболела, убирая поседевшее пасмо волос со лба, сказала:
— Ну-ка, хлопче, давай, сюда свою ногу. Хворяка.
Николай, охкая, стал раскушкивать обмотанную тряпкой синюю, аж сизую, ногу. Ему помогали девушки.
—Боже, сынку, как же ты шел? — жаловалась Катря. — Кожа на ноге аж блестит, так, бедная, понапиналась.
Старая осторожно полапала пальцами Миколину ногу и быстро, искусно, как будто делала это всю жизнь, обложила ее глиной, обвязала теплым платком, сказала:
— А теперь, внучек, лезь на печь, поспи. Девушки, помогите ему.
Девушки ринулись помогать. Потом посадились на лаву. На улице начало смеркаться и за полчаса стемнело. Манька и Галя еще немного посидели на лаве, побеседовали с хозяевами, и уже бы такие, что спать без задних ног. На ходу засыпают. Екатерина, по-видимому, заметила это, сказала:
— Пусть уже идут отдыхать.
— Сейчас пойдут. Скажите хоть откуда родом?
— Аж из-под Миргорода.
— А, знаю, был, — возбужденный Феодосий встал с табуретки, пошел к печи, открыл заслонку, взял рогач, вигорнул из притухлого костра теплящийся уголек, долго качал ее на ладони, прикуривая. — Я так и думал, — випыхкивая изо рта клубы папиросного дыма, говорил Феодосий. — Миргородский говор.
Мужчина еще расспросил девушек о том, о сем и повел на вторую половину дома.
— А родители же вот это как? — спросил напоследок.
— У меня родителей нет. Сирота, — сказала Манька.
— А мои перетерпят, — улыбнулась Галя.
— А где же твои, дочка, отец и мать? — обратился к Маньке.
— Мать в голодовку умерла, а отца в тридцать восьмому забрали. Ни слуху, ни духу.
— А, тогда много умерло. У нас в тридцать третьему полсела как корова языком слизала. Ну, ничего, крепитесь, отдыхайте. С Богом! — Феодосий неслышно притворил за собой дверь, вышел.
Девушки только коснулись щекой подушки, так и уснули, будто убитые.
Проснулись рано утром. Спалось хорошо, без сновидений. Николай до той поры уже встал, повеселелый ходил по дому. Хоть и нахрамывал немного, но нога заметно оттухла.
Екатерина накормила всех трех, напоила, еще и в дорогу дала здоровенную ковригу хлеба. Девушки ее в платочек завернули и под рукой через плечо Маньке на спине завязали.
— Берите, пригодится. Сало у вас есть, как-то перебьетесь, а там, может, еще в кого попросите.
— Спасибо вам, дядя и тетя, — хором поблагодарили коломийчане.
— Бога благодарите.
Феодосий оделся, вывел всех трех за село, указал дорогу.
— Идите здесь. Пусть вам Бог помогает.
— Спасибо вам еще раз за все. Дай Бог здоровья и благополучия, а сыну счастья и невестушки хорошей, — благодарили девушки.
Хоть и коврига за спиной болталась, но идти стало легче. Своя ноша к земле не тянет. Николай не обременял плечи. Шли целый день, не отдыхая. Заночевали на околице Гребенки. На второй день добились Гаркушинец. Под вечер у Николая опять разболелась нога, но все же видыбали за околицу, добрались в Миргород. Николай увидел, что уже дома, обрадовался.
— Все, девушки, отчина, хватить вам мучаться. Бросайте меня, я дальше не пойду.
— Как так?
— Доеду с кем-то. Люди столбовым ездят, подвезут. А вы идите, за меня не бойтесь.
— Сколько шли вместе, то теперь уже как-то дойдем, — сказала Манька. Стали спина к спине, чтобы не упасть, и стоят, отдыхают, потому что садиться боятся. Сядут — не встанут.
В хутор пришли среди ночи. Договорились на люди не показываться, прятаться, кто как сможет.

48
Манька пряталась у деда Захарька. Если видела, что с Коломийцевого до Даценок сунет Бадыла, убегала к бабе Секлете, пряталась на печи. Но Василий проезжал мимо, шествовал, по-видимому, в Байрак и к Захарьку не было у него никакого дела. Пряталась дома и Галя. Беличка была еще крепкой, работала за двух, как вол. Сын Василий после ранения лечился в госпитале. Билычка, как и раньше, управлялась по хозяйству одна, а потому никто даже не заметил, что Галя вернулась домой. Сидел на печи и Николай, лечил ногу.
Так в ожидании ареста, в напряжении, минул сорок второй год и наступил сорок третий. И, даже, Рождество Христово хоть и справляли по привычке с кутьей, с колядками, но как-то грустно и безотрадно. Колядовала, в основном, детвора, а такого праздника, колядок, как раньше – со звездой, уже не было. Некому было ходить. Мужчины были на фронте, и в каждом дворе со дня на день ожидали похоронки. Возможно, что и нашлись бы ребята для колядки, но поздней ночью ходить боялись, потому что запрещали немцы. А потому пробежали детвора с утра до обед, на том все и окончилось.
— Колядовать?
— Нечего давать.
— Коляда, коляда, дед на бабу погляда.
Дело в том, что зима сорок второго-сорок третьего года показалась необычно холодной. Даже старые люди не помнили таких холодов. За декабрь месяц сожгли все топливо. Топить было нечем, особенно страдали от того холода немцы. Все, что можно было сжечь, было сожжено. Хворост, сушняк, обаполы, лес, плетни — все пошло на топливо. А когда не стало и того, немцы начали рубить и жечь в печах корыта, прялки, гребни, днища, рубили лавы, лари, скрыни. В Ододок в доме было сожжено все дотла. Немцы срубили в саду несколько деревьев, но они были сырые, мерзлые и совсем не хотели гореть, даже не тлели. Тогда Ганс додумался, полез на чердак. Смотрит — два гроба дубовые, тяжелые, добротно сделанные, безо всякой щелочки, лезвие бритвы не всунешь. Ганс посмотрел на них, попробовал поднять, но не тут то было, оба тяжеленные, будто из камня вырубленные. Еще, чего доброго, пуп развяжется. Ганс подошел к лазу, позвал товарищей. Те заджеркотали, колеблясь, обратились к командиру.
— Шнель, нихт! Век! — прикрикнул командир и всех как будто ветром сдуло с чердака. Ганс, правда, напрасно времени не терял, выпилил несколько бантин на стропилах, а слезши, в сердцах разбил лестницу и тоже бросил в печь. А два гроба так и остались лежать на чердаке.
Прятались они почти всю зиму и ничего такого не случилось. А как пришла весна-красна с птичьим гомоном, с песней, с цветом, как ты усидишь на той печи? Заметились в хате за зиму. А потому беглецы не выдерживали, выходили ночью подышать свежим воздухом, весенними ароматами. Кто-то ночью и увидел Николая.
— Значит, все дома! — пошло хутором. Дошли те слухи и к Бадыле Василию. Василий зачастил на подворье Деценко Захария, Харитонов, Коломийця Андрея, подолгу гомонил, а затем ни с того, ни с сего спрашивал:
— Ну, как там в Германии? Пишут что-либо?
— Да как будто ничего, — отвечает Захар.
Ходил Василий Бадыла присматривался, а затем решил сделать обыск.


49
Лето было в разгаре. На улице был август 1943 года. Манька уже привыкла дома, полола огород, окучивала картофель. Когда это к деду Захарку в огород идут трое из Байрака. Манька увидела их еще издалека, под Игнатовой, и почему-то не подумала, что то к ним. Огляделась, а они уже возле двора. Остап Табур, Даниил, недавно отпустил усы, едва узнала, и Бадыла Василий. Манька увидела, что гости во двор направляются и незаметно осинником из-за причилка в дом — шасть. Спряталась на печь, и сидит. Остап Табур напутствовал Бадилу:
— Ну, что? Раз такие дела, поймай и отвези беглянку в район.
— Да ее, наверное, и дома нет, она же в Германии, где бы она у Бога взялась? Это мы когда бы не даром сюда пришли, — заметил Даниил.
Дядя Захарко и Мария испугано переглянулись, поопускали глаза под ноги, в землю, стоят понурые, молчат.
— Ну, так что скажете? Где Манька? — грозно спросил Табур.
Захар поднял голову, перебегая взглядом от одного к другому, молчит и слова не вымолвит. И не то, чтобы за себя испугался, свое Захарко давно отбоялся, еще как в колодец вниз головой Матиенко с Остапом опускали. Страшно стало за свою племянницу, что на печи спряталась. Хоть говори, хоть не говори, все равно найдут. Еще, чего доброго, бить зачнут, дураки, за то, что перепрятывает, а здоровье в Захарка уже не густо. Если хорошо отмолотят, то и гигнуть может. Некоторое время в душе Захария шла борьба мотивов, в результате которой пришло окончательное, беспристрастное решение: пусть хоть и убьют — не скажу.
— Нет Маньки, — изрек Захар.
— Ясно, — сказал Василий Бадыла и полез на краек.
Даниил склонил седеющую голову, молчит.
— Ну, что там, — невнятно спросил Табур.
— Все здесь ясно, — с печи сказал Василий Бадыла. — Говоришь нет. Вот она. Грех врать старостью. Ну-ка слезай, поехали в Богачку на комиссию.
Немцы уже без медецинского обследования не вербовали людей, боялись всевозможных болячек, заразы.
— Дайте, хоть оденусь, — умоляет Манька. Она не знает, что ей делать. Как вспомнит о тех муках, которые выпали ей по пути на Киев и назад, когда убегали, жутко становится.
— Нус, по-видимому, пошли на улицу. Пусть девушка оденеться, не ехать же телочкой, — заметив смущенность Маньки, сказал Даниил и первым двинулся к дверям. Следом за ним плуганили Табур и Бадыла.
Манька оделась, обращаясь к Захарию, попросила:
— Дядя, найдите бутылку водки, если можно.
— Зачем?
— Выпью, может, хоть немного температура поднимется.
Она хорошо знала, как панически боятся немцы разных болезней, особенно лишаев, сыпи, простуды.
Дед Захарка полез под челюсти, потом, по-видимому, передумал, шаснув рукой в нишу под припечек, достал оттуда заткнутую кукурузным кочаном бутылку:
— Первак!
Манька быстренько вибулькала бутылку в кружку, выпила. Вышла на улицу, а во дворе уже и телега стоит запряженной. Василев помощник приехал к ним прямо во двор. Посадили Маньку на телегу и повезли в Богачку на комиссию. Видя это, Захарка накинул на плече фуфайчину, пошел вслед, догнал, попросился. Взяли и его. Жалко сироту, никому она не нужна. Едет дед Захарка в Богачку, думает нелегкую думу: “Красные были — преследовали, немцы — тоже. Что его делать, как освободить Маньку из беды?”
В Богачке Маньку, первым делом, повели к врачу. Зашли в кабинет, там сидят двое в халатах: мужчина и женщина. Врач злая, зубами скрипит, ядом брызгает:
— Значит тебя уже раз брали в Великую Германию?
— Брали, — испугано ответила Манька, понимая что от этой женщины ожидать добра не приходится.
— А чего же ты убежала?
— Все убегали, и я побежала.
— А ка бы те вешались и ты бы тоже?
— Ты что больная, или что с тобой? — спросил у Маньки второй врач-мужчина.
— Не знаю, вы доктора, вам виднее.
— Садись, измерим температуру. Возьми градусник, — врач протянул Маньке термометр.
Манька подержала его минут пять, вернула назад.
Врач молча посмотрела термометр, протяги ват коллеге.
— Странно, температура нормальная, а на вид, как будто больная.
От собственной беспомощности она еще больше вспылила.
— Германии помогать нужно, а вы убегаете. А мне теперь возись здесь с вами. Уже раз проходили комиссию, теперь опять. Пусть отец платит два рубля за вход. Кончилась бесплатная медицина.
— У меня нет отца, — тихо сказала Манька.
— А где же он делся?
— Репрессированный.
— А с кем живешь? — вмешался в разговор врач-мужчина.
— С дядей.
— Тогда вас и брать не будем, — немного обрадованно сказал врач-мужчина. — Сходите справку в комендатуре возьмите и все. Есть такой закон: не брать, коль сирота.
Манька вышла на улицу, а дядя Захарко спрашивает:
— Ну, что, Манька, как дела? Слышал: сирот не берут, нус.
— Ох, не будет дела дядя! Ох, не будет! У нас же еще Галя и Марья. Вдруг, случайно, посмотрят в шнуровую книгу, пропали мы.
Но Манька волновалась преждевременно. В шнуровую книгу никто не смотрел, не до того было. Армия Паулюса была окружена под Сталинградом еще прошлой зимой, завершилась победой советских войск Курская битва. В войне давно наметился перелом. Советская армия переходила в наступление. Передовые части были уже под Харьковом. На востоке, совсем рядом, гремела артиллерия, гудели пушки. Войска подбирались к Полтаве. Готовилось ее освобождение. Манька вышла из комендатуры, села на телегу.
— Ну, как? — спросил дядя.
— Все в порядке.
— Ну, тогда слава Богу. Поехали! Но! Есть таки Бог на свете! Э, есть!
Дядя Захар и Бадыла Василий с напарником одноконкой везли Маньку назад в хутор. Было тепло, солнечно, обочь дороги желтел наливался созревший овес. Столбовой был почти пустым. Двумя серыми стежками тянулись в сторону Миргорода накатанная, блестящая после недавних дождей дорога. Там и сям желтела стерня, колихалося под легким ветерком нескошенное поле.
Бадыла вйокнул на коня, и он побежал рысью. Манька сидела на полудрабке, тряслась на выбоинах, смотрела в синее, безо всякой хмари небо. В небесной глуби едва виднеет, беззаботно распевая песнь жаворонок. И казалось Маньке, что нет ему никакого дела ни до стрельбы, ни до войны, ни до тысяч и миллионов погибших, ни до слез матерей, сестер, жен, как будто вокруг нет ни горя, ни забот, ни печали. Как будто ничего в этой жизни не произошло. Манька смотрела на птицу, и ее брала зависть и в то же время становилось покойно, весело и радостно на душе.

50
В хутор Коломийцев на мотоциклах залетел немецкий отряд. Въехали неблагополучно, так и выехали. Первый мотоциклист остановился возле Матиенок, его заметила детвора. Ладымаришин Гриша, Василий Сидорович, Холоша Борис как раз сидели на леваде, игрались.
— Киндер, — воскликнул тот, который был за рулем, — ком зи гер. Ком, ком, ком! — позвал пальцем мальчиков.
Ребята сидели притихшие, напуганные. Никто ничего не мог раскумекать. Гриша встал на ноги, смотрит: немец зовет его к себе пальцем. Привычный с бригады к таким знакам внимания, вихляясь и, оглядываясь, Гриша, опинаючись, нехотя, как будто загипнотизированная аистом лягушка, приблизился.
— Ком! Шнель! — опять заджеркотал немец.
Гриша остановился, стоит, ожидает. Может, что-то более понятное скажут, а может, кушать дадут. Раньше же давали.
Особенно щедрыми немцы были прошлой осенью. Уже начало примерзать, а Гриша, знай себе, шлепает босиком по лужам. Штаны подкочены, между пальцев грязь брызгает. Чвирк-чвирк. Ноги не мыты, цыплята те никогда не сходят. Немцы смеются, джеркочут между собой что-то непонятное, поощряют, указывая пальцами, куда Гриша должен идти. Если Гриша не понимает или не хочет, то бросают в то место консервы или еще что-либо съестное. Грише только то и нужно. Не выбирая дороги, Гриша бежит на добычу, будто собака на дичь.
Немцы указывают пальцами на небольшое озерцо, образованное в яме проливными дождями, жестами имитируя, как надобно обливать себя водой. Водят руками над головой, трут плечи, грудь, показывают, принуждая Гришу искупаться. Повагавшись, Гриша, не раздеваясь, сломя голову лезет в холодную воду, приседает в той яме по шею, вздрагивает и выскакивает будто ужаленный, дрожит поспуливая, как будто побитая собака. Немцы восторженно смеются и награждают Гришу пайком.
Удовлетворенный Гриша бежит домой, а немцы долго хохочут ему вдогонку, крутят пальцами возле виска.
— Юродивий!
К таким у немцев отношения, как к людям Божьим, а потому и не обижают. Но в этот раз Гришу, кажется, угощать никто не собирается, так, что зря он вскочил на ноги. В этот раз позвали его совершенно по иному поводу.
— Много километр Грянчиха?
Гриша напрягает слух, внимание, всю свою сметку, что-токумекает, наконец лепечет.
— Три километра.
— А Бутов?
— Три.
Немец любознательно посмотрел на Гришу, промолчал. В конечном итоге, все может быть. И к Грянчихе три, и к Бутову три. А здесь как раз на втором мотоцикле подъехал командир.
Немец, который только что спрашивал у Гриши о расстоянии, стал докладывать.
— Господин штурмбаннфюрер, киндер говорит три километр к Грянчихе.
— А к Бутову?
И к Бутову три.
Не вставая с мотоцикла, офицер достал планшетку, открыл карту, долго водил по ней пальцем, наконец, объявил:
— К Бутову два с половиной, к Грянчихе — три с половиной, киндер врет, — и уже обращаясь к Грише, спросил: — Ты зачем обманываеш немецкой зольдат? Ты кто, партизан?
— Я не обманываю. Три километра, — неразборчиво лепечет Гриша, размазывает по грязному лицу слезы.
— Ты здесь живешь, ты должен знать точно. Ты специально вводишь в заблуждение германскую армию. Повесит его. Это партизан.
Ребят, которые сидели на холме, как будто ветром сдуло. Два немца, сидевшие позади на первом и втором мотоцикле, повскакивали со своих мест, повели Гришу в клены. Гриша опинається, кричит, размазывает по лицу сопли, роняет слезы. Пока решали, как лучше поступить: повесить или, может, расстрелять Гришу, потому что при себе не нашлось подходящего орывка, пришлось посылать к Густодымам, собрались люди. Прибежал Василий Бадыла, полицай, хозяин хутора, виновато втягивает голову в плечи. На его участке случилось недоразумение. К тому же, промашку допустил, припозднился встречать немцев.
— Да что они хотять из этого парня, — заохали люди. — Вы же видите, что оно не такое, как следует. Калека.
— Он врет! Говорит, что к Грянчихе и к Бутову три километр, — протирая запотевшие стекла пенсне, заметил штурмбаннфюрер.
— Да у нас здесь все говорят, что три километра к Грянчихе, а кто там его мерял. Может, три, а может, и меньше, — сказала Елена Ригор.
— Ничего не знайт, — стоит на своем немец.
Люди начали умолять, убеждать, что парень от роду больной, не умеет ни читать, ни писать, ни считать. К тому же они все тоже так считают. А Гриша не знает, что такое и километр, так же, как и они, грешные. Верста, это другое дело, а километр...
Немцы заколебались. Осложнять отношения с мирным населением не входило в их планы, но и партизанщины они не потерпят. Хоть в здешних краях партизан вроде бы и не слышно, но то, что они видели в пропагандистских, специально созданных фильмах, в кадрах кинохроники пугало их. Больше всего пугало немцев то, что партизаны действуют вызывающе, коварно, не признают никаких правил и законов войны. Немецкая армия привыкла иметь дело с прямым, открытым врагом, а те, кто тайно взрывает в тылу железнодорожные пути, мосты, нападает на обозы, отравляет скот, осуществляет теракты, стоят вне закона. Штурмбаннфюрер глянул через пенсне на полицая.
— Люди правду говорят. Парень больной. Врожденный сифилис, — подтвердил Бадыла Василий. — А партизан здесь и близко нет.
Немцы внимательно посмотрели на Гришу — и в самом деле, больной. Рот наопашь, перекошенный, а изо рта струйкой слюна на подбородок. Вот-вот губа будет выгнивать. Мокрая дорожка от слюны на грязной полотняной рубашке покрывается пылью, почернела, будто земля.
—Ну, что же, шуцман. Если солгал, тебя расстреляем, — сказал штурмбаннфюрер, постукивая стеком по голенищам грязных сапогов.
— Ибо, не вру, — бледнея, перекрестился Бадыла Василий.
Сквозь сверкающие стекла пенсне штурмбаннфюрер еще раз глянул на Гришу и как будто прозрел.
— Юродивий, что ты у него хотел добиться? — сказал штурмбаннфюрер, обращаясь к первому мотоциклисту.

51
Небольшое подразделение немцев остался на ночевку в хуторе, остальные двинулись дорогой на Байрак. Бадыла Василий поселил немцев в Игнатову хату. Ночью почти во всех населенных пунктах, где в последнее время приходилось останавливаться немцам, объявлялся комендантский час. В хуторе, правда, комендантский час не объявляли, кому ты его здесь объявишь? Но комендантский час сама собой подразумевался. Теперь немцы вели себя иначе, чем в начале войны. Минули беззаботные дни, пришел конец и немецкой беспечности. Не один немецкий вояка поплатился за свою беззаботность головой, сложил голову. Теперь они уже не доверяли Бадыле Василию своей охраны, а выставляли на ночь свой караул, своего часового. Часовой Ганс Шредер сначала ходил хутором, заходя в него то со стороны Доценкового, то от выгона, потом проходил возле Игнатовой хаты, где стояли немцы, обходил ее вокруг и опять шел к Даценкам, стерег дорогу, которая вела на Грянчиху. Второй часовой охранял покой на выгоне. Ходил от кладбища, мимо Узбека, Пилипихи, Дмитрия мимо Андриевого и Данилового дворов к выезду Серебряных. Третий караулил возле бригады, стерег перекресток дорог.
Ганс Шредер, двадцатидвухлетний баварец, насмотревшись пропагандистских фильмов о партизанах, Космодемьянской Зое, других, нес службу исправно: время от времени прочесывал садик, грядки, приближался к вагончику, в котором жили загодя выселеные местным шуцманом хозяева. Потомственный, из деда—прадеда крестьянин, Ганс часто наклонялся, брал кончиками пальцев щепоть влажной земли, разминал ее в пальцах, долго принюхивался, причмокивал, вздыхал. Такой земли не найти во всей Германии. Не земля — масло. Плюнь в нее, кол забей, — лес вырастет. Недаром ее вывозят вагонами и насыпают на постных немецких землях. На которых постоянно растут камни.В этот год собрал, на следующий — снова собирай. Как знать, где они берутся. Растут, будто грибы в лесу. В последнее время Ганса уже не удивляло жалкое, убогое, почти нищенское житье ее хозяев хуторян. Врожденный хозяин, потомственный земледелец, Ганс быстро во всем разобрался и понял: на этой земле просто нет настоящего хозяина, каким мог бы стать на ней он, Ганс.
Ганс наклонился, вытер руки о спорыш и опять мысли о Баварии, жене Грете, о двух крошечных детках и о том, что не фартит ему в последнее время, на службе у фюрера. Ни одной награды за два года службы. Ни одного дня отпуска с фронта. Правда, благодаря Богу, его ни разу и не ранило за это время. Но то, что он оставался еще живым, тогда, как его товарищи, с которыми он начинал службу в одной части или же погибли, или же было комиссованы по ранению, отправлены на передовую в самый ад, в мясорубку, во внимание не бралось. Всем естеством Ганса сейчас владели невеселые мысли, они поглощали все его помыслы, волю. Вот-вот немецкая армия закончит свой “блицкриг”. Молниеносный удар по Москве провалился, но победа не за горами. А там начнется деление оккупированной земли. И ему, Гансу, в том делении достанется наименьшая доля, от х.. ушки. А тем, кто на передовой, конечно же, из тех, кто живой останется, как вознаграждение — надел. Как Железный крест — так и еще дополнительный надел. Два кресты — еще надбавка. Только где он его здесь в тылу заработает? Проситься на передовую опасно и страшно. А Гансу очень хотелось иметь хороший надел. И лучше всего, именно в этих краях, на вот этой благословенной земле.
А потому как только его товарищи улеглись отдыхать, Ганс обошел свой участок, достал саперную лопатку и на Тимофеевых грядках стал копать землю. Его разбирало вродженое крестьянское любопытство. В Баварии через какой-то штих или два появлялась глина. Ганс копал, время от времени присвечивал фонариком. Он уже по пояс спрятался в той яме и никак не мог добраться к глине, взмок, устал, а ее все нет и нет. Таким толстым, могучим был в этих краях слой чернозема.
Ганс уже вкопался по шею, и решил закончить копать яму и идти к Даценкам, в последний раз осмотреть свой участок, убедиться, что все в порядке, и через десять минут сдать пост напарнику. Ночевать Ганс имел намерение в ближайшей, Тимофиевий хате. Заслышав шум, Ганс приблизился к вагончику. Там старый Тимофей опять ругался и дрался с молодыми..
Игнат и Евдокия дрались почти каждый день. Старик смотрел на Игнатово и Евдохино житье, тяжело вздыхал. Иногда, правда, как искра, загоралась между ними кратковременная любовь, после чего наступал непрочный мир. Одно неосторожное слово — и опять летали по дому миски, пустые ведра, чугуны, скалки, рубли. Евдокия выскакивала из вагончика на улицу, голосила на весь хутор. Ганс с товарищами, обрывая шелковицу, смотрели на то, как будто на какое-то зрелище, цирк, а как только драка утихала, прятались в дом, играли в карты, пели, подыгрывая на губной гармонии.
В тот день и пришло в голову Степанихе послать своего четырнадцатилетнего сына Николая к свекру Ивану Билыку за керосином. Кинулась вечером, аж оно в доме ни топить, ни светить нечем. Да и нутро разболелось. Выпила бы керосину, может, угомонилось бы. Те внутренности в Степанихи болят давно. Как замуж за Степана выскочила, так и заболела. То живот у нее огнем печет, то кишки обкручиваются друг возле друга. То матка опускается, вот-вот потеряет. Так и коснеет весь свой век. Вся в хворости, в болезни, неизвестно в чем и душа держится. Уже опротивела и СтепНу-ка, и детям, да и хуторянам тоже. И голос все такой же, без оптимизма, писклявый. Все в ней до единственной клеточки плачет, жалится:
— О,Бозе, Бозе, это уже умирать буду, так в животе печет, так печет, наверное, и до утра не доживу.
А потому вечером Степаниха насела на Николая:
— Сходи, сынок, к дедушке Ивану, пусть хоть карасиру даст. Выпью ложку, вторую, может, немножко отойду. Бозе и Бозе, как так жить, то лучше умереть.
Николай быстренько собрался и пошел. Деда дома не было, хозяйничал в бригаде. А потому Николай тихонько, считая, что в доме полно немцев, подозвал бабу Елену, попросил керосину.
— Где я его тебе возьму? Здесь у самой в груди млоит. Целую болсанку выпила, не помогает, — недовольно сказала Елена.
— Если нет, то я и пойду, — замялся Николай.
Елена заколебалась, еще чего доброго, придет дед, будет ругать, что не дала.
— И где его черти носят? Все прячет, будто я его краду. Чтобы тебя в четыре доски запрятало. Вот это дашь, а тогда еще и виноватым будешь. Сам бы шел и давал. Оно мое что ли? На вот, бери, пусть его эти да те возьмут, — сказала Елена, отыскав в закоулке неполную, заткнутую кочаном поллитровую бутылку, подала Николаю и опять принялась ругать деда. На чем мир стоит проклинала немцев, тяжелую жизнь, которая и на понюшку табака не стало легче после стольких несчастий и мытарств. Николай, взял у Елены керосин, разговорился возле риги с Елененими ребятами. После того, как крышу повети пробила бомба (там до сих пор из пола торчал стабилизатор бомбы, которая так и не взорвалась), все ночевали в риге.
— Я пойду посмотрю, — настаивает Степанов Николай.
— Не ходи, а то еще разорвется, — ругается Елена. — Если бы сам взорвался, то черт с тобой, а то же и нас взорвешь. Мало тебе того, што пистоль немец в рот засовывал?
Но Николай не послушался, пошел. Как будто намерился испытать судьбу. Обошел вокруг бомбы, закрыл глаза, осторожно дотронулся к стабилизатору. Немного постоял, посмотрел и пошел домой. Теперь и каганец засветят, и мать полечатся. Уже изрядно стемнело. Напуганный темнотой, Николай внезапно вырвался за прычилок и тропинкой, потом промежком побежал напрямик через грядки к дороге, на угол, где Ододки Тимофея садок начинается. Сотня метров. Потом еще столько же дорогой и промежком к себе во двор.
Николай добежал до угла, тропинка вела через левады в тень разлапистых деревьев. Услышал, как будто кто-то землю копает у Тимофея в огороде. Может, нужник Игнат роет. Не успел еще и на дорогу выбежать, как из-под раек, что росли на Игнатовом дворе, вынырнула на дорогу фигура часового.
— Хальт! Ком зи гер! — часовой щелкнул затвором. — Хенде хох!
От неожиданности Николай остановился, перевел дыхание. Сердце билось Где-то в самом горле. Страх морозом прошелся по телу, докатился к пяткам. Руки и ноги дрожали, зуб не попадал на зуб. В правой руке была зажата бутылка с керосином, левая поднята.
— Ком зи гер, ком, ком, — часовой Ганс Шредер указал пальцем на бутылку с керосином, поманил пальцем Николая.
Николай хотел куда—либо метнуться, но окинув взглядом пространство вокруг себя, понял тщетность своего намерения. Поблизости не было ни высоких деревьев, ни буйных огородов, в которых можно было бы низкорослому, как и отец, Николаю, спрятаться с головой. А потому Николаю не оставалось ничего другого, как покориться чужому, грозному голосу.
Николай подошел к Гансу, пристально посмотрел на немца, в глазах страх и надежда.
— Партизанен? — глухо спросил Ганс, разглядев в Миколиних руках бутылку керосина.
— Нет. Домой несу, нечем каганец светить! — чистосердечно признался Николай.
— Партизанен шваль! Партизанен шваль! — ругался Ганс.
Уверенный, что его не понимают, Николай стоял на промежку, переступал с ноги на ногу, пытался объяснить немцу суть дела. Николай пальцем показывал то на бутылку с керосином, то на свой дом, на месяц, который взошел над садиком и катился между жидких туч в сторону выгона.
— Мать послали. Светить нечем, — Николай опять показал на месяц.
Но немец, видно, не понимал его, а может, и не хотел понимать, наставлял на Николая автомат, теснил к саду. Николай окончательно растерялся, засунул бутылку с керосином под руку, прижал, после чего сделал красноречивый жест обеими руками, вроде бы зажигал спички.
— Яволь, яволь! Партизанен! Пах—пах! — Ганс тряс автоматом, вроде бы стрелял и опять окрысился: — Шнель! Шнель!
Ганс хорошо помнит недавние занятия, где им объясняли, как вести себя с местным населением. Потом показывали фильм о какой-то российской девушке Зое из Подмосковья, которая пыталась поджечь немецкие конюшни и казармы, была поймана, а затем казнена. А того, кто поймал, проявил бдительность, наградили, предоставили отпуск. И вот теперь Бог посылает Гансу аналогичный случай, а вместе с ним, возможно, и Железный крест, отпуск. Очевидно, этот туземный парень тоже ни более, ни менее, как партизан. Вон и керосин в бутылке. И руками показывает — жечь собирался. Конечно, что керосин он, как и та девушка, несет, чтобы поджечь дом, в котором спят сейчас его товарищи.
Ганс хорошо понимал, что если он сейчас арестует этого парня и приведет к командиру, который скорее всего давно уже спит, а если не спит, то играет с офицерами в карты, то в лучшем случае он выругает его как придурка, а парня отпустит. То, что парень — партизан, необходимо еще доказать. Мозг Ганса молниеносно работал, прощитывая ситуации. Он понимал, что этот парень не имеет никакого отношения ни к партизанам, ни к поджогу. Лесов поблизости нет, да и партизан не слышно. А потому Ганс взвесил все “за и против”, скомандовал:
— Ком! Шнель! Шнель! — и пнул Николая в спину между плеч так, что тот чуть ли не упал и не выпустил бутылку с керосином. Боль проняла Миколино тело: как будто раскаленная стрела впилась между лопаток и, сделав крутой зигзаг, дошла до паха.
— Ну, ком! Ком! Шнель!
Еще не понимая, что произошло, Николай, оглядываясь и умоляя, шел, подчиняясь чужой злой воле вперед, к выгону. Шел и чуть ли не плакал:
— Отпустите, я больше не буду!
— Бозе и Бозе, где же это Колько? — забеспокоилась Степаниха. — Пелагея, ты спишь?
Палазя не отозвалась. Уже почти девушка, да беда, без рук. Марья взяла на подоконнике ключ, закрыла двери на засов и потихоньку, охкая, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к собственному нутру, пошла Николаю навстречу. Дошла до дороги. Под осинами немного постояла, всматриваясь в оба конца дороги, в каждой тени угадывая Николая, и, убедившись, что ошиблась, вздыхала, жаловалась.
— Чтобы ты был с ума да с толку пошел! — наконец, выругалась Марья и, поправляя на голове платок, вернулась, пошла домой. Болит у нее не только живот, не только матка опускается, но и голова гудит, будто церковный колокол. Иной раз огнем ее жгет, а потому и повязывает Марья платок низко, вплоть до самых бровей, чтобы, не дай Бог, не протянуло. Это еще на ногах держишься, и то никому не нужний. Тот проклятый Степан, чтобы ему ни дна, ни покрышки, чтобы его первая пуля не минула, то ли в бригаду идет, то ли из бригады возвращается, так и норовит к Бужинке заскочить. Деда Любенко в коллективизацию забрали, а та, было, всех принимает. И Ладымара, и Степана. Марья разве раз прислеживала. Да хотя бы раз мимо прошел, не заходил
Пока Степаниха вспоминала прожитое, Ганс довел Николая до выгона под Бадылины берестки, крикнул:
— Хенде хох! — и нажал на гашетку.
Николай охнул, подпрыгнул и завалился набок, кропя ярко-красной кровью спорыш, на левую сторону, ткнулся русой головой в куст припорошенной пылью крапивы. Бадыла в самих подштанниках выскочил на те выстрелы, спросил:
— Что случилось?
— Партизенен, партизанен! — вопил Ганс.
Марья ожидала сына почти до полуночи.
Почему-то вспоминались ей последние сны — тяжелые, недобрые. Еще на той неделе приснилось Марье, как-будто вошла она в дом, а там мух, мух — оконных стекол не видно, позаседали. Настежь отворила хатние и сенные двери, посгоняла с оконных стекол, позавешивала окна. Взяла в одну руку Степаново полотенце, в другую — Миколину рубаху и машет, выгоняет мух из дому. Да так уже сноровисто, весело и умело орудует тем полотенцем и рубашкой, чтобы на свет летели, аж самой понравилось. А их будто в доме еще больше стало. По всем углам сидят. Особенно много в красном углу. Выгнала Марья тех мух и проснулась. И страшно стало Марье — не иначе, как на смерть такой сон приснился.
“Выгнала из дома Степана”, — с сожалением подумала Марья. Не спала до утра, вертелась на печи, а тут и Пелагея проснулась, а может, и не спала, потому как на легкие хворает — чахотка. Проснулась да и спрашивает:
— Мама, вы не спите?
— Нет. А что?
— Да мне такой плохой сон привиделся, вроде бы папа с Николаем на улицу пошли. Не успели за порог ступить, а потолок в сенях взял и обвалился, накрыл обоих. Когда бы беды не было, мама! Как-то жутко мне, не по себе. Николаю, может, и ничего, а папа же на войне.
— Куда ночь, туда и сон, дочурка. Перекрестись, помолись Богу на образы, да и все, — сказала Марья и задумалась: “Ибо, что-то случилось. Такие страшные сны.
А на этой неделе, кажись, вчера, опять приснилось Марье: вроде бы стоят они с Миколкой возле Даценок на дороге, а на Игнатовий горе, под грушей, хоть никакой груши там нет и никогда не было, ее мать покойница стоит и зовет Николая:
— Внучек, иди ко мне.
Марья хотела остановить сына, попридержать и не успела; Николай сорвался и побежал к бабушке, только желтые пятки мигают. Стали вдвоем на горе, помахали рукой и пошли вниз к Грянчихе, только их и видела. Марья как проснулась, то уже и не спала до самого утра. И вот сейчас, как будто что-то дернуло ее за сердце, побежала к свекру.
— Был, сказал дед. Елена вон карасиру налила в бутылку и пошел. Давненько уже, меня еще и дома не было.
Дед Иван и Марья ринулись на выгон, но Бадыла перегородил им дорогу.
— Обождите, Николая считают партизаном. Пусть разберутся, тогда и пойдете, а то еще и вас постреляют.
Степаниха испугалась и оставила намерение идти на выгон. Шла домой, вся в слезах, все время приговаривала: “И для чего я тебя послала, сынок, за тем карасиром?”

52
В последнее время Иван Михайлович работал в Миргороде на аэродроме. Бадыла заставил. Немцы-инвалиды, списанные с фронта по ранению, с каким-либо изъяном, без пальца, а то и без кисти, обслуживали самолеты, а Иван и такие, как он работали на хозяйственных работах: принеси-подай.
Ведут ребят на аэродром через Миргород, а они поют.
А как доведут к комендатуре, сопровождающий немец обязательно просит, чтобы хлопцы запели песню: «Ехал казак мистом».
Ехал казак мистом
Под копытом камень триснул.
Люди, живущие рядом с комендатурой, как только услышат эту песню, так на крыши и повылезают, слушают, как только красиво поют хлопцы. Некоторые даже плачут. Немцы — и те все бросают, хоть и дисциплинированные, стоят с разинутыми ртами.
Порядки у немцев были, по-видимому, еще суровее, чем при большевиках. Какой-то армянин убил свою жену в Миргороде и закопал. Немцы нашли его и повесили на базарной площади. Чтобы все видели.
Сегодня зашел Иван в Миргород, смотрит, на выезде из базара, у ворот виселеца. На ней висит кто-то из украинцев. Внизу на дощечке написано: «Этот руский вор украл у германского солдата портсигар». Иван немного постоял, почесал затылок и пошел.
Из города домой Иван всегда добирается преимущественно пешком. Вот и сегодня вышел, смотрит: какая-то машина “джип” или “мерседес” катит, а в той машине немецкий генерал сидит. Стали, взяли Ивана. По-видимому, заинтересовал немецкого воина российский богатырь.
Иван долго потом рассказывал о той поездке. А как в хутор вошли советские войска — перестал.
Кроме Ивана, на аэродроме работает много коломийчан. Алексей Коломиець, наименьший Андрея Пугала сын, на прозвище Масный, прозваний так, по-видимому, оттого, что был худым, как щепка. Николай Ригор, Данилов Петр. Работать приходится тяжело и напряженно. Немцы не терпят ленивых. Как только увидит немецбригадир, что кто-нибудь отлынивает от работы или зазевался, как стегнет канчуком, так и кожа лопнет. Особенно достается Алексею. Алексей, правда, слабый на легкие, похоже, чахоточний, может иногда и отдохнуть необходимо. Как только остановился, так и получил по спине кнутом. Потом стал побаиваться. Ударил сегодня немец Алексея канчуком, и рубашка лопнула. Алексей пригрозил, что пожалуется коменданту, так немец испугался, принес Алексею немецкую форму, еще и поизвинялся. И многие поняли, что бить рабочих немецким командованием воспрещается.
Особенно поражала Ивана дисциплина, которой подчинялись все службы на аэродроме. Тянет немец что-либо: тот же обапол или мешок, услышал гонг на обед и там, где был, там и покинул кладь или груз. Сначала это казалось смешным и даже наводило на мысль о недисциплинированности, плохой организации труда. Каждый из них, украинцев, по-видимому, таки отнес бы тот обапол, а тогда уже и шел на обед, а после обеда мог бы и опоздать, задержаться. Немцы же наоборот. Окончился обед, возвращаются на то место, где оставил ношу, подбирает и несет вперед, по ходу, туда, куда нес ее до обеда.


53
Получив нагоняй и угрозу посадить под арест от коменданта Шнитке за убийство парня, Ганс пробкой вылетел на улицу. Шел на постой, вдыхал свежий воздух, наблюдал за дорогой, смотрел на мерцающие звезды. Двое товарищей Ганса давно уже спали на засланной толстым слоем соломы полу. Ганс поставил в угол оружие, снял ремни, не раздеваясь прилег на мягкую, благоухающую солому, не помнит, когда и в сон провалился. Заснул, как будто умер. Не тревожили его ни укоры совести, ни сомнения, спал спокойно, будто в детстве.
Как и велела Геббельсовская пропаганда, Ганс считал вот этих униженных, забитых, бедных, убогих, бесправных в горькой своей судьбе, похожих на призраки существ за туземцев, низшую расу. Так легче было убивать. Даже внешне они были мало похожи на людей: серые, грязные, невыразительные фигуры, привыкшие ковыряться в земле. А кто из земли вышел, тот в землю и пойдет, так сказано в Святом писании. А потому спал Ганс с ощущением старательно выполненного долга. На часах стоял товарищ и начальник Ганса ефрейтор Клейст, его должен был сменить Хуго. Было далеко за полночь, Клейста клонило в сон. Присел под грушей, клюет носом.
Где-то в первую ночь во двор к деду Ивану, потому что хата на отшибе, крайняя от столбового, прямо из шляха вошли партизаны отряда Варшавчика, который базировался в местных лесах. Сначала заглянули в дом, в повети, пошли к риге, постучали в двери.
— Кто там? — спросил Николай.
— Свои! Выходи, а то взорвем!
Николай приотворил дверь. У дверей трое в гражданском.
— А, это ты, безухий? Немцы в хуторе есть? — спросил один, и Николай узнал в нем Варшавчика.
— Немного, но есть.
Николай вывел партизан на прычилок, показал на Игнатову хату.
— Вон в той хате.
— Много их там?
— Да, Где-то человек пять-шесть. Было с полсотни, но те вечером поехали куда-то в Грянчиху.
— Точно?
— А кто их знает? Они передо мной не отчитывались. Но, думаю, что на Грянчиху, потому что за Грянчиху спрашивали.
— Ладно, иди!
Зевая, Николай пошел в ригу досматриваться сны. Прилег, задремал. Снился Николаю хутор. Только не таким, каким он был сейчас, а таким, которым увидел его Николай впервые, идя просить у деда Ивана шматки. Темное кружево плетней: лес, домики, занесенные снегом. Завывание ветра в суточках, дом в обкладынье, приоткрытые двери, мамины руки.
Вдруг гулкую тишину рассек взрыв. Бросив первую гранату в дом, партизаны увидели в вспышке взрыва мотоцикл, который стоял под ивами. Сначала хотели завести его и поехать, но не хватило кебы. Ни один из них не умел не то, что управлять техникой, но не знал, с какой стороны к ней и подступиться. Если бы стоял привязанный в осиннике конь, впряженный в подводу, — это другое дело. Выкатили мотоцикл на дорогу, пытались завести с буксира, но он не заводился. Тогда, не долго думая, потурили гранату, еще и в мотоцикл, а сами, не мешкая, стали отходить к озерам. Ночь была светлая, месячная и в окружении ив, зеркало озер было хорошо видно на расстоянии. Проснувшись, Николай еще не успел как следует проснуться как за первым взрывом прозвучал второй. Выбежал на улицу. В Игнатовой хате загорались отблески света, со двора до дороги стелился дым. Во всполохах огня увидел, как убегают в сторону Доценковых озер партизаны. Ибо, бросили гранату. В Игнатовой хате ночевало всего несколько немцев. Хуго и Ганса убило наповал. В живых остался один лишь Клейст, и тот слегка раненый в руку. На место происшествия прибежал напуганный полицай Бадыла Василий и староста Харитонов Даниил. Напуганный, закопченный, весь в мелу, с головы до пят в саже, выскочил Клейст. Ну, мел, понятно, с потолка посыпался, а сажу, по-видимому, взрывной волной из челюстей вынесло. Клейст кричал на Бадилу Василия, пытался выяснить, что случилось. Случайность это, или, может, скрытая месть за убийство парня его подчиненным Гансом. «Ну, и болван этот Ганс. Сам лежит возле порога, без головы и его, Клейста, голову чуть ли не подставил», — ругался Клейст, злой от бессилия и пережитого страха. Теперь сгонял все это на услужливом болване полицае и серьезном, спокойном старосте. Он не давал никому и слова вымолвить. Кричал, неистовствовал, угрожал всех перестрелять. И, по-видимому все-таки перестрелял бы, если бы партизаны не взорвали мотоцикл. Он стоял на дороге вдребезги разбитый, изувеченный. Его нельзя было узнать.
Выместив на двух местных болванах весь свой гнев и возмущение, Клейст приказал старосте и полицаю немедленно запрягать коней и везти его, пока еще не развиднелось, в Байрак. Подгонял Клейста и страх. Возьмут его эти двое и прикончат, а свернут все на партизан. Испуг был настолько сильным, что в Клейста повлажнели ладони, а на спине и в паху выступил липкий пот.
— Идите! — приказал полицаю и старосте.
Даниил и Василий Бадыла пошли в бригаду, а Клейст все никак не мог успокоиться. Он только теперь понял, чего избежал. Его охватил животный ужас. Клейст спрятался в доме, закрыл на засов двери, хатние же бросил на крючек. Собрал все оружие: три автомата, и притаился у окна. Клейсту на мгновение показалось, что полицай и староста пошли звать людей, чтобы прикончить его одного в этом диком заклятом месте, а потому твердо решил: придут, живым не дамся, всех перестреляю. За первой мыслью пришла вторая, третья: расстрелять то он расстреляет, а если те и к окнам подходить не будут, а завяжут снаружи двери, а дом подожгут? Придется выпрыгивать из окна. А там его уже будет ожидать то ли полицейская пуля, или, может, обух топора.
А между тем Даниил и Василий Бадыла запрягли пару коней, подъехали к Игнатовому двору. Во дворе, как и раньше, валялись выбитые оконные стекла. Из пустых гляделок окон курился едкий вонючий дымок, видно, дотлевало какое-то тряпье. Убедившись, что кроме полицая и старосты, во дворе никого нет, Клейст вышел на улицу, сел на телегу в самый зад телеги. Василий Бадыла охраняет Клейста, а Даниил правит. Выбрались на столбовой еще затемно, а на рассвете подвода уже цокотала по поповской мостовой. По обе стороны Сорочинской улицы лепились приземистые домики. Поминули клуб, добрались к базару. А вот, в прежнем имении Дурново, комендатура. Село еще спало. Кое-где вспыхивали красные огоньки каганцов и неистовствовали в заливистом лае вслед путникам чуткие к любому шороху псы. Через несколько минут Клейст докладывал дежурному по комендатуре, о том, что случилось в хуторе.



54
В полдень в хутор вошел карательный отряд.
Невестка Коломийца Дмитрия Елизавета, в девичестве Есаулка, утром управлялась по хозяйству: сначала толкла в ступе пшено, потом вычищала из повети гной, поралась возле скота. В это время во двор забежал сын Виктор, запыхавшийся, изголодавшийся.
— Мама, што исть?
— Нет ничего. Видишь, гнояку выгортаю. Голова, будто чугун. Нет, чтобы помочь, так он шляется. Локти кусай, палец соси,— выругала Виктора Елизавета.
— Сколько, вы меня, мама, будете ругать? Дайте есть, а тогда уже и ругайте.
— Не дам и не проси. Пока гной не вигорну, и не заикайся о еде. Вон еще и Левко не ел и Михась.
— Да мне хотя бы кислянки.
— Поросенку высыпала.
Во двор вошел дед Дмитрий. На плечах две уздечки. Запахло дегтем и конским потом. Мужчин в хуторе осталось немного, а потому, невзирая на свой преклонный возраст, давно за восемьдесят, Дмитрий на пару с Билыком Иваном конюхует.
— Пошли, Виктор, коней в озера отгоним, — предложил Дмитрий.
— Сейчас, деду. Поем, и пойдем.
— Потом поешь.
— Делай, что дедушка велит, — приказала Елизавета, а сама пошла в дом, растопила в печи. Долго жгла на поду печи дровишки, пеньки, потом отобрала горсть хорошего жара, засыпала в утюг. Достала постиранные рубашки, разослала на ларе, утюжит. Утюг двигается взад-вперед, раскаленніе, розжаренные угли обдает встречным потоком воздуха и они, слегка припавшие пеплом, вспіхивают, схватываються летучими язычками пламени.
Вдвоем собрали коней, погнали к озеру. Погода выдалась сырой и прохладной. Виктору не хотелось выходить из дома. Сначала он хныкал, потом примолк, стал помогать деду. К Доценковым озерам рукой подать, добрались быстро. Виктор все время насвистывает, чтобы кони лучше пили.
На обратном пути их догнали немцы, окружили.
— Ты бросал гранату?
— Ты убил солдат фюрера?
Дед и внук только плечами пожимают.
— Шнель, швайне, не оглядываться!
Увидела это Остапиха, побежала к Елизавете во двор. Прибежала, постучала в засиженное мухами и опутанное паутиной прычилковое окно. Не откликается. Бахнула в оконное стекло, только замазка посыпалась. Зазвенело вправленное в почернелую некрашенную раму оконное стекло.
— Елизавета, слышишь, или ты глухая?
— Что там еще такое? — склонилась к окну Елизавета. Черный платок насунут низко, едва ли не на самые глаза, чтобы не простудиться. До беды недолго. Отшатнешься от горячих челюстей в холодные сени и готовый. А у нее и так постоянно голова болит. Только теперь Остапиха разглядела через грязное оконное стекло Елизавету.
— Елизавета, твоего Виктора и свекра немцы куда-то повели.
Елизавета стоит возле ларя, как будто засватанная, в руках, поблескивая тлеющими угольками, шипит утюг.
— Ты слышишь, товпыга, немцы Виктора повели?
Елизавета, как будто и не к ней, знай себе, водит утюгом, гладит Виктору рубашку, время от времени смахивает со лба пот.
— Да ты ли глушпека, что ли, не доходит к тебе, — ворчит Фекла, злая, недовольная на Остапа и на весь мир. Елизавета хоть и сама не из веселого десятка, всегда замкнутая, тихая, покорная, а недолюбливает Феклу. Да и на жизнь, на мир не злится, как Фекла, потому что это, говорят, большой грех.
— Да ты слышишь, или нет? Виктора, может, убивать повели! — крикнула Фекла. — Николая Степанового разве не убили?
Сквозь позеленевшее от времени оконное стекло и шипение утюга к Елизавете наконец пришли последние Феклины слова, хоть она им и не верила. За что бы его убивали, если он ничего не сделал? Правда, и Николай ничего не сделал, а расстреляли. Так тот хоть по хутору с керосином шлялся. Не нужно было шлятся до поздна. А ее Виктор со свекром коней поят.
— За что их могли забрать? — не поверила Елизавета.
— Немцев ночью в Игнатовой хате поубивано. Вот и забрали.
— Ну, то и что? Виктор ночью дома был.
— Пойди им, расскажи. Умная. У озера поймали и повели. Беги, если хочешь живыми застать.
— Шо ты за человек? Зовут же — выйди поговори, — прошелестела увядшими губами баба Дмитриха. Дмитрихе без малого девяносто лет, еще при крепостном праве родилась.
Елизавета поставила утюг под челюсти, чтобы не дымил. Жалко было. Пока сбегает, те угольки в пепел перетлеют. Опять придется ясеневые дрова в ятровки Орьки Дмитровой просить. Виметнулась Елизавета на край хутора, увидела на берегу озера свекра и сына Виктора. Стоят, втягивают голову в плечи, сбились в группу, руки вверх подняли, как будто защищаться собираются. А немцы над головами саблей машут.
Елизавета увидела, как отлетела и покатилась к воде, будто мяч, Викторова голова, потом другая, дедова Дмитриева. Елизавета, будто срезанная, села на землю.
— Господи, за что? — прошептала, стучась головой о стылую жесткую дорогу. Не чувствуя боли, обламывая ногти, гребла землю руками, червонила неглубокие борозды кровью. А когда немного отошла, села, долго смотрела на воду. Волнистая рябь набегала на берег, колыхались под ветром камыш и осока. На душе у Елизаветы было так досадно, отчаянно, пусто и неутешительно, что она подняла руки к небу, заголосила.
— Если бы была дала отобедать, то остался бы живым. Господи, да если бы же хоть не ругала.

55
Хоть еще и не поздняя осень, ночью на землю выпал первый снег. После обеда по приказу коменданта Шнитке полицаи выгнали всех хуторян на выгон под старую Дмитрову грушу.
— Расстрелять! Всех! — приказал офицер, постукивая стеком по голенищам хромовых сапог.
— Можно мне сказать? — попросил слова Бадыла Василий.
— Яволь! — позволил Шнитке. Он был еще достаточно молодым, но на своем веку видел много зла и несчастий. Особенно здесь, на Восточном фронте.
На той неделе ехал Шнитке в Сорочинцы, смотрит — вот этот полицай остановил красиво одетую женщину с ребенком, стал срывать с головы платок, Та не давалась. Тогда шуцман выхватил из рук женщины ребенка и в сердцах, ухватив за ноги, чуть ли не разорвал надвое. Шнитке на какое-то мгновение представил свою Гертруду с младенцем на руках и не выдержал, защитил женщину от зверя. Долго потом ночью думал над загадкой жестокости вот этих людей.
Василий стал перед толпой растерянных, напуганных хуторян, заговорил:
— Я знаю, что среди вас партизан нет, но кто-то ведь указал им, где находятся солдаты доблестной, непобедимой немецкой армии? Вы видите, как вас подвели те добряки. Убили одного немецкого солдата, а за это расстреляют весь хутор.
— Цвай, цвай, — поправил офицер через переводчика.
— Так вот, господин офицер говорит, что убили не одного, а двух. Убили двух, а ответ придется держать всем. Сейчас вас всех: родителей, матерей, братьев, сестер, дочерей, сыновей будет расстреляно. Что я вам посоветую? Просите прощения.
Василь отошел немного в сторону от толпы, стал в стороне, под разлапистой грушей, справа от карателей. Переводчик перевел те слова Шнитке и хоть тот и без переводчика все понял, глядя под ноги, одобрительно качал головой, а под конец, обращаясь к Бадыле, сказал:
— Тебя тоже нужно расстрелять.
— За что, пан офицер? — Василий распрямился, побледнел, побелел, воззрился на Шнитке, взгляды их встретились. — Я служил... Верой и правдой…
— Плохо служил! Становись вместе со всеми, — приказал Шнитке.
— За что? Вы же меня хорошо знаете, — промямлил Василий, упал на колени и так, прямо стоя на коленях, пополз к офицеру.
А между тем из толпы вышел наперед Остап Табур.
— Вы что? Тоже хотите что-то сказать? — поправляя пенсне, спросил офицер.
Остап Табур на мгновение замялся, стоял турсучил затылок.
— Я хочу сказать, что эти люди никакого отношения к криминалу не имеют. Это не нашего поля ягода натворила такой беды.
Шнитке сначала не очень внимательно слушал его, потом навострился и, даже, пенсне снял. Достал из кармана фланельку, вытер запотелые стекла, еще раз пристально посмотрел на Табура.
— Как это — не имеют?
— А так, не имеют и все. Сия паршивая овца не из нашего стада. Я согласен, сорную траву из поля — вон! Но это будет ошибкой. Я голову на отсечение даю, что ни один из этих бедолаг не виноват.
Переводчик долго колебался, переводить или не надо последнее предложение, и все-таки перевел:
— Он головой своей ручается, что эти люди не виноваты.
— Головой? — переспросил Шнитке .
— Значит, ему своей головы не жалко? Так мы можем и так сделать: снимем с него голову и на кол посадим. А эти, — кивнул на толпу, — пусть идут. Переведи ему.
Выслушав переводчика, Табур чуть заметно побледнел, даже усы опустились. Но все же решил держаться своего берега, своей точки зрения.
— Ваша воля. Но я ручаюсь, партизаны не из нашего села. У нас все люди на месте. А те, кто убил германских солдат, никакого отношения к нам не имеют. Это люди чужие, пришлые, мы их не знаем, — закончил свою речь Табур.
Переводчик как можно точнее перевел его слова офицеру. Шнитке посмотрел на Табура, сказал, обращаясь к переводчику:
— Передай ему: если партизаны не из ихнего села, то как они могли знать, в каком доме квартируют солдаты фюрера?
Переводчик тщательным образом выполнил приказ, прибавил от себя:
— Вам понятно, о чем спрашивает господин офицер?
— Еще бы, — заспешил Табур. — О том, как узнали партизаны, где ночуют немцы — сие мне в подробностях неизвестно, но, думаю, что по мотоциклу, который стоял во дворе... Больше никак.
— Этот абориген все сказал? — спросил Шнитке, обращаясь к переводчику.
— Вы ничего не хотите прибавить? — спросил переводчик у Табура.
— Ничего. Все сказано.
Офицер окинул взглядом толпу, остановил его на Остапе. Но спокойный, преисполненный чувства собственного достоинства взгляд Табура переиначил намерение Шнитке. Какое-то мгновение он колебался. У него уже не было такой четкой и неопровержимой уверенности, как раньше. Шнитке, философ и психолог, никогда не опустится, к подобной низости, до какой способны опустится эти местные холуи. Он солдат, а не палач. Вольф Шнитке презрительно глянул под ноги на Василия Бадылу. Теряя слюну, Василий, будто неистовый, ползал возле его ног, целовал сапоги. Шнитке еще раз внимательно посмотрел на него вблизи и отшатнулся. Полный возмущения и отвращения Шнитке оттолкнул Василия сапогом, но тот гребся в припорошенной снегом траве, полз и полз к нему, будто сумасшедший.
— Заберите его, — приказал солдатам. Двое солдат подхватили Василия и почти обморочного поволокли к груше.
Стоял в той толпе и дрожал от страха и Николай Ригор. В мозгу без удержу полыхала мысль: а что, как узнают, кто указал партизанам место постоя немцев?
А между тем Шнитке, овладел собой, приказал переводчику, чтобы тот перевел хуторянам:
— Я всех выслушал. Если еще кто-то имеет что-то сказать, то я весь внимание. А нет, все вы сейчас будете казнены.
— Вы будете расстреляны, говорите, — перевел тот.
Но сбитые в толпу, как будто овцы, люди и так все поняли. Солдаты приподняли автоматы, щелкали затворами.
Но Шнитке почему-то медлил, что-то взвешивал. Ему, психологу, нравились подобные эксперименты с людьми, интересовало их поведение в экстремальной ситуации. Наконец Вольф спросил:
— Кто староста этого хутора?
Даниил подошел к офицеру, поклонился.
— Я, — сказал Даниил, а о себе подумал: “Ну что же, пожил, увидел, намучался, попадусь большевикам — все равно расстреляют за то, что у немцев на службе был”.
— Считаю, что староста первым должен нести наказание за то, что произошло на ввереном ему участке. А потому мы первым повесим его, — сказал, поблескивая пенсне, Шнитке и умолк. Даниил побледнел.
Сколько раз смерть кружила подле Даниила и в гражданскую, и в коллективизацию, и в лагерях, на Беломорско-балтийском канале. А потому этот немец пусть лучше казнит его. Пусть лучше чужие, чем потом свои. Хоть если по большому счету, то какие они свои? Возможно, что и родным лучше будет жить после того, как его повесят немцы, как своего врага.
— Ваша воля.
Шнитке внимательно выслушал переводчика, некоторое время стоял, думал. Потом подозвал ефрейтора Клейста, приказал:
— Бренен!
Немцы ринулись в разные концы хутора жечь хати.
— Цюрюк, цюрюк! — крикнул офицер. — Я вам дарую жизнь! На колени!
— На колени! — окрысился переводчик. Хуторяне, будто снопы, попадали в неглубокий снег. У мужчин, дедов, ребят хоть штаны, а женщины так и стояли голыми коленями в снегу, умоляюще смотрели на коменданта, ожидали спасения. А между тем справа, слева, спереди и сзади сверкнуло зарево. Кто-то из женщин охнул, потерял сознание, кто-то запричитал:
— Ой, люди добрые, мой дом горит!
Запылали факелами дома. Вскидывая кверху красные языки, загудело пламя, затрещала мокрая под снегом солома кровель. Клубы черного дыма плыли над хутором, собирались над выгоном. Легкий вскрик прошелся над толпой. Хутор пылал. Елена Ригор стояла на коленях рядом с сыновьями Николаем и Иваном.
Всем казалось, что наступил конец света. С неба спустился ангел и начал драться с сатаной. Брызнула кровь и от той крови загорелась земля.
Хутор пылал, горели повети и дома, испугано ревели коровы и телята. Темная дымовая туча закрыла холодное солнце черным крылом. Стемнело. Пели, как будто в полночь петухи. Визжали, будто недорезанные свиньи.
Так и простояли хуторяне на коленях, пока хутор не сгорел дотла. В некоторых домах сгорела только кровля, в других — пообваливались потолки, пугали мертвенной голостю черные остовы печей.
Хуторяне молча плакали.
— Благодарите господина офицера, — сказал переводчик, — за то, что даровал вам жизнь.
В конечном итоге, благодарить можно было только за оставшихся в живых детей, которые даже не плакали, а стояли рядом с родителями на коленях, молчаливые и покорные. Хуторяне шевелили слипшимися от ужаса и холода губами и то ли благодарили Шнитке, то ли проклинали.
Офицер указал стеком на Даниила.
— Повесить!
Двое солдат подхватили Даниила под руки, хотели повесить на груше, но потом побоялись, что груша старая и ветка не выдержит, а потому повели к Андреевому, покрытому красной черепицей и вымазанного желтой охрой, сараю. Там рос крепкий ясень. Даниил, склонив голову, стал под стеной лицом к односельчанам.
Но здесь случилось непредвиденное. От Богачки просто на выгон шли самолеты с красными звездами на крыльях. Немцы засуетились.
— Дас феуер ауфнегмен! — спешно скомандовал Шнитке.
Короткая автоматная очередь скосила Даниила. Немцы быстренько разбегались. Заливая кровью притрушенный первой снежной порошей спорыш, Даниил упал на колени, в последний раз глянул на свой сгоревший дом и завалился набок.
«До войны свои преследовали, угрожали, гноили в тюрьмах, дуло винтовки в рот впихивали, теперь немцы ... Никто не вступился за Даниила ни тогда, когда его толкли, преследовали, ни когда отбирали построенные хаты, вели к меже, ни теперь».
Разбегаясь, кое-кто из людей на мгновение останавливался возле неподвижного Даниила, снимал шапку, крестился, шептал:
— Царство небесное, муж добрый, что ты спас нас и наших детей от видющой смерти, — и спешно шел дальше.
Не осмелившись открыть огонь по людям, самолеты пронеслись над хутором, развернулись.
У кое-кого из женщин началась истерика, кое-кто неутешительно рыдал. Солнце скатилось за горизонт, заходило красное за тучу. На ветер или на пургу. Те, кто еще не совсем потерял разум и волю, шатались по дворам, приводили в порядок все, что можно было привести, искали небогатые пожитки, деньги. От талого снега везде стояли лужи. Черная и жирная, будто смалец, земля, подтаяла, размякла. Огонь, который недавно полыхал над хутором, съел почти весь снег, а за несколько десятков метров от хат, овинов и поветей высушил землю. Снег белел островками только на грядках, на выгоне, на пустошах.
Люди, словно лунатики, тянулись к своим пожарищам, разговаривали сами с собой, впадали в отчаяние, голосили. Вокруг не осталось ничего живого, даже собак. Те, которых не успели пострелять немцы и Бадыла Василий, сгорели, поразбегались, позабегали на край света и не скоро, по-видимому, вернутся. Казалось бы, нужно радоваться, что им подарена жизнь, но радости не было. Придя в себя, люди искали разные обгоревшие причандалы, прирезали полуиспеченных, обжаренных коров, телков, складывали все то в погреба, а те, у кого погреб завалился, копали землянку или яму, спускали все туда. Как-то перезимуют, переживут лихой час, а придет весна-красна, поставят стропила. У кого же обвалился потолок, натянут, укроют и опять, благодаря Богу, заживут. А то и им бы гореть в том огне. Расстрел — почетная солдатская смерть. А поскольку всем им надлежало быть казненными, а виселиц для всех не хватило бы, то пришлось бы гореть вместе с коровами и кролями. Согнали бы всех в какую-то одну хату, подожгли бы и на том конец. И пепел бы ветер развеял.
За несколько дней, найдя ломы и лопаты, люди выдолбили землянки и кое-как зажили. А кто не совсем сгорел, у кого уцелел потолок, те пытались напясть кровлю, восстановить хату.
Незаметно, в труде, горе, страданиях пролетел еще один военный год. Так и не нюхнув пороха, в хутор вернулся Иван Узбек.

56
Той ночью снилось Диме Романову местечко Сасово, луг в красных пятнах цветов или крови, не разобрать, а где-то вдали, пытаясь распрямиться, высвободится из тесных берегов, выполняя извечнную свою работу, несла свои воды река Цна.
Прохору Холоше снился хутор Коломийцев, мать, отец. Придется ли встретиться? Немногие из них верили, что стреляли они врагов, скорее — делали вид, что верят. Понимали — так легче выжить.
— Видно, молодые догадались и поудирали, а матери и родители остались, туда им, проклятым, и дорога.
Умышленно так говорили, чтобы никто не заподозрил в сочувствии или еще в чем-то худшем. Но большинство молчало, понурив головы, тяжело вздыхало. Нелегко было пережить такое. Все чаще снились собственные руки, одежда — все в крови. Просыпались в холодному поту и долго потом не могли заснуть. Вспоминали, как забрал их с условленной опушки вызванный по рации двухмоторный самолет, и немного оттаивали душой — все-таки не подвели, позаботились, может, они и правы. Начальству виднее. А если и ошибка случилась, ну так что же?!
Понимая, в каком состоянии после выполнения задания оказалась группа, дали неделю для того, чтобы опомниться, прийти в себя. Опять заполняли время ненужными занятиями, чтобы только не возникало мыслей, сомнений. Двух человек, которые и в самом деле, не выдержали такого испытания, положили в больницу. Больше они оттуда не вернулись. А через неделю — новое село, новые дети и женщины, плач, мольбы о пощаде, прощении, проклятия. Так минуло несколько месяцев, а возможно, и год, полтора. У каждого — по десятку орденов, медалей. Даже в газетах писали, печатали указы, в которых сообщалось, что Прохор Холоша и Дима Романов награждены орденами Отечественной войны третьей степени за бои на Ижевском направлении. За это время не один спятил, часто тихо плакал во сне.
— Я не хочу медалей за кровь, за убийство!
Таких отчисляли из отряда, забирали в больницы на лечение, и больше их никто и никогда не видел. Другие, чтобы выжить, все время убеждали себя, что имеют дело с настоящими врагами. Такие впоследствии зверели, ожесточались немилосердно, досказывая свою усердность, потому как хорошо понимали, что здесь, как говорится, и деньжата, и не клятый, не мятый, а на фронте, на передовой, в первом же бою убьют, а потому боялись фронта, как огня. Служили, выслуживались, но только напрасно. Судьба и нарком НКВД Лаврентий Павлович Берия распорядились иначе.

57
И опять потеплело, на дворе настоящее бабье лето. С самого раннего утра на востоке били пушки, гудели самолеты, ревели моторы танков. Николай проснулся, едва рассвело, увидел вспышки, отчетливо услышал грохот, который тянулся, казалось, из ночного сна, стал ожидать утра. Сомнения не было: советские войска перешли в наступление и были уже на подходе.
Хутор находился во впадине, а потому не был для немцев важным стратегическим пунктом, опорной высотой, а потому и уцелел. Если бы не предумышленный пожар, который совершил комендант Шнитке, было бы и совсем хорошо. Но если хутор не был стратегическим пунктом, то околицы: Игнатова, Бригадная, Серебряная гора, напротив, были высоко подняты, и там можно было долго продержаться.
Немцы спешно стянули туда технику, танки, живую силу, вооруженную автоматами и пулеметами. Видно, отступать без боя не собирались. Люди, кто кое-как подправил дом, опять переселелись в погреба, а кое-кто наученный горьким опытом, выбирался с детьми в Мыскивщину, к лесу, и там выкапывал себе землянку. Почти каждый день на расположение немецких частей и подразделений делала налеты советская авиация.
Сидоришин Василий, мальчик лет двенадцати, так напугался той бомбардировки, что день и ночь безвылазно сидел в землянке и никакие: ни земные, ни потусторонние силы даже ночью не могли вытянуть его оттуда на поверхность. После очередного налета люди выбирались из землянок на поверхность и спали прямо против неба.
В конечном итоге, все хуторяне боялись тех налетов. Николай Ригор как будто и Бога не признавал, еще в патронате выбили веру, а как налетят было самолеты, то только и слышно:
— О, Господи, спаси ! Господи, пронеси!
А на улице только — бух да ух, земля дрожит и ходуном ходит. А в землянке только и слышно: “Господи, спаси! Господи, сохрани!”
Иван Болтушкин, на прозвище Гамазур, сидит молча, лыбиться. А как только самолет бросит бомбу, и она начинает свистеть в воздухе, попрет матерное слово и Анне Сидорихе под юбку с головой нырнет. Сидит там, вроде бы перепуганный, а в действительности женские прелести рассматривает. Анна, как и все женщины в хуторе, без трусов ходит. Иван разглядывает бедра, пальцем по семену водит, щекочет. Сидориха хоть и испуганая, а ноги расставляет. А затем, когда придет в себя, неудобно ей станет, потому, что сын Василий, дочь Евдошка другая детвора вокруг сидят, смотрят: уже и бомбардировка прошла, а Иван из-под юбки не вылезает, мнет коханку.
— Шортяка, шо ты туда жалез, вылезай отбомбили, — ради приличия кричит Сидориха. Сидорихе — за сорок, а Ивану нет и пятнадцати. Иван неохотно вылезает, а вечером, как все под открытым небом уляжутся спать, Гамазур рядом с Анной норовит лечь, а затем в темноте, как укроются рядном, к Анне лезет, между ногами рукой шныряет. А Анна молчит. То зажмет руку ногами, то отпустит. А как все уснут, Иван заберется верхом на пышнотелую Анну и, обвив ее хмелем, до самого утра не слазит, дрожит и трепещет на ней, будто осиновый лист. А она, бедная, лежит, слова не вымолвит от наслаждения и восторга. Только стонет, охает да вздыхает. Так и с мужем не было. Забудется Анна разве что на рассвете, как светать зачнет, нехотя спихнет с себя Ивана, век бы под ним лежала, идет, зовет из землянки сына Василия. Тот упирается, но выходит, серый, бледный, худой, немощный, все время покашливает, харкает кровью. Смотрит на него Сидориха и плачет. Передремает час, другой, глянет, а домотканное покрывало снегоми и инеем напрочь присыпано. Поздняя осень. Когда стряхнет снег, а когда и нет, сил нет, так и спят.
— Это, по-видимому, мне за грехи, — плачет, жалуется Анна, глядя на сына. А только завидит, что Гамазур пошел в лес собирать лещину, сразу ревнует. Походит, покружит окольными путями и не удержится, идет следом. А Гамазур уже давно ожидает ее в зарослях можжевельника и лещины, готовый, нахохлившийся, валит крепкую, широкозадую, широкобедрую Анну в прошлогодние листья и делает с ней все что захочет. На какие-то четверть часа Анна теряет разум, потом нехотя, намеренно спихивает с себя Ивана, становится накарачки, светит ослепительно белыми бедрами, разжигает желание. Иван вскакивает на ноги, заголяет исподницу сзади и, вызванивая зубами, приникает к неохватному, пышному заду, с розовыми подпругами от сушняка и листьев земляники, а она перестает даже шевелиться, замирают, и только стонет, кусая жаждущие губы, а затем, опомнившись, долго стоит на коленях, молится. А когда окончательно встанет на ноги, на мягких коленях с выразительными ямками, на икрах, видны розовые следы от щепы, травы, земляничных и малиновых листьев.
— Господи, прошти меня, грешную. Шоб его кондрашка хватил, — и, по-видимому, уверенная, что Бог все-таки снял с нее если и не все, то часть грехов, провинно вздыхает раз, другой. Во второй раз от облегчения, что Сидор все-таки погиб в коллективизацию и больше никогда не вернется, а потому не придется держать ответ. Только перед одним Богом.
А это, как казалось Сидорихе, намного проще, чем перед Сидором. Она уверенна, что все и обо всем знают. Вместе с Сидорихой в землянке четверо таких, как Иван мальчишек. То племянники, то родственники. Конечно, что все они, даже несовершеннолетние, догадываются об их любви с Иваном. А, может, Иван кому-то и языком плещет. Только Сидорихе безразлично. Иван для нее самый дорогой и близкий человек.


58
Последними из хутора пошли Ригоры — Николай, Иван и Елена.
Шли Ригоры в Грянчиху, потом впадиной в Мыскивщину. Не успели выйти к бывшему Ивжиному двору, как началась стрельба. Едва добежали к Доценковым озерам, схоронились в ивах, но пристанище оказалось ненадежным. Ветви, пулями срезано, так и летят, будто сеченные, осыпаются, будто осенью листья. Ивы стоят пообкорнаные, ветви под ногами валяются. Побежали с матерью к камышам, может хоть там спрячутся, а крупнокалиберные пули только щелк-щелк по водной глади.
Николай от испуга на берегу упал, мать перецепилась — и на него. Оба занемели от страха, не могут встать. Сверху их поливает огнем. Пулеметы из самолета строчат, бьют, будто не перед добром. Как будто конец света наступил. А пули рядом ложатся, стегают по воде: цвех-цвех, шлеп-шлеп, как будто лягушки в дождь прыгают с кочек в воду, только пузыри схватываются.
— Ибо конец, — проказала мать.
Так неподвижно пролежали в камыше, может, час-полтора, может, меньше, может, больше, потому как ощущение времени в таких обстоятельствах часто полностью теряется. Лежат и видят, как правильно сделали, что не спрятались в плохоньких дуплистых ивах. Пули так и пронизывают их насквозь, проходя, словно вода сквозь сито. Некоторые ивы уже начали гореть, дымить от разрывных пуль.
Как только выстрелы стихли, двинулись дальше.
Добрались к Грянчихе. По ту сторону столбового, на правом крутом берегу Псла, еще хуже, чем у них в хуторе. Безнастанно бьют пушки. Небо от взрывов, дыма и вспышек ракет кроваво-красное. Земля дрожит, не перестает. Постояли возле столбового и повернули назад, в хутор.
А на следующий день советские войска окопались на Серебряной горе.
Иван Гамазур, Елизаветин Левко, Павел Бужин, Коломийци, сыновья Андрея Переляки: Алексей и Иван, Николай и Иван Ригор, Иван Михайлович помогают красноармейцам подвозить снаряды к семидесятишестимилиметровым пушкам. Прибежал туда и Ладымаришин Гриша. Всем ребятам выдали бывшее в употреблении обмундирование, чтобы мальчишки не выделялись, не бросались в глаза немецким снайперам. Ладымаришин Гриша и Гамазур — наименшие. Сапоги на ногах здоровые, онучи, образуя ком, сбиваются в носок, штаны чуть ли не до шеи, рукава гимнастерки по земле волочатся.
Возили снаряды из Биховой балки, на Серебряную гору на воинских телегах, бричках, за несколько километров от передовой. Личный состав подразделения, преимущественно узбеки, казахи. Ребята мало что понимали из их объяснений на ломаном русском языке. Советская артиллерия стояла прямо перед минным, шириной в двести-триста метров, полем, которое тянулось вдоль столбовой дороги, вплоть до самой Буряковщины. Кем оно было оставлено? Нашими, немцами — никто о том не знал и не ведал, но оно спасало всех.
Гриша, Иван и Николай с дедом Иваном Билыком возили снаряды к озерам, там был первый эшелон передовой.
Восточный берег озера высокий, одни только ольхи чернеют. Когда-то там во впадине стояло водяное трепало Доценко Василия. Вода падала, выбила яму.
Ребята уже подвезли не меньше пятнадцати подвод снарядов. Спустились в Серебряную балку, едут овражком. Откуда не возьмись — сирена. Смотрят, со стороны Богачки летят желтоносые месершмиты-бомбовозы. Впереди обоза едет Иван Ригор, позади — Гриша. В овражке — поросшая терном впадина. Ребята побросали коней, полезли в терновник. Колючки жалят, чисто осы.
— Ребята, яма! — крикнул Гриша. Ребята попрыгали в ту яму, укрылись опавшими прошлогодними листьями, притихли. Гриша залез в дупло одинокой груши. В воздухе над головой протяжный, противный вой. И вдруг взрыв — один, другой, третий. Падают бомбы. Взрыв и вой, вой и взрыв.
Начался обстрел Серебряной балки. Николай упал в яму, лежит, вздрагивает от каждого выстрела. А на Серебряной горе продолжается ожесточенный бой. После беспорядочной стрельбы, укутанные клубами черного дыма, пошли немецкие танки. Танки, то выхватывались из густого едкого дыма, то опять ныряли в дымовую завесу. Прямо в лоб танкам била спрятанная на Харитоновом холме и на татарском кургане артиллерия.
От прямого попадания в лобовую броню танки только вздрагивали, на мгновение теряли ориентацию во времени и пространстве и опять ползли; обычные снаряды не могли их остановить.
Танки дошли до минных полей, двинулись дальше. После того, как один неудачник подорвался на минном поле, другие, круто повернув на девяносто градусов и подставляя под огонь незащищенные бока, пошли в обход. Артиллеристы, видят, что ничего не могут сделать, поменяли обычные снаряды на бронебойные. Ударили. Место было пристрилянное, а потому били наверняка. Башни, как следует незащищенные броней с боков, пробивало насквозь, словно фанеру, иногда навылет. Загорелся один, другой, третий танк. Захваченные врасплох, немцы открыли минометный огонь. Заслышав противный вой, ребята, которые уже было начали вытыкаться из убежища, опять попадали в яму.
Мины падают и рвутся намного ужаснее, чем бомбы. Это настоящий конец света. Так и хочется засунуть голову в какую-нибудь щель, дыру, под корень ольхи, осокорей, а лучше — дуба. Осколки мин остры, будто лезвие бритвы. Они режут землю. Земля после такого обстрела, будто плугами вспаханная.
Николай засунул голову под корень акации в песок, а какая-то приблудная собака тоже туда голову тычет. Как будто другие части тела менее уязвимы.
В полчаса минометный обстрел закончился. Ребята и бойцы опять повылезали из своих убежищ. На возвышении горело девять подбитых танков. Из обезображенных, неестественно повернутых башен курился дымок. Остальные танки повернули назад. Они шли не быстро, скорее, ползли, отстреливаясь из повернутых назад башен, пока не влезли на своих минных поля, “ежи” и надолбы.
Иван Ригор, он лежал сверху, почувствовал, как вдруг стало тихо. Бомбардировка и обстрел закончился и ребята вылезли из своих убежищ и укрытий, глянули вокруг — и волосы на голове зашевелились. Там окровавленная, в пыли, лошадиная нога валяется, там колесо, конская голова в изорванной обгоревшей уздечке. Ребята и так напуганые тем видивом, испугались еще больше. Небо, еще недавно прозрачно-синее, потемнело, стало темно-красным. От кустов терна, в которых они недавно прятались от видющой смерти, даже приметы никакой не осталось, как будто их кто косой выкосил, бритвой срезал и заровнял вместе со впадиной. Спрячся они в этом терновнике, и следу бы от них не осталось. Устами Грицка Бог сохранил их всех. И от этого предположения неприятный холодок прошелся по спине между лопаток. Опасность и сейчас караулила их на каждом шагу. Распространяется, течет балкой кисловатый дух пироксилина. От этого запаха делается противно во рту, будто чего-то отведал кислого. Ладымарашин Гриша последним вылез из дупла. Он не успел добежать к яме, залез в дупло груши и, ишь, тоже уцелел. Дым тучей стелется по небу. Солнце невесело проглядывает сквозь дым. Ивановой и еще нескольких подвод нет, все разметено, а была же целая валка. Все разнесло вдребезги. Вокруг ни одной живой души. То ли бомба попала в какую-то подводу и снаряды взорвались, или, может, в снаряды ударил осколок.
Возле глубокой ямы, образовавшейся от разрыва бомбы, торчит нацеленное в небо, придавленное комьями земли дышло, валяются полудрабки, красные куски конского мяса. А один узбек, видно, убитый то ли лежит, то ли оперся об изувеченный остов телеги. Второй — без головного убора, босой, волосы будто наэлектризованные, во все стороны торчат, несется, вытаращив глаза по тому самому месту, где недавно были кусты в сторону передовой, к минному полю, держит в обеих руках штаны, и ничего не видя, не слыша и не понимая, кричит: “Аллах! Аллах!” В лице ни кровинки. Бойцы пытаются остановить его, только напрасно.
Там где был терновник теперь чисто, бежать можно, только гарью из-под ног дышит, и из земли, вспыхивая, закручиваются синие цевки дыма. А вон один из красноармейцев висит на полудрабке. Тело изувечено, голова расколота и пуста, будто казан. Мозг кроваво-серыми пятнами разбрызган по траве, по полудрабкам, по мешкам. Еще один красноармеец валяется на земле. В десяти шагах позади себя Гриша увидел Елизаветиного Левка. Лежит, как будто еще живой, шевелится. Подбежали, потормошили:
— Левко, Левко, — а он уже мертвый. Долго вместе искали рану. И на груди, и на животе расстегивали рубашку, переворачивали на спину — нигде ни кровинки. Бужинчин Павел глянул, а на виске, на уровне глаз капля крови выступила из маленькой, будто иглой проколотой, ранки.
— Все, убито! Видите, осколком в висок! — закричал Павел. Левко был его наилучшим товарищем.
Павел Бужин, как был в длинных штанах и рубашке-гимнастерке, услал с перепугу до села. Прибежал напуганный в хутор, ожидает, пот градом катит, а Бужинка еще в погребе сидит, боится вылезти на мир Божий, так напугалась. Звал Павел мать, чтобы вылезала, а та не спешит.
— Ты бы и сам сюда залез, пересидел лихой час, — уговаривает сына напуганная Евфросинья.
— Каюк немцам. Наши вон в хутор вошли.
— Ну то и что? Как пришли, так и уйдут. Немцы могут в любое время вернуться. А не немцы, так самолеты налетят. Запретишь им, что ли? Лезь, говорю, в погреб.
— Некогда! Мне он еще Левка нужно перевезти.
— Господи, а что же такое?
— Убито. Осколком в висок. Вон, кажется, везут уже ребята с Серебряной горы.
— О, Боже! Вот это да! — всплеснула в заполы Бужинка. — Одиннадцать детей. Тех на войне, а этого дома. Михаил, правда, остался, так и он уже не жилец на этом свете. У него, похоже, водянка. Не сегодня-завтра помрет.
Ребята привезли в хутор на фуре мертвого Левка. Ладымаришин Гриша встал с телеги напротив бригады и, подметая дорогу, в длиннющих штанах и гимнастерке навырост, побежал к двору. Дом в Гриши хоть и не сожжен дотла, а вот сарай, проклятые немцы подожгли, чтобы им добра не было.
— Господи, думала, сгорим, — жаловалась Ладымариха, не вставая с коленей. — Господи, матерь Божья, Неопалимая купина! Спасите, не дайте сойти огнем, — молилась Ладымариха на икону, уверенная, что если молиться Неопалимой купине, то пусть хоть камни с неба падают, гром и молния бьет в дом, она не загориться, а если и загорится — то дождем зальет. Хотя никакой дождь подожженного молнией не гасит.
Только под вечер все ребята вернулись домой. Каждый чувствовал себя участником настоящего боя и подвига. Николаю всю ночь снилась рыжая собака. Он пытался спрятать свою голову ему под бок, будила. “Почему именно голову прячет во время большой опасности человек да и все живое?” — думал Николай, да так и не смог придумать, хоть много читал подобных эпизодов в книгах.
А на следующий день в саду, рядом с Виктором, Елизавета похоронила Левка. Заплаканная, с подпухшим от горя лицом, вошла в дом, посмотрела на больного Михася, стала перед иконами на колени. Долго, почти до полуночи молилась, просила уберечь последнего сына, а заодно и мужа, который, к счастью, недавно вернулся домой.

59
Сходил на нет 1943 год. В конце сентября тысяча девятьсот сорок третьего года была освобождена Полтавщина. В хутор вошли советские войска. Сразу же были организованы полевые военкоматы по мобилизации мужского населения на войну. Взяли и Даниила. Даниил, по-видимому, родился в рубашке. И в этот раз он остался живым. Стреляли в Даниила во время налета поспешно, а потому жизненно важные органы остались неповрежденными. Только и того, что потерял много крови, а так отошел, выздоровел. Замели почти всех взрослых мужчин. Преимущественно тех, кто был в плену, кто отступал в несчастливом сорок первом году и на беду или может на счастье вернулся домой. К тому же, за два года подросло новое пополнение. Молодые ребята: Павел Бужинчин, Дмитриев Михаил, Иван Федоров, на прозвище Узбек, другие, побрали стебли подсолнуха, попривязывали, кто веревкой, а кто и валом за спины наподобие винтовок, маршируют хутором, всагакивають, напевают:
Если враг нападет
Мы его разобьем
Ничего от него не оставим.
— Мы того немца в один момент пихнем, — грозится Узбек.
Ребята помаршировали вот так хутором и разошлись. А в обед принесли повестки в военкомат в Богачку. Вызывали преимущественно немолодых, второй призыв: Баламута Гришу, Билыка Семена, Игната. Младшие даже взгрустнули, думали уже, что о них забыли. На второй день пришли повестки и им. Первым ее получил Николай и Иван Ригоры, Билычин Василий, Узбек.
Елена Ригор подходит к Николаю, обнимает, но тот скупой на публичное проявление чувств, отстранил мать. Мать оставила меньшего сына, пошла к Ивану. Иван очень грустен. Прощается с матерью да приговаривает:
— Ну, что же, мамо, кто-то из нас да вернется. Не я, так Николай. Как-то будете жить.
Теряя сознание, Елена падает Ивану на грудь. Иван уговаривает, просит, успокаивает мать, а в самого на душе кошки скребут, грызет какое-то тоскливое предчувствие.
К тому же, выходя из дома, еще и споткнулся за порогом. Прямо на ровном месте, никогда с ним такого не было. А потому шел Иван в Богачку, будто в воду опущенный.
— Как подумаю, что опять на передовую идти, так лучше сразу смерть, — говорит Иван, а ребята, которые пороха не нюхали, жируют, вскагакивают. В каждого за плечами сухой стебель подсолнуха вместо винтовки приторочен. Павел Бужинов, Иван Федоров, по уличному Узбек, маленький, плюгавый, цыганистый, задиристый, к Павлу пристает, бороться навязывается, порывается драться. А тот спокойный, невозмутимый, время от времени подносит Ивану под нос здоровый, как горшок, в полутора раза больший за Узбекову голову кулак.
Ребята смеются, вскагакивают, угрожают погнать немца назад.
Елена Ригор провела Ивана и Николая аж на столбовой. Идет и все время плачет.
А молодые ребята идут на Богачку с сидорами за плечами, шутят, смеются, весело им. Одну песню оставят петь, вторую зачинают:
Дан приказ ему на запад
Ей — в другую сторону.
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну.
— Э, мы покажем немцу, как воевать. Побежал уже от Москвы. Ажник до нас докатился. Теперь только залопочет домой, — прихвастывает Узбек и опять цепляется к Бужинчиному Павлу. — Эгей, ты, здоровило, давай “Катюшу”.
Расцветали яблони и груши
Поплыли туманы над рекой,
Вы-хо-ди-и-ла на берег Катюша
На высокий берег, на крутой.
Ребята поют, а Иван чуть ли не плачет. Когда его призывали в первый раз, в 1941-ом, не было этого дикого и жестокого ощущения обреченности. Не было страха за жизнь, мать. А это какое-то странное и острое предчувствие охватило все естество: в этот раз ему живым не вернуться.
Еще и сон снился накануне. Как будто бежит он луговиною к косарям, а те, знай себе, косами вымахивают, только трава шелестит и ложится в тугие валки. Бежал, бежал и упал, провалился в яму. Задрал голову вверх: очень ли глубоко, хотел на небо посмотреть, а неба нет. Сплошная темнота, хоть в глаз коли. Проснулся и понял: “Вот и все”.
Рядом идет Баламут Гриша. Как-никак, а Ивана Ригора мать за Гришиным тестем живет. Гриша поет веселится, вспоминает брата Платона, а Иван печалиться. Лягут в землю, возможно, оба, потому как Гришина веселость тоже от ощущения обреченности. На душе у Гриши тоже кошки скребут, но он пытается заглушить это предчувствие веселостью, показной бравадой. Вот и поет. Ощущение у обоих одно, а проявление разное.
Серебряному Грише очень не хочется идти на войну. Видно по нему, идет, будто на убой.
У Анны вот-вот будет ребенок. Не через день-два, так через неделю. Увидеть бы. А то еще возьмут и убьют. Гриша хоть и шутит, но тоже пытается скрыть истинное свое настроение и это заметно. Гриша сыплет проклятиями, прет матюги, а голову непрестанно сверлит мысль: неужели его убьют? И ему так и не удастся хоть раз, хоть одним глазом взглянуть на новорожденного.
— Ваня, как же я без тебя? — Где-то позади рыдает мать.
Николаю немного неудобно, что мать не беспокоится о нем.
— Не плачьте, мамо, как-то оно будет. Если не я, так Николай вернется.
Иван Федорович опять придирается к Бужиновому Павлу.
— Отстань! — огрызаться Павел и решительно отталкивает Ивана от себя.
—Э, ребята, не знаете вы еще, что такое война, — вздыхает Иван Ригор.
— Э, что там та война! Что та война? — задиристо огрызается Узбек. — Война среди г...
— Ничего, увидите еще…
— Мы им дадим пикуйить. Пьявда, Иван? — отзывается Билыччин Василий, на прозвище Кисель. — Мы им пейя обобьем.
Кто млаже, тот смеется, старшие сокрушенно качают головами. Большинству из них не хочется идти на войну. Одно время они уже нюхнули пороху, столкнулись с жестокой неумолимой силой, и каждому, хоть раз, дохнула в лицо смерть. Раньше они даже не думали о ней, а теперь вот не могли успокоиться, обрести равновесие.
— Молодые что? Молодым, как впереди танцевать. Они, ишь, между собой потихоньку шутят, — говорит Елизаветин Михаил.
— Это вам мойодиц бросать не хочется, из теплой постеи вылазить...
— Я бы тоже не радовался, если бы у меня была мануха, — шутит Узбек.
Вслух судить старших, ребята не осмеливаются. Можно и по соплям заработать. Иван Ригор услышал тот разговор, сказал:
— Не то вы говорите, ребята. Совсем не то. Я вот неженатый, а во второй раз идти под пули не хочется.
— А чего? Неужели не интересно, пострелять, повоевать?
— Разве смерть, кровь могут быть интересными?
— И все же, чего? — добивается задиристый Узбек. — Скажи.
— Хоть верь, хоть нет, не знаю, — Иван опять нахмурил лоб, прибавил. — Одно только могу сказать твердо: если бы знал, что еще раз придется идти на войну, ни за что бы в плен живым не сдался. Дрался бы до конца, пока не пропал, или умышленно убегал, чтобы убили. И в хутор бы никогда не пришел, добивался бы к линии фронта. А вот чего, объяснить не могу. Лучше бы я погиб, чем еще раз судьбу испытывать. — Иван был невеселым, мрачным, шел будто в воду опущенный, то ли слезы матери на него так подействовали, то ли и в самом деле чувствовал дыхание судьбы, ее жестокий перст, и это, по-видимому, угадывалось во всем: в поведении, интонации. Ребята вдруг утихли, успокоились, присмирели. Каждого точил червь сомнения. Узбек пытался шутить, но чем дальше оставался дом, тем чаще оглядывались. Иногда возьмет да и пронзит мысль: “А что, если больше не вернусь сюда, сгину не увижу ни хутора, ни отца, ни матери”? И так заноет, засосет где-то под ложечкой, так захочется оглянуться в последний раз назад, что не удержится, оглянется. К тому же, и примета есть, если оглядываешься, то вернешься. Глянет и засосет где-то в груди под сердцем, возле солнечного сплетения.
Хутор еще стоит в развесистом зеленом одеянии. Кое-где уже желтеют и осыпаются листья, вылегает жухнущая трава. Не опомнились, как поминули Буряковщину. Теперь уже умолкал и оглядывался каждый, потому что душу окутывала печаль. Но только поздно, хутора уже не было видно, и по-видимому, уже и не будет видно сколько бы ни шел. Теперь разве что во сне пригрезится. И чем дальше отдалялись мужики и ребята от родных мест, тем более грустными становились. Даже самые рьяные: тот же Кисель, Узбек — присмирели. Опасность была еще далеко впереди, но и дом был уже кто знает и где. Так и добрались до военкомата, переговариваясь, иногда невесело шутя и опять надолго умолкая, присмирелые, грустные. Военкомат находился на правом берегу Псла, возле водяных мельниц. Мельницы кроме одной, не работали, их колеса вращались вхолостую. По ту сторону Псла тревожно шумел сосновый бор. Когда-то в этом, обнесенном кирпичной стеной дому жил один из потомков Дурново. На высоких вратах острые, будто пики, шпили.
Не прошло и часа, как двор военкомата заполонили люди: призывники, родители, матери, сестры, младшие братья. И не только двор, а почти весь правый, покрытый песчаными плесами берег Псла, который примыкал к зданию. Немного ниже по течения электростанция: пенится и гудит в турбинах вода. У противоположного берега, на поросшем шелюжиной плесе гуляет ветер, в реке плавают гуси, по небу текут грязные тучи.
Кто умеет плавать, купается. Многие ребята сидят на сваях мостов и водяных мельниц, переговариваются с мельником. Одна мельница все-таки работает. Как-будто и молоть сильно нечего, а мельник в муке, белый стоит, засыпает в ковш золотое зерно, выбирает белую, будто снег, муку. Жизнь есть жизнь и даже война ее не остановила.
На порог вышел суровый не только на вид, но и в разговоре, скупой на слова и движения военный, приказал строиться, стал делать перекличку.
Сначала почему-то делали перекличку молодых, потом стали вызывать более старых.
— Билык Семен!
— Я
— Кем работали до войны?
— Комбайнером.
— Выйти из строя.
Елена, как услышала то, сразу же и подбежала к Ивану:
— Скажи, что ты работал на стрелке. Слышала, — кто работал на железной дороге, тех не берут.
— Ригор Иван? — выкрикивает командир.
— Я.
— Кем работали до войны?
— Везде приходилось. В последнее время в колхозе.
— Стать в строй!
Елена ходит вокруг Ивана, уговаривает:
— Ну, почему ты такой прошенный? Ибо, как отец. Вон Семен сказал, что на комбайне был и отпустили. Пойди и ты скажи, что был стрелочником. И тебя не возьмут.
— Не буду я ничего говорить, мама.
— Ну, чего ты? Живой бы остался. А так пропадешь ни за цапову душу, а я за тобой душой истлею. Скажи, спасибо тебе, что на стрелке работал.
— Ничего, мама, не переживайте, как-то оно будет.
— Сыну, ну что ты говоришь? Железо нужно ковать, пока горячо. Ты видишь скольких вернули? И железнодорожников, и комбайнеров, и трактористов. Семена вон...
— Пусть, кому-то и воевать нужно...
— Иван, ну чего ты такой? Тебе что, тяжело сказать? Спрос не ударит в нос. Мало ли ты натерпелся? Мало я пережила? Из девяти двое осталось. С кем век доживать придется?
— Я бы и сказал, мама, да язык не поворачивается.
— Господи, чего ты упрямишся?
— Скажут еще, что кулак, за чужие спины прячусь. К тому же, сидел, в плену был, кто меня оставит? НКВД начнет таскать, придираться…
— Да что ты говоришь, сыну?
— То, что слышите, мама.
— Прошу тебя, молю, скажи, сынок! Скажи!
— Слышу, мама. Не плачьте, кто-то да останется в живых. Сколько вы уже переплакали?! Нас много, а вы одна.
В это время вышел к строю военком, крикнул:
— Стройся! Равняйсь! Смирно. Вольно.
Началась медицинская комиссия. Кое-кто из хуторян, в том числе и Николай Ригор, вернулись в хутор. Николай был комиссован по близорукости, другие как механизаторы. Отпустили на день из полевого военкомата и Серебряного Гришу. Пришла весть, что у него сын родился. Забежал Гриша в дом, поцеловал Анну, разглядывает младенца.
— Господи, сын! Ну, что же, назви его Михасем. Ты знаешь, что значит Михаил?
— Нет.
— Когда-то батюшка в церкви говорил — Михаил, по-нашему значит — такой, как Бог.
Гриша посмотрел на новорожденного, переспал дома, а рано утром вернулся в военкомат. На второй день опять всех выстроили.
— У меня есть данные, что часть из вас умышленно скрыла свои мирные профессии, — заговорил командир. — Кто был комбайнером, трактористом, работал на железной дороге — выйти из строя. Враг панически бежит, отступает. Под его ногами горит земля. Мы разгромим его и без вас. Ваши умелые руки и мозг не менее нужны здесь, чтобы растить и собирать хлеб, выплавлять сталь, водить поезда, пахать землю. Здесь вы принесете значительно больше пользы, чем на передовой. Победа куется не только на фронте, но и в тылу. А потому повторяю, кто работал на железной дороге, комбайнером, механизатором — три шага вперед, шагом марш!
Несколько человек вышло из шеренги. Офицер дал знак отойти в сторону.
— Иван, выходи! — пронзительно-жутко закричала Елена. — Ты слышишь?
Какое-то тяжелое предчувствие сжало Еленино сердце, а мозг, душу обволокла страшная тоска.
— Это еще не все, — раздался звонкий голос командира. — Повторяю последний раз. Кто имеет вышеназванные профессии — выйти из строя. Конечно, если вы желаете защищать Родину с винтовкой в руках, мы не имеем права лишить вас такой возможности. Но запомните, на фронте уже обойдутся и без вас.
Иван стоял в шеренге, и недобрые предчувствия пленили его сердце. Он мог бы выйти, если бы не судимость. Его, сына кулака и врага народа, отбывшего пять лет лагерей на Дальнем Востоке, не возьмут теперь на железную дорогу. Начнут разбираться, таскать в НКВД. Если бы он хоть в плену не был. А вот на фронте, на передовой никто его не будет спрашивать, кто он и чем занимался. Нет, там он ни перед кем и никому не подотчетный, что касается прошлого. А здесь в НКВД сразу же и спросят: а почему сдался в плен? Почему пошел домой, а не отстреливаясь до последнего патрона, не пробивался дальше, к линии фронта, к своим, если угодно, то и до самой Москвы, а почти два года сидел дома? Это сейчас никто и ничего не спрашивает, потому что хозяйничает фронтовое, военкоматовское начальство. И никто и не спросит, потому что их гонят на передовую, на смерть. А перед смертью все одинаковые, смерть всех равняет. Ивану не нужно рассказывать, он хорошо знает, что такое — смерть. Ее дыхание чувствуешь ежесекундно, в зловещем посвисте пуль, вое минометов и бомб.
А если он сейчас выйдет, останется, сразу же и спросят. И штрафной батальон ему обеспечен. За один только плен, за то, что нарушил присягу, оставшись дома. Почти все, кого сейчас берут, кроме, разве что, молодых, тоже нарушили присягу, но они пойдут искупать ее собственной кровью на передовую. А Семен? Семен не был в плену, да и вообще, он не воевал из-за малого роста.
— Выходи! — опять слышно слова командира.
— Иван, слышишь? — несется мамин голос. — Вот такой и Павел был, да так и сгинул, — сказала в отчаянии Елена и пожалела: такое, как будто прокляла.
Но Иван невозмутимо стоит в шеренге.
— Батальон, равняйсь, смирно! На ле-во! Шагом марш!
Теряя сознание, Елена упала на решетчатое металлическое ограждение, которым был обведен военкомат.
— Ну, что же, — подошел к ней командир, — приказать не имею права. — И повел строй. —Раз-два, раз-два, раз-два-три! Рядовой Ригор, выйти из строя. Через пять минут чтобы был на месте, в строю.
Иван выскочил из строя, подбежал к матери, стал успокаивать.
— Мама, не надо плакать. Не бойтесь, как-то оно будет. Я толькооб одном жалею. Нужно было мне все-таки не даваться живым в плен, не возвращаться в хутор, а пробиваться к своим. И вот это бы сейчас я был уже не на передовой, а где-то во втором или третьем эшелоне. Главное, своей части не терять. А потерял, снова придется идти на передовую. Как вспомню передовую, так по коже муравьи и ползают и волосы на голове шевелятся.
— Ну, чего ты, сынок, меня не послушал, — плачет мать, — чего заживо себя хоронишь.
— Так нужно, мама. Сужденный я. Кто меня, врага, на железную дорогу примет?
— А может, бы и приняли?
— Нет, мама, не примут. Я ходил перед войной, только вам не говорил. Не взяли. Не хотел, чтобы вы переживали, а теперь вот говорю...
А между тем строй поминул ворота и, взбивая пыль, погудел к центру, прямым ходом на Хорол, на Семеновну, к Днепру. Там Верховным командованием намечались решающие бои, форсирование Днепра.
— Ой, сыну, сыну, моя ты дитина, — плакала Елена. — Для чего же я в мир тебя этот родила в несчастливую годину?
— Ничего, мама, кто-то вернется, — успокаивает мать Иван. Он был почти уверен, что домой ему уже не вернуться. В военкомате приснился Ивану сон: будто собирается он пахать. Когда это в дом покойный дед Алексей входят, седло вносят.
— А это что такое? — спрашивает Иван.
— Да ты же ехать собирался?
— Да, собирался, а вы откуда знаете? — спрашивает Иван у деда. В руках у деда кроме седла две уздечки, вот-вот будет бить удилами, а через плечо, как всегда, обротька переброшена и железное путо свисает.
— Дедушка, ты что, меня бить надумал? Мы в садок не лазили, — опередил Иван и выглянул в окно. А там двое коней вороных оседланных стоят.
— Это ты, дедушка, коней привел?
— А кто же еще? Конечно, я.
— А для чего же тогда седло? Кони же оседланы?
— Странно, а кто же их оседлал? — сказал дедушка и в глазах его Иван заметил лукавые бесики. — Странно, странно!
— А второй же конь для кого? — спрашивает Иван.
— А ты думал сам ехать? Поедем, внучек, вдвоем.
— Правду говорите, думал сам.
— Дело в том, что ты дороги не знаешь. А я укажу.
Только вышли из дома, за стремена взялись. Иван бросил свое легкое, юношеское тело в седло, хотел глянуть на деда и проснулся.
Собрался рассказать сон матери но потом передумал — только переживать будет. Да и не советуют рассказывать плохой сон до обеда. И нужно же было привидеться такому — и кони, и седло, и покойный дедушка. Конечно, кто его коня оседлал? Смерть, оседлала. Да так оно и должно, в конечном итоге, быть. Дважды из ада не возвращаются.
Иван обнял мать, поцеловал, и она опять забилась своей мелкой птичьей головой о его грудь.
— Простите меня, мама, что я так ничего и не смог для вас сделать. Такая, видно, моя судьба. Не плачьте, как-то оно будет, не я один. Вон видите, сколько впереди пошло. — Иван легонько высвободился из маминых объятий, махнул рукой, побежал догонять строй.
Скорая в ходу, Елена шла за строем аж на самый край Богачки. Тянулись за строем и другие, но командир все время ускорял шаг, оттирая близких и родных, оставляя их на обочине шляха в запыленном жухлом спорыше.
Стояла глубокая осень. Уставшая от взрывов и гусениц танков земля ожидала зерна, как юная женщина оплодотворения. В том, что немцы уже не вернутся, ни у кого не было никакого сомнения. В хуторе война, считай, окончилась,но к настоящему концу войны оставалось еще долгих полтора года, много несчастий, слез и смертей.
Понимая, что даже она не успевает, смореная Елена остановилась, упала на колени, долго молилась на восход солнца, хоть солнце уже давно повернуло на запад.
Елена подвелась на ноги и вместе с другими горемыками неспешно пошла домой.

60
После того как забрали Ивана, Елена Ригор, как и много других матерей, днями простаивала на коленях перед образами, клала в красном углу поклоны.
— Господи, спаси и сохрани его грешную душу. Убереги от раны и смерти, а я уже буду молиться тебе сколько у меня останется впереди дней. Пошла бы и в церковь помолилась, так сам видишь, что те басурманы наделали. Все уничтожили, чтобы им добра не было. Да разве я раньше не ходила. Пошла как-то перед войной в Миргород на Лычанку. Страшно было смотреть на детей, в красных галстуках, которые насмехались над нами, верующими, возле церкви. Как они только презирали нас. Такого сколько и мир стоит не было. Конец света да и только. Что из них вырастет? Разбойники, убийцы? Разве можно с таким смириться? А ты, Господи, учишь нас прощать им. Разве можно простить им смерть хозяина, детей, будь они неладны, — стелила Елена проклятия и в то же время сдерживалась, понимая, что, в конце концов, те проклятия обратятся против ее сына. Как бы там ни было, воевать ему придется не только за свою землю, но и за дело вот этих безбожников, изуверов, которые уничтожили все ее прошлое, детство, юность. Забрали хозяина, детей.
В конце концов, Елена была не такой уже и богомольной. В Бога она верила, но не так, как кое-кто, не до абсурда. Другой раз ей казалось, что они, те горластые бабы, которые распинаются на всех поминках и проводах, сами не верят в то, что говорят, а просто делают набожный вид. А Билычка до чего додумалась — сказала однажды, что воочию видела, как вылетает из тела душа.
— А какая она? — спросила удивленно Елена.
— Такая, как муха. Вон она полетела.
И Елена поняла, что Билычка врет. Хочет, повидимому, чтобы считали ее святой и боялись. Хотела сказать ей это прямо в глаза, но смолчала. Это уже потом, придя домой, долго плевалась и возмущалась.
— Тьфу, какая там душа? То уже если умер человек, то ему и все. Закопают и пусть себе лежит. А то прямо... Душа! Такая, как муха... — передразнивает Билычку Елена. — Пусть меня Бог простит, грешную, — и, поворачиваясь к образам, перекрестилась.
С ликвидацией церкви у Елены и таких, как она, было, в сущности, отнято все, во что они верили, чем жили, чему учили их родители, бабушки, деды и прадеды. Все сгинуло.
“Может, оно и не совсем праведно попы живут, — соглашалась в душе с новой властью Елена, — но люди это давно поняли, а потому и говорят: “Делай так, как поп говорит, а не так, как делает ”. Все мы люди, а значит, все грешные.
Где-то там, за той межой, осталось ее детство, юность, молодость, считай, вся жизнь. А то, что ожидало впереди, ее уже не интересовало. К тому же, никак не могла Елена смириться с тем, что если верить властям, то и ее деды и прадеды были круглыми дураками и ничего не смыслили в этой жизни. По тому, как хозяйничают, как живут сейчас и тогда, Елена видит, что раньше было лучше, умнее, размереннее.
Тогда люди считались с жизнью, обстоятельствами, а теперь никто и ни с кем. Может оно от того и война приключилася? — подумала Елена и опять стала класть поклоны, горячо шептать. — Господи, прости меня за все, что, может, не так подумала, сказала. Пусть осенит твое благословение сына Ивана. Сохрани его, Господи, на всех путях его. Пусть продляться на этой земле дни его».

61
Узнав из писем, что почти все мобилизованые по второму призыву, находятся в резерве Второго Украинского фронта в районе села Семеновки, много коломийчан, байрачан, жителей других сел и хуторов ехали к Днепру может быть в последний раз увидеть своих братьев, мужей, родителей, детей. К Семеновке не далеко. Не сторона. От Богачки к Хоролу где-то полсотни, от Хорола к Семеновке и того меньше. А если напрямки, полевыми дорогами, то и того нет, утром выедешь, а вечером уже и там будешь. К тому же, в письмах извещалось: пока еще все живые, на передовую никого не отправили. Но все понимали, придет время, и всех бросят в бой, в огненный ад; и кто уцелеет в нем, одному Богу известно. А потому, пока еще живые, не грех и съездить. Не сожалеть бы потом. Как всегда, в таком деле нашлися самые решительные. Собрали злодиивчан, байрачан, коломийчан и выехали в неизвестный путь. Потому что хоть та Семеновка была и недалеко, но не в завороте, а потому никто и никогда в ней не был, дел для хуторян там не водилось. Да и дороги никто не знал. Ехали наудалую, обсев телегу, словно мухи помет. Несколько человек сидело внутри, по три-четыре на передке и столько же в задике. Последние поцеплялись на грядушки, будто репеи к тулупу.
Выехали вместе, чтобы не так страшно ночью было. Ехали, разглядывали вокруг и удивлялись сколько сел и хуторов порушила война, превратила в пожарища, в пепелища, сколько наделала калек. Можно было увидеть мужчин без ног, на тележках, на берестяных и кленовых ступах вместо ног. Были они пока еще не злые, удовлетворенные жизнью. Зло придет потом, после войны. Ходили как будто лунатики среди мертвых остовов печей пока еще жизнерадостные и веселые. Хоть и калека, а все-таки остался живым. Можно жить, радоваться, любить, растить детей. А тем, кто на передовой, во сто крат хуже. И еще, как знать, какими они вернутся. Да и вернутся ли вообще. И хоть говорят, что на чужом горе своего счастья не построить, а все же человек устроен так, что общее горе уменьшает свое собственное. Слава Богу, что хоть таким вернулся, бывает и хуже. Сидят хуторяне на телеге, судачать.
—Да этим что? Это мужики, не бабы, этим лафа. Без рук, без ног, любая краля заберет, писаная красавица не откажет. Лишь бы струмент исправным был, — шутит Тимофей Ододка.
Тимофей сидит на полудрабке в одних подштанниках и полотняной рубашке без пуговиц, обутый в глубокие калоши. Рядом на грядушках, немецкая пилотка и обгорелая шинель.
— И такое вы мелете, дед! — возмущаются молодые женщины. Особенно не нравились подобные речи сдержанной, верующей Елизавете.
— Это не я такой, Елизавета, это жизнь такова...
— Да если бы вот мой дед Любенко вернулся, — лопотала Бужинка, — то приняла бы без рук, без ног и без глаз.
— А без струменту бы приняла? – гогочет Тимофей.
— А думаете нет? — выхватилась Бужинка.
Тимофей понял, женщинам нравится разговор на эту тему, а потому умышленно стал заострять его.
— Хоть ты, Евфросинья, и сваха мне, а скажу. Ты, наверное, оттого и Степана Билыка при живом мужике принимала, что тебе одинаково. А теперь, как Степана на войну взяли, с молодым Макаром Сахно таскаешься. Он же еще ребенок.
— Бросьте вы его, сват, и не бговорите, — зарделась Евфросинья, вспомнив, как Тимофей и Игнат приходили сватать Марусю.
— А Надежду Матиенко возьми. Приняла к себе мужнего сына Тихона. В доме холодно, пока тулились друг к дружке, чтобы согреться, пока дитеныша прижили.
— Хорошо пригрелись, — сказал кто-то.
— Сын неродной, а работает разве же так, хоть Михаила выгоняй, вдруг вернется. А Сидориха с Иваном Табунщиком спуталась.
— Хороший пацан: и Сидориху, и Марию Холошу обслуживает.
— Зашел раз Михаил, а родной сынок Надежду тянет.
— Что, сынок, еб...шь?
— Угу.
— Ну, еб...и.
— Если Михаила не убьют, вернется, то Надежда, скорее всего, куда-то с Тихоном сбегут.
— Ой, не врите, дед.
— Не хотите, не слушайте, — гигикнул Тимофей и стегнул бороздного. — А полицаяка чертов, Василий Бадыла, мало ему Густодымовой Марии, так он в последнее время еще и к Надежде приохотился. Как только идет бывалыча из бригады, так и забежит. Надежда, может бы, и не согласилась еще и с Бадылой тырлуваться, дак куда ты денешься, власть, не смей и слова перечить.
— Бросьте, перестаньте плести такое, — возмущается набожная Елизавета, — а то я из телеги слезу.
— А то ты, Елизавета, не знаешь, что Тихон с Бадылой подрались из за Надежды. Василий Тихона батурой как стегнет, а Тихон губы сжал и сопит, зубами скрежещет. “А, полицаяка, туди-розтуды”!
— Да, может, и правду человек говорит, — согласилась на ту речь Елена Ригор. — Чего вы все на него взьелись? Не Михайлов то ребенок в Надежды — Тихонов. Я не раз щитала, не выходит, чтобы Михайлов был.
Едут, хуторяне, балясничают, перемывают косточки соседям, односельчанам. Из горы — в балку, из балки — под гору.
Аж вот и первые приметы недавних боев. Можно и людей не спрашивать, что такое война: и день едут, и ночь, а нигде ни хатинки, ни былинки, все выгорело. И земля обуглилась.
— Грех нам и сетовать еще на свою судьбу. Видите, как нищенски люди живут. Как будто кто утюгом по земле прошелся, — говорит Билычка.
В первую ночь заночевали в каком-то селе. Села нет, одни землянки вокруг стоят, иногда из них не надолго выскальзывают люди и опять прячутся. Каких только кошмаров не рассказывали хуторянам люди, которые чудом остались живы. Днепр, считай, рядом. Когда-то здесь люди роскошествовали у реки. Здесь даже и голода в 33-ем не было. На одной рыбе можно было выжить. А вот в войну это счастье урвалось, обернулось двойным горем. Немцы никак не хотели уступать Днепр, а потому бои были страшные: денно и нощно земля горела. Село не меньше двадцати раз переходило из рук в руки. Не успеют советские войска выбить немцев, как немцы уже опять назад вернулись, отбили. Другие села, хутора тоже по десять-двадцать раз переходили из рук в руки, а потому и не удивительно, что от них ничего не осталось. И если на передовой солдатам тяжело, то как женщинам, детям, старикам. Странно, люди даже не плакали. Большинство давно смирилось с тем, что произошло. Каждый радовался, что остался жив. Потому, что невзирая на то, что немцы, и русские выселяли мирных жителей с места боев, в том аду уцелеть было не просто.
— Вот так и живем, — говорит резвая, приятная женщина. Она сидит на небольшой скамье, к ней прислоняются двое деток мальчик и девочка. — Если бы только хозяин вернулся, ничего и не нужно.
— А какое же это село у вас?
— Штола. Боже, Боже, как сюда переходили, то вода красная в Днепре текла, а как туда будут идти, то кто знает, что и будет...
— А где же Веселый Подол? — добиваются хуторяне.
— А вон там, — указала на закат солнца женщина. — Где-то сразу за Веселым Подолом — Семеновка.
Кое-как переночевали в землянке, а утром опять в дорогу.
— Наталья, ты не слышала, как женщина называла свое село? — обращается к Билычке Елена.
— Толи Подоляне толи, Смоляное. Вот так. Забыла. Для чего оно тебе?
—Да, может, же назад будем возвращаться, то хоть будем знать, куда ехать. А то как слепые.
Справа и слева, впереди и сзади на десятки километров одни пожарища, и ориентироваться среди них было почти невозможно. Сплошная пустыня.
Так никто и не смог вспомнить названия села, в котором ночевали, так скоро оно всем забылось. Да и не до того было. Все жили будущей встречей, какая вот-вот должна была произойти. Внимание и взгляды всех были прикованы к закату солнца, туда, где все полыхало, где, окрашивая небо во все цвета радуги, сверкали зарницы, гремели пушки, как будто где-то далеко за Байраком, гремел гром.
— А я вам что говорил? — опять заводит разговор Тимофей. — Слышали, что женщина говорила? Я тоже воевал, знаю. Какое бы тяжелое ранение не было, мужик выздоровеет. А если в струмент осколок угодит, все, пропал. Не от ран умрет, сам себя доконает. Хорошо помню у нас в полку был случай. Ранило в третьем взводе одного, как у вас у баб принято говорить, в ядренята. И что же вы думаете? Выжил? Нет, пропал. Если бы в голову, в руку, то выжил бы, а так пропал мужик ни за цапову душу. Вот и подумайте теперь, что оно такое — мужская сила.
— Перестал бы ты Тимофей, старостью, бредятину нести.
— Какая это бредятина, — постукивая обутыми на босую ногу калошами, возмущается Тимофей. — Ох, жизнь, жизнь. Если бы вы только знали, каким красивым был тот мужчина. Баба только глянула, так и влюбилась, такой был удатный на красоту. Умирали за ним бабы. И вот такое несчастье. Лечили его, лечили, ничего не помогло. Нашли двух хороших, кровь с молоком, молоденьких девушек из медперсонала. Таких, что и у мертвого поднимут.
— Вот срамота, ибо придется пешком идтить, — слезла с телеги возмущенная Елизавета.
— Положили рядом с ним в чем мать родила, — не обращает внимание на Елизавету Тимофей. — Что они уже с ним не делали: и обнимали, и целовали, и ласкали, и гладили — ничего не помогает. Парняга не выдержал — застрелился.
Женщины, в годах, плюются, хают Тимофея.
— Врешь ты, Тимофей, выдумываешь всякие небылицы, страмота то какая, — притворно сердится и Евфросинья Бужинка.
— Истый крест, не вру.
— Кто бы крестился!? Ты же, сват, без матерщины слова не вымолвишь...
— Ну, и что? А в Бога верю...
— Врешь.
— Чего вы так привыкли: врешь, врешь, — снова поддержала Тимофея Елена, потому что вспомнила; как впервые входила в хутор в тридцать третьем. Именно Игнат ей указал пристанище, а Тимофей стоял во дворе, курил. — А, может, и не врет человек. В жизни всякого бывает. Забыли, как в начале войны жила в бригаде русская с тремя детьми. Молодая. По-видимому, и двадцати еще не было. Бригадир Петр Грабарка стал ухаживать, помогал, короче, за мужа правил. Как знать, может, думал, что мужчина на войне сгинет, а он его насовсем заменит. Аж оно мужик взял и отыскался, дал знать о себе. Пока с Петром жила, все время охаивала своего мужа: он и такой, и сякой, и неповоротливый, и не расторопный, Короче, не нужный ей, да и, вообще, она только и света увидела, как с Петром жить зачала. А он и уши развесил. Женщина — есть женщина. А она еще и ушлая была. Молола, потому что жить как-то нужно было. А Петр, бригадир, если иногда и пошлет на работу, то где легче, а то и вовсе не посылает, а трудодни пишет. Вот она ему и говорит: съезжу, на детей посмотрю, и к тебе вернусь. Ну, и поехала. Ждать-пождать — нет. Петра нетерпеж разбирает, стал Петр письма писать, намекал, мол, чего долго не едешь, соскучился. Долго ответа не было, а тогда пришел. Взял Петр то письмо и пошел к друзяке Петру Матиенко, чтобы тот прочитал, что же там его любовница пишет.
Матиенко закурил, попыхтел трубкой, читает:
—Неужто ты, Петр, не понимаеш, что ты дурак, дурак, дурак и еще раз дурак, — неторопливо, будто по слогам, прочитал Петр. Грабарь сначала подумал, что то Матиенко сам на него такое плетет, чуть ли не подрались. Валет увидел, гавкает, с цепи рвется.
— Иди прочь со двора хро-хро, чтобы я тебя здесь не видел, — вспылил Петр и попыхивая трубкой, степенно пошел к порогу, позвал: “Манька, Наталья, Галя, кто там в доме, ану быстрее идите сюда. Спустите Валета пусть он этому дураку штаны полатает”.
Матиенко всегда держал злых-презлых собак, потому что боялся. Да и было чего. Горя немало людям причинил.
Петр Грабарка еще посидел какое-то мгновение, видно, к нему все-таки дошло, почесал затылок, сказал:
— Так! Из одного дуралея десять сделала.
Галя и к будке не успела подойти, как Грабарь ушел. Валет лает, с цепи рвется, не так просто его отпустить, каждый по себе знает. Сам скорее сорвется.
Где-то под обед хуторяне добрались до передовой. Боев заметных не было, по всему фронту стоит тишина, будто перед бурей. Немцы спешно готовились к обороне, советские войска — к наступлению. Мобилизованных бойцов учили рыть окопы, скручивать скатку, перезаряжать винтовку. Хуторяне приблизились к расположению военной части. Новобранцы сидели в траве с котелками, цокотали алюминиевыми ложками и мисками, обедали, шутили. Почти все коломийчане отыскали своих. Елена увидели Ивана. Он тоже узнал ее, подошел.
— Ну, как ты здесь? — спросила Елена у Ивана и заплакала. — Прямо душа коснеет.
— Не плачьте. Как и все. Не думайте ничего плохого, как-то оно будет. Спасибо, что приехали, навестили, — успокоил мать Иван.
— Ну, как там Николай? Ходит к Гале?
— Да нет.
Рядом с Ригорами гомонит Тимофей Ододка с Игнатом. Игнат стоит, застеснялся. Неудобно ему, что отец приехал к нему, будто к мальцу.
— Ну, что, Игнат, оклемался? — спрашивает Тимофей.
— Да вы бы, папа, не беспокоились. Зря вы забились аж вон куда. Если пойдет на пропасть, то рук не подложите...
— Да то так, — соглашается Тимофей. — А ты же смотри, воюй. Не спи на ходу, а то еще сонного убьют. Смотри вокруг, может, и выживешь. А будешь зевать, пропадешь, как слюна. Береженного и Бог бережет…
— Да вы, папа, такое говорите, будто я маленький.
— А то я тебя, Игнат, не знаю. Знаю, как облупленного, того и говорю. Шевелися. Где упал, где прилежал своевременно… Гляди, и обойдет смерть.
Елизавета тоже, как и все, смотрела на своего Михаила, тихо, неслышно плакала.
— Сыновья голову сложили, возвращайся хоть ты, Михаил. Невмоготу более жить. Ты же знаешь, как я тебя уважала. Одиннадцать сыновей-соколов от тебя родила, десять Бог прибрал. Один ты остался да Михась, возвращайся.
Еще не успели как следует побеседовать, когда это командир на белом коне скачет. Подлетел, стегнул кнутом по земле, только щелчки покатились за буерак, закричал:
— Обед закончився, строится! В строй, в строй! Кому сказано! Посторонние, ушивайтесь отсюда.
— Ну, прощавайте, мама, — грустно сказал Иван, взбежал на холм, оглянулся, а в глазах слезы.
— Кому сказано, в строй! В строй, таку вашу мать! Распустились.
Иван не выдержал, сделал несколько шагов навстречу матери, сказал тихонько:
— Как хорошо, мама, что вы приехали. Прощавайте. Извиняйте. Как знать, может, уже и не увидимся...
Между тем строй быстро выровнялся. Командир вертелся на коне. Конь ржал, становился дыбом, терял пену. Ветер нес ее прямиком на строй, в лица солдат. Иван рванулся, чувствуя свою вину, подбежал к командиру, тот покрыл его грубым ругательством, крикнул: “Равняйсь! Смирно! Нале-во! Шагом марш”!
Строй выровнялся и, вздымая пыль, пошел туда, где зеленел лес, неторопливо гремели пушки, загорались молнии и продолжались жестокие бои.
Кое-кто из бойцов пытался в последний раз оглянуться, помахать на прощание рукой. Командир кобчиком налетал на нарушителя, обложил его грязным ругательством, но, видя, что это не помогает, нечего и слова тратить, дал команду: “Бегом”.
За какое-то мгновение хвост колонны спрятался за холмом, и о его существовании напоминала только густая стена поднятой пыли. Она поднималась все выше и выше, занавешивая спины бойцов, мощной стеной всходила к небу. Хуторяне смотрели на ту стену поднятой пыли, и это было сейчас единственным, что связывало их со своими мужьями, сыновьями. По лицу катились горькие соленые слезы. Сколько проехали, а не дали и полчаса побеседовать. Кое-кто хотел пойти в том направлении, куда погнали строй, близких, родных, но часовой, неслышно винырнув будто из-под земли, преградил им дорогу.

62
Пока продолжались бои за Донбасс и Днепр, покуда ложились в сырую землю рабочие и крестьяне, отцы и братья. Семен с Захаровой Анной гонял трактора из-за Дона. После того, как Захарова Анна родила Антона, отношение их с Матиенком стали прохладными. Не то, чтобы Петр избегал ее, но делал вид, что не замечает. А Анне, что? Родила Антона, а няньчить если бы кто-то няньчил. Хорошо, что дед Захар опять сошелся с Биденковой Мокриной. Захару уже за шестьдесят, а Мокрине сорок. А пошла. А где деваться? До войны еще хоть как-то надеялась выскочить замуж. Хоть и немолодая уже, но надежда оставляет человека последней. А как начали сыпаться, будто груши, похоронки, как выгребли всех мужиков под чистую, начиная с тысяча восемьсот девяностого и по тысяча девятьсот двадцать шестой год рождения, последние надежды угасли. Если до войны никто не позарился, то теперь и подавно. Хорошо, что хоть дед берет. Стала Мокрина нянчить Антона. Анна, едва ли не с первого дня, и думать забыла о ребенке, и дня не кормила грудью. Мокрина привязалась к ребенку, как будто к родному. Анну стала сживать со свету.
А между тем хуторяне собиралась во второй раз ехать в Веселый Подол, к Днепру.
Николай решил самостоятельно навестить Ивана. Окольными путями, не привыкать, дошел к Хоролу. Смотрит: советская тыловая часть натягивает фермы моста, готовит железную дорогу. Первым заметил Николая командир:
— Ну-ка, иди сюда! Ты чего шляешься, не воюешь?
— Не призывного возраста, — солгал Николай.
Черный, застарковатый, он выглядел намного старше своих лет.
— Врешь. Люди кровь проливают, а ты баклушничаешь, таку-разэтаку, мать-перемать. Ну-ка, бери канат, натягивай ферму, а вечером сдадим тебя в особый отдел. Смерш разберется.
“Все, пропал, шлепнут особисты, никто и разбираться не будет”, — обожгла Николая мысль.
Тянет Николай канат, аж жилы натягиваются, старается, усыпляет бдительность командира. И не захочешь — будешь тянуть, когда тебя взглядом испепеляют. Но потом, убедившись, что парень попался старательный и сообразительный, командир ослабил внимание. Николай уловил подходящую минуту, шмыгнул в высокие подсолнухи и бегом, подальше от погибели. Бежал, не останавливаясь наверное целый час, а может, и больше, с ужасом, навкарачки пересекая выселки, полевые дороги, десятой дорогой обходя хутора, села, не дай Бог еще раз подвергнуться опасности. Николай окунался из одного поля в другое, из подсолнуха в кукурузу, из кукурузы в пшеницу, держался подальше от шляха. Пока бежит, то как будто и ничего, а остановился и сразу слышит, как дрожит от испуга тело.
Бежал долго, ожидая погони, но никто за ним не гнался. Красноармейцам на мосту было не до него. Некогда да и некому было устраивать погоню. Командиру было приказано в сжатые сроки навести мост, а потому, завидев Николая, он просто взял его на арапа, припугнул особым отделом и Смершем. В конечном итоге он бы и сдал его туда, но Николай убежал. Он даже пожалеть как следует не успел, мешали неотложные дела. А между тем Николай бежал уже овсом, тяжело дышал, терял пот с чела. До вечера домой добрался. Страх — не родной брат. Смерть опять поминула Николая. Николай стал на пороге, колеблясь, заходить ему в дом или нет. Гнетило душу, горбило плечи ощущение вины за старшего брата Ивана.
— Ну, как там Иван? — заполошно спросила мать.
— Да, ничего, поклон передавал, — соврал Николай.
— Ну, тогда я, наверное , и ехать не буду. Хуторяне-то собираются. И злодиивчане, и грянчишане — тоже. А я вот и не знаю. Марья Бобриччина привязалась, хочет ехать.
— Чего?
— Как это чего? К Ивану. Манька теперь то не поедет, ты дома, так Марья привяжется. То такая, что так просто не отцепишся. Стыдно мне со снохами возиться, что люди подумают? Скажут: понасаживала невесток на телегу. Здесь хотя бы родителям поехать. Матерям места нет, а тут еще и невесты. Вот я и думаю: по всей видимости, я не поеду.
Елена хоть и работала когда-то с Марьей в совхозе и та нравилась ей за легкий незлобивый нрав, за трудолюбие, о чем и поведала в свое время хуторянам, но хуторяне столько успели натурчать, внести Елене в уши всевозможного о Евдокии Бобричке, так напугали, что Елена стала чуждаться даже Марьи. Да и что она знала о ней. Чтобы узнать человека нужно с ней пуд соли съесть, а то и того мало. Человек — это целый мир. Бывает, проживет человек жизнь, а тот кто рядом с ним, так и не знает, с кем он жил, да он и сам о себе не много знает. Так и тут. Невзлюбила Елена будущих невест. Еще как следует не зная обоих, она уже была настроена против них. Но больше беспокоило Елену то, что в свое время, оставив сыновей одних, она теперь будто огня боялась их отчуждения, особенно строптивого, нелюдимого Николая. Понимала, что этим отчуждением непременно воспользуются невестки, и тогда Елене хоть глаза завязывай и в пропасть. Тем более не могла она появиться с ними на людях. Увидят и сразу начнут охаивать: мы же предупреждали. Не в ее силах было противиться человеческому осуждению. И если бы не страх, что Николай свяжет свою судьбу с Галей Матиенко, то она бы давно отвадила бы его от Маньки.
На следующий день почти все коломийчане и злодиивчане снова поехали в Веселый Подол.
Обстановка в Веселом Подоле была еще напряженней, чем в первый приезд. Стрельба, взрывы снарядов, грохот, пушечная канонада, вой минометов, огонь зениток были сов сем рядом. Пахло кровью, паленым порохом и пироксилином. Где-то совсем невдалеке, за опушкой, шили, будто швейные машинки, автоматы и пулеметы. Везде шумиха, стрельба, шитье автоматов и пулеметов. Но и в этот раз хуторянам повезло. Хоть учеба и окончилась, и их родных бросали в бой — они увидели своих близких.
Иван первым, завидев хуторян, облапывая взглядом каждого, ринулся к телеге. Где-то совсем рядом, будто сумасбродные, строчили автоматы, пахло дымом и смертью. Опять обежал взглядом всех и мгновенно обмяк, упал духом, спросил неизвестно и у кого:
— А чего же мать не приехала?
— А кто его знает... Может, что передать?
— Передайте, что мы больше не встретимся с ней на этом свете!
Иван заплакал и побежал в строй.


63
Осенью специальный отряд НКВД сбросили над хутором Яновичи. Гриша Доценко сразу узнал знакомые, почти родные места, сюда они переселелись из Донбасса после смерти отца Харитона, чтобы спастись. Вот и спаслись! От большевиков спасения нет.
— Ребята, не жгите! Это же мой хутор, я здесь жил. Вон в том доме моя мать обитает! — стал кричать Харитонов Гриша.
Сначала его никто не слушал, но то, что он кричал не по-немецки, а по-русски, выдавало их всех с головой. И только сильный западный ветер, который сносил тот крик в сторону и назад, как-то спасал положение. Гришу предупредили, но он и дальше продолжал кричать, как будто обалделый. И тогда Дима Романов не выдержал, дал очередь из шмайсера по крикуну. Гриша пробежал по инерции еще шагов десять и лег, будто скошенная косой трава. В это время сверкнула молния, раскроила небо. Страшный ливневый дождь, будто прорвалось небо, несся на землю, затушил пламя на Харитоновой хате.
Несколько шокированные убийством своего товарища ребята остановились.
— Закопайте его вон там, у рва, — приказал Дима Романов. Под шквалом ливня ребята оттянули зрешеченого Гришу к неглубокому рву, вырыли саперными лопатками неглубокую, в колено яму, загорнули. Боясь, что Гришин крик мог быть услышан, они сожгли хутор дотла, не оставив в живых ни одного свидетеля и отступили на заранее указанный плацдарм.
А где-то в декабре их в последний раз забросили в белорусские леса.
Чисто сделав свое дело, они ожидали самолета, который должен был забрать их в Москву. Но, видно, они были уже ненужны, а потому и обречены. Линия фронта приближалась к границам Беларуси, немец отступал. Разжигать у местного населения ненависть к оккупантам не было необходимости, да и самих оккупантов, считай, уже не было, а потому надобность в их работе отпала. Каждый из них много видел и знал, много мог рассказать. И все же, не взирая на это, никто не ожидал такого коварства от своих хозяев, а должны бы. Разве то, что творили они, не было такой же подлостью и коварством? Способные убить отца, мать, брата, они были хуже чужестранцев. А потому и не вызывали сочувствия. Сидели на скамьях из дерна, автоматы, как всегда, на груди или же зажатые между колен. Аж тут и самолет показался. Завидев их, снижается, идет на посадку. За несколько часов они были в Москве. Каждого из них долго и внимательно обследовали врачи. Тех. кто упал духом, переводили в специальный военный госпиталь НКВД. Оттуда они бесследно исчезали. Из Димы Романова Прохора Холоши, Степана Ригора и еще нескольких человек взяли суровые подписки о не разглашении и направили в «Смерш».
Так была почти полностью истреблена специальная дивизия НКВД
Кто остался в живых — молчал.


64
Шел 1943 год. Широкий, раздольный Днепр катил свои воды к морю. Будто не было на земле ни войны , ни страданий. Ододка Игнат сидел на дне окопа, вспоминал дом, отца, Евдоху, иногда задумывался над тем как он будет форсировать Днепр, если он совсем не умеет плавать. А может, отменят, оставят его и таких, как он на левом берегу? Конечно, оставят. Кто бы же их топил ни за что ни про что в Днепре? Но Игнату повезло. Бог словно услышал его мысли. В первом же бою на рассвете Игната ранило в руку и в ногу. Как будто все еще в предутренней тишине сидели в окопах, дремали. Никто как будто и носа не высовывал, не шел в наступление, а ранило. По ходам соединения уже метались необстрелянные Бужин Павел и Иван Федоров — Узбек. Справа в окопе Иван Ригор и Дмитрий Коломиец, по левую сторону от Игната Матиенко, Елизаветин муж и брат Дмитрия Михаил, другие хуторяне. И вдруг Игната как будто громадная оса ужалила в руку и в ногу.
— Ибо, наверное, цнайпер, — вслух подумал Игнат и не ошибся. Неподалеку от передовой находилось небольшое село, в котором не понятно и как еще осталась стоять церковь и колокольня. Даже Игнат удивился. На той колокольне и притаился снайпер. Осматривая позиции сверху, он и выбирал цели, которые находились в окопах. Такая уже, видно, была судьба тех несчастных грешников, которые, творя зло, прятались по церквам и колокольням, раз уже Бог не жалел ни церквей, ни соборов, чтобы уничтожить то зло. Так было и во время наступления немцев, а особенно во время отступления.
Во время наступления никто из советских бойцов не прятался в церквях. Разве, что опять же наблюдатели, снайперы. Все дело в том, что немцы, в большинстве своем верующие, не осмеливались стрелять из пушек по церквам и колокольням. Если же необходимо было устранить снайпера, то часто это делалось или же врасплох, или с помощью своего снайпера. Бывали и исключительные случаи. При выполнении особых стратегических задач никто: ни россияне, ни немцы не обращали внимания на какую-то там церковку. Война уничтожала не только народ, но и те культовые сооружения, которые не успели разрушить большевики в 29—37 годах. А после отступления немецких войск по окружающим селам, хуторах не осталось ни одной церквушки. Не было ее ни в Байраке, ни в Богачке, ни в Ярошах. Осталась, говорили, только в Миргороде одна-однешенька, а вторую — собор, как будто собирались открыть по требованию союзников, но открытие почему-то тормозилось, затягивалось. Сгинула и красавица церковь в Байраке. Никто почему-то не задумывался над тем, что сейчас церковь, как никогда, нужна людям. Мужчины: сыновья, братья, мужья воевали на войне и каждому бы не помешало помолиться в церкви за упокой или за здравие. Поможет, не поможет но только таким образом можно было облегчить себе душу, страдания, горечь разлуки. Но ничего этого ни в хуторе, ни в Байраке невозможно было сделать. Люди молились преимущественно дома.
Во все времена церкви и колокольни строились на преобладающих высотах, на наивысшем и видном месте, а потому немецкие снайпера и выбирали для своего спасения именно их, считая, что Бог сохранит им жизнь. А потому советская артиллерия очень часто и без промаха била по церковным куполам. Только правечная пыль оседала на том месте и долго потом стояла вонь и духота от фресок и красок, которые, в одно мгновение обратились в порох.
И вот немец перешел в наступление, накрыл русские позиции минометным огнем, загрохотала артиллерия. Так длилось с полчаса. Игнат еще некоторое время терпел, но когда увидел, что на их позиции идут немецкие танки, выскочил из окопа, хотел отползти в тыл, а не может. Рука и нога раненые, болят, не слушаются.
— Санитары, где вы? — кричит Игнат. — Санитары! Слышите?
Аж здесь подбегает взводний, Степан Густодым, пистолетом размахивает.
— Ты что ореш? Я тебя щас пристрелю.
— Ох, ох, санитары, где вы? — вопит Игнат.
— Ты же нас всех выдаешь. Нас через тебя обнаружать, — угрожая пистолетом, кричит командир.
— О, требы тебе такого?
— Замолчи!
— Я не тебя зову, окстись, я сестру милосердия, — возмутился Игнат. — Говорили же, если ранит, чтобы звал.
— А черт с тобой, — командир махнул зажатым в руке пистолетом, побежал обратно в окопы.
— Господи, мама! — вопит Игнат. — Санитары, где вы? — Игнат опять сделал попытку пошевелиться, отползти хотя бы немного в тыл и не смог.
Танки были совсем близко, водили по полю, как будто, кого-то ища, черными жерлами пушек, а Игнату казалось, что его. Кое-кто из новобранцев не выдерживал, выскакивал из окопов, кричал, порывался бежать. Командиры останавливали слабкодухих, силой оружия принуждали вернуться в окопы. Вот-вот должен был разыграться настоящий бой.

65
Бой на Днепре начался рано утром, едва лишь начало рассветать, с артиллерийской подготовки и продолжался без перерыва до самой ночи. Артобстрел то стихал, то нарастал, становился невыносимым. От сплошного ливня железа и огня дымилась и курилась земля, было нестерпимо жарко. Иногда казалось, что наступил Апокалипсис.
Иван сидел в окопе, соединенным ходом сообобщения с другими, рядом с Коломийцем Дмитрием и Петром Матиенком. Игната легко ранило в начале боя, а Петр и Дмитрий были еще рядом. В первые дни войны Иван много чего успел увидеть, но такого, казалось, еще не было со дня сотворения мира. Все вокруг горело, пылало, дымилось, грохотало, земля под ногами ходила и тряслась, как будто грудь приговоренного на смерть тяжелобольного, а небо, казалось, падало на землю.
— Мама, Господи, спаси меня в этой мясорубке, — просит Иван вслух и не слышит собственного голоса. Рядом, слева, Дмитриев окоп. Дмитрий тоже что-то говорит, кричит, но Иван не слышит, а только видит, как тот шевелит губами. То ли молится, или прет матюги. Самые ожесточенные изуверы—богоотступники вряд ли осмелятся в такое время сквернословить. Иной раз кажется, что жизнь на земле окончилась, наступил Страшный Суд и розверзлась земля, а Господь Бог опять сошел на землю, поднял из гробов всех умерших. И стали ангелы делить умерших и живых на праведных и грешных. По правую руку от Господа стали праведные, по левую — грешные, аж земля выгибается.
— Я пришел вас судить за совершенные грехи, судом святым и праведным.
С неба спустились двенадцать ангелов и двенадцать апостолов-мучеников, архангелы заиграли в золотые иерихонские трубы.
Вдруг прямо перед Господом Богом неизвестно и откуда взялся дьявол. Никто и никогда не видел его, но все живые и мертвые поняли, что это он. Откуда-то из високости, из поднебесья, опять послышался голос:
— Перед вами ваш искуситель. Он тоже виноват в ваших грехах. Суд без его присутствия был бы несправедливым. Много веков шла на земле борьба между добром и злом, но на исходе времен стало неизменно побеждать зло. А потому я и призвал вас, живых и мертвых на Страшный Суд. Сейчас должно решиться, кто победит: добро или зло. Если добро, то жизнь будет продолжаться, если зло, то наступит ночь и мрак. Все, кто по правую руку от меня, вознесутся в рай, кто по левую — спустятся в ад.
Все замерли, ожидая самого страшного. Одни останутся с Богом, другие — с дьяволом.
Иван тоже стоит среди той толпы и никак не может понять, в голове все перепуталось, по какую он руку от Бога: по левую, или по правую. Если станет лицом к толпе — то по правую, если спиной — по левую. Он, как и все, ожидает решающего определяющего мига, Страшного Суда. И вот засурмили архангелы в золотые иерихонские трубы, и спустился Архангел Гавриил с небес, сел одесную Бога,а два ангела-помощники спустились Богу один на левое, второй, — на правое плечо, а третий — на десницу. Архангел Михаил стал на прю с Дьяволом. И начали они драться. Дьявол уже совсем обессилел, вот-вот Архангел Михаил победит его, но собрал Дьявол последние силенки и ударил Архангела Михаила по левому крылу, и капнула, пролилась на землю кровь, и загорелась земля. Под конец ударил Архангел Михаил Дьявола по правому крылу и расступилась, розверзлась земля, поглотила всех грешных: живых и воскресших. А все, кто остался, увидели, как сгинули они в гиене огненной, чтобы потом вечно кипеть в расплавленной смоле.
Ударил Архангел уже умирающего Дьявола, и все услышали глас Божий:
— Вам за вашу праведность и целомудрие я обещаю Царствие Божие.
Иван слышит те слова Бога, значит он еще здесь на земле, а не в гиене огненной. Земля, которая вначале расступилась, опять сомкнулася и горит страшным неугасимым огнем. Ангелы поднялись и взлетели в небо, а следом за ними праведники. Остался только Иван. Земля горит, и среди этого огня и кошмара находится лишь он один. Иван тоже хочет взлететь и не может. Не хватает, у него духу. То ли не выросли крылья, или отягощают, ложатся бременем, не пускают грехи. А мозг обжигает мысль: “Что же это такое? И на небо не взяли и в ад забыли спустить”.
— Иван, ты что задремал? — толкнул его в плечо Дмитрий.
— Да, такое. Забылся на минуту, пригрезилось кошмарное.
— Страшное?
— Страшное.
— Неужели страшнее, чем наяву, — кричал возле самого уха Дмитрий.
—Да, кто его знает, трудно сказать. И то страшное, а это, по всей вероятности, еще страшнее. А где это Петр Матиенко, он же рядом с тобой был?
— Да, в ногу ранило, пополз в тыл.
Петр Матиенко, не выдержав напряжения, выскочил из окопа, здесь его и ранило в ногу, в мякоть. Сразу в лихорадке он не почувствовал того и еще некоторое время бежал. Первым, что дошло до сознания – было хлюпанье в правом сапоге и тепло. Удивился, остановился. Сапог был полон крови. Штанина брюк тоже покраснела, юшилася кровью. Петр испугано присел, стал звать санитара.
— Санитар! Санитар! Болит! О, это подстрелил гад! О, мама!
Кричит Петр, что есть мочи, только кто его слышит? Когда это вскакивает командир, кто знает где и взялся, как будто из земли вырос.
— Я тебя сейчас пристрелю, подлец! Что ты выдаешь наши позиции, гад?!
— О-о-о!
— Да не ори ты!
— Разве она услышит, та санитарка, в такой кутерьме?
— Я же услышал.
— Так я же не вас зову, санитара. Всегда так, кто не нужен, тот слышит, а кого нужно — не дозовешься, хро-хро.
Капитан Степан Доценко решил, по-видимому, что имеет дело с ненормальным, или контуженным, а потому махнул рукой и, пригибаясь, побежал по своим командирским делам к ходам сообобщения, то припадая к земле, то опять вставая.
Светило солнце, доносились до слуха жидкие выстрелы, хриплое «ура», пахло пироксилином. Комбат вел бойцов в атаку. Немцы отстреливались, пули впивались, ввинчивались в землю, брызгали твердой, будто кремень, примерзшей землей. Кое-кто, видно, раненый падал и полз назад, подальше от огня. Другие валились, будто снопы, чтобы уже больше не подняться. Петр прилег, втиснулся в землю, и следом за первым испугом душу охватила таинственная радость — он жив. Форсировать Днепр не придется. Петр смотрел вперед себя, водил тугой шеей, пытался разглядеть санитара. Иногда взгляд останавливался на спинах бойцов, и он по бегу пытался угадать своих. Вон, кажется, Игнат пополз. А немного левее — Коломийци Михаил и Дмитрий с Иваном Ригором. Петр попробовал пошевелить ногой и не смог. Страшная боль пронизала его всего, он охнул и на какое-то мгновение потерял сознание. В это время его и подобрали санитары.
А в это время Дмитрий и Иван, втягивая головы в плечи при каждом взрыве, не замечая, как шелестят, закатываясь от непрерывной дрожи земли в ходы сообобщения мелкие комочки земли, переговаривались.
— Вот это нам здесь, Митрий, и каюк, — вздыхает Иван.
— Да, твоя правда, как будто конец света, мать-перемать, — соглашается Дмитрий.
— Живыми нам отсюда не выбраться.
— Да ты хоть плавать умеешь? — Дмитрий поднимает на винтовке пилотку над головой, и она в мгновение ока становится изрешеченной.
— Да, умею. Только, по-видимому, не придется плыть...
— А я, как топор... А Днепр широкий...
— Ничего. Если Бог даст, как-то переплывем.
— Ты слышал, как командир говорил. Кто первым форсирует Днепр, тому будут давать Героя.
— Здесь бы переправиться, а Герой или не Герой — не важно.
В это время артобстрел стал гуще, снаряды ложились так плотно друг возле друга перед самими ходами сообобщения, что и головы не приподнять. От взрывов вздрагивала земля, обваливаясь засыпала окопы.
— Куда тут переплыть, земля вон горит. И Днепр выкипит, — говорит Дмитрий и опять поднимает пилотку над траншеей, на этот раз в руке, охкает.
— Что такое, Митро? — переполошился Иван.
— В руку ранило, мать-перемать. Буду отползать в тыл, к санбату. Видишь, как кровь хлещет, — Дмитрий вылез из блиндажа и пополз в тыл. Иван почувствовал себя одиноко и неуютно. Оглянулся назад, разглядел в дыму Дмитрия, позвал:
— Митро, если выживешь, расскажи матери, как мы здесь сражались с немцем.
— Пусть, передам! — ответил Дмитрий, и в его голосе Иван почувствовал то ли облегчение, то ли радость от того, что теперь уже не придется плыть через Днепр.
— Ну, прощавай, Митро, ты, может, и выживешь, а мне здесь погибать, здесь и загорнет в этой траншее. Прощавай! Не судилось, наверное, встретиться с двоюродным братом Степаном, за которого отсидел сколько, не пришлось...
— Прощавай и прости, Иван, — то ли и в самом деле, сказал Дмитрий или, может, Ивану почудилось.
А Степан Ригор в это время сидел в окопе в нескольких сотнях метров позади, немного выше по течению Днепра и тоже дрожал от страха. Он был в заградотряде, имея четкий приказ стрелять в отступающих красноармейцев.
Иван сощурился, сердце его пленяла безисходность, душу и мозг охватило отчаяние. Вокруг творилось такое, что невмоготу было терпеть. Рядом убило брата Дмитрия, Михайла.
— Господи, спаси и сохрани, отведи и помилуй, — молится Иван, чувствуя, что ничего уже не спасет, не избавит его в этом аду. То хоть рядом были Дмитрий, Михайло да Игнат, и от того было веселее: как-никак, а все же сдружился за те несколько месяцев перед войной, что суждено был прожить вместе в Коломийцевом. А на миру и смерть красна. Иван чувствовал, как дышит холодком ему в затылок смерть. В нем боролось желание переползти с этого места в другое, вправо или влево, туда, где безопаснее. Может, как-то спасется, уцелеет. Предчувствие было безошибочным, диктовало правильно, но Иван пренебрегал им, мозг сверлила мысль: а что это даст? Как будто там меньше рвется снарядов. “Судьбы и на коне не объедешь”— подумал Иван и, твердо помня приказ командира: ни в коем случае не оставлять своих позиций, решил остаться на своем месте.
— Вань, убегай! — услышал он под завывание мин мамин голос, испугано оглянулся, и в то же мгновение крупнокалиберный снаряд накрыл Иванов окоп и ходы сообобщения.
Утром, в тумане, те кто уцелел, переправились на плотах, бревнах на тот берег Днепра, заняли плацдарм. Но спустя некоторое время немец так нажал, что не выдержали, ринулись назад. Правый берег крутой, прыгать страшно, но смерть страшнее, многие, кто хорошо умел плавать и кто не очень, попрыгали в воду. Кто хорошо плавал — выплыл, а за многими только пузыри схватывались.
Доценко Степан, Ивана Михайловича брат, тоже вместе со всеми добежал к берегу, глянул с кручи, и голова завернулась. Внизу верная смерть, ибо Степан плавать так и не научился. Впереди тоже смерть, но не сразу, можно некоторое время отстреливаться, а там оно покажет, может, подмога откуда-то явится. А в Днепр вниз головой — неминуемая погибель.
Степан постягивал брошенное оружие: автоматы, пулеметы, перебегает с места на место, отстреливается. Немцы на некоторое время остановились, отступили, а тут новый десант с левого берега высадился. Немцы тот десант артиллерийским огнем накрыли, а Степану повезло: его позиция, в мертвой зоне оказалась. Плацдарм советские войска заняли, а Степану за неслыханный героизм присвоили звание Героя Советского Союза.

66
Стояла глубокая осень, когда Ригоры получили на Ивана похоронную. В ней коротко извещалось: “Пропал без вести”. Николай несколько раз перечитал это сообщение, взобрался на печь, да так и проплакал два дня, не вставая. Елена тоже рыдала, теряла сознание, время от времени просила Николая, чтобы еще раз прочитал те страшные слова, потому как сама читать не умела. Николай брал на комине тот желтый листок газетной бумаги, читал: «Ваш сын Ригор Иван пропал без вести в боях при форсировании Днепра в районе села Семеновка. Командир подразделения — Густодым Степан».
Елена долго плакала, а когда заканчивались слезы и наступало что-то похожее на облегчение, появлялось просветление в голове, снова переспрашивала Николая, выдвигала предположение:
— А, может, он еще и живой. Там же не написано, что убитый. А ну, еще раз посмотри. Может, он в плен к немцам угодил, или в госпиталь. Вон на Дмитрия тоже похоронка пришла, а это письмо Оришка получила, лежит в госпитале раненый. Так что не убивайся очень, — успокаивала она Николая, а сама снова начинала плакать.
— Господи, сынок, да что же я буду без тебя делать? Куда я свою бедную головушку прислоню? Да лучше бы меня на марах понесли, чем ты вот это где-то лежишь в поле, а тебе ворон глаза выклевывает.
Выплакавшись, опять начинала хвататься за соломинку, убеждала себя и таки убедила, уговорила, обманула материнское сердце, потому что чувствовала, если не поверит, что Иван жив, то оно у нее не выдержит, разорвется. Стала Елена неспешно убеждать себя в том, что Иван живой. Скорее всего — в плену.
— Кто бы там его брал в плен на Днепре? — неуверенно возражал Николай, но ему и самому хотелось верить в это.
— А ты там знаешь?
Дед Иван тоже сошелся на том мнении, убеждая заодно Елену и Николая.
Елена цепко следила за снами, знала: есть вещие сны. Может, что-нибудь приснится, подскажет ей: живой Иван или нет. Долго ей ничего не снилось, а затем вдруг стал сниться Иван. Но как бы он не приснился Елене, она всегда склонялась к тому, что сон подтверждает ее версию, всегда снится живым, как будто они о чем-то разговаривают. Одно только непонятно, почти в каждом сне Иван почему-то грустен, иногда бывает, что и плачет. Елена просыпается и до утра не может сомкнуть глаз. Первая мысль — нет Ивана в живых. Но следом за ней вторая первую обгоняет — нет, живой, в плену! А что печальный, плачет, значит за домом кручинится, по ней, скучает. Конечно, в чужом краю не мед. А еще убеждала Елену, что Иван не должен погибнуть, ее вера в Бога, вера в судьбу. Почему-то мнилось Елене, если Бог забрал у нее хозяина и почти всех детей, если он послал ей сколько испытаний на этом свете: и голод, и побои, и несчастья, то неужели он заберет у нее последнее, самое дорогое — Ивана? Нет? Такого не может быть. Елена никогда не считала себя слишком уже богомольной и праведной, знала — у нее достаточно много грехов и Бог должен ее наказать, но не так, не до такой степени. Она еще не знала, какие испытания ожидают ее впереди. И самым страшным было то, что, вернувшись, Николай опять загорелся жениться на Матиенковой Гале.
— Только на Гале, — твердил растерянной матери. — Может мне тогда хоть какая-нибудь дорога в жизни откроется, а раз мне, то и детям. А нет — все закрыто будет.
— А ты думаешь, если на той носатой тридцатке женишься, то новая власть даст тебе дорогу? Да ни хляпа с того не выйдет.
— Что вы там знаете?
— Да пусть хоть сто дорог открывается, а смотри, на ком жениться. Да они же за людьми гонялись, разве одного на тот свет спровадили? Да я тебя прокляну и закляну, хоть ты и сын мне, — ругалась баба Елена. — Они с людей кровь пилы, издевались, а ты возьми да женись. Да это же голь! Тот вонючий Матиенко только и знал, что за человеческим душами гонялся. А ты возьми, и сунь туда свою глупую голову, чтобы и тебя люди прокляли! Боже, Боже, один сын остался, да и тот не такой, как следует, — сокрушалась Елена. — Вон, что витворяет. Да я с ними, лежебоками, на одном гектаре б не села, а он жениться. Да неужели же у тебя Бога в душе нет? Разве ты не видел, что они сделали с Алешкой, Галей, с твоим отцом, со мной? Неужели ты не видел, как тот тронутый Утка меня железной палкой по боку огрел, кровь цевкой так и брызнула, залила потолок, пол, полати, а тебе по ноге досталось. А как Василию Даценку на грудь прыгали, пока Богу и душу отдал? Неужели ты простил им?
— Не знаю. Простил, не простил... тогда такое времья было, а теперь другое, нужно как-то жить.
— Может, ты и простил, а я не прощу! Они, бездельничали всю жизнь, а мы всю жизнь работали. А затем, как приспело время, как стал тот проклятый Сталин царствовать, пришлось отбирать заработанное. Некуда деваться, знали, против силы песком не посыплешь. Так им нашего богатства, чтобы они им захлебнулись, выдалось мало. Они еще и кровь из нас стали пить. И не захлебнулись. Ничего, придет время, захлебнутся. На человеческих слезах и горе не розбагатеют. Гады! Мало им нашего богатства. Так они еще и жизнь человеческую стали забирать. Что им твой отец сделал? Да у них же руки по локоть в крови. Ты думаешь, чего тот Матиенко в забродчиских сапогах ходит? Того, что по крови привык бродить, — баба Елена задрала кверху свое птичье лицо, заорала: — Господи, если ты есть, скарай его, супостата. Илья через него тоже из мира пошел. Господи, или тебя, может, нет, или ты отрекся от нас? Второй раз смотрю и думаю: “Господи, как их бедная земля носит? И не разверзнется, не расступится, не поглотит! Памятью твоего отца прошу: не женись! Страшно даже подумать: Матиенко — мой сват. Да я лучше повешусь, чтобы мои и глаза того не видели.
Может бы, Николай и не послушал матери, потому что не считал за мать, вырос сиротой, строптивым, но, к счастью, и Гали — высокой, длинноногой, долговязой, не любил по-настоящему. Еще как из Киева втроем шли — понял: Манька была сердечней, доброжелательней. И когда в июне 1944 года стал ухаживать за Манькой, баба Елена облегченно вздохнула.
— Слава Богу, хоть не Матиенкова. Пусть хоть и сирота, и Бобричка, зато родители людям зла не делали. Не вытворяли, как тот бусувиряка. Мать у Маньки, Бобричка, хоть и клятая была, ее все знают, и все в одну душу: “Страшно клятущая! Как огонь.” Баба Елена почувствовала это почти сразу, как только Манька стала невесткой. Пусть будет и упрямая, лишь бы не Галя.


67
Незаметно минула зима и наступила весна 1944 года. Елена ходила по двору, будто лунатик, денно и нощно ее голова была повернута к шляху, будто у подсолнуха к солнцу. В каждом прохожем виделся ей Иван, но проходило некоторое, совсем короткое время и она понимала, что ошиблась. Вернулся даже Николай Биденко, хоть и служил в штрафбате, а Ивана все не было.
Глянула Елена, а из шляха, похоже, Матиенко идет, нахрамывает. Сколько зла людям сделал, а живой. А Ивана нет. Вот тебе и справедливость.
Почти два месяца пролежал Петр в госпитале. Рана оказалась не опасной, потому как ни кость, ни нерв не задеты, но заживала почему-то очень долго.
— Не понимаю, мякоть прострелена, казалось бы, все в порядке, а не заживает, — удивлялся врач. — Может, инфекция занесена?
— А, может, ядовитой пулей стреляли, — неторопливо говорит Петр.
— Не выдумывайте, ради Бога, — отмахивается врач.
Неизвестно уже как, то ли деньги помогли, или Петр сам что-то делал с ногой, но на удивление всем, нога долго гноилась, и в конце 1943-го он был комиссованным и признанным непригодным к строевой службе.
Помог Петру комиссоваться сотрудник НКВД. На фронте Петр по привычке втерся в доверие в особый отдел, доносил на своих товарищей. Может бы, и не крмисовали, но было подозрение, что стрелял в Петра кто-то из своих. Пуля вошла в ногу сзади. А рассекреченный агент уже не агент.
Петр даже не очень и ковылял, ходил как и раньше, медленно, неторопливо, разве что немного медленнее, чем до ранения. Но на фронт больше не попал, вернулся домой. Дома, здесь уже свои, Петр был признан инвалидом второй группы, ему была установлена военная пенсия. «Да Бог с ним», — подумала о Петре Елена. И опять свои мысли налегают. Несчастливая у Елены судьба, хоть кажется и не грешила очень.
Ивана Билыка хозяйство ей вовсе не нужно. Все свое она давно потеряла: и хозяина, и детей, и землю и хозяйство, а потому жила, будто в гостях, одним днем да еще надеждой. Ожидала Ивана. Николай молод, пережить потерю брата ему было легче, развлекали ребята, девушки. Теперь почти все вечера Николай проводил с Доценковой Манькой, и Елена не противилась этому, потому как было не до того. Свинье не до поросят, когда ее режут. Манька была красива, хороша собой, и это нравилось Николаю, отвлекало от грустных мыслей, печали. А то, что она была круглой сиротой, как и он, вызывало жалость и сочувствие.
После гибели брата Ивана Николай почувствовал себя круглым сиротой, даром, что была живая мать, но после того, как она оставила его одного в Байраке, Николай не чувствовал к ней никаких сыновних чувств, хотя в открытую и не отрекался. Единственное, что их связывало, — это Иван. И вот теперь они с Манькой вдвоем одинокие и гонимые на этом свете. А потому, как только наступила весна сорок четвертого года, Николай решил жениться. Почему-то не думал Николай над тем, что в конце концов мать все-таки выгрызла его, и он бросил Матиенкову Галю — длинную и худую, как жердь. Манька тоже не шибко нравилась Елене, но из двух зол надо было выбирать меньшее. И она вибрала. Пусть будет упрямая Бобричка, чем длинноносая Галя. Да она ни за что даже на одном гектаре не сядет с тем душегубом Матиенко.
Несмотря на то, что Николай и Манька, казалось, полюбили друг друга, но не все так легко складывалось в их отношениях. Мужчина любит женщину сердцем, а женщина ушами, и ничего плохого ни в том, ни в другом нет. Для мужчины очень много значит женская красота. Женщина же наоборот, присматривается, сможет ли прожить за этим мужчиной жизнь, можно ли положиться на него в трудную минуту. А потому и любят женщины смелых, отчаянных, самостоятельных, настырных, таких, что бы взял и не колеблясь, повел на край света, а не какого-то рохлю, который не знает, что ему делать с самим собой, а не то, что с ней. С таким наживет. С таким она будет чувствовать себя словно на семи ветрах. Веют, дуют на нее со всех сторон. А потому и выбирает женщина мужчину, чтобы хозяин был, не лентяй, не пьяница. Выбирала Манька и не угадала. Один только дядя Захар раскусил, что Николай слишком уже легкомысленный мужчина, и однажды, когда Манька осмелилась завести речь о замужестве, молча отыскал колодезные вожжи, сложил вчетверо и стал учить Маньку уму-разуму.
— Да ты же лучше всех девчат училась. Да оконч хоть восемь классов, а тогда уже и замуж. Да и где вы будете жить? И он сирота, и ты. У деда Ивана? А Алексаша вернется? Елена тоже без дома, без пристанища — байрачанское ботало. И ты хочешь туда же? Жалко, не отец я тебе. Подумай, куда голову суешь. Туда всунешь, назад не вытянешь.
А за дедом Захарком и сестры загудели: Марья, а затем и Галя, которая только что, едва лишь немцев вырядили и повернуло на весну, вернулась с Кавказа. Все дружно ринулись перевоспитывать Маньку.
Если бы Манька была не сиротой, если бы не почувствовала себя ненужной в чужом доме, если бы Галя и Марья не набросились так дружно и рьяно на нее, а она по их голосу, интонации не почувствовала, что они ей завидуют, особенно Марья, без малого не тридцать, а незамужняя, то еще неизвестно, вышла ли бы Манька за Николая. Ничего так не притягивает человека, как запрет. Кроме того, что все были против ее замужества, возникло и другое осложнение. В сорок четвертому стали вербовать молодежь на шахты Донбасса, на комсомольские стройки. Почти каждый день Володя Штельман и Петр Грабарка ходили по селам и хуторам, агитировали вербоваться. Еще года два тому назад, они собирали яйца для немецкой армии, агитируя и убеждая, как необходимы рабочие руки Германии, теперь убеждали как очень кстати будут советской власти, для восстановления разрушенных шахт, молодые и работящие Маньчины руки. Манька раз уже изведала вербовки при немцах, а потому во второй раз решила не испытывать судьбу. Семейных не вербовали, а потому Манька решила наперекор воле дяди Захара и старших сестер выйти замуж, хоть в народе и существует поверье — коль старшие сестры незамужние и их опередит младшая, то так им и вековать самим на белом свете. Маньке исполнилось девятнадцать, Гальке — двадцать три, а Марье двадцать девять, считай перестарки. Мужчин забрала война и возвращать назад не собиралась. А те, которые вернулись, уцелели, хоть бы молодым и красивым достались, да и то, по-видимому, не всем хватит. Калека, без рук, без ног — первый кавалер. Даже о таких многим оставалось только мечтать. Короче, выбирать не приходилось. Такова жизнь, такая женская судьба. Мужчин выбило, женщинам — мучаться. А потому в Даценок началась чуть ли не драка.
— Да неужели же ты своей старшей сестре дорогу перейдешь? — плача, уговаривала Галя Маньку, младшую сестру, имея в виду Ивана и Марью, и не в последнюю очередь, конечно, себя, потому что приехала с Кавказа, где строила крепости, и тоже не очень надеялась на замужество. Да и за кого ты выйдешь? Мужики не вернулись, ребят выбило. Особенно выкосила война ее ровесников 20-23 год рождения.
— Да о чем ты говоришь, Галя? За какого она Ивана пойдет, если на него похоронка пришла?
— Если бы же вы с Николаем не грешили, то, возможно бы, и не пришла. Дорогу не нужно переходить. Да если ты за Николая пойдешь, то Марье хоть и Иван вернется, идти за него нельзя будет.
— Чего там нельзя?
— А того, что родственники будем. А за родственников выходить замуж грех, — толком не зная, что и к чему, противоречила Галя.
Галя и Марья горюют. Манька — плачет. В другой раз ей казалось, что нужно послушаться сестер. Возможно, что она так и сделала бы, если бы не почувствовала едва скрытую жестокую зависть к тому, что вот она такая молодая, а уже идет замуж, а им так и придется поседеть в девушках. Сестры с детства завидовали ей. Отец все время подчеркивал, что Манька у них самая красивая, они тогда не верили, а теперь оказалось, что они и в самом деле старые и некрасивые, и теперь им придется кукувать самим до скончания века. Если уже оставаться одиноким, то всем. Хоть это было и жестоко и несправедливо по отношению к Маньке, но такова логика эгоизма.
— Да, подожди немного, может, еще Иван вернется. Пусть война окончится.
— Да сколько же я буду по-вашему ждать? — отбивалсь от тех налеганий Манька. — Пока и поседею? Пока Штельман да Грабарь на шахты завербуют?
Девушки как будто невзначай со страхом посматривали на свои поредевшие косы. Седины еще не было, но она вот-вот могла появиться. Манька снова начинала плакать. В этот раз от обиды, потому что чувствовала: не было у сестер к ней ни доброты, ни ласки, ни сочувствия, одна зависть, да еще страх того давнего предостережения, что столько веков и тысячелетий преследует женщин. Страх остаться на весь век одной.
— А если уж Николай так сильно хочет жениться, то пусть берет Марью, — распиналась Галя, записывая старшую сестру в свои сообщницы.
— Сейчас, после войны, Николай кого захочет, того и возьмет. Для чего ему Марья, она старше его ажник на семь лет.
— Ах ты ж, сука, такая! — ринулась на сестру Галя, она тоже втайне любила Николая. — Не пойдешь! Не пойдешь никуда, каналья, мы тебя убьем и квиты. Вот так.
Вдвоем с Марьей били Маньку чем придется. Манька пыталась вырваться из крапких рук сестер, избежать издевательств, унижений, только напрасно. По совету Гали, Марья завязала вожжами двери. Марья была немного сдержанней, потому как старшая и не такая рьяная как Галя. К тому же ей не хотелось, чтобы Манька подумала, что она воюет исключительно за себя. Галя же не знала удержу, про людськой глаз воюя за старшую сестру, а в действительности за себя.
— Подумай, за кого ты идешь? Приблуда. Ни кола, ни двора!
Тот злобный спор разрешил дядя Захар. В разгар побоища он вошел в хату.
— Не позволите, повешусь, — плакала Манька.
— Кому ты завгориш! — вздохнул Захар и повелел: — Бросьте. Не нужно ее неволить. Видите, она уже в тяже. Пусть идет с Богом. Плохо будет — пусть на себя пеняет.

68
«Сыны мои, соколы, а я ваша мать», — часто приговаривает Елизавета и неслышно плачет. Вчера Елизавета получила похоронную на мужа Михаила. А не так давно, еще и сорок день не отсветили, похоронила наименьшего сына Михася. От самого начала войны и до последнего дня молилась Елизавета Богу, всем святым, угодникам, чтобы защитили, уберегли ее сыновей. Не уберегли, не защитили. То ли уже такая грешница, или так тихо молилась, только не дошли Елизаветины молитвы до Бога. В те годы молились все, сотни миллионов, кричат, просят, умоляют. Кто бы там услышал Елизавету? Тихая, неразговорчивая родилась. В полной тиши ухо нужно наставлять к Елизавете, чтобы услышать, что она говорит. Такая уже несмелая, совестливая, прямо край. Видно только, что губы шевелятся, а что говорит — не разберешь. Да и на разговор скупая. За день может и слова не уронить. Молчит. Удивлялись хуторяне с такого нрава. Тихая, мягкая, воды не замутит, скупая на улыбку и на радость. Сиротой выросла в Байраке, замуж пошла в Коломийцев. Обсыпалась детьми, — не до веселья. Ни днем, ни ночью спать не дают. А люди шутят: «Не печалься Елизавета! Сейчас, покуда малые, спать не дают, а подрастут — жить не будут давать». Так и произошло. Подросли и почти все сгинули в кровавом водовороте войны. Один только наименьший, Михась, умер дома. Елизавета грешила на недосмотр. Весной вышел в сад, земля как раз паровала, набегался, наигрался, от усталости и того весеннего хмеля, что от земли паром всходил, стало клонить Михася в сон. Под вишней и заснул. Недолго и спал как будто, Елизавета разбудила, но простудился, заболел. Все испробовала Елизавета: и лоем натирала, и над картофелем в мундирах парила — ничего не помогло. Еще вчера обыкновеннй парень был, а это захирел, стал угасать прямо на глазах, живот стал водой наливаться. Сидит под завалинкой, а живот на коленях лежит. Елизавета видит, что дела плохи, побежала к Матиенко просить подводу, чтобы отвезти Михася в больницу.
— Нет подводы, — невозмутимо сказал Матиенко. — Сейчас посевная, некогда.
Елизавета заплакала, убитая горем, склонив голову, пошла домой. Не смогла Елизавета постоять ни за себя, ни за сына. А теперь сожалеет: «Может бы доктора вылечили? Кто его знает. Нужно было все-таки свозить в больницу. Если бы Матиенко дал подводу, то и повезла бы. Не понесешь же на руках, потому как здоровый вымахал. Парубок. Пятнадцатый год пошел. Михась недели две похирел, да так под завалинкой и умер. Живот такой большущий стал, что даже страшно смотреть, надулся, будто барабан. Похоронили Михася весной сорок пятого. Еще и пятнадцати лет не было.
Давно заведено в хуторе. Умрет человек, икону в гроб кладут. Михасю, Виктору, Левку, положила, остальным не пришлось, лишними оказались, потому как неизвестно где те могилы.
Идет ли куда, корову ведет ли, то ли с пастбища возвращается — ни к кому не загомонить, все молча. Осталась на свете одна, как перст. Все загублено, все потеряно. Ничего ее не интересует, одни лишь мысли да страдания донимают. От них у нее и голова болит.
С тех пор, как получила похоронную на старшего сына Петра, запеклася. Петр в гражданскую родился, а перед войной служил кадровую в Перемышле офицером. Думала, надеялась: конечно, те рядовые, то и побило, может, хоть Петр живым останется, офицер все-таки. Не вернулся. С тех пор и умолкла Елизавета, молчит и только плачет. Думала, может, хоть хозяин вернется. Не сбылось. А потому, как только Елизавета похоронную на мужа получила, схоронила последнего сына, влезла на лаву, поснимала рушники с икон, потом сняла со стен иконы. Все, что осталось; по иконе на каждого погибшего, а также на себя, и, не сметая пыли и не снимая паутины, вынесла их все в поветь, поставила в углу возле ступы.
— Я вам и днем, и ночью молилась за сыновей и хозяина, чтобы хоть один вернулся, а вы не уберегли, теперь здесь стойте.
В доме оставила лишь свекровьи. Хотела и их вынести, но баба Дмитриха не велела. Хорошие были иконы. В окладах, под стеклом. Лежат теперь, покрываются пылью. А Елизавета ходит по хутору молчаливая, убитая горем. Насунет серый платок на самый рот и идет. С детства не привыкла жалиться, потому что некому было. Да и на кого жалиться? На Бога?

69
Еще не окончилась война, еще Билык Алексаша не то воевал, не то где-то мотался по белу свету. То ли в тюрьме сидел, а может где-то в банде был. Билык Иван и думать забыл о сыне. Пропал — туда ему и дорога, чтобы знал, как слушаться и почитать отца.
Николай немного пожил у деда и женился на круглой сироте Доценко Маньке. Отец у Маньки пропал без вести, мать захляла. На свадьбу звали всех знакомых. Было тепло, и Манька была в одной вышитой рубашке и плахте.
— Теперь не будешь скучать, — говорил Николаю дед.
Пошла Манька во двор к деду Ивану. Вышла замуж в дважды чужой дом, к чужим людям. Так и не досталось Маньке ничего из хозяйства. Дядя Захар с сестрами не то что коровы, иконы не дали, не было на что и перекреститься. А из тех двух маленьких телок, которых она сманила во двор, выросли за войну хорошие коровы симентальского завода. И Николай сирота, без жилья, без пристанища, и его мать, и она тоже. Дед Захарко, может бы, и дал что-нибудь, но девчата настояли, уговорили, а уговорить нетрудно было. Скупуват был Захар. Лишнего не отдаст.
После свадьбы Николай и Манька некоторое время жилы у деда Ивана. Хоть деду, вроде бы, было и не в тягость их присутствие, но оба понимали: они здесь чужие. Нужно вить свое гнездо. Хотя бы мать не выгнал. Кроме них, у деда были еще две дочери: Серебряная Анна, — замужем за Гришей Баламутом, жила в хуторе, двор в двор, и, конечно, же была не в восторге от того, что какие-то пришлые из Байрака заняли родительский двор. Анна ругала отца, который вместе с Еленой впустил во двор и ее детей, и теперь крохтному Мише нет на отцовом подворье места. Смотрела Анна на то и в душе надеялась: вернется брат Алексаша и спровадит со двора бабу Елену, а с ней Маньку и Николая.
Артем родился на рассвете, где-то после третьего часа ночи. Пришла баба Дмитриха, завязала пуп суровой нитью, сказала:
— Тяжело ему будет, небораке, родился весь пуповиной перевитый, будто связанный. Так что готовься, небого. Так и в жизни будет.
Николай и Манька, для видимости, послушали тот Дмитришин разговор, пуская его мимо ушей, никто не обратил на него ни малейшего внимания. Как будто им легко? Такого, чтобы мужику легко было, никогда не было и неизвестно, будет ли когда. Значит такая его судьба, весь век работай и работай, а что будешь иметь взамен — неизвестно.
— Как хочь, а я бы назвала внука Иваном. Такое хорошее имя, да еще и на Ивана родился. Говорят, на Обретение главы Иоана птица из теплых краев носами домой поворачивается, — уговаривала Елена сноху, очень уже ей хотелось ежечасно слышать в доме имя погибшего сына.
— Еще чего! Разве же можно называть ребенка именем умершего? — не соглашалась Манька.
— И чего ты, дура! Скорей умерший, умерший! Может, он еще живой.
— Снова за рыбу деньги. Уже бы объявился. А так и ребенок будет не долговечен. Возьмет, умрет, тогда здобрий вами.
— И где ты набралась тех примечек? Если назвать ребенка в честь погибшего, то он унаследует его счастье и судьбу. Ты как думаешь, были они у моего сына? Может, и были, — вздохнула баба Елена, — только не судилось их прожить. Не верю, что Бог не дал Ивану счастья. И куда ты запропастился, мой сын, мой сокол ясный? Неужели твои кости уже и вороны разнесли, и ветер по полю развеял, дожди смыли? Да где же мне тебя искать и откуда выглядывать? Почему я себя жизни не лишила сразу, как только узнала, что тебя нет? Для чего живу? Чтобы мучиться на этом свете? Да что же мне делать, что и говорить? Да и что ты видел на своем веку? Голод, потом тюрьму, а затем забрали, сложил где-то свою головушку, мой голуб сизокрылый. Нет, не верю, что тебя нет в живых, пусть хоть сколько эта дура говорит. Разве же можно такое плести. Бывает такое мгновение — скажешь и как завяжешь.
Баба Елена и «за упокой» не писала Ивана.
Но Манька не соглашалась. И не то, что бы для нее было очень важно, как назвать сына, просто не хотела уступать. Раз уступишь, так и будут по тебе кататься весь век, дыры будут затыкать, потому и не соглашалась, нажимала на то, что нельзя называть Иваном, может сын умереть, и баба Елена отступила.
— Если так, то пусть будет и так. Может, и в самом деле, здесь так примечают.
— А как вы думали?
— Да спрашивала у людей — как будто нет. Ну, да Бог с тобой.
Как только у Маньки и Николая появился на свет Артем, Серебряный Миша, что уже встал на ноги и целыми днями у деда Ивана пропадает, то ущипнет Артема, то укусит, сорванец. Одним словом баламут. Баба Елена ринется к колыбели, успокоит внука, и не туда, что то Мишина робота. Только отошла, а Артем опять вплач. Миша хоть и малый, еще и трех годиков нет, а понимает, что мать ругает деда, а с ним и его нахлебников. Вот и пытается напакостить. Прибежал как-то Баламут Миша, заглянул в дом, а на полу лежит, выпутался из пеленок, Артем. Баба Елена куда-то отшатнулась, Артем ножки задрал, ступни ко рту тянет, сосет на ноге большой палец. Миша взял в кочерыжнике хворостину, которой баба Елена котов из-под ларя виштрикивает, и, давай ширять ею Артема. Артем сначала смеялся, хватался мелкой руцею за край хворостини. Миша ляпает хворостиной быстрее, чтобы Артем не ухватил, и по-видимому все-таки хорошо стегнул, потому что Артем закричал. Тогда Миша стал той хворостиной у Артема между ног вертеть. Артем зашелся плачем. А здесь как раз и баба Елена появилась. Увидела и ужаснулась. Выхватила у Миши хворостину и давай по голой заднице стегать. Била, пока не обкалялся. Дед Иван как раз в дом вошел, недовольно повел бровью. Баба Елена уже не знала, кому и угождать. Все равно крайним будешь — не перед одним, так перед другим провинишься… Эх, горе, горе! Вот такая розпроклятущая жизнь. Боится баба Елена и деда Ивана, и Николая, и Маньку. Потому что нет у Елены никакой защиты — одна, как перст. Был бы живой хозяин, он бы ее на поталу не дал. И хоть дед Иван и брешешь не говорит ни Николаю, ни Маньке, ни Елене, но все чувствуют себя неудобно. Если бы хоть работали, а то одна Манька капирует, Елена давно записала себя в бабушки, Николаю примандюрилось учиться. Война вот-вот окончится, скоро дедов сын Алексаша домой вернется, заведет семью. В конечном итоге, дед к ним относился неплохо, даже рубашки Артему сам шил, но, как бы там ни было, а чужой дом — мачеха.
Немного придя в себя, баба Елена не удержалась, побежала к Анне.
— Я тебя, Анна, только так выбатькую. Миша Артема набил, так я его так потрепала, и уписался.
— Неугодно в отца жить — идите в свой Байрак! — сорвалось у Анны из губ. Она даже заплакала. Григорый погиб на войне, Миша остался сиротой, было досадно и больно. Так и будут обижать парня. Скорее бы возвращался брат Алексаша.
По-видимому, о том же думали и Манька с Николаем. Жить втроем у деда Ивана, когда вот-вот заявится Алексаша, было рискованно. Николай, может бы, еще и жил, но Манька настаивала вить свое гнездышко. К тому же, как-то нужно было кормить семью. Думали-думали Николай и Манька и решили выбираться от деда. Свекровь,то пусть как хочет, хочет — пусть живет, не хочет — идет, а им с Артемом — надо.
Манька работала в колхозе, Николай идти в колхоз не захотел. Несколько раз сходил в бригаду: возил с Иваном Михайловичем перегной и раструшивал вилами по полю, повздорил с Матиенко, умаялся. Вечером пришел домой и твердо заявил:
— Больше я возить гной не пойду. Что я, глупее притолоки, по которой кто захочет, тот и хлопает дверью?
А когда Матиенко не на шутку стал въедать, мстить за то, что Николай не женился на его долговязой Гале, Николай здесь же и бросил работу. До войны он учился в педагогическом техникуме в Сорочинцах. Пойдет, доучится на педагога или на агронома выучится, а Матиенко пяты лизать не будет. А в конце учебы поедет на работу по назначению.
Еще до войны Николай учился в Сорочинской педшколе, пробовал было восстановиться студентом, но Сорочинцы были дотла сожжены немцами, сгорела и педшкола, и в ближайшее время никто не собирался ее отстраивать. Вернулся Николай из Сорочинец в смятенных чувствах. Надежды на продолжение учебы никакой. В Маньки и подавно никакого образования. Закончила восемь классов — и все. В конечном итоге, с таким образованием можно было бы продолжать учиться, если бы было за кем, если бы не круглая сирота, а на руках не было куклы. Манька училась неплохо, без троек. Подруга, Даниила Харитонового Анна, с двойки на тройку перебивалась, а ишь, поступила в сельскохозяйственный техникум. А чего бы и не учиться, если есть и отец, и мать. Если уж Анна сдала экзамены, то она бы и подавно. Завязала себе мир. Дед Захар недаром вожжи вчетверо складывал, не пускал замуж. Если бы не поспешила с замужеством, то, может бы, и она училась. А так что? Лопата, навильник, вот это ее. Николай испробовал того хлеба и решил поступать в Полтавский педагогический институт. В институте затребовали документ о среднем образовании. Такого образования у Николая не было, закончить техникум не дала война. Всего лишь три курса педшколы. Николай прикинул, что после такой войны тяжело будет установить, какое у него образование. Часть документов и архивов была эвакуирована, другая часть сгорела, потерялась во время бомбардировок на станциях и полустанках. Николай поехал в Сорочинцы за документами. Приехал, а там почти никого из старых преподавателей не осталось: тот умер, тот погиб. Пришел в канцелярию, обратился к директору.
— Я учился у вас на пятом курсе, мне бы справку.
— Поскольку все архивы сгорели, — сказал Николаю новый директор педшколы, Пацея уже не было, — то мы сможем выдать вам справку только согласно показаний свидетелей. Найдите двух-трех старых преподавателей, пусть они в письменном виде подтвердят, что вы учились на пятом курсе — и вы получите справку. А у вас не осталось матрикула?
— Нет, — солгал Николай.
Матрикул у него остался. Там стояли одни лишь “отлично”, но Николай умышленно не показывал его. Для вступления в пединститут нужно было среднее образование, а три курса педшколи такого образования не давали. Николай обратился к преподавателю физики.
— А чего же? Подтвержу, а вот на каком курсе учился — не помню. На котором, говоришь? На пятом? Так и напишу. К другому свидетелю Николай шел со страхом — а что, как вспомнит? Но все обошлось благополучно. Возможно, кто-то из них и помнил, но сделал вид, что забыл. Раз уже парню нужна справка, то пусть идет учится. Прошла такая война, документы пропали, а парню, видно, необходим документ, пусть берет. Полный курс он не закончил, выпускникам были выданы дипломы, а эта справка, в конечном итоге, ни к чему не обязывала. Пусть сдает экзамены. Если оно у него это образование есть, — то сдаст, а если нет, то и справка не поможет.
Николай собрался и поехал в Полтаву. Вдоль железнодорожного полотна – сплошные пожарища. Николай ехал в поезде, в деревянном вагоне с деревянными скамьями, смотрел в окно и сердце его пронзала грусть. Села вокруг сожжены, разрушены, дороги загромождены, мало проезжие. По вагонам шныряют уркаганы, преступники в законе. Не обходится без того, чтобы кого-нибудь не обворовали, не порезали, не сбросили с поезда. Но больше всего поразила Николая Полтава. Почти весь город в руинах, разрушенный, в проломах висят арматурный прутья, валяется битый кирпич, щебень. Найти квартиру почти невозможно. Есть практически нечего. Полтавчане как-то приспособились, а приезжему хоть умирай. Приехал Николай сдавать документы, а у него требуют аттестат зрелости, а какой у него аттестат, если он всего семь классов закончил и три курса педшколы. Недаром, видно, Николаю приснился сон, как будто на небе, там, где Сорочинцы, сидят трое святых за столом, и один из них, тот, что посередине, заклеивает конверт, в котором его, Николая, документы. Неизвестно на чем уже тот стол держится: то ли на туче стоит, или под открытым небом висит.
Повернул Николай оглобли назад. А на второй день — опять в Сорочинцы.
— Мне бы еще справку.
— Так мы же дали.
— Дали то дали, но только в Полтаве говорят, что она не действительна.
— Не может быть, — изумился директор. — А ну, дайте, я еще раз посмотрю, — директор внимательно пробежал глазами ту справку, потом еще раз. Наконец сказал: — Здесь все правильно.
— Нужно дописать, что у меня среднее образование.
— Так курс же указан.
— Все равно не верят.
— Ну, в порядке исключения , допишем.
Взял Николай новую справку и снова поехал в Полтаву в пединститут. Сравнительно легко сдал вступительные экзамены, одел мамин пиджачок, тот, что немец в войну придевал, и поехал на занятия. Манька ждать-пождать — нет Николая. А здесь еще мысли налегают: “Найдет там себе другую и не вернется, а, может, уже и нашел. После войны одиноких женщин — море.”
— Не печалься, Манька. Кто не был молод, тот не был и глуп, — утешал Маньку дед Иван. — Перемелется — мука будет.
Так оно и вышло. Поучился Николай немного в Полтаве и убежал. Голод — не тетка.
Под Новый год, среди зимы, Николай оставил пединститут, вернулся в хутор. В вдребезги превращенной в развалины Полтаве голодно и холодно.
— Правильно и сделал. Какой из тебя учитель, если у тебя что ни слово то и мат, — радовалась Манька.
Николай смущенно улыбается, словно его похвалили.
А осенью Николай поступил учиться в сельскохозяйственный техникум, в Красногоровку. Незаметно прошла зима, наступила весна. Дороги развезло, снег тает, вода бежит, грязь непролазная, и до Богачки не доедешь, голова в грязи будет,а где та у Бога Красногоровка. А Манька сидит с малым на печи, выглядывает Николая да плачет.

70
После бракосочетания Николая Ригора Иван Михайлович совсем подупал духом. И умудрился так быстро окрутить. Иван тоже давно подумывал над тем, чтобы жениться, только не знал на ком. Девушки вокруг совсем молодые, двадцать пятого года рождения, а он из девятьсот восьмого, на семнадцать лет старше. Уже и на досветки стыдно ходить. Но где ты денешься? Между людей, в компании, оно как-то лучше.
Много изъянов настоящих и надуманных было у Ивана. А так как Ивана был мнительным, то их с каждым днем становилось все больше, хоть со свету сходи. И в первую очередь — это разговор. Вместо хлопцы — хдопцы, вместо “р” и “л” — “д”. И так немногословный, стыдливый Иван стал молчаливым. Иногда вырвется в порыве восторга, недовольный чьим-то выхватыванием, что-то наподобие: “Вот чедтовы хдопцы”, и сразу зарделся умолк. Донимало Ивана еще и то, что его не взяли на войну. Не взяли из-за пальца, который отдавил под прессом на кирпичном заводе. Сколько лет прошло, а он все такой же синий, толстый и без ногтя. А если ноготь и отрастает, то небольшой, такой как точка. Конечно, Иван очень не печалился, что его не взяли на войну, особенно, когда оставался один на один с собой. Но когда приходилось идти на досветки или встречаться с девушками, то это сразу выглядело изъяном. Возвращались в хутор мужчины с медалями, орденами, тот же Дмитрий, Николай Биденко, который пристал к Надежде, и Иван завидовал им. Так уже вышло, что работать и на досветки ходить Ивану пришлось с младшими ребятами. А чем он мог похвастаться?
Ребята уже давно шутя подбивали Ивана жениться на Густодымовой Марии. Потому что как не затягивала, бедная, платок на поясе, какого здорового узла не вязала сбоку, все ровно было заметно, что беременная.
— Иван, то по-видимому, твоя работа. Женись, — шутили ребята.
— И как ты вот такой мужик влип?
— Э, хдопцы, подрастете, узнаете. Вареником одудила. Ох, и одудила.
Ребята смеются. Лишь Ивану не до смеха.
Вернулся из армии и Кисель.
Служил Василий не в строевой, а в хозяйственной части, в обозе. Можно сказать, не воевал, всего несколько месяцев побыл и то не в самом аду, а в тылу, а, смотри, случилось несчастье. Усталый переходом задремал на обочине, а полуторка взяла и переехала. Хорошо, что снег был, немного вдавило, а то и таз потрощило бы. Пролежал Василий несколько месяцев в госпитале и комиссовался. Там и влюбилась у Василия медсестра, можно было и жениться, но Василий оставаться в городе не захотел, тянуло в хутор, к родному дому, жилищу, к земле. Да хоть бы и не был калекой, хоть бы и ноги, и поясница были исправны.
В хуторе Василий из огорода как-то проживет, а в городе кто знает, как его жить. К тому же, Василий доверял матери. Выходила, считай, из того света подняла. Здоровая, двужильная, за трех мужиков справится. Траву ли в леваде, рожь ли, косит, как заправский мужик. Или, может, пчеловодством заниматься? Да не было такой мужской работы, которой бы она не сумела, или не смогла сделать. А как возьмется, снопы вязать — всем чертям тошно становится. С матерью Василий не пропадет, а любовь — то пустое. Отцветет, одшумит, как вишневый цвет по весне и облетит, опадет. А потому вернулся Василий из госпиталя в родительский дом.
Николай Ригор и Билычин Василий согласились быть шаферами на Ивановой свадьбе. Николай крепко подружился с Иваном. Очень уж нравилось Ивану то, как небрежно относился Николай к девушкам. Кисель и Николай взялись за дело решительно.
Говорят, если мужчина до тридцати лет не женился, то его уже и сам черт не женит. Ивану исполнились тридцать шесть. А потому все Мариины родственники: Семен, его жена Орька, сестра Наталья Бутяжиха, жившая в Байраке и не раз ученая жизнью, незамужняя, все бабины Мартыны родственники из Богачки уговаривали Николая и Василия чтобы те пошли на досветки, забрали Ивана и вели прямо к Густодымам во двор. За это им был обещан магарыч. Свадьба, как такова, не намечалась. Не было ее и у Николая Ригора: сошлись на вечеринку родственники, товарищи, подруги вот и все.
Ребята пошли, а Наталия напутствует Марию:
— Ты что, за Василием Бадылой сохнешь, дура. Я вон вышла в Байрак за молодого, а он в армию пошел, женился и назад не вернулся. Даже собственный дом бросил. Неужели ты думаешь, что Василий Анну оставит? Вот такую молодую жену! Стройную, осанистую.
А между тем Николай и Василий пришли на досветки. Иван едва лишь приехал из Полтавы, стоит на улице, курит.
— Пошли, Иван, с нами.
— Куда? — спрашивает Иван, хотя, по-видимому, и догадывается, что пришли за его душой. А потому бросился спешно в дом к Надежде, лег и лежит на полу.
— Тебя же вон ребята зовут, —ржет Надежда. — Иди.
— Да, что-то не хочется.
Ребята входят в дом, берут Ивана за руки, хоть и боязно. Еще чего доброго, мазонет по загривку. Но выпить хочется, и это добавляет решимости.
— Вставай, Иван, хватить тебе лежать. Под лежачий камень вода не течет.
— А, может, завтра пойдем, а? — спрашивает Иван. — Туда и завтра не поздно, — он все-таки знает себе цену.
— Э, Иван, не балуйся. Уже вон смеркаться начинает, пора идтить. Ну, чего ты? Отбудем уже сегодня, а тогда делай, что хочешь.
— Не пойду, — Иван точно конь, когда его заводят в оглобли, решительно мотает головой. И это немного странно. Никто не видел Ивана таким решительным.
— Нам сказали, чтобы без тебя не возвращались. Магарыч пообещали...
— Если вам очень выпить хочется, то пошли в Доценков к матери, там тоже есть что выпить, нагнали.
— Пошли и к Секлетии, — соглашается Николай. — Заодно и к деду Захарку зайдем, если дома.
А между тем на улице пустился снег. Николай выглянул в окно — настоящая зима. Такая метель — Андреевых осин не видно. Правда, на причилку Бужинчиной хаты как будто что-то виднеется. Постояло некоторое время и двинуло во двор. По-видимому, милиционер Сахно к Бужинке приехал. А, может, показалось... Короче, страшное бьет, как будто не перед добром.
Иван, то ли вспомнил какую-то важную примету, то ли уговорили, потому что все-таки встал.
— Бери вон шапку, на улице холодно.
— Пусть лежит, она есть не просит, мы еще вернемся, — говорит Иван и, наклоняясь, чтобы не зацепить трямок дверного косяка, выходит на улицу. Иван только такой чудопал.
Кисель сгреб Иванову шапку в горсть, идут с Николаем: один по одну сторону, второй, — по другую, стерегут, чтобы не убежал.
— Ну и строгает, — говорит Иван, втягивая голову в плечи. Кисель натягивает на Иванову лысую голову шапку.
У Густодымов в доме полно гостей, понаехали санями с кошолками из Богачки, оттуда родом баба Марта, Мариина мать. Музыка играет, в хуторе слышно. Иван сначала шел, но возле колодца неожиданно поворачивает назад.
— Пошли, ребята, к матери.
Ребятам некуда деваться, идут. Хоть и вдвоем, а Ивана не осилят. Пришли в Доценков. У бабы Секелетиньи в гостях сын Николай и родная сестра Романченчиха. Сели, выпили.
— Это уж, ребята, я никуда не пойду, — хмелея, говорит Иван.
— Да там же свадьба... ждут. Иди уже, ради Бога, — говорит мать и кивает ребятам. Втроем одели на Ивана бушлат, шапку, вывели за порог.
— Бушлак не нужен, —лепечет непослушным языком Иван.
Иван в бушлате, рукавицах, вязаных на два пальца. Он бы и не одевал их, но палец, раздавленный на кирпичном заводе, мерзнет.
Пошли.
Снова зашли к Надежде. А в Густодымов свадьба гудит. Ждут, не дождутся Ивана. Идти туда Ивану, как на убой, к тому же еще и стесняется, не верит, что он кому-то нужен, что его ждут в Густодымов. Еще, чего доброго, придет к Марии, а его не признают, выставят за порог. А потому и ожидал какого-то подходящего случая, нового подтверждения от невесты. Короче, ждал гонца.
Семенова Орька не выдержала, одела фуфвайку, направилась к Секелетиньи.
— Он уже давно пошел, — лепечет Секелетинья.
— А куда? Сказал?
— Да на свадьбу же, — заверила Секелетинья и пошла в дом. Орька метнулась назад. А между тем, на вечорницах у Надежды ребята уговаривают Ивана. Как-никак, а дело сделано, люди собрались, нужно отбыть очередь.
— Пошли, Иван.
— Вы как хотите, хдопцы, идите, а я, по-видимому, идти не буду.
—Да ты спятил, что ли? Ты же нас подводишь. Мы же обещали.
Торопясь от Доценок, Орька забежала по соседству к Захарке, думала, что, может, с Николаем Ригором зашли туда выпить.
— Я бы и тебя не видел, небого, — изрек Захар.
— Да, может, вы хоть видели, как мимо шел? — теряет последнюю надежду Орька.
— Нечего мне больше делать, кроме как следить, кто шляется по дороге. Я бы и тебе советувал не слоняться, а что-либо делать.
Орька стоит, поджидает, вся растерянная. Она все еще не верит деду Захарку, думает, что тот врет, а ребята с Иваном где-то схоронились.
— Иди уже, Орька, прочь со двора, не раздражай, — сердится Захарко.
— А может, вы не говорите?
— Если так, то подумай и так. Если не говорю, то уже и не скажу. Или, может, у тебя денег очень много, за простой заплатишь? Некогда мне с тобой балясничать, прочь с моего двора, лодырька. Хозяйство вон какое, а кто с ним справиться?
Орька побежала к Надежде, отворила настежь дверь. В дом клубами повалил морозный воздух, обдал прохладой Иванову лысую голову. Он все еще отдыхал у Надежды на полу, держал вверх ногами какую-то немецкую газету, разглядывал, отбивался от Николая и Василия. Николай уже собрался идти домой, а тут Орька вошла, чуть ли не на колени упала перед Иваном.
— Ну, чего ты, Иван, не идешь?
Иван усмотрел Орьку на коленях, приподнялся на локте, сказал:
— Ну, что, пошли, ребята.
Не спеша, потому как Иван упирается, дошли к Густодымам. Хоть и темнеть начало, а свадьба во дворе гудит. Музыканты, увидев Ивана, бояр, играть перестали, укрылись в доме.
— Чего они прячутся? — удивляется Иван.
— Может, померзли...
Вошли во двор, оглянулись. Нигде никого, все скрылись. Посторонних людей на свадьбе не было. Одни лишь родственники да музыки.
Николай и Василий Кисиль пропустили Ивана вперед, в дом, а сами стоят, ожидают, пока их пригласят. Не успел Иван переступить порог, как его ухватили Бадылиха и Орька с Сидорихой, вместе с багачанами втянули в сени, почти на руках внесли в дом.
— Хдопцы, сюда идите! Што они со мной делают?!
Иван, как только попал в дом, сразу налили полный стакан с марусиным пояском и его, видно, сильно разобрало.
— А вам здесь делать нечего, — недовольно сказала Семенова Орька, Николаю, уверенная, что это они отговаривали Ивана идти на свадьбу и перед самим носом закрыла двери, не пустив Николая и Василия даже на порог, хоть последний и приходился родственником Густодымам. Обещанный магарыч остался в доме. Собирались погреться, а оно не вышло. Но так или иначе — они шаферы. И свадьба по правилу гуляеться в двух дворах. Василий и Николай повернули и пошли к Секлетеи. Пришли в Доценков, а там в доме темно и каганец не горит.
— Вот это свадьба, — возмущаются шаферы, — пошли назад.
Пришли опять к Густодымам. А там и ставни закрыты. В щели оконниц едва пробивается свет, слышен шум, гам. Постучали. Что-то как будто припало к оконному стеклу, потом послышались шаги. Сначала в доме, потом в сенях. Ребята стоят, ожидают. Когда это вышел на порог бабы Марты брат из Богачки, спросил:
— Ребята, вы, кто?Шаферы?
— А кто же еще?
— Где вы пропали? Мы вас уже искали-искали, а вы будто в воду упали. Заходите.
Ребята зашли в дом, оглянулись. Из темноты жмурят глаза на свет. Необычно. Людей в доме негусто, но есть. Большинство незнакомых. Багачане. В дружках тоже багачане, незнакомые ни им, ни Ивану. В косы дружкам вплетены разноцветные стежки. Они свисают до самых пят. Поверх голов, как и у молодой, венки. Только более простые. Бояр посадили рядом с дружками. Видно, Иван реабилитировал ребят, потому что смотрят на них приветливей. Иван уже хорошо выпил. Кто-то заметил, что так садиться не годится, и Орька стала рассаживать. По одну сторону от Ивана посадили Николая, по другую — Василия. Иван сидит и решительно никакого внимания не обращает на Марию, как будто ее и в доме нет. За все время ни разу не заговорил, не отозвался. Сидит ест студень, косточки обсасывает и на скрыне в копенку складывает, кичится, балакает, то ли обращаясь к ребятам, или, может, сам к себе, нахваливает студень. А Мария сидит невеселая, будто в воду опущенная.
Рядом ребята, а потому Иван уже не церемонится.
— Ну, таки и рябое да плохое, — и снова для уверенности обращается к боярам за поддержкой, — правда же, ребята?
Ребятам неудобно, а потому они пытаются замять неловкость. Их дело маленькое. Согласился, то пусть живет, а им лишь бы выпить и домой, чтобы люди не ругали.
— Ешь, Иван, — говорит Николай. — Добрый студень.
— Ну, и плохое, — опять за свое Иван.
— Ты бери, Иван, вон капустой закусывай, — предлагает Кисель, чтобы перевести разговор в другое русло.
— Вы мне не мешайте, не перебаранчайте, — сердится Иван.
— Иван, может, ты еще выпьешь? — успокаивает Ивана Орька, потому что еще, чего доброго, встанет и пойдет. Пока не было Василия и Николая, Иван вел себя совсем не так. Был тише воды, ниже травы. А это разошелся, прямо куда. На Марию, правда, внимания не обращал и тогда, но молчал, а это при ребятах расхрабрился. Нужно бы как-то выдворить этих бояр. Без них он совсем другой, не такой широкий.
Ивану не хочется показывать ребятам, что он такой вахлак и так мало весит, что ему под стать смогла подойти только вот эта мелкая и рябая Мария. Выпив еще стакан, Иван медленно успокаивается, теряет прерванную нить разговора. Ребята расходятся, а Иван остается в хате.
— Ненадолго старый женится, — говорит Николай Киселю.

* * *
Игнат Ододка, попав после ранения в плен, а затем в концлагерь, работал в Германии в бауэра. Шульц Шнитке, черный, цыганистый. Игнат сразу не понравился новому хозяину. Как знать, как бы оно было, но здесь как раз и сын Вольф приехал домой в отпуск, стал убеждать отца, мол, там не Европа, там — туземцы, а потому удивляться нечего. Немного поспорили и решили отмыть Игната в бане. Дали Игнату кусок мыла и закрыли под душем. Смылил Игнат тот кусок мыла и вышел из бани еще чернее, чем был. Глянул Шнитке-младший — как-будто что-то знакомое, но не стал присматриваться, хоть Игнат узнал его сразу, но видя, что хозяин не узнает и сам молчит. Шнитке дал еще один кусок, Игнат вернулся опять в баню, моется, только напрасно. Вышел Игнат оттуда черным, как и был.
— И рус не гут, и мылу капут, — с досадой сказал младший Шнитке, плюнул себе под ноги и пошел в дом.

* * *
Сидоришин Василий даже по окончании боев, когда война откатилась далеко на запад, еще долгое время сидел в землянке. А когда к нему подходили, чтобы вызволить из земляного плена, весь трясся от испуга и плакал. И все же его вытянули оттуда. Страх остаться одному в лесу в темной сырой землянке с лягушками, особенно ночью, был значительно сильнее, чем страх бомбардировок, которых, кстати, уже давно не было. К тому же, постоянно находясь в землянке, Василий простуживался давно и долго кашлял, харкал кровью. Когда в хутор вошли советские войска, нескольких солдат попросили зайти в землянку, чтобы Василий окончательно убедился, что немцев давно уже нет. Но было поздно. Безнадежно больной головой, застуженный, неизлечимо больной туберкулезом, Василий таял на глазах. По-видимому, наследственность сыграла здесь не последнюю роль.

* * *
С 1944 года коломийчанская детвора: Ододчина Галя, Бадылы: Мария и Аленка, Остапов Борис и Галя, Дмитровых трое или четверо и Ладымаришин Гриша стали ходить в Суржков в школу.
Правда, Гриша пробыл в той школе неделю. От каждого звука или стука парты он вздрагивал, ежился, слюна струйкой стекала на парту, с парты на пол. Ибо, рот будет выгнивать. Рука дрожит, ручки, как следует, не держит. Если бы еще хоть дети не смеялись, да умышленно не пугали Гришу на уроке, чтобы посмешить других и самим посмеяться, то, может бы, и больше продержался. Хуторянская детвора привычная, хоть и тоже не против, чтобы поизгалятся — ничего не сделаешь, переростки. А чужие, так те вообще из Гриши глаз не сводят. Не на учителя смотрят, а на него. Бурак и Сероклин, такими были фамилии учителей, думали, что со временем оно пройдет. Но нет. Однажды кто-то пнул Гришу сзади. Гриша подскочил и, не долго думая, загнул такого заковиристого матюга, что даже Сероклин, немолодой уже, в годах, контуженный, на фронте был, всякого повидал, считай, век прожил, а такого не слышал. А потому, не долго думая, взял и выгнал Гришу из школы. Гриша немного покособочился и пошел, и больше в школу не приходил.

* * *
На исходе войны Василий Бадыла очутился в Минске, там одно время служил срочную, проходил курс молодого бойца,охранял военнопленных.
Было у него во взгляде, характере что-то звериное, что немцы сразу оценили, а потому перевели подальше от родных мест. Домой возвращаться Василий не хотел, убежал на запад с отступающими частями вермахта.
Состоя на службе в Минске, Василий жестоко пил, вспоминал, как однажды искал Матиенко, хотел застрелить, отомстить за несчастного Илью, но Анна упросила не трогать.
— Скоро голодранцы придут. Подумай, как нам жить. Не замай. Прошу тебя. Не тебе над ним суд вершить.
— А кому? — бесился Василий.
— Для этого Бог есть.
Василий плюнул, махнул рукой и пошел из дому.
А только Красная Армия погнала немцев к границам государства, тем стало не до Василия. Конечно, Василия, никто не оставлял на произвол судьбы. Он был еще нужен, чтобы при отступлении выполнять кровавую работу. Видно, нелегко давался этот труд Василию. Он пил все больше и больше, понимая, что ни своим, ни немцам он больше не нужен и у границы его просто оставят, как мусор. Да в конечном итоге и немцы были не нужны ему. Он стремился отомстить за свою несчастливую, горькую судьбу, но толком не знал кому, а потому проливал реки крови.
“Так сложилась жизнь, — часто в отчаянии думал Василий, — и теперь ничего не исправишь”. Пришли большевики, и он стал никому не нужен. И вот теперь вместе с такими, как сам, убегает с немцами.
Отступая, дошли до Перемишля. Василий наконец одумался, остался и под видом военнопленного присоединился к частям Красной Армии. По окончанию войны Василий, может бы, и не вернулся домой, но тянуло к Анне, дочерям.
* * *
А между тем наступила весна. Но пока что шла война, погибали люди.
Доценкова Манька под диктовку бабы Секлетеи, которая в последнее время жила у Даценок, потому как свой дом сгорел во время налета авиации совершенного немцами, писала Секлетеиньему сыну Степану письма. Вот и сегодня.
— Напиши, Маню, пусть Степан вышлет посылку, а то уже на этом рамье и заплаты не держатся, отпадают.
Скупой, падкий к богатству Степан слал домой не только посылки, с шелком, хромом, одеждой, но и деньги. У офицеров жалование было неплохим. За то, что писала письма, дала баба Секелетияя и Маньке цветастенького ситца на платье.
В последний день войны полез Секлетиньин Николай к какой-то немке за богатством. У него, хуторянского, прямо глаза разбегались от него и получил пулю в затылок.
Ну, а после гибели Степана стала Секелетинья получать за сына достаточно большую пенсию.
Читала Манька бабе Секлетиньи и то последнее письмо: “Высылаем вам сапоги, двое пальто хромовых, тужурку, ручные часы и сорок пять тысяч рублей на книжке и онучи, в которые был в последний раз обут”, — писали боевые товарищи. Где-то в конце войны погиб и Степан Густодым, а потому, когда под осень у Марии родился ребенок, назвали его Степаном, в честь Марииного родного брата.
— Видите, и не побоялись, — упрекала Елена сына и невестку.
Уцелел только Прохор Холоша, дослужился до майора. Шутник, как и отец.

* * *
Был настоящий солнечный день. Май. Весна. Зазеленела трава, цвели абрикосы. В бригаде, в белой пене цвета буйствовал терновник. До одури, до умопомрачения цветет и пахнет медом белая акация. В тяжелых гроздьях соцветий гудят, копошатся пчелы, только ветви покачиваются.
Детвора на выгоне собралась, чтобы идти в школу. Дошли к Даниловому подворью. Елена Ригорша выскочила на попельню с железной заслонкой, бьет по ней скалкой, выплясывает да приговаривает:
— Детки, не идите сегодня в школу. Сегодня война окончилась.
Елена зашла в дом, глянула в зеркало и в пасме волос, которые ниспадали со лба, увидела первый седой волос.

21. 12. 1989 – 18. 02. 1990 р.

<< НА ПЕРВУЮ