НА ГОЛОВНУ

Михайло Олефиренко
 БЕСОВСКИЙ ОМУТ


<< НА ПЕРВУЮ


1
Давно закончилась гражданская война. Жизнь постепенно входила в привычную наезженную колею и, наверное, вошла бы, но страна вступала в год «великого перелома». Весть о том, что решением комбеда всех малоимущих и зажиточных крестьян-середняков, за исключением куркулей, список которых был утвержден, уточнен и дополнен на том же собрании, наверное, уже в пятый раз, будут загонять в колхозы, молниеносно облетела Байрак, окрестные хутора и села и докатилась до Коломийцевого.
Уполномоченным в районе был назначен Варшавчик — двадцатипятитысячник, рабочий полтавских мастерских, уроженец этих мест.
Коллективизацию на территории сельсовета возглавил комбед в составе Матиенко Петра, Холоши Остапа, его брата Сидора, Митра Коломийца, Степана Билыка и еще Петра Грабарки. Остап и Сидор — ребята веселые, разбитные, общительные, а Сидор даже немного в школу ходил, так сяк выучил почти все буквы, и даже с горем пополам умел читать. А потому, как только в хуторе установили советскую власть, и встал вопрос о том, кого назначить головой сельсовета, выбор пал на Сидора, как самого бедного, бедового и в то же время грамотного, а к тому же еще и без кисти левой руки. Еще вчера был просто Сидор, многие над ним потешались, да он и сам любил пошутить, ерничал, а сегодня уже — Сидор Васильевич.
Надо сказать, что Сидор, хоть и подходил на эту должность по классовому признаку, по деловым качествам такую должность занимать никоим образом не мог. Был он человеком товарищеским, веселым, но очень уже несерьезным и легкомысленным, к тому же и тяпнуть был вовсе не дурак. И так душа нараспашку, в поддатии был щедр, беспринципен.
Как только в бывшем Харитоновом амбаре открылся магазин, первое, что сделал Сидор, — это не мешкая и не колеблясь, назначил в него продавцом своего родного брата Остапа. Камора была добротной, на стояках. Крамница, правда, не очень. Товару в магазине был немного, кот наплакал, но кое-что было: штаны, фуфайки, мыло, водка, иногда завозили керосин в бочках. Остап бойко повел торговлю.
На второй день после назначения Сидора головой, пришел в сельсовет Петр Матиенко, осмотрелся и, как всегда, неторопливо сказал:
— Это, Сидор, несправедливо. Тебя председателем сельсовета назначили, а обо мне забыли. Хро-хро.
— Да становись ты, мне все равно, — засмеялся Сидор. — Может, еще того назначили, что я годами старше.
— Теперь поздно говорить об этом, я пришел к тебе поговорить о другом.
— Говори, зачем?
— Хочу напомнить, чтобы не забывал обо мне.
— Такое скажешь! Иди ко мне секретарем. А чего?
— Не пойду. Не люблю подчиняться, — сказал Петр и вышел.
И вот, наконец, Петра Матиенко назначили головой комнезама.
Сформированные, а в сущности реорганизованные в мае 1920 года из комбедов, комнезамы ничем существенно не отличались от них, а потому крестьяне продолжали называть их по—старому — комбедами, а комнезамоовцев — комбедовцами.
Не прошло и недели, а Матиенко уже докладывал в район, что в хуторе организован СОЗ малоимущих, по сути, первый колхоз. В тот СОЗ записался весь комбед и несколько середняков, а потому говорить о нем всерьез, естественно, было рано, не было в нем и трети хуторян. Даже не все бедняки вступили. Дед Любенко — бедный, как церковная мышь, а в СОЗ не спешит вступать. Любенко,— это по — уличному, фамилия же его Чухно Тарас.
— Почему хоть вы, дедушка, в колхоз не пишитесь? — добивались у него хуторяне.
— Отец в Созе, а я не, на х... оно мне, — ответствовал Тарас.
Особенно наседали середняки и те, кто поторопился со вступлением, а теперь раскаивался. Тот же Семен Билык, Микола Доценко, Петр Федоров. Правда, Петр Грабарка по указке Матиенко вначале записал, было, Семена в кулаки, уже и список огласили, да люди подняли шум.
— Какой из Семена куркуль, если у него и отец, и дед бедствовали?
— Как это какой? — прекословил Петр. — А Наталья, родная сестра, разве не за Харитоновим Иваном замужем? Тот куркуляка, значит, и Семен недалеко убежал.
— Люди добрые, побойтесь Бога! — умолял Семен. — Я же заявление о вступлении в СОЗ подал. Какой же я куркуль?
— А что, и, правда, подал?! — улыбнулся Остап. — Значит, надо принимать.
— А ты думаешь, чего он то заявление подал? Испугался, что раскулачим. Догадлив, бестия. Только дудки. Все равно раскулачим, — взвешенно сказал Матиенко. — А то породнились с Харитонами, думали, как цари заживут. Сейчас наша власть пришла.
Из толпы опять послышались голоса:
— Да Семен работников никогда не нанимал, сколько и старые люди помнят.
— Да он такой работящий, сам все успевал переделать.
— Э, ребята, Семен мододец, — гну-савя, проговорил Иван Михайлович, дородный, уже немолодой, едва ли не тридцатилетний парубок почти двухметрового роста, сын Секлетии, за что и величали по отчеству.
И здесь, наконец, дошло до комбедовцев, по-видимому, сначала к Сидору:
— Ребята, подождите! Петр, не пори горячку! — крикнул Сидор. — Семена надо принимать, и непременно.
— Как это принимать? — едва не взорвался Петр, но вместо этого заговорил немного оживленнее обычного.
—А ты сам подумай, — склонился к Петрову уху Сидор. — Ты будешь в колхозе головой, Остап заместителем. Петр Грабарка — бригадиром. Я и так голова сельсовета. А кто же будет работать? Работать—то некому. А Семен работящий. Он за всех нас робить будет.
— Да-а-а, — протяжно сказал Матиенко и еще раз повторил: — Да-а-а!
Уж очень не хотелось Петру распрощаться, с намерением отомстить Харитонам, а заодно и Билыкам, за то, что в свое время не отдали за него Наталью. Это же хорошо, что так все обернулось. И Харитоново, и Билыково добро теперь идет прахом. А если бы нет? Как бы он жил тогда? Теперь ему до Натальи и дела нет. Глубоких чувств к ней он никогда не испытывал, как, впрочем, и к супружнице Маньке, на которой совсем недавно женился. Он просто был не способен на них. Только не таков Петр, чтобы забывать, а тем более дарить обиды. Карать или миловать сейчас было в его власти, зависело от его злой или доброй воли. И эта власть над людьми, которую он так неожиданно получил, до головокружения нравилась Петру. А потому и настаивал, неколебимо стоял на своем:
— Я против. Только кулачить
— А ты подумай над тем, что брат сказал, — подпрегся Остап.
— Еще неизвестно, утвердят ли нас в этих должностях? — заколебался Петр. — А если нет?
— Ну и что? — улыбаясь, пожал плечами Остап. — Хоть утвердят, хоть нет, все равно у нас в Созе робить некому. Сам прикинь, одни лодыри и лежебоки. Ни одного работящего среди тех, кто вступили. Это разве Петр Федоров, Иван Михайлович, Семен, да еще Доценки: Николай, Ригорий, Захарько. Эти никакой работы не испугаются, хоть кое-кто и в годах...
—Дак они же кулаки.
—Надо принимать, Петр, иначе колхоз и недели не продержится. В трубу вылетим.
Петру Остаповы слова не понравились, он воспринял их как намек на себя. Остап понял это, погузновал назад.
— Ну, я не скажу, что все бездельники, мы-то с тобой могли бы работать, — лукавил Остап, — да только зачем оно нам нужно? Мы в начальство пойдем. Мы, если не головой, так заместителем, бригадиром или еще кем-то будем. Да и в любом случае за всех не отработаешь, — врал, не мигая серыми глазами, Остап. И это нравилось Матиенко. Ни Петр, ни Остап, конечно, к настоящей работе были не пригодны. Петр — ленивый, неповоротливый, мешковатый и медлительный, будто слон. Он пока из дома в бригаду придет, то и скот от голода выдохнет. Увалень, не приведи Бог, поворачивается, будто медведь за воробьями. Никогда не поспешит. Разве что на обед. Пока раз обернется, и рак свистнет, и солнце зайдет. А потому даже Харитоны, у которых всегда работы непочатый край, невпроворот, и то нанимали Петра всего несколько раз. Какой из него работник? Только мешать будет.
Остап хоть и полная противоположность Петру: живой, подвижный, на одной ноге вертится, но здоровьем слаб, часто простужается, кашляет. Было даже подозрение на чахотку, но обошлось, лоем залил. Но даже и это не главное. В конце концов, работают всякие: и здоровые, и не очень. Главное, Остап не может надолго сосредоточиться на одной работе, настолько непостоянный и легкомысленный. Все ему трын-трава. Махнул навильником раз, другой, бросил охапку соломы или сена, и все, выдохся: интерес к работе пропал, как будто и не было его. Стоит, вскагакивает, анекдоты травит да всяческие смешные истории и небылицы рассказывает. Это у него выходит хорошо. О Сидоре и говорить не приходится — человек без руки.
— Да-да. Хро-хро. Это ты, Остап, дело сказал. Мы, за всех работать, не намерены.
— Вот я и говорю...
— Надо вышвырнуть из дома Харитона и Ригоров в Байраке. В первой будет бригада, во второй — контора.
Долго думали, мараковали и таки вычеркнули Семена из тех кулацких списков и приняли в СОЗ, а Даценок: Николая, Ригория, Захарька — вписали.
— Да они же бывшие красные партизаны, кровь в гражданскую проливали! — возразил кто-то.
—Когда-то было. А теперь кулаки, а значит, враги, — подвел итог спора Матиенко.
Так нежданно-негаданно стал Семен колхозником. А вот дед Любенко, которому, казалось бы, там только и надлежало быть, в СОЗ вступать отказался. Да еще и любопытным, которые сбились возле сельсовета в гурт, хитро сощурив глаза, подстрекал:
— Обождите, малость, оно еще перемелется. СОЗ — это ненадолго.
— Да как сказать, — колебались хуторяне.
— А я вам говорю, оно скоро лопнет. Вот посмотрите, — настаивал дед.
— Молчал бы, ботало коровье, — вздохнул сосед Иван Билык.
Многие из тех, кто присутствовал при этом разговоре, испугались и быстрей бежать от Любенко домой, не ровен час, кто знает, чем может обернуться подобная болтовня. Докатились слухи о крамольных дедовых речах и до Матиенко.
На следующий день деда Прокопия вышвырнули из хаты, репрессировали и отправили то ли на Соловки, то ли в Сибирь на лесоповал. Жена Евфросинья с пятью детьми поселилась у бездетной сестры в Богачке, по сути возвратилась в родительский дом, откуда ее взял Прокоп, и где они прижили сына Павлушу. А через неделю в хутор из Богачки пожаловал Тимофей Ододка,поо-уличному Негора. Жил Тимофей в Богачке, в хате на курьих ножках, а потому долго не раздумывал, купил Любенков дом в сельсовете за тридцать рублей, считай за бесценок, для сына Игната, и сразу же перебрался с семьей в хутор, застолбил место. Сам некоторое время намеревался пожить в Богачке. Ну, а если женится Игнат, Тимофей и в Богачке может пожить.
Игнат, хотя и был уже в годах, где-то под тридцать, был неженатый. Никто не хотел идти за такого бедняка. К тому же еще и мямля. Вон Иван Михайлович, какой бардадым, к тому же зажиточный, да и то один, хотя уже тридцатку разменял. Иванов отец, Михаил, недавно помер. Шел из Богачки, стал спускаться с косогора, почувствовал, как заболело в животе, спустил штаны на свекловичном поле, присел, да там и окоченел. А мать Секлетия, что уже не делала — никак не женит сына.
Так уж вышло: на краю хутора выкинули из хаты Любенко, а в самом центре — Харитонового Данилу с семьей. В Данилов дом по иронии судьбы вселился родной Любенков брат — Игнат Чухно, с курносой Игнатихою и детьми.
— Уже бы и селили в братнин дом, пусть бы там и жил, — судачили хуторяне, только кто их слушал.

2
Много было напутано и навязано узлов в то короткое время. Некоторые из них распутает, разрубит война, но еще больше останется на после, на потом. Те узлы будут саднить и бередить душу не только отцам и детям, но и внукам, и правнукам.
Сдвигались со своих мест села, срывались с извечных устоев хутора. Это в городе люди текут и текут, и никто не знает друг о друге больше, чем на поколение вперед. Не то в селе...
Поднимались многовековые пласты обид, тайно передаваемые из поколения в поколение, наслоения несправедливости. Всплывали на поверхность настоящие, мнимые, а то и вымышленные провины отцов, дедов, прадедов, прапрадедов до седьмого, а то и десятого колена. Сводились извечные счета. И этот нелегкий, временами кровавый счет предъявлялся сейчас и живым, и мертвым. По нему надо было немедленно платить имуществом, здоровьем, свободой, жизнью.
Чуть ли не в каждом хуторе и селе находились люди, которые доносили на своих соседей, односельчан. А стучать было о чем. Много болтовни велась шепотом, а еще больше вершилось дел праведных и неправедных. Начальству нелегко было проследить за тем, что творилось в селах и хуторах, а тем более в каждом дворе. Для этого были нужные сексоты. И они находились. А если не находились сами, их находила власть. Тем же, у кого преобладала порядочность, бередили старые раны, стравливали, стыкали лбами. «Эвонный дед твоим отцам вон что сделал, а ты молчишь». И человек не выдерживал, начинала говорить. Так, потихоньку, прощупывая, власть подбиралась к людским душам.
Набитая рука действовала без промаха, острый наметанный глаз сразу видел, на что способен тот или иной человек.
Петр Матиенко сразу сообразил, что нужно новой власти. Еще в начале двадцатых попал Петру в руки листок газеты ВЧК «Красный меч», где черным по белому было написано: «Мы добились того, что в целом ряде случаев сами рабочие пристально следят за деятельностью буржуазии и доносят нам при малейшем подозрении».
Ну, так это было в ноябре восемнадцатого, а сейчас, в тридцатые, попробуй, не донеси. Ты не донесешь — настучит другой, а тебя посадят за то, что знал и своевременно не доложил.
Минувшей зимой Петр Матиенко зашел в Богачку в милицию (она в одном помещении с ОГПУ), чтобы написать донос на деда Любенко, а заодно и на Данилу, Доценка Николая, Ивана Михайловича, других хуторян. Выяснив что и к чему, Матиенко повели к начальнику ОГПУ Юрию Кряжеву. На стене, за спиной Кряжева — большие портреты вождей: Ленина и Сталина.
— Ну, что же. Видно, что вы человек преданный делу рабочих и крестьян. Будете у нас нештатным работником. Вот вам указания, инструкции. Почитайте, ознакомьтесь. Будут вопросы — не стесняйтесь, задавайте, мы готовы на них ответить, — говорил Кряжев.
Петр долго сидел, сопел, читал те инструкции, пытаясь понять, что и к чему. И хоть было написано немного необычным языком, раскумекал, потому что так думал и сам.
— Теперь, я думаю, вы в курсе, — мягко сказал Кряжев. — Сообщать надо обо всем: что слышали, видели. Мы должны знать, что думают, и о чем говорят хуторяне. Особенно нас интересуют те, кто не доволен советской властью, новыми порядками. Таких две категории. Один не доволен, но молчит, а другой наоборот, ходит, болтает, агитирует. Безусловно, болтун кажется опаснее, но это только на первый взгляд. Затаившийся враг не менее, а, может, даже более опасен. Почему? А потому, что болтуна мы сразу обезвреживаем, а молчун остается. Вживается, ждет удобного случая, когда советская власть споткнется, чтобы нанести ей удар в спину. Это настоящий враг, скрытый, упорный. Разоблачить его нелегко, но, впрочем, не так и трудно. Просто надо быть наблюдательным. Если человек все время ходит хмурый, чем-то недовольный, тут, мне кажется, сразу ясно, кто перед тобой и что ему не по душе.
— Может, у него дома что-нибудь случилось? — выдвинул предположение Петр.
— А что может случиться у нашего человека такое, что могло бы затмить радость оттого, что всюду царит советская власть? — четко и несколько холодно проговорил Кряжев.
— Ну, например, корова издохла.
— Может, еще скажешь, курица или поросенок захворали? Раз так — это не наш человек. В лучшем случае это перерожденец, буржуазный элемент, для которого курица или корова, земля, урожай — выше интересов народа. Одним словом — собственник. А значит — наш враг. Таких, надо выкорчевывать безжалостно, под корень. Короче, пустое все это. Даже смерть матери или отца, дочери, сына не может, не должна надолго затмить радости от того, что вокруг царит советская власть. Для этого мы и строим новую жизнь. Притом такую жизнь, радость от которой никаким врагам не затмить. Наш великий и мудрый вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал указание провести на селе сплошную коллективизацию. И мы ее проведем, чего бы нам это ни стоило. А это значит, что тот, кто по—настоящему болеет за судьбу новой власти, должен безжалостно уничтожить в себе собственника и с радостью свести весь скот со своего двора в общее стадо. Вот что должен сделать наш человек!
«А если вдруг заболеет человек?» — неожиданно подумал Петр. Видел в детстве, в гражданскую, как тяжело хворал отец. Был он все время молчаливый, грустный, мрачный. Но Петр своевременно понял неуместность вопроса, промолчал. В конце концов, если бы отец увидел его сейчас, то, наверняка бы, обрадовался. А так чему было радоваться? Семья жила в бедности. Билык Наталью Петр не высватал. К тому же, отцу скоро умирать, пусть им земля будет пухом, а Петру надо жить. Нет, такой подход новой власти определенно нравился Петру, был ему по душе. Надо, надо укорот дать, и не только языкам.
— Ну, что ж, я думаю, теперь вам все понятно. Будут вопросы — заходите. Хотя часто ходить сюда и не желательно. Только в крайнем случае. Возникнет необходимость — пишите. Разберемся. Деньги за работу будете получать в милиции. Минутку! Вот здесь распишитесь. О неразглашении. Я думаю, вы понимаете, чем это может обернуться для вас и вашей семьи?
— Да, я знаю, чем это пахнет, — живо отозвался Петр.
Последнее предложение Петру очень понравилось, он встал, распрямил плечи, в указанном месте поставил загогулину.
Если в силу своей малограмотности вам кое в чем будет нелегко разобраться, не теряйтесь, поможем. Впрочем, грамота здесь ни при чем. Главное в нашем деле — классовое чутье. А у вас, я вижу, оно безошибочное. На него и надейтесь. Раз оно вам подсказывает, что перед вами враг, значит, так оно и есть. Предупреждаю, не вздумайте что-нибудь утаивать от нас. Учтите, кто бы ни был — отец, мать, жена, сын — мы не должны укрывать никого. Враг народа не может быть ни сыном, ни отцом, ни матерью. Враг — есть враг, кем бы он ни доводился нам по крови. Запомните, никто — ни я, ни вы — не можем быть уверены, что кто-нибудь из наших соседей рано или поздно известит нас, милицию, сельсовет, наконец, именно о том, что вы захотите скрыть. И тогда у нас с вами будет другой разговор и в другом месте.
— Ясно. Этого не будет.
— Похвально. Сокрытие — это наибольший и непростительный грех. Будем говорить, вина. Так как грех — слово церковное, поповское, а мы с вами неверующие. Бог, грех — это выдумка наших врагов. Придумали Бога, чтобы самим хорошо жить. А мы через год, два, самое большее через пять, и без Бога заживем. Разве же так заживем! — Кряжев похлопал Петра по плечу. — Нашим врагам и не снилось так жить.
— У меня отец давно хворает, — растерялся Петр. — Белые побили, чуть ли не умер, теперь хиреет. Я там и в анкете написал и в биографии отметил, — с гордостью поведал Петр.
— Ну, вот и отлично, — Кряжев закурил, предложил папиросу Петру, встал из-за стола, поскрипывая новыми благоухающими ремнями портупеи, одернул сзади гимнастерку, подошел к Петру почти вплотную, взялся за пуговицу, повертел. — Я верю, вы не подведете нас. Человек вы смышленный и понимаете что и к чему. Главное, никакого доверия и пощады врагам советской власти! В таком случае, вы всегда можете рассчитывать на наше внимание и поддержку.
Матиенко искоса взглянул на портрет Сталина, согласно кивнул.
Кряжев перехватил его взгляд, торжественно сказал:
— Товарищ Сталин всегда будет признателен таким, как вы. До свидания, — Кряжев протянул на прощание руку. — Желаю удачи!
Петр ступил на хрустящий от первого морозца порожек крыльца, спустился на припорошенную первым снегом землю и не почувствовал собственной тяжести. Домой летел, будто на крыльях, не чувствуя ног. Наконец-то сбылось! Закончилось батрачество. Он стал человеком. Теперь, что бы он ни делал, за что бы ни брался, за его спиной — милиция, ОГПУ, Сталин. Он теперь никого и ничего не боится. Думал ли он дожить до такого? В ОГПУ у него свои люди! Захочет, только пальцем шевельнет, и прощай чья-то воля, а может, и жизнь. Соблазнительно и сладко. И оттого, что, наверно, ему одному и единственному в хуторе поручено такое значительное, государственной важности дело, грудь переполнилась гордостью. Для верности Петр стал подряд перебирать всех хуторян, взвешивая, кому бы еще в ОГПУ могли выказать такое доверие, и не находил. Мыслям мешали разбуженные чувства, встречный ветер. Выходило, что никому. Только ему одному. Ничуть не мучила Петра и совесть. Он не считал себя ни доносчиком, ни сексотом. Всякая власть требует, чтобы ей служили. И многие считают это за честь.
Только под вечер Петр добрался домой, вошел в хату, сел утомленный на лаву, позвал Маньку.
— А ну-ка, старуха, сними с меня сапоги, — приказал неторопливо.
— Господи, так уморился. Заносов, наверное, вокруг, не пройти, — охала Манька, берясь одной рукой за каблук, а другой за передок сапога. — Или что с тобой?
Петр молчал и только сопел. Он даже не хрокал, как обычно, не сплевывал привычно под шесток. Сегодня он стал большим человеком, но об этом никому и слова. Петриха больше не стала приставать с расспросами, добиваться правды, если молчит, значит так надо, покорно стянула второй сапог, вытерла оба тряпкой, поставила под челюсти сушиться.
— Зараз кушать будешь или попозже?
— Поди, подои корову, тогда. А я пока, суть да дело, что-нибудь почитаю. Там нет старых газет?
— Господи, зачем они тебе? Никогда не спрашивал и в руки не брал, а это будто спятил.
— Сейчас время такое приспело, надо учится.
— Туда к лешему! — Манька взяла подойник и растаяла в вечернем сумраке.
—Теперь главное, не опростоволоситься, — думал Матиенко.

3
В последнее время старый Тимофей Ододка едва ли не каждый день распекал сына.
—Игнат, ты бы уже женился, что ли? До каких пор ты будешь х... груши околачивать.
Игнат ходит по двору, будто и не к нему речь,что-то бубнит себе под нос, огрызается:
— Мы с Иваном Михайловичем будем еще парубковать.
—Дурак!
— А на ком жениться, тату?
— Да неужто ты тридцать лет мир пакостишь, и ни одной девушки на примете нет? Да я в твои годы топтал их, как петух курей. А ты ходишь, носом шмыгаешь, сопли через губу таскаешь, мать твою за ногу. Неужели не приметил? А то я сам буду тебя женить...
— На ком, тату? — опять за свое Игнат.
— На том, кто пойдет! Кто захочет такого олуха! Только и знает — брови стричь. Тьфу! А это еще и усы отпустил. Ну, усы, то ничего, усы пусть будут. Ну, так говори, куда сватов засылать? А то женю на Выгуляровой Евфросинье, а нет, на Елизавете Тимоновой. Да, да, на той дурочке, которую вся волость знает.
— Я, тату, так скажу, если можно, пойдем к Бужинам, Марусю сватать. Очень приглянулась.
Евфросинья Бужин, по-уличному Бужинка, хоть и прожила в хуторе за Прокопием Любенком почти десять лет, но так и осталась Бужинкой.
—Ну, это другой разговор. Пойдем. Если не со мной, так с дядей Трофимом пойдете. Если тыквы не поднесут, то высватаем, — почесал затылок Тимофей.
— Да как же без вас, тату? Без вас нельзя, — растерялся Игнат.
— А то не видишь. Одеться не во что. Придем — и я старец старцем, и ты такой же. Разве что у кого-нибудь одолжить одежонку?
— Встречают по одежке — провожают по уму, — заметил Игнат.
Тимофей с удивлением глянул на сына, прибавил:
— Ладно. Так, наверное, и сделаем. Готовься, на следующее воскресенье и набегим, — искоса взглянув на сына, заметил Тимофей. — Хоть и бедные те Бужины, да и мы не богаче. К таким и идти нужно. Вот и пойдем. Как-нибудь будем сообча горе мыкать. А мыкать придется. Сколь живу, столь и мыкаю.
Целую неделю Игнат ходил по двору в чистой вышитой рубашке, а, войдя в дом, подолгу стоял перед зеркалом, напевал Кармалюка:
За Сибирью солнце всходит;
Хлопцы, не зевайте.
И на меня, Кармалюка,
Вы надежду майте,
Возвратился я с Сибири,
Не имею доли.
Хоть, кажется, не в кандалах,
А все ж не на воле.
И жена со мной и дети,
Но я их не бачу.
Как згадаю об их доле,
Сам горько заплачу.
— Что ты по целым дням бубнишь себе под нос, болван? Лучше бы Богу молился, может, помог бы,— ругался Тимофей.
Не успели оглянуться, прошла неделя. Будто птица из гнезда выпорхнула. Наступило воскресенье. Рано по утру Игнат с отцом чисто приоделись, пошли на Кут к Бужинам свататься. Тимофей себе одежду аж в Бутовой Долине взял взаймы у своего давнего товарища, с которым когда-то ходили в Таврию на заработки.
Оба черные, идут, размеренно, неторопливо, будто грачи по свежей пахоте.
Со стороны посмотреть, как будто и ничего: нарядно одетые, важные, почтенные. Игнат, правда, заметно волнуется, то опередит Тимофея, то отстанет. Возле двора Бужинов остановились, перекурили.
— А может, тату, назад вернемся?
— Как это вернемся?
— А так, пойдем домой, да еще немного подумаем. Придем кодась в следующий раз.
—Е, нет, Игнат. Раз уже пошли, то надо идти. А возвернемся — неудачу накличем.
Отерев ноги, постучали, вошли в хату. В красном углу убранные в рушники образа. Внизу на скрыне накрытые белым платочком еще теплые пироги и паляницы. Хлебный дух струится по хате, щекочет ноздри. Игнат стал возле пирогов, будто врытый, играет носом, ничем его не сдвинешь. Тимофей прошел вперед к скрыне. Присел на углу, взялся за угол. Сидит, разглаживает замызганную, засиженную мухами клеенку, молчит, хмурит брови, прикидывает, с чего начать.
После того, как Прокопия Любенко спровадили еще в Великий пост на Соловки, осталась Евфросинья одна с сыном Павлушею и с пятью дочерьми, и все на выданье, все такие, что хоть сегодня забирай. Игнат стоит возле посудника, теребит в руках перед мотней картуз, пристально и красноречиво смотрит на Марусю. Хоть и черный, как грач, а заметно, что зарделся. Маруся перехватила тот взгляд, смущенная, отвернулась к жерди. Игнат же глаз не сводит.
Тимофей взглянул на сына, еле удержался, чтобы не матюгнуться: «Ну и олух, другой бы и внимания не обращал, а он вылупил зенки. Высватаем теперь черта лысого. Господи, ну и остолоп! Такое недоколыханое». — Тимофей чуть ли не сплюнул на пол. Едва удержался. Сдержаться то сдержался, но что-либо говорить перехотелось.
— Ну, рассказывайте, какими ветрами? — заполошно залопотала Евфросинья, полагая, что Тимофей не доволен товаром.
Тимофей хотел заговорить о кунице, о красной девице, но, взглянув на дураковатого, выпучившего глаза на Марусю, Игната, решил издалека не заходить. Пока закончит, у того и глаза повылезают к чертям собачьим.
— А что рассказывать... Шли вот это мимо, да и зашли в гости. Дай, думаю, навестим. У тебя девчат вон сколько, у меня сын. Может, столкуемся, сватами будем.
— Хто-на...
— Гляди. Да — значит да, нет — значит, нет. Набиваться, не намерены. Не только света, что в окне. Пойдем он до Бадыл просить...
После гибели Федора Бадылы в гражданскую, детей — Настю и Василия — забрала родная Федорова сестра из Богачки.
— Не знаю, что вам и ответить, — раскраснелась Евфросинья. — Скажу так: если очень захочете, то будете, — и повернулась к Игнату. — Ну, а чего же жених молчит, ничего не говорит, будто в рот воды набрал?
— А что говорить? Тато уже все сказали, — Игнат застеснялся, еще больше покраснел, а глаза вновь на Марусе пасутся.
— Ну, а как же не говорить? Откель мы знаем, может, ты немой? — засмеялась Евфросинья. — К тому же и знать должны, хочет жених брать кого или нет. Может, тут ему и дивчины подходящей нет. Может, то батька хочет, а не жених.
— Да не знаю, — ответил Игнат уклончиво. — Тато заставляют жениться, говорят, пора уж.
Намекнуть бы о Марусе, так стыдно. Стоит Игнат, помалкивает, нелепо улыбается.
— Господи, что это за жених, что не знает на ком ему жениться. Не жених, а горе.
— Да как вам сказать, — совсем теряясь, оправдовывался Игнат, но его перебила Евфросинья.
— Ну, что ж, если не знаешь, то я сейчас девчат спрошу. Девчата, кто за него пойдет? Ты, Гапко? Нет? Может ты, Фекло? Опять нет? Тогда, может, Мария? Господи, и эта нет. Ну, а ты, Евдохо?
— Не теряйся, Фома, на то и ярмарка, — прикрикнул на сына Тимофей.
Игнат стоит, растерялся, не знает, что ему делать. Перед ним пятеро девчат, и никто не хочет за него замуж, будто сговорились. Игнату даже на ум не приходит, что девушкам тоже неудобно и стыдно
— Ну, а ты кого хочешь? — вновь спрашивает у Игната Евфросинья.
Игнат стоит ни рыба, ни мясо, только губами шевелит. Видать, хочет что-то сказать, но не может, а может, и говорит что, но в хатнем галдеже не слышно.
— Да говори уж, остолоп, что Марусю хочешь взять, — не удержался Тимофей.
— Да, хотелось бы... Тато заставляют, нужно жениться, — бормочет Игнат, снимая с себя ответственность за происходящее. Стыдно Игнату, некуда деться. Покраснел, и оттого стал еще неприветливей, еще чернее.
— Да... Марусю. Тато говорят, женись, а я что? — лепечет Игнат.
— На Марусе? — растерялась Евфросинья
— Да на ней. Папа говорят: женись, а я что? — мямлит Игнат. Пусть думают, что ему все равно, кого брать. Очень уж неудобно перед Марусей. Если откажет, то хоть сквозь землю вались.
— Маруся у нас последыш, еще успеет. Или как, Марусино?
Маруся смутилась, отвернулась к крайку. Игнат ей все-таки чем-то нравился, может, даже больше, чем нравился. Иногда ей даже казалось, что она любит его. За что? Так вот прямо ответить она не смогла бы. Ощущая на себе тяжелые, гнетущие Игнатовы взгляды, она всегда стеснялась, отворачивалась. Вот уже многие годы она чувствует, что Игнат неравнодушен к ней. На лугу, в поле, на дороге, на посиделках, где бы они ни встретились, между ними будто искра какая-то проскакивала, возникало напряжение. Да, хотя бы когда-нибудь подошел, заговорил, пошутил. А то смотрит, и все. Кто его знает, что у него на уме, о чем он думает. А если думает, то почему молчит? Ну, тогда пускай, а сейчас? Взял бы и сказал, а то все валит на отца. Кто знает, может, он вовсе и не хочет ее. Говорит же, что отец заставляет. От подобных мыслей Маруся смутилась, устремила взгляд Куда-то вдаль, за пределы хаты. Скажет она сейчас, что хочет выйти за Игната, а он возьмет и откажется. Он такой. Прямо никогда не скажет, все на отца сворачивает, будто он ни при чем. Маруся поколебалась и промолчала.
— Маруся у нас красавица. Еще выйдет. Хоть и говорят: если нет пайды, то и за батюшку не иди, — неуверенно, осторожно, а вдруг сваты повернут и пойдут, — подвела итог разговору Евфросинья. — Иди уже ты, Евдохо.
— А почему это я? Га? Почему? —Евдокия так обрадовалась и затарахтела словами, что даже бывалый Тимофей растерялся: «Ух, и проява! Эта стеснятись и дымохода ковырять не будет».
— А кто тебя возьмет? Засиделась...
— Я, право, не знаю, что и делать, — нарочито деланно сокрушается обрадованная Евдокия.
— Иди, Евдохо. Ему же видишь, одинаково кого брать, — нарочно принизила Игната Евфросинья.
— Да я хотел... — несмело запротестовал Игнат.
— Ну и что, что ты хотел? — оборвала его Евфросинья. — Пока старшие девчата не выйдут, Марусю не отдам. Так заведено. Если хочешь — жди. Только долго ждать придется, их видишь, сколько?
— Ну, так я же... Мне-то что? — терялся Игнат.
— Не знаю. Он Холоша Остап, если хотел Феклу взять, то подговорил товарища, чтобы старшую сестру высватал. Вот и ты так сделай. Найди четверых, — загибала Евфросинья. Она и сама не верила в то, что говорила, и все же было бы неплохо, если бы разобрали всех.
— А кого же я найду? — растерялся Игнат. — Евдоху, точно знаю, никто не возьмет... Хлопцы на досвитках говорят...
Евдокия покраснела, будто запаска. Игнат беспомощно развел руками.
— Тату, тату, куда это вы? — увидев отца, который направлялся к выходу, завопил Игнат, и едва картуз не уронил.. — Тогда и я пойду... Я сам не хочу.
— Я, Игнат, только на одной могу жениться... — в сердцах бросил Тимофей. — А где еще троих брать? Короче, я пошел, а ты тут сам решай, что делать. Как решишь, так и будет. А я постою, покурю на улице, обожду тебя во дворе. Эх, Игнат, Игнат, не постился ты перед великомученицей Екатериной.
Тимофей был уверен, что Евфросинья и Игнат не придут к согласию.
— Чего ж это вы, сват, или осерчали? — растерялась Евфросинья.
— А чего мне сердиться? Мне с ней жить, что ли? Нехай сам думает. Я бы и Евдокию взял. Крепкая молодица, как из глины литая. На язык остра. Хозяйничать будет, если не ледащая. Днем надо управляться по хозяйству, а ночью? Ночью все красавицы.
Тимофей закашлялся, вышел за порог. Заметив, что Игнат совсем растерялся от отцового просторечия, Евфросинья больше не церемонилась. Вспомнила вмиг все, что промеж людей говорилось о Негорах, так по-уличному кликали Ододок. Все говорят, что Игната в детстве бык поколотил. Крепко, видать, отметелил. До сих пор не отошел. Да, может, оно и к лучшему, а то где бы она пару Евдохе нашла. А у Игната, может, и вправдучто-то в голове повредилось. Стоит целехонький час ни то, ни се, ни Богу свечка ни лешему кочерга, слова из него клещами не вытянешь. С таким наживет.
Евфросинья, хоть и не могла толком объяснить, но каким-то шестым чувством угадывала: женщина больше любит разумом, а мужчина — сердцем. Мужики, они такие и есть: расхристанные, бесшабашные, безоглядные. А женщине, кроме всего, нужно смотреть еще, чтобы и жить можно было, чтобы хоть какая-нибудь опора, защита была. А какая из Игната опора? Ему самому опора и защита нужны. Няню, маму до конца его дней. Если пойдет которая, то наживет за Игнатом чертей дюжину. Разве что Евдокия. Боевая, языкастая, за себя и за Игната постоит. Если не глупая будет, то будет жить. К тому же в свой дом вернется, где когда-то они с Любенком жили. Евфросинья повернулась к Евдохе, твердо молвила:
— Ну, что, Евдохо, ты самая старшая, ты и иди. Кто тебя возьмет? Хорошо, что хоть такой лучаеться, — и опять повернулась к Игнату. — Ну, что, будешь брать? — спрашивает у Игната. Потом глянула на Евдокию, прикрикнула. — Ты хоть бы для годится покраснела, комин поколупала...
— Да если бы не тато... Тато заставляют, — промычал Игнат. Он вовсе потерял дар речи, оставшись один на один с шестью женщинами. — Возьму и Евдокию, а чего же? Если Маруся не соглашается...
Маруся хотелачто-то сказать, но Евфросинья прикрикнула на нее, и та умолкла.
Через месяц сыграли свадьбу. Так началась совместная Игнатова и Евдокиина жизнь.


4
Хутор Коломийцев относился сначала к Долинскому сельсовету, но совсем недавно стараниями Матиенко его переподчинили Байраку. В Байраке жили почти все Петровы родственники: Петров свояк, отец. Теперь к сельсовету добрый десяток километров, тогда как к Долине и двух не были. Со временем Долина отошла к райцентру, а хутор так и остался. Забытый Богом и людьми, и никому не нужный, он был силой навязан Байраку, да так и остался для него лишним до самой кончины в семидесятых.
Где-то под вечер в Байраке, в бывшей Штымовой хате, собралась вся беднота. Пришел кое-кто и из кулаков, хоть и не звали, просто так, из любопытства: Иван Верич, Ригоры. Обоих Биденко позвал, намеревался Ивана в колхоз записать, потому как мастер, каких поискать, а заодно и Иванового зятя, Павла Ригора в колхоз протянуть. На общее собрания бедноты вызвали активистов и из Коломийцевого.
В доме людей напхом напихано. Ночник на ларе притухает и дымит. За ларем сидят Иван Табур, Сидор Холоша, Петр и Михаил Матиенки, Дмитрий Коломиец, Петр Грабарка, Остап Холоша. Намечался план сплошной коллективизации. Возле дома милиционер Афанасий Сахно похаживает. Остап все время подкручивает фитиль. Пламя ненадолго удлиняется, ноиз-за нехватки кислорода опять примеркает, садится. Миру набилось — не продохнуть. Вот и чахнет, пригасает, задыхается огонек.
В переднем ряду дед Никон Дерюга и баба Устинья. Старые оба, уже давно перевалило за восемьдесят. К столу уверенным шагом подошел уполномоченный райкома Варшавчик, из двадцатипятитысячников, заговорил звонко, решительно размахивая руками.
— Товарищи, наше будущее теперь только в союзе с рабочими. Недаром на нашем флаге, который висит над сельсоветом, такая эмблема — серп и молот. Это не что иное, как союз рабочих и крестьян.
Сначала говорили тихо, спокойно, потом зашумели, стали кричать:
— Серп и молот на доме, смерть и голод в доме, — тихо сказал Кость Дерюга, по прозвищу Гамазур. В детстве вместо «замазура», в смысле «замарашка», он говорил «гамазура».
Отец Кости, Никон Дерюга, — бедный, в доме, кроме рядна, ничего нет. Отсюда и прозвище. Настоящая фамилия Болтушкин, со временем была предана забвению, вышла из употребления. Детей в Костя Дерюги двое. Старший — Иван, меньший, — Василий, а прозвищ три: Дерюга, Табунщик, Гамазур. В теплое время года детвора бегает почти голая. А зимой сидят на печи. Никто из дома и носа не кажет. Всю жизнь Кость ничего не делал, окромя, как зимой лежал на печи, а летом сидел целыми днями возле Псла, удил рыбу. Но это никто не считал за работу. Жена Аграфена ходила по людям, трусила в печах сажу, чистила трубы, дымари, подрабатывала. Иногда принесет узел балабух, хлеба, пышек, пирожков, кусочек сала. Картофель, огородина вырастали на своей грядке. Тем и жили. Для зерновых земли уже не хватало.
Краем уха Матиенко уловил: «Серп и молот», но конца фразы не разобрал. Истово ринулся выяснять.
— Кто там языком плещет? Перебивает уполномоченного? — грозно спросил Петро.
Варшавчик на мгновение умолк.
Вылегающее от резкого движения воздуха пламя каганца перестало полоскаться, стало гореть ровнее.
Петр немного пошумел, погрозился в зал, но так и не найдя виновника, успокоился. Варшавчик закончил предисловие и приступил к главному.
— Ну, а теперь я ставлю на собрании вопрос о вступлении в колхоз всей, без исключения, бедноты. Повторяю, всей, а не только комбедовцев.
— Давайте! — загудело собрание.
— Только хорошо ставь, чтобы не упало, — заметил кто-то. По рядам прошелестел смешок.
— В Коломийцевом хуторе вон СОЗ развалился. Поели, профукали все, что в кучу снесли, на том и конец. То же самое и с колхозами будет...
— Вы что, насмехаться? Над советской властью? — побледнел Варшавчик.
— Да никто не думал насмехаться, просто так, к слову пришлось, — заметил Биденко, и Варшавчик успокоился.
— Так вот, товарищи, в колхозе все заживете счастливо. Вместе будете хозяйничать, не будет ни бедных, ни богатых. Все будет общее: худоба, инвентарь. Но для этого надо вступить всем. А так, что у вас за колхоз? Десять дворов. Не годится.
— Ну, а что касаемо скота, инвентаря, тут все ясно, — рассудительно сказал Кость Дерюга. — А примером, жены тоже обчие будут, или как? — Табунщик склонил набок голову, смотрит в президиум. — Я, примером, когда-то слышал, что у Карла Марла, в самого главного вашего так написано, что будто при коммунизьме и женки, и дети обчие будут. А чтобы грех прикрыть, пошьют на всех одно большое рядно, дерюгу... Разве не так?
Варшавчик на мгновение растерялся, но быстро овладел собой, приходилось слышать и не такое.
— Это кто там поет с вражеского голоса? — спросил строго. — Каждого, кто будет распространять подобные слухи, советская власть будет беспощадно карать!— Варшавчик отыскал в толпе Дерюгу, нацелил на него злые серые глаза. — Это вы здесь контрреволюцию разводите?
— Да я ничего, — растерялся Ряднинка. — Вы же сами сказали, что все будет обчее. Вот и решил спросить, так сказать, прояснить, провентилировать ситуацию. А если нельзя, то и не буду. Мне—то что? Моя хата с краю, я сам бедняк.
Очень уже не хотелось Гамазуру идти в тот проклятый колхоз. Так он был свободным, хотел — лежал, хотел — спал, удил рыбу, постепенно привык к такой своей жизни и менять ее не собирался. Каждому, как говорится, свое. А теперь, чего доброго, и в самом деле, придется работать. Кулаки, хозяева, те привычные пуп надрывать, а ему несподручно выдастся, муро покажется. Пусть и немного зарабатывал, пусть и жили впроголодь, потому что земли той совсем малый, с ладонь, лоскуток был, но привыкли, протягивали ножки по одежке. Где-то что-то зарабатывали,что-то люди давали. Теперь придется менять привычки. Хоть Кость и Аграфена были не прихотливы, жили, как Бог на душу положит, ели что Бог даст, а теперь, когда сообча будут работать, то кто его знает, что и будет. Короче говоря, ничего путевого из этого не выйдет. Здесь в семье кинься что-нибудь делать гуртом, и то — один старается, другой — с прохладцей. А в СОЗе?
Почему-то вспомнились частушки, которые напевал Петр Чухно, сын Прокопия Любенко.
Ох, и клево в СОЗе жить,
Один пашет, семь лежит.
А как солнце заиграет,
Так и тот в кусты слиняет.
Сельчанам Костя Табунщика за работой некогда было много думать ни о житье-бытье, ни о смерти. Возвращались поздно вечером с поля усталые, изнуренные и, едва успев заморить червяка, замертво падали на полати, чтобы утром опять проснуться и работать до изнеможения. Кость же имел для раздумий времени предостаточно. Сидя на берегу Псла, он смотрел на поплавок, перелопачивал свою и чужую жизнь, из виденного делал необходимые выводы.
— Кто тебя надоумил такое языком пасталакать? — спросил у Костя Матиенко.
— Никто. Я сам. А что?
— Значит, сам и в острог пойдешь, — пригрозил Варшавчик.
— Если такова ваша власть, чтобы бедных сажать — пойду. А говорить, никто не говорил, — кривил душой Ряднинка.
В последнее время, собираясь на посиделки, мужики часто гомонили:
— Говорят, будто в святом писании написано: «Сойдет дьявол на землю, и будет пожирать людей. Много сожрет, а те, которые останутся в живых, будут спать в опчей хате. И все у них будет опчее. И жены, и дети. А спать все будут под одним одеялом..., — разглагольствовала, бывало, Пелагея Верич.
— Так не поместимся! — усомнится кто-нибудь.
— Сошьют такое, что поместимся...
Кость верил и не верил тем россказням—побасенкам. Придя на сход, решил спросить умного человека, а в ответ получил сплошные угрозы. Вот тебе и новая власть! Вот тебе и новый порядок! Было и другое. Очень уж хотелось Косте выказать хоть раз свое превосходство над богатыми, над зажиточными, покичится перед бедными. Они все молчат, головы склонили, и слова не уронят, боятся. А Кость что угодно может трепать и не боится: его власть пришла, — не обидит.
— Оставьте вы его, ради Бога, — тихо сказал Демьян Утка, на прозвище Росейка, — Павла Ригора двоюродный брат. Но все услышали. — Он у нас самый бедный и немного того…, свихнутый, подвинутый.
Варшавчик успокоился, окреп голосом.
— Товарищи! Рабочий класс — ваш старший брат и наставник, гегемон революции, сейчас пухнет в городах от голода! А кулаки — мироеды закапывают хлеб в землю, гноят, стравливают скоту. Мы, комитет бедноты, незаможники, сегодня собрались и решили: всем вступить в колхоз — раз, вернуть награбленное народу — два. То есть сдать излишки зерна в государство. Прошу к столу. Ну? Кто первый?
Молчит народ.
— Не верю, что все уже сдали. Верю, что у многих из вас ничего нет, но не у всех. Уверен, есть и другиеие, которые готовы сгноить хлеб, ссыпать его в отхожее место, нежели отдать новой власти рабочих и крестьян. Запомните! — погрозил Варшавчик в зал указательным пальцем, — у кого есть зерно, а он гноит его в яме, прячет от новой власти победившего пролетариата, трудового народа, пусть не ждет пощады. Революция раздавит гидру буржуазии и ее прихвостней мироедов—кулаков. Во всем мире раздавит! — повышая голос, Варшавчик едва не пропел петухом: — Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Ура, товарищи!
— Ура! — недружно ответило собрание.
От напряжения и затхлого воздуха Варшавчик вспотел. Остап и Матиенко оглядели присутствующих. Люди стоят, сняв шапки, склонив головы, посапывают.
— Ну, так кто еще будет вступать в колхоз?
В ответ молчание. Все смотрят на Костя Ряднинку, может, тот пойдет. Но Ряднинка не идет. Наибеднейший, а не вступает. Он и на собрание не хотел идти, приволокли силой.
— Ну, так кто первый? — Варшавчик смотрит то в список, то в зал. — Подходи, буду записывать.
Все взгляды к Косте прикованны. Самый бедный, пусть и вступает.
— Меня пишите,— отделился от толпы Игнат Чухно.
— И меня, — поспешил Филипп Требушный, двоюродный Матиенков брат.
— А мне можно?— подал голос из задних рядов уже совсем седой и щуплый мужичок.
— Называйте свою фамилию.
— Из Веричей я, Иван.
— Как? Как? Верич? — переспросил Варшавчик и еще раз внимательно просмотрел списки. —что-то вас в списке не видать. Вы, случайно, не из кулаков?
— Не знаю, — смутился Иван.
— Ты что, с катушек съехал? Не пишись! — зашипела над ухом жена Пелагея. — Это же опять барскими будем. Люди повсюду говорят, кто не пишется, вольным останется, кто запишется — панским станет. Одна дочь, и та в барщину пойдет.
— Отстань! Пристала, будто репей, не отвяжешься. Шевская смола, да и только, — гоношится на людях Иван. Дома он и слова наперекор Пелагее не скажет, а тут расхрабрился.
— Ну, смотри, как знаешь, сам можешь писаться, а нас с Еленой не пиши.
— У Елены своя голова на плечах. И хозяин есть. Павлыши сами разберутся, что и к чему. Вон свекор Лексей Ригор сидит, на ус мотает.
Пелагея разпалировалась, вышла из хаты.
— Этого человека надо записать, — заметил Биденко. — Он хоть и из заможних, но мастер на все руки. И ходы, и брички во всей округе его рук дело.
Биденко жил по соседству с Ригорамы, играл на Елениной и Павловой свадьбе. Музыкант он добрый, но бедняк. Музыка в селе не давала надлежащего прибытка. Жил тем, что сбывал на ярмарке с Тимофеем Ододкой перекрашенных краденых лошадей и играл.
— Шорник превосходный к тому же, — добавил Табур. Он уже давно мнил себя председателем объединенного колхоза, куда войдут и окрестные хутора, спал и видел, как едет он селом будто пан Дурново или Яковенко в санях- розвальнях, размалеванных Иваном. Всю жизнь, с детства, с самых малых лет мечтал о таких санях. А потому и пошел в защиту Ивана Верича.
— Иван жалостлив, людей не обижал, — заметил кто-то из бедноты.
Принимая Ивана в колхоз, вспомнили, как ходил когда-то по селу выпивоха по фамилии Преснов, никто его на работу не брал, то ли из-под Курска, то ли из-под Воронежа забился. Погибал человек от голода и скитаний. А Иван пожалел, взял рабочим. Так и проработал у Ивана до самой коллективизации. Набрался с ним Иван хлопот. На Вознесение вырубил Преснов с Тимофеем Ододкой из сухой вишни или груши двое корыт. В самый раз свиноматка опоросилась. Налили туда горячего молока. Свинья и поросята один раз только и похлебали из тех корыт и выдохли. Прямо возле корыт вылегли.
— Не надо его, было, в праздник рубить! — бесновалась Пелагея.
— Мы же сами и заставили. Думали, грех им будет, а оно нам, — вступился за наймитов Иван. — Взяла бы и не разрешила. Ты же и призвела.
Пелагея хотела, чтобы Иван выгнал Преснова, но Иван не позволил. Преснов был неплохой мастер, наделал железных пут для коней, гонял коней в ночное к лугу.
— Теперь конокрады не украдут, путы защелкивающиеся.
Но как на тот грех, случилось несчастье. Конь услышал на противоположном берегу Псла ржание ярошивской кобылицы в охоте и поплыл на тот зов плоти. Не доплыл и до середины, утонул. Иван плакал, будто малый ребенок.
— Если бы не ленился, пас коней, то не утонул бы, — упрекал в этот раз Иван Преснова, ставя в укор путы...
— Ну, хорошо, записываю, — согласился Варшавчик, — только смотрите, не наберите мне в новую жизнь мусора, живоглотов. Помните, у нас власть рабочих и крестьян, а потому селяне—бедняки и должны быть в колхозе. А врагов и так хватит. Мы их скоро сметем с лица земли, в порошок сотрем и по ветру развеем, — пообещал он. — Ну, так кто еще будет вступать?
—Да, если бы знатье, что лучшей жить будет, отчего бы и не вступить, — заколебался Ряднинка. — А то сведешь все хозяйство в колхоз, а оно худшее будет.
— Как будто у тебя есть что вести, — заметил кто-то. — Кота разве что.
— А как жить будем?
— Это уж от нас будет зависеть. Как будем работать, так будем и жить, — сказал Требушный.
— Я пока посмотрю. Если оно стоящее дело будет, то вступлю. А чего же... Если жизнь в колхозах будет зажиточное, кто же откажется. А так чего спешить.
— Мы тогда таких, как ты, и принимать не будем. Сегодня последний день. А жить будете хорошо. Прекрасно будете жить! Не может такого быть, чтобы сами на себя не работали, как следует, — размечтался Варшавчик.
Молчат люди. Притихли. Может, и правду Кость говорит. Лучше подождать, посмотреть, что оно будет с теми колхозами. Если хорошо, то никогда не поздно вступить, дело ведь добровольное, а не — значит, жить особняком, как и жили.
Почти все они были хозяевами. Кто лучшим, кто худшим, и в отличие от Варшавчика, который хозяином никогда не был, не столько понимали, сколько каким-то шестым чутьем угадывали, что ничего толкового из той коллективной работы и жизни не выйдет. Сведешь свое хозяйство — корову, коней в общее стадо, а кто за ними там будет присматривать, как дома? Назначат того же Костю воловиком — и быки век не ухожены будут. Нет, что ни говори, а дома каждый и напоит, и накормит, и пригляд даст. И лишний раз скотину не ударит, что бы она ни сделала. Она кормилица. Изувечишь, какой-нибудь орган, тогда хоть сам в плуг или в арбу впрягайся. Лучше уж себя забить, чем худобину. А в колхозе будут молотить их разве же так. Кому она нужна, ничья худоба? А раз бить будут, а присматривать абы как, то такая будет и отдача. Какой почет, такова и благодарность.
Стоят мужики с непокрытыми головами, думают. Кое-кто аж на улицу вышел. Курят, гомонят вполголоса, табачный дым по низу в не притворенную дверь сизым полотнищем стелется.
— А почему это Тимофей Ододка молчит? А Билык Иван, Биденко, Утка Демьян, Петр Чухно, Анистрат Обычайкин, Цилюрик, Сибирский Антон, Филипп Трибушный?
— Я не против колхоза,— озвался из толпы Анафий Биденко. — И все это время, и днем, и ночью думаю... Если по правде, то жалко вести скотину на опчий двор. Я ее дома и напою, и по холке поглажу, приласкаю, окликну, а потому и она меня за версту чует. По походке узнает. А кто там за ней приглянет, кто ходить будет в опчем стаде? Да, если хотите, то мой конь даже жены, детей не признает. Кинут ему в ясли сена, а он стоит, ржет, по мне, тоскует. А что там о чужом человеке гуторить?
— Вы покороче. А то балу- балу. Говорите прямо, не юлите, будете вступать в колхоз или нет?
— Да думаю, — Биденко почесал затылок, прибавил: — А вообще, не знаю, что и делать. Если бы скот не сводить, то можно бы и вступить, а так... По-видимому, пока еще нет. Посмотрю, что из того выйдет.
— Мы вас тогда не примем. Такие злостные собственники в колхозе не нужны. Эк, коня ему жалко! А людей? Людей, выходит, можно и не жалеть, так, по-твоему? Пусть подыхают от голода!
— Я такого не говорил, — растерялся Анафий. — Наоборот, думаю, что тот, кто скотину не жалеет, не пожалеет и человека.
— Хватит тут подстрекать народ. Молчать!
— А я и не собирался подстрекать, я просто сомнение свое высказал, думку. Думка, она все равно думается, хоть запрещай, хоть нет. Спросите сейчас вот у этих людей, у кого конь или волы есть, вообще какая—либо скотина, все об этом думают, каждому своего жалко.
— Врагам жалко. А пролетариату терять нечего... Так сказано у большевиков, и так будет. А крестьяне-бедняки — помощники рабочих. Им тоже нечего терять, а кому есть что, значит, это ни то ни се — это классовый враг. Того и плачет за коровьим или конским хвостом. Вражина!
— А как же не плакать? — опять выхватился из толпы Анафий Биденко. — Правильно тут говорили. Я, примером, своего коня, как малого ребенка, вынянчил. Кобылица вылупила и сдохла, так я его и коровьим молоком из ладони поил, и закваской, и отрубями, сеном обмащивал, чтобы не замерз. Да жена так детей не глядела, как я жеребенка. В хате холодно, не топлено, так я сам натоплю, жеребеночка со всех сторон сеном осажу, чтобы не простужался и не пропал. Так как вы думаете, жалко мне его будет аль нет. А как другие будут глядеть, тоже знаю.
Вон Иван Верич не зря в конюхи метит. Чего? Скажу. Да того, чтобы за своей худобой как следует приглядеть, душа за ней день и ночь томится. А там как знать, как оно еще все обернется. Может, еще команда будет назад, по домам скот разбирать. Вот Иван и сохранит свою скотину. Не лыбтесь, хлопцы, все может быть. Мы когда-то с Иваном Веричем пахали в складчину. Он вон сидит, не даст сбрехать. Запряг Иван своего коня и мою кобильчину, ту, которая издохла, и пашет. Смотрю, а он мою кобылу лупцует, а своего коня прижаливает. Было такое, Иван? Признавайся, не бери грех на душу.
— Да было, трепал, ленивенькая, надо сказать, у тебя кобыльчина была, — кашлянул в кулак Иван, клоня набок седую голову.
— Да не ледащей твоего коня.
— Говори, говори. Может, тогда и другое вспомянешь. Вынь бревно из своего глаза, а тогда попрекай кого — то щепкой. Твоя кобылица, все-таки, ленивая, вот и мутузил. Да разве я один такой? Я за тобой тоже в оба глядел. Свою кобыльчину и напоишь, и приласкаешь, и ноги, спину пучком соломы разотрешь, чтобы кровь не застаивалась. А моего бы коня только погонять. Или я вру? На свою и прутом не махнешь, разве что муху согнать, а моего мутузишь, хоть он и так усердный. Из кожи вылазит, за двоих тянет.
— Что было, то было. Ударил раз несколько, чего же брехать. Норовистый, нужно сказать, у тебя конь был, того и утоп.
— Утоп оттого, что был стреножен еще и железным путом спутан.
— Нехай. А теперь скажи, Иван, пахали мы еще после того вскладчину?
— Нет, не пахали.
— Ты старался еще на одного коня стянуться и — стянулся, обзавелся парой быков, а я своей пахал, пока не издохла. Хоть и тяжело иной раз было, ну и что? Мельче борозду брал. Прижаливал. Давал отдохнуть. Да пусть лучше так, чем смотреть, как твою худобину лупцуют. Душа кровью обливается. Все равно, что ребенка. А вы говорите, нечего терять?
— Молчать, вражина!
— Не вражина, голь перекатная, — выкрикнул кто-то из задних рядов, наверное, Петр Чухно.
— У кого нет чего в гурт вести, тому можно и в колхоз заступать. Гуртовое, что чертовое. Да разве же это по справедливости будет? Я коня, пару быков приведу, а Кость Ряднинка разве что щенка или кота на веревке притащит. Чтоб твой и путь пропал! Вот это равенствие будет! Так вы думаете, он за моей худобой будет смотреть, если он за своей никогда не ходил, потому, как не было. Да он не знает, с какого боку к ней и подступиться. Вот я и говорю — не надо спешить, нужно хорошенько подумать, — поддержал Анафия Биденко Демьян Росейка.
— Это контрреволюция! Бунт! Прекратите подстрекать крестьян! Иначе арестую. И поедешь туда, где Макар телят не пас! Выискался! Радетель! Ты не... Да ты не знаешь, кто ты такой! Ты самый настоящий враг. Контра! Верич вон и с конями, и с волами, а вступает.
Демьян умолк.
— А кормить в колхозе будут? — спросил Игнат Ододка.
— Да, я не сказал. Так вот, кто вступит в колхоз, тому будем галушки, борщ варить, обувать и одевать.
— Было ли, будет ли...
— А сапоги будут давать? — спрашивает Филиппиха.
— Будут.
— Вот это да. А Филиппку же сапоги это даи нужны, прямо край.
— Замолчи ты со своими сапогами. Здесь дело сурйозней, — высовываясь из ряда, оборвал ее Кость Гамазур. — Я хочу знать, из чего галушки будут варить и борщ. Может, и я впишусь.
— С того, что заработаете в СОЗе.
— А кто работать будет?
— Как кто? Вы!
— Ясно, — вдруг задумавшись, сказал Кость и снова отправился назад, на свое место. — Я пока что повременю.
—Ну, я, например, буду работать, как и раньше, — как всегда лукавя, снова встрял в разговор Демьян Росейка. — Может, немного лучше, хуже. А вот, допустим, Кость, Биденко, Холоши, они и на своей земле как следует не работали, а теперь, когда она станет опчая, и вовсе работать перестанут.
— Зато ты наделал, как кот на глине, — огрызнулся Анафий Биденко.
— А я убежден, что на общее благо, в общий котел будут работать вдвое лучше. Так нас учит партия большевиков, товарищ Сталин. Здесь главное — сознание. Ну, что? Согласны со мной? А там и коммунизм не за горами.
— Да так, — недружным хором ответила беднота.
Каганец от испарений немытых тел и дыхания едва теплился, язычок пламени таял прямо на глазах, вот-вот погаснет. Варшавчик качнулсяиз-за стола, сказал:
— Двери настежь отворите. Пусть воздух зайдет.
— Мы их и так розхлябили, — загудели байрачане.
Каганец как раз при этих словах и угас, стало темно, хоть в глаз коли. Елена Ригор так испугалась той темноты и поднявшегося крика, — что зареклась ходить на подобные собрания.
— Прощавайте, пампушки и вареники, да здравствуй, кандер! — крикнули из дальнего угла. Послышались смешки.
— Для чего нам тот коммунизм,если при нем будет одно на всех одеяло и обчие жены.
— Не пишитесь, люди добрые, в колхоз, потому что опять господскими будете!.. — озвался еще кто-то. — Неужели забыли барщину, как крепостными были? Не терпится господскими стать. Кто млаже, пусть у стариков спросит.
— С вражеского голоса поешь? Подкулачник! — гаркнул Варшавчик, засвечивая наконец лампу. — Так кто здесь поднимает бунт? ? Ну-ка, выйди сюда, если такой смелый! Боишься? Ничего, мы найдем тех крикунов. Не думайте, что так минется. Советская власть своих врагов карает беспощадно. Мы выведем это осиное гнездо на чистую воду.
Люди сидели притихшие, грустные.
А между тем в Штымовой хате гудело:
— Ну, а теперь о главном, о хлебе. Я думаю, что теперь всем ясно, что такое колхоз?
— Ясно.
— Тогда подходи, записывайся. Первыми к столу пошли: Демьян Утка, Цилюрик, Евгения Есаулка, дед Логвин. Следом за ними другие, душ десять активистов. Остальные — выжидали, наглыгувалы.
— Не знаю, кто и как понял все, что здесь говорилось, а я так понимаю: «Прощавайте, пирожки и вареники, да здравствуй, кандер!» — негромко сказал Табунщик, но Варшавчик услышал.
— Кто, вражина, сказал такие слова? Признавайся!
В ответ гробовая тишина, люди еще ниже склонили головы, смотрят в землю, потихоньку сопят, молчат. Лишь в дальнем заплесневелом углу слышен сдержанный гул.
.— Да то снова Кость, — махнул рукой Дмитрий.
— Снова разводит контрреволюцию! — возмутился Варшавчик, не замечая, как вылегает и полощется в решетке от его взволнованного дыхания язычок пламени, шипит и потрескивает гнет.
— Да, это я сказал, — вышел к столу Ряднинка. Ноги немытые, будто в чулках, в лыковые лапти обуты. Волосы сваляны. Сам грязный, в саже, хоть детям вместо железной бабы показывай. Домотканая рубашка солью пропитана, будто торохтун. Штаны на гаишнике, а вместо пуговиц деревянные цурки.
Глянул Варшавчик на Костю и ужаснулся той бедности, но все же для порядка пригрозил:
— Как ты смеешь молоть такое? Вмиг арестую! Почему до сих пор не в колхозе?
— Всю жизнь бедствую, а потому и боюсь всего. Колхоза тоже, — Ряднинка покорно склонил голову. — Надо трохи посмотреть, подумать. Туда всегда успею.
— Подумать!? — окрысился Варшавчик. — Ты, я вижу, не бедняк, а кулацкий подголосок. Сейчас вы у меня подумаете, будет час. Подходи к столу по одному, пока я добр. И побыстрее! Всех остальных, кто не запишется, немедленно закрыть в комору без воды и хлеба. Пусть думают.
Анистрат Обычайкин оглянулся, увидел в дверях милиционера, испугался, двинулся к столу.
— Что, пишешься? — спросил Матиенко.
— Да, пишусь.
— Давно бы так. А ты, Кость?
— Да я же сказал, подумаю. — Кость полез к затылку, долго дергал, ерошил немытые волосы. — Вон сестра, Евгения Есаулка, вписалась, а я еще посмотрю.
За Анистратом записалось еще несколько человек.
— Все! Остальных в амбар! — скомандовал Варшавчик.

5
В каких-нибудь полчаса Штымов амбар был полон. Люди в нем стояли так плотно, что и пошевелиться нельзя было.
— Да сколько вы уже будете сюда пихать? — крикнул Гавриил Штым.
— Пока всех не впихнем, — грозится Матвиенко.
— О, Господи! Вот это да. Надо было-таки писаться.
— Я тебя запишусь, чертяка рогатый,— кричит с улицы жена. — Я тебе запишусь. Впишешься в колхоз — с дому сходи.
— Сколько нас хоть здесь держать будут? — бедкается Филиппп.
— Пока не вступите, — запихивая в комору очередную жертву, сказал милиционер Сахно. — Кто будет тикать, стреляю без предупреждения.
— А если есть захочется или в отхожее место?
— Здесь тебе и обед, и нужник.
— Неужели и воды не дадут?
— А ты как думал?
— Выпустите, я запишусь! — блажил дед Никон Дерюга. — Я здесь все равно не выдержу, до утра околею...
— Выходи, Никон.
Толпа выплюнула из амбара уже совсем старого и седого, как лунь, дедушку Никона, старичка, лет под восемьдесят. Он был бледен и едва держался на ногах.
— Да я бы тоже записался, ибо записался бы, но старуха из дому сгонит, — вздохнул Кость Ряднинка. Он не привык к такой неволе. — Так и сказала: запишешься, голову, как курице, отрублю.
— Горе, не жены, — посочувствовал Ряднинке Тимофей Ододка.
— Ничего, посидите здесь дней пять без воды и хлеба, подпишете. Нигде не денетесь, послышалось снаружи
Расстроенный, удрученный, Кость Дерюга с горя тихо запел:
Ох, и клево в СОЗе жить,
Один пашет, семь лежит.
А как солнце заиграет,
Так и тот в кусты слиняет.
Милиционер Ахтанасий Сахно втолкнул в амбар последнего — здоровяка Сибирского Антона, закрыл тяжелые двери, которые так и пружинили под натиском человеческих тел, деловито накинул шпугу, продел в петлю пудовый замок. Щелкнул ключом. Ходит, посвистывает. Нравится Афанасию Сахно власть над людьми. А почему бы и нет? Они сейчас стоят там, парятся, дышат друг другу в лицо кислой капустой и непереваренными щами, а он похаживает по двору на свежем воздухе, и все ему ни по чем. Он — власть. Бывает, что и ему достается, но не так, как этим бедолагам. Афанасий завернул за угол амбара, прислушался к бреху деревенских собак. В амбаре сопят, ругаются. А в это время в Штымовой хате Варшавчик оставил комбедовцев, продолжает собрание, настропаляет, дает нагоняй.
— Плохо поработали! Сколько дворов записалось в колхоз?
— Сейчас посчитаю. Где-то сорок три двора.
— А всего бедняков в околотке?
— Сто тридцать два двора.
— Теперь сами видите. Делайте выводы.
Члены комбеда потурсучили чубы, почесали затылки, еще ниже клоня повинные головы.
— Ну, а у вас в Коломийцевом как дела? — обратился Варшавчик к хуторянам. — Мне что, еще и к вам ехать?
— Та у нас там все в порядке. Никаких недоразумений.
— А чего же тогда в отчете не стопроцентно стоит?
— У нас там один Игнат Ододка не записался, хро-хро. Завтра вступит.
— Глядите мне, а то завтра соберем собрание, кое-кому не поздоровится... — предупредил Варшавчик. — Штаны только так налатаем.
—Та он у нас тот Игнат недавно и живет. Из Богачки прибился, хро-хро. Ну, мы ему завтра фитиля в зад вставим.
—Он что? Бедняк?
— Из самых бедных. Но человек чужой, пришлый, вот и выскользнул из-под контроля. Не беспокойтесь, завтра мы его сосватаем.
— А как колхоз назвали?
— «Незаможник». Хотели имени Сталина, дак вы же не позволили.
— Имени Сталина уже три колхоза в районе... Ясно?!
— Яснее не бывает.
—Ну, и последний вопрос — хлеб. Хлеб сейчас — это главное. Пролетариат в городах голодает.
— Да все, что можно выбрать, уже выбрали!
— Кто сказал, что все? — порывисто встал из-за стола Варшавчик. — Вы что, не знаете, какой коварный и подлый враг кулачество?
—Мы, например, все сдали! — дружно отчитались члены комбеда.
—О вас и речи нет, — немного мягче сказал Варшавчик. — Хоть тоже, если узнаем, что прячете зерно, не миновать и вам пролетарского суда, так и знайте. Ну-ка, предъявите список, кто и сколько сдал. Или, может, нет списков?
— Как это нет? Есть! Вот он, список, — протянул Матиенко. — Да что там смотреть, почти все в полтора раза перевыполнили план по налогообложению. А Доценки: Данило, Харитон, Ригорий, Захарка, Никола — по два плана сдали.
— Ничего. Есть распоряжение обложить кулаков дополнительным налогом. Даценок, Харитона, Ригорив, Штыма.
— Да нет у них уже ничего. Кое-кто уже с голоду пухнет. Дети, взрослые, старики от голода мрут.
— А у нас в Байраке еще хуже. Все вымели, ничего не оставили людям. Почты все село голодает. Много и таких, кто по полтора-два плана выполнили, — вклинился в разговор Биденко. В последний момент он таки записался к колхозу.
— Врут! Припрятывают. Умышленно голодают, пухнут, чтобы еще больший урон государству нанести. Нужно народу разъяснить: каждый, кто донесет на соседа или на кого-то другого, укажет, где у того спрятано зерно, будет вознагражден хлебом, деньгами. Я совершенно уверен — в селе знают друг о друге все, только молчат.
— Я видел, как Гавриил Штым яму под овином копал. Точно хлеб прятал, — выхватился Демьян Утка. Он побаивался Гавриила: в свое время много страху натерпелся, потеряв во дворе Штымов подкову; и в то же время, пользуясь случаем, мстил за все свои унижения, батрачество.
— Вот видите, а вы говорите нет. Пошли!
Вышли во двор. Над головой мерцает звездами Млечный Путь. По ту сторону дороги, в Штымовом амбаре, шум, гам, ругань, проклятия. Гудит в ольхах аозле Псла водоворот, беспокоится Бесовский омут.
Взяли лопаты, стали копать.
— Вот оно, смотрите, зерно! — засуетился Утка.
— Конфисковать все, до зернышка, — распорядился Варшавчик.
На утро следующего дня почти половина байрачан, закрытых в Штымовой каморе, вошли в колхоз. Кто не вступил, продолжал сидеть дальше.


6
На следующий день Матиенко, Сидор, Дмитрий, Петр Грабарка, другие члены комбеда, решив стопроцентно охватить коллективизацией хуторян, собрали в хуторе Коломийцевом собраниие бедноты. Все были предупреждены, каждого оповестили, в том числе и Игната Ододку. Даже Петра Чухна, который шлялся по белу миру, не забыли. Петр жил то в хуторе, то в Долине, то в Байраке, а в последнее время осел примаком у Секлетии. У Секлетии Доценко два сына: Степан и Иван. Степан женатый, а Иван нет, хотя давно уже пора: где-то под тридцать добирается.
Как только мать приняла Петра, сын Иван решил завербоваться на Донбасс.
Комбедовцы сидят за столом в Даниловой хате. Матиенко — посередине. Остап, Сидор — по сторонам.
— Нам, товарищи, нужно не отставать от байрачан, хро-хро. Там уже записались в колхоз все, а мы все медлим, — врал Матиенко, потому как только лишь половина из тех, кто сидел в Штымовом амбаре, записались в колхоз. Другая половина — осталась додумывать.
— Так-от, хро-хро, когда-то мы были в передовиках, а теперь пасем задних?
— Да у нас уже тоже все. Кулаков не принимаете, а бедняки, середняки вступили. Даже самые упорные — Яков и Ладимирь Густодымы.
— Яков, хоть и вступил к колхозу, но остался собственником... — заметил Остап.
— А Ододка Игнат бедняк или нет? — спросил Матиенко.
— А как же. Бедняк, — подтвердил Грабарка.
— А чего он на собрание не явился? Больной или, может, симулирует?
— А кто его знает. Мы всех предупреждали, — сказал Билык Степан.
— Предупреждать мало, нужно было зайти и узнать.
— Да мы пока Петра Чухна из погреба вытянули, некогда уже было. Время, в самый раз идти на собрание.
— Стоп! А где же он ваш Петр? Петра тоже нет! — растерялись комбедовцы.
— Удрал, черт эдакий! — хихикнул Дмитро Коломиец. — Ты, Иван Михалыч, с него двоих сделай, — обратился он к Петрову пасынку.
— Да пдидется, — шепелявит Иван. Ивана, хоть и тридцати нет и не женат еще, а величают по отчеству. Хоть и молод, но только такой бардадым — настоящий верзила.
В хуторе людей мало, особенно работоспособных, а потому один человек весил много. Особенно в процентах, и это ужасно портило отчетность, тянуло хутор назад. Два двора — считай шесть процентов. А поскольку Петр Чухно смылся и, видать, надолго, нужно было идти искать Игната. Тем более, что было обещано Варшавчику. К Игнату командировали Митра, Остапа и Сидора, а затем вдогонку еще и Петра Грабарку послали.
Шли гуськом по утоптанной тропинке друг за другом, будто утиный выводок. Возле выгона увидели: на промежке в осичнике, мелькнула Игнатова фигура и, растаяв вдали, исчезла.
— О, сейчас мы его на прикол припнем, злорадствуя, шутит Остап. — Ребята, давайте зайдем ко мне, выпьем по сто грамм, а тогда уже и к Игнату. Нигде он не денется.
— А если даст деру?
— Кто? Игнат? Никуда он теперь от нас не денется.
Петр Грабарка пить не захотел, еще со вчерашнего мутило и голова болела. Завернули во двор к Игнату. Дверь в дом отворена, хоть уже и поздно. Свернули во двор. Вошли в хату. В хате никого, видно, попрятались. А ведь перед этим видели, Игнат в сени заходил.
Стали искать. Все облазили, все закутки осмотрели — нет Игната. Остап и под полати лазил, и в ларь заглядывал, и на чердак. Нет нигде. Испарился человек, да и только. Уже, было, собрались назад возвращаться, но Грабарка услышал вверху неясные шорохи. Как будточто-то заскреблось, то ли на чердаке, то ли в комине.
Прислушались. Под челюстями как будто что-то сопит. Петр вышел в сени, заглянул через дверцу в дымарь — ничего не видать. Полез на чердак, лег на лежак, слушает. Остап и Сидор хату сторожат. Дмитро во дворе дежурит. Затаились. Печь заслонкой закрыта. Открыли, заглянули. В глубине печи, возле самой печурки огонек павлиньим глазком поблескивает. Жар в печи теплится, время от времени синими языками пламени схватывается. Значит, хозяева где-то недалеко. Остап поджег спичку, глядь, а оно Евдокия толстыми ляжками светит. Протопила немного и в печь залезла, чтобы спать не холодно было. А Игнат пусть как хочет. Хоть на печь лезет, хоть одетый спит. Тимофей смотрел, смотрел на ту их жизнь и в Богачку пошел, на старый насест.
— Ты чего сюда залезла? Сажу трясти или чего? Нук—ка, вылази! — приказал Сидор.
Охая, Евдокия вылезла из печи, отряхнулась от пепла.
— А где же это Игнат?
— Не знаю, не знаю, не знаю!..
— Мы же видели, в хату шел. Ибо, как в воду упал.
— Ищите, ищите, ищите!..
Долго искали по всему дому. И под шесток заглядывали, и под полати, и в подполье, а Коломиец Дмитро, самый молодой — двадцать только исполнилось — не поленился — в погреб полез, затем в печь по пояс сунулся, переднюю часть варистой печи обследовал, заглянул в дымоход. Не найдут... Нет Игната. Ей-богу испарился человек. Остап даже на печь слазил.
— Да он, по-видимому, тоже где-то в печи. Раз Евдокия там была, значит и он там, — подмигнул Дмитрий. Дмитрий с Остапом два сапога—пара, оба шутники. Заглянули, посветили спичками.
— Нет, не видно.
Когда это в дымаре или на чердакечто-то как будто зашкреблося. Снова заглянули под челюсти — нигде никого.
— Игнат, то такой, что мог через печурку и в дальний дымоход залезть, пока мы здесь выясняли что и к чему, — опять за свое Дмитрий.
— Ну, что же, полезли тогда на чердак.
Вышли в сени, стоят, слушают. К тому времени Петр Грабарка излазил весь чердак, ощупал крышу, все застрехи проверил, по коробу прошелся, весь в пыли и паутине, будто чертяка. Остап и Сидор тоже вскарабкались, выдрались на чердак.
— Ну что, нет?
Петр пожал плечами: о чем речь. Он давно на борове лежит, ухо приложил, вслушивается. Тихо, нигде никого. У Петра слух острый, если что есть, услышит.
— Ну-ка, тише, там, кажется,что-то ворочается. Я уже давно заметил, да думал, что это вы там внизу шебаршите.
Сняв шапку, припал ухом к лежаку и Остап. Немного послушал, кивнул головой.
— Ибо, тут кто-то есть. Слышно, как дышит.
— А может, то ветер? — усомнился Сидор.
— Какой там ветер, если на дворе и не шелохнется. Голову даю на отсечение, здесь Игнат сидит, — гогочет Дмитрий.
Спустились вниз, заглянули через дверцу дымаря. Точно, Игнат к коньку подбирается, только видно, босые ноги возле лежака торчат.
— И как он туда забрался? Мы же недавно смотрели! — кричит Дмитро.
— Не иначе как через лежанку, из комина вылез. Из дымохода. Он там все ходы и выходы знает.
— Игнат, слезай, мы тебя все равно разоблачили.
Молчит Игнат, будто умер.
— Слази, кому сказано! Ты чего от советской власти прячешься?
Мы на собрание тебя зовем, а ты в дымоход залез.
Ни слова в ответ.
— Что будем делать? — спросил Петр у Сидора.
— Давай печь затопим. Ну-ка, Петр, неси что-либо со двора, я там видел конопи, начнем выкуривать, — приказал Сидор. Остап скручивает цыгарку, смеется. Такой поворот дела ему по нраву. Петр быстро отыскал за хатой в обкладынье два полусотлевших пучка прошлогодней моченной конопли, внес в дом.
Одну переломил через колено, запихнул под челюсти. Стоит тот пучок раскарякой.
— Ну-ка, Остап, жги.
— Сейчас мы ему пятки подогреем! — нетерпеливится Дмитрий.
Остап чиркнул спичку, поднес к пучку трепетный огонек. Конопля сверху оказалась сухой, и огонь шуганул вверх, только гуготит, в печурку и в оба камина зализывается. В средине горстка видно, была сырая, а потому после первой вспышки молочно—белый едучий и густой дым попер вверх, в дымоход, но, видно, и там не поталпливаеться, челюсти лижет, в хату просится. Дмитро тем временем вторую горстку готовит, пихает в печь. Когда это вдруг:
— Апчхи, апчхи, апчхи! — где-то вверху закашлялся Игнат, и, видно, потеряв ориентировку и равновесие, шуганул вниз. Поисковцы услышали, какчто-то тяжелое, будто лантух муки, грохнулось в сенях, мигом бросились туда. Игнат лежит внизу весь черный, в саже, посинел от удушья, никак откашляться не может. Усы и брови обгорели и дымят.
— Я так и думал, что он в верх спрятался, — прижимая обрубок левой руки к бедру, смеется Сидор.
— Апчхи, апчхи, апчхи! — чихает Игнат.
— Ну что, выкурили, выкурили? — злорадствует Евдокия. — Так тебе и надо, дураку. Только так гогонул. А в колхоз не пишись, не пишись!
— Дура! Не видишь? Такие люди пришли, а ты кричишь, — огрызнулся, отдышавшись, Игнат.
— Ты чего туда залез? От нас прятался? — спросил Сидор.
— Да не...
— Мы же тебя предупреждали, что сегодня собрание, что тебя в колхоз принимать будут? А теперь как ты пойдешь? Выделался в саже, как сатана, обгорел!— смеется Дмитрий.
— А, может, я не пойду? — застенчиво улыбнулся Игнат. — В следующий раз примете.
— Да ты что? Сказано — доставить живым или мертвым — окрысился Петро Грабарка.
— Ты все-таки хоть нам скажи, что ты там делал? — шутит Остап, Игнатов сосед через дорогу.
— Как что? Сажу трусил. Или надо было ждать, пока дом сгорит?
— Не ври! Прятался! Сажу у тебя Евдокия трясет, — вспыхнул Грабарка.
— Евдокия натрусит... Она у людей трясет, а дома я ей не доверяю.
Игнат снова вышел в сени, залез в спускающийся до самой земли верх, посмотрел на облака, и, кряхтя, вылез через дверцу обратно. Потянул за собой немного дыма. Погода на дворе стылая, сырая, ростепельная, и тяга была неважной, дым спускался, падал до самой земли. Пахло гарью.
Вошли в хату. На челюстях догорал пучок конопли. Случайно схваченная из-под шестка влажная солома дымит. Молочно - зеленый дым шипит, попискивает в соломенных трубках. Евдокия вошла в дом с кружкой воды, стала заливать огонь.
— Ты, Игнат, доиграешься. Не поймешь, откуда и беда возьмется, — заметил Сидор.
— А я что? Я на собрание иду.
— А то не знал, ждал нас, чтобы напомнили...
— Знал, но забыл. Часов нет. Хозяйство заело. Теперь вспомнил и пойду…
— Часы — для красы, а время — по солнцу, — сурово заметил Сидор.
Не переодеваясь, Игнат, как был в саже, обгоревший, вата на фуфайке гадко дымила и противно воняла, пришел на собрание.
— На, вот это подписывай, не то посажу, — сказал Матиенко.
— А, может, пусть лучьше тато подпишут?
— Ты здесь не распатякивай, и зубы нам не заговаривай. Не юли, как собака хвостом на сене. Тато! — вскипел Сидор, укрываясь недобрым чахоточным румянцем. — Ты что, не знаешь, что отец в Богачке живет?
Игнат поставил на бумажке, которую ему подсунули, сначала какую-то загогулину, потом крестик и пошел домой.
— Ну что, ребята? Теперь, кажется, все, — заключил Матиенко. — Теперь нужно браться за кулаков, вытрясать из них хлеб. Выметайте все под чистую. Государству хлеб нужон.
— А если кто в колхоз захочет? — неуверенно спросил Дмитрий.
— В колхоз? — подивился Матиенко. — Ты слышал, что говорил уполномоченный? Из кулаков никого! Ни души! Ясно? А вот плуги, инвентарь, худобу, коров, тягло, другое добро нужно в них експропро... Черт бы его взял, не вымолвишь, язык скорее сломаешь. Одним словом, надо забрать. Того, что свела беднота, мало. Три клячи и десяток коров на сто ртов... Так мы нахозяйничаем. Начнем из Даценок. Сначала Николая потрусим, Ригория, Захарки. Потом Харитона тряхнем, Густодыма Якова, чтобы не хитрил. А то в колхоз вступил, а за овец держится, будто черт за грешную душу... А там и до Байрака доберемся, дойдет очередь... К Ригорам и Штымам... За ними должок имеется, пусть возвращают, хро-хро. А теперь, братва, по домам.


7
Смятение и неуверенность объяли землю. Во дворах росло, колобродило беспокойство, всходила, будто опара на дрожжах, тревога. Едва ли кто спал спокойно в те дни. Душу каждого хозяина точил червь сомнения, неуверенности. Ночи напролет скрипели в повитых мраком домах сенные двери, в хатах то и дело занимались и гасли огоньки. Возле поветей и катраг сновали невыразительные, словно призраки, тени. Иногда заблеет овца, промычит корова. Люди резали скот. И только перед утром, смертельно усталые, забывались, тревога сменялась надеждой. Даст Бог, может, еще и обойдется. Придумала местная власть, а там дойдет слух об их самоуправстве к Сталину, и все станет на свои места.
— А дойдет! — горячился Харитон. — Хорошая чутка далеко чутна, а плохая еще дальше.
Домашние сокрушенно качали головами, молодая сноха Наталья вздыхала.
— Дай-то Бог, ваши слова, тату, да Богу в ухо.
— Да, оно-то так… Хорошая весть лежит, а плохая бежит.
Харитон задумывался, иногда в его голове прояснялось, и он отчетливо понимал: нет, не дойдет. Пустая надежда. После просветления, души опять касалось сомнение: «Если все это из Москвы идет, то неужели в Москве собрались одни дуроломы? Ведь всякому ясно, что ни братья Остап и Сидор, ни Петры — Матиенко и Грабарка — не будут, как следует обрабатывать ничью землю. Они своей кровной землицы не обрабатывали. А ведь той земли с ладонь, кот наплакал, а в каждый год зарастет бурьяном, и хаты не видно. Опять же придется работать на той земле ему — Харитону, и таким же хозяевам, как он: отцу Никифору, Ивану Билыку, Семену, родному брату Василию, его сыновьям, Харитоновым племянникам: Захарке, Николе, Михайле, Ригорию. А потому не лучше было бы оставить все, как было? Иначе они тоже не будут чувствовать себя на той земле хозяевами. Да и как можно? Вообразить только. Ничейная земля! Да этого даже представить нельзя, в голове не укладывается! Сумасшедший, и тот не придумал бы. Господи, да что же это такое творится? Неужели конец света?» — Харитон хватается за голову и идет к риге. Во дворе у Густодыма Ладымаря, жена Татьяна подожгла солому. Во двор к Харитону сиреневой лентой тянется светло-молочный дым. Люди мажарами возят солому с поля, а они палят. Будь Ладымарь не глуп, сложил бы вожжи вдвое и всыпал той причинуватой Ладымарихе по первое число
Харитон входит в ригу, садится на скамейке. В углу хомуты и сбруя. Пахнет деготком и лошадиным потом.
Будет с той землей беда. Как говорится, Мотрины куры, Катрины яйца. Один будет пахать до седьмого пота, другой — его трудами пользоваться. От подобных мыслей у Харитона начинает болеть голова, а по спине, вдоль позвоночника, — ползут муравьи. Харитон встает на ноги, идет в дальний угол, к мякиннику. Пьянит запах чабреца и сена. Харитон достал из барабана старой веялки ключ от ветряка, удовлетворенно подумал: правильно люди говорят: «Далеко положишь — близко возьмешь». Еще этот ветряк. Что с ним делать? Харитон ума не приложит. Продать бы его кому-нибудь, к такой матери, да кто его теперь купит?
Увидев, как на ступеньках рундука вертится Галька, Натальина дочь, Харитон от неудовольствия поморщился. Балованная растет. Ты ей пять, она тебе десять. Надо бы родителям поучить. С нее двух не будет.
Скрипнула дверь. На порог выбежал внук Василь, засунул руки в карманы закатанных до колен штанов, крутанул их туда-сюда на очкуре, высморкался, посопел носом. Потом засунул туда указательный палец. Поковырялся, побежал в хату.
— Однако, надо уже и вечерять готовить, — выглянув в окно, — сказала сноха Наталья. Крикнула на Гальку, что висела на перекладине рундука: «Чтоб ты на ветке повесилась, раскоряка. А ну, спустись на землю А то я сейчас тебя спущу хлудиной».
Только Галька не очень потакает.
Наталья молодец, пусть и не красавица, в веснушках, зато работящая. Краса до венца, а натура до конца. Наталья — Харитонова любимица.
Харитон вздохнул, пошел к мельнице. На рундук, снять постиранные тряпки, вышла Наталья.
Вертится как муха в кипятке, только зря, все пойдет прахом.
Взяли Наталью от Беликов. Работящую, боевую, род улучшить. Породнились, а теперь и им горе, и Беликам — двое. Может, хоть их бы не раскулачивали, а через Харитонов и Билыкам теперь достанется.
Харитон задрал голову, пытаясь по движению облаков определить направление ветра. Краем глаза зацепил липу, вспомнил, как прошлым летом, боковым зрением, увидел это место, облепленное роем пчел, позвал:
—Иван! Гриша! Ну-ка, несите сюда ройницу. Иначе рой может уйтить.
Сыны выскочили с буком, Наталья с веником и ведром воды.
— Осьдечки, тату, я его сейчас орошу, — Наталья окунула новый, терпко пахнущий полынью, веник в воду, кропила.
— Вода, поди, холодная, — озабоченно поинтересовался Харитон.
— Степлилась на солнце, а как же. Я ее еще утром вытянула, когда корыта наливала.
Гриша влез на дерево, тряхнул ветку, рой комьями свалился в ройницу. Глухо бухнулсь где-то на самом дне. В полчаса Харитон прилаштовал новый улей-дуплянку...


8
Теперь поглощенный заботами, Харитон шел по двору и сетовал, что напрасно затеял тогда всю эту возню с роем. Сто двадцать семей пчел стоит во дворе. Все равно все их скоро заберут. Все пойдет прахом. Пусть бы лучше летел тот рой в Стигло, в Мыскивщину, в липовые леса, к Пслу, жил на воле. Надо бы так, да не выходит. У Харитона ничто не пропадает зря: ни хлеб, ни пчелы. Харитон — хозяин. Что на земле выросло, должно лечь в погреб, в амбар, осесть в кадках, липовках. Зима все подберет. Иначе, зачем растить, пакостить землю, гневить Бога? И хотя кое-кто из бедноты говорит, что он из-под себя бы ел, нехай плещут: собака лает — ветер носит. Все, что добыто потом, кровью не должно погибать. Так учили Харитона дед и отец. Нелегкая то была наука, — гаревать день и ночь, но втянулся, привык, а привычка — вторая натура.
Харитон, считай, свое отжил, поизносился, теперь черед за сыновьями. Дмитрий и Данила — те крепкие. Особенно Данила. Как возьмутся что-нибудь делать, так и горит все в руках, к тому же быстро вправляются, словно на винте работают. А вот Иван — поскребыш, невезуч. Слаб. Еще и увечный, на спине горб вырос, неизвестно где и взялся. Зато хваткий к работе. Э хваткий, грех и говорить. И Наталья, невестка, будто метелица. Иван и Даниил женились. Даниил недавно на отдел пошел, а Иван на хозяйство станет, как-нибудь проживут.
Долго старый Харитон присматривался к молодым девушкам и таки высмотрел для Ивана Семена Билыка Наталью. Высмотрел сноху и сразу же объявил:
— Пошли сватать! Видишь, там день и ночь Матиенко вертится. Еще, чего доброго, задурит девке голову.
Пошли, сосватали. Стала Семенова Наталья Харитоновой, Иванихой, да только не привилось к Наталье ни одно из этих прозвищ, уж очень выделялась Наталья своей горячностью, неукротимым беликовским нравом. Наверное, потому, вопреки всем хуторским традициям, стали ее звать Беличкой. Ну и что из того, что Харитонов род знатен? Беликовский знатен не меньше. И та знатность меряется не одним лишь богатством, но еще и трудолюбием. Натурой.
Скуповат был Харитонов отец Федул. Харитон молодой, крепкий, выложится на работе, волка бы съел, от голода скулы сводит. А на стол глянет. А там и смотреть не на что, а не то, что есть. Он сам бы все умолотил, и дух не пошел, а оно на всю семью приготовлено. Со временем привык и к этому, и ничего, жив. С тех пор и приметил Харитон одну диковинку в человеке: чем благополучнее тот живет, тем охотней жалуется на недостатки, трудности, в каждой мелочи видит сложности, перепоны.
Харитон отпер пудовый замок, взялся за вырло, стал выставлять ветряк по ветру. Где-то на другом конце хутора, скорее всего в Доценковом, в родных племянников, заливались лаем собаки. Видать, комбедовцы ходят, агитируют вступать в колхоз. А что им делать? Голытьба! Ходи, обирай людей до нитки — это легче, чем работать, стягиваться на хозяйство. Харитону ходить некогда, а потому он не собирается за так отдавать нажитое. Разве что силком станут забирать. Против власти Харитон не пойдет. Против силы песком не посыплешь. Да хотя бы было, кому отдать. Если бы всему этому новые хозяева да лад дали, чтобы оно не пропало, не так бы и жалко было. Только не дадут. Все пойдет по ветру, потечет между пальцев. Несколько поколений не жалели ни крови, ни пота для всего этого, а теперь все пропадет, как слюна. И ветряк, и кони — все собаке под хвост. Поля зарастут сорняками, двор одичает... Харитон прищурил глаз. Гриша и Иван вели из стайни коней к корыту.
Лиска, коснувшись губами воды, мотнула головой. Скрипнула на зубах стекающая с губ вода.
— Сколько я вас учить буду? Не поите худобу холодной водой.
— Да она не холодная, — Иван наклонился, коснулся рукой воды. На спине под сопревшей от пота полотняной рубахой резко вылег, обозначился горб. — Вода, тату, в самый раз.
— А то я не вижу? С чего это она так головой мотает?
— Старая уже. Зубы съедены, вот вода и заходит. — Пей, пей, Лысуха, — Иван потрепал Лысуху по холке. Та нагнула голову, осторожно потянула промеж сморщенных губ воду.
Хлопцы стоят, насвистывают, чтобы лучше пилось, смотрят, как дрожат на конских губах жидкие длинные волоски.
— Фью-ить! Фью-ить!
Склонив головы, кони жадно пьют, и на их лоснящихся крутых шеях волнами ходят тугие коленчатые бугры. Харитон дождался, пока сыновья напоят коней, спустился сходнями мельницы в самый низ, стоит, проворачивая ребристые крылья, одевает на них, шнуруя сыромятной кожей, чехлы.
Гриша повел коней к конюшне. Иван, горбясь, направился к инвентарю. Под крытым черепицей навесом стоят возы, сани, другой инвентарь. Иван подобрал в пыли уроненную кем-то занозу, засунул в чашовину ярма, потрогал привод. Поочередно качая оплоны саней, не рассохлись ли, ощупывал полозья. Не за горами зима. Взгляд его неожиданно остановился на старой телеге — передняя ручица еле дышала. Иван думал, сломалась, заглянул вниз, а она из гнезда выпросталась.
— Ни хляпа себе, так посадить ручицу! –подивился Иван.
— Кто удостоил? — суровоиз-за спины спросил Харитон.
— Да то, по-видимому, вчера, когда навоз возили...
— Навалили, видно, гнояки на один бок, да еще и сами сели. Сколько раз предупреждал: не садитесь с одной стороны. Хозяева! Теперь ремонтируйте. И затылок, как следует, поставьте.
—Для чего оно вам, тату, нужно? Чуете, он вновь по хутору ходят, собаки брех какой подняли. Все заберут подчистую, ничего не оставят. Пусть стоит поломанное, не так жалко будет.
— Кому сказал, ремонтируйте! — в раздражении буркнул Харитон. — То еще не угадано. Может, нам на этой телеге тикать придется.
— Куда? — насторожились сыновья. — Свет за очи?
— За кудыкины горы! — раздраженно сквозь зубы процедил Харитон — На тот же Донбасс. Там человеку затеряться, что иголке в стогу сена. Ивана с Натальей оставим здесь. Он больной, увечный, его не тронут. А нам придется тикать. Сами видите, ходят, хлеб забирают, хозяйство описывают, скоро и до нас доберутся.
Сыны приутихли. Слышно, как валуют по ту сторону хутора собаки. Харитон поснимал чехлы с крыльев: молоть, похоже, не придется, пошел к дому.
— Вася, вот сорванец! Ну-ка, не тюкай лопатой землю! — гукнул внуку.
— Чего?
—А тебе батька разве не говорил? — и повернулся к Ивану. — Иван, ты, почему не учишь сына, что можно делать, а чего ни?— спросил раздраженно.
—Да чего там не учу? — Вася, поставь заступ.
—А чего же он не знает, что во дворе тюкать нельзя? Здесь скот ходит. Наступит, будут у худобы копыта и ратицы подсекаться.
Пристыженный, Вася отнес лопату в катрагу. Гриша нес из овина под навес рубанок, пилу, топор. Дмитрий и Иван направляли ручицу, лаштовали затылок.
—Брось ты ее! Я сейчас из берестка новую срублю.
—Бери он лучше грушку, крепче, вернее будет, — посоветовал Харитон.
—Лучше, так лучше, — Гриша стал мастерить. Он ругался, нервничал, ему не хотелось оставлять хутор, любимую. А оставлять, по всему видать, придется.
—Найдешь себе в Донбассе невесту, забудешь, где и хутор был, — вздохнул Иван.
—Перестань, Иван, — огрызнулся Гриша.
На рундук вышла Наталья, приклала ко лбу козырьком ладонь, долго высматривала подворье, искала свекра, золовок, деверей, мужа.
—Днак, пора уже и вечерять. Чего вы там забарились? Борщ уже готов, стоит, остывает. Идите.
— Сейчас, Наталко, придем.
Блеснув белыми, густо покрытыми веснушками, икрами, Наталья спряталась в темных сенях.
—Пойдем уже, — ворчит Иван.
—Не скули! — Гриша приладил ручицу, пошатал. — Мертво стоит.
— Ну, теперь пошли. А может, к Захарке и Николе в Доценков сходить?
—Завтра сходим. Пошли вечерять.
На невысоком кухонном столике в большой поливанной миске исходил паром борщ. Молча сели, разобрали ложки. Разговор не клеился. Харитон все больше молчал, недобро хмурился. Ел, силуя себя. Хлопцы молодые, изголодались за день, наработались, а потому сразу налегли на борщ.
— Отакечки проголодались, — усмехнулась Наталья. — Голод не тетка. Посмотрите на них, не иначе, как из голодного края.
— Будто за трех дурней кидают, — заметила Харитониха.
— Скоро нечего будет исть, так что пусть наедаются, — сказал на то Харитон. — Вон как придут голодранцы, опишут все до последней нитки. Тогда наедитесь, — уронил Харитон, опер ложку о венец миски, перекрестился на образа, вытер ладонью рот, неторопливо пошел к двери. На мгновенье остановился. Берясь за западку, сказал, будто новость сообщил:
— Ну, я пошел.
— Куда же вы, тату? — всполошилась Наталья.
— Коней попораю, коровам кину.
— Нечего вам туда ходить, мы уже кинули. Там полные ясли люцерны...
— В хозяйстве нет такого, чтобы работы не было, в хозяйстве всегда есть что делать, — ответил Харитон и приотворил двер. Приотворил, да так и застыл на пороге. Во двор гуськом шли Матиенко Петр и Павел, братья Остап и Сидор, Петр Грабарка и кто-то незнакомый, видно, уполномоченный из района. Тьфу ты. Харитон едва узнал Степана Билыка, дальнего Натальиного родственника. Видать, богатым будет.
— О, уже идут, — чувствуя, как отливает от лица кровь, сказал Харитон. Правая рука Харитона, дрожа, затряслась на язычке, и он нервно зазвенел о западку.
—Ей — Богу, комбедовцы идут! — вскрикнула Наталья, выглянув в окно.
—Ну, что ж, пришла голытьба — отворяй ворота, — на одном дыхании выговорил Харитон, поворачиваясь к домашним.
Взрослые стояли вокруг обеденного столика, недоуменно смотрели друг на дружку, молчали. Дети повскакивалииз-за стола, повлипали в окна.
— Эти нахозяйничают, — вслух подумал Харитон, — и землю сгубят, и хутор. Школу уже строили.

В 1924 году в Коломийцевом собрались строить на четыре хутора школу. Харитон уже и землю выделил под застройку, десятину за Остапами. Но Петр Матиенко прибрал ее к своим липучим рукам. Пока ходил по районным учреждениям, инстанциям, пока крутил той землицей, как цыган солнцем, пока ездил к землеустроителю, дело переиначили: стали строить ту школу в Жабокриках.
— Нам школа не нужна, — заявил Петр на сходе. — У нас детей мало, и хорошую землю занимать нечего. Пусть в Суржковом или Грянчихе строят, та мало ли где: в Жабокриках, в Бутовом или Бурякивщине, то их дело.
Харитон хоть и был крестьянином, но уже тогда понимал, что будущее за людьми учеными, образованными, просвещенными, а потому старшего своего сына Грицка в Яроши в гимназию определил.

9
Под тяжелым Матиенко заскрипело рундук, застучали сапоги сообщников.
— Пришли к тебе, Харитон, хро-хро, — глухо объявил Петр Матиенко.
— Милости просим, заходите.
— Будем делать опись имущества. Ничего не утаил?
— Пришли, описывайте. Кони в конюшне, коровы в хлеву. Инвентарь вон весь под навесом.
— Инвентарь мы уже переписали.
— Так чего же вы тогда хотите?
— Описать все, что в хате имеется.
— В доме? — заколебался Харитон, но, встретив безжалостно—холодный взгляд председателя комбеда, кивнул:
— Проходите.
Наталья как стояла, так и не сдвинулась с места. Степан Билык и Сидор рылись в скрыне. Петр таскал с жерди покрывала, лижники, рядна, чумарки, кидал все то на общую кучу посреди хаты. Лучшее бросал отдельно возле лавы, отбирал себе.
— Это не все, — взглянув на кучу лохмотьев, и посасывая люльку, заметил Матиенко. — А где тулупы?
— Какие тулупы?
— Кожухи и сапоги! У тебя, Харитон, были, я знаю. Этой весной еще ходил.
— А, те... Как стало затруднительно с инвентарем, продал в Миргороде на базаре. В начале весны и сбыл.
— Врешь! Спрятал! Ищи!
—Шукай давай!
— Ничего я не ховал.
— Забожись.
— С какой стати я бы божился? Вы все равно в Бога не верите.
— Ты шо, зимовать не собирался, что кожухи сбыл?
— Чего там не собирался? Собирался. Просто решил, что без кожухов обойдусь.
— Врешь!
— Брешешь, как пес!
— Кто бреше, тому легче, — подумал Харитон. Он, и в самом деле, отнес те сапоги и тулупы к Натальиному брату Семену на сохранение. Семен — середняк, его трогать не будут. А так пропадет добро ни за цапову душу.
«Неужели Матиенко выследил Наталию, когда та относила? — мелькнуло в Харитоновой голове (в молодости Петр здорово приударял за Натальей, жениться хотел). — Или кто-то ему сказал? Или, может, догадался? Скорее всего — догадался. Не исключено, что догадался. Небольшой ум нужен для подобной догадки».
Петр давно примерялся к тем Харитоновым тулупам, плахтам, сапогам. Пришел чтобы отобрать, а их нет. Где они могли деваться? Известно где. У Семена спрятали. Отнесли, наверное, понадеялись, что, может, хоть там уцелеют. А тулупы, сапоги, плахты были отменные, в самый раз ему и Петрихе.
Но комбедовцы не унимались, искали до самого вечера, а когда совсем стемнело, Наталья зажгла ночник. В керосине, наверное, была вода, фитиль шипел и потрескивал. Наталья время от времени ощипывала гнот, вытирала пальцы о запаску, но они все равно лоснились, пахли керосином и гарью. Под конец, утомленные и злые, комбедовцы предупредили: «Если увидим в кожухе, пеняй на себя!»
На некоторое время они гуртом вышли в сени, но тут же и вернулись назад. Не прошло и минуты.
— Так от, — неуверенно начал Сидор, — мы здесь посоветовались и решили: чтобы завтра и духу вашего здесь не было. Ясно?
— Как так? — возмутился Харитон.
— А так. Здесь будет бригада. Хата у тебя добротная, под черепицей. Постройки, конюшни, сараи тоже.
— А чего это мы его будем ждать до завтра? С какой это стати? Сегодня пусть и забирается геть, — неторопливо заключил Матиенко. — Вон со двора!
Харитониха и Грицко сидели будто в воду опущенные. Харитон, чтобы не упасть, уж очень сильно тряслись в поджилках ноги, тоже присел на лаву. Иван еще сильнее горбился и был похож на коршуна. Наталья умоляюще смотрела на Петра.
— Ну, чего вырячилась? Повседались! Русского языка не понимаете? Забирайте самое необходимое и идите.
— Да, как же так? — жаловалась Наталия. — Как же так?
Харитон молчал. Он давно догадывался, что, в конце концов, все так и должно было окончиться, но не думал, что это будет так быстро, а тем более, сегодня.
— А куда собираться? Куда мы пойдем? — запричитали бабы.
— В Серебрянную балку, к Смутьянам. В Платонову хату. Туда всех кулаков сгоняем. А нет, к сыну Данииле идите.
Платон погиб в гражданскую, и дом его на Серебряной горе вот уже почти восемь лет пустовал. Туда и сгоняли сейчас всех раскулаченных.
— А что с собой брать?
— Вон ваше, — указал Матиенко на кучу тряпья, и вновь встретился глазами с Натальей, не выдержал ее укоризненного взгляда, отвернулся. — Одевайтесь и все. В руки брать ничего нельзя. Остача — все наше. То есть государственное. Описанное.
Наталья и старая Харитониха стали одевать детей Ваську и Гальку, стремясь натянуть по две—три одежки. Дети не хотели одевать лишнее, хныкали, и это не ускользнуло от дотошных комбедовцев. Тяжело ступая, к ним приблизился Петр Грабарка.
—Хватит натягивать, как на луковицу! Вот это верхнее снимите. А нет,— мы сами будем выбирать, что одевать. Ишь, грамотные, какие! Кровопийцы!
—Та отдайте же хуч мою сорочку! Зачем она вам? — голосила Наталья, падая на кучу тряпья. Она тоже успела натянуть на себя две юбки.
Петр Грабарка оттолкнул ее, сурово сказал:
—Это не твое, это ксплотаторское.
В хате шум, гам, детский плач. Женщины ни за что не хотели раздевать детей, снимать с себя лишние юбки.
— Кто вам позволил грабить народное добро? Вы что это понатягивали на себя?! — свирепствовали комбедовцы.
А между тем Наталья обмотала поверх юбок еще и праздничную плахту.
—Куда?
— Да как же можно в одной исподнице?
—Да как можно в одной спидничке? Вы хоть нам да детям позвольте. Не дай Бог за что-нибудь зацепиться, порвать исподницу, что же нам тогда, голыми задами светить? Да как же так? Да и то еще: на носу зима, а зимой каждая молодица одевает по две-три юбки, чтобы не холодно было. То же самое и дети. Да они ночью, как только стемнеет, мгновенно замерзают. Как же их в одной рубашонке вести?
— О Боже, что же его робить, что и говорить, — запричитала старая Харитониха. — Такое несчастье. Боже, Боже, скарай их, супостатов! Скарай, Боже!
— Гляди, чтобы мы тебя не скарали.
— Да куда же мы идем и как жить будем? И де же мы возьмем того холста, чтобы хоть срам от людей прикрыть? Господи, а как же зимой?
— До зимы еще далеко, — сочувственно сказал Остап.
— Ничего, старая, переживем, — сказал Харитон и поднял с доливки узелок, комбедовцы немного смиилостивидись и разрешили все-таки взять по одной смене белья на каждого.
Вышли на улицу. Хутор окутали сумерки, покрывала ночь, было уже совсем темно. Свернув возле Ладымаревого подворья влево, Харитон с женой, сынами и внуками шел единственной хуторской улицей к сыну Даниле. Узелок с одежею безвольно болтался в Харитоновой руке.
На подворьях, возле колодцев, снуя, мельтешили неотчетливые тени, звенели ведра. Слышны были глухие в стылом воздухе голоса. Кое-где вспыхивали огоньки папирос, тускло белели освещенные желтоватыми огоньками подслеповатых каганцов и бликунов, низенькие окна. Люди не спали. Ждали напасти. Каждый ожидал своей очереди, вертелся возле инвентаря, плугов, телег, саней. Все, чем жили, к чему прикипели душой, что было скроплено соленым потом и кровью, приходилось отрывать от сердца, резать по живому. И все же каждый в тайне надеялся: даст Бог, может, еще минует чаша сия? Может, это всего лишь страшный сон. Дай-то Бог! В берестине, осиннике, на кладбище каждую ночь кричат, рыдают, провещая, накликая беду, полусонные сычи. Неужели на погибель?
Харитон оглянулся на свое подворье и впервые за много лет заплакал. Слезы выкатывались из глаз, падали в холодную, отягченную выпавшей росой, пыль. Во дворе было темно и тихо. Иногда, если потянет от двора ветерок, слышно, как жуя жвачку, шелестит в яслях травой скот и, теряя паутину слюны, тяжело посапывает.
Над головой тихо мерцали звезды. Из-за Игнатовой горы катился красный, ярый, будто кованый месяц.

10
Вот уже, наверное, с полгода, если не больше, как Петро Матиенко живет с Захариевой дочерью Анной. Во имя революции и светлого будущего чего не сделаешь? Матиенко с Анной спит, а она ему носит сведения из куркульского лагеря. Потому, наверное, Матиенко и с раскулачиванием отца оттягивает. Матиенчиха уже и плакала, и проклинала Анну и Петра, ничто не помогает. А когда уж очень надоедает, Петр огрызается:
—Ты думаешь, она мне нужна? У меня душа за дело болит. А будешь надоедать — брошу.
Тяжело встречаться Петру и Анне. Совесть их не тревожит, и от людей не стыдно, а вот места подходящего нет. В старых покинутых хатах сажа и грязь. Все развалено, разрушено: и печи, и стены, доливка вскопана, видно, не один он ищет деньги и золото в прежних заброшенных куркульских хатах. А домой не поведешь. Да и дядя Григорий, Ригорант, как называет его Петро, тоже не впустит, а тем более Захарка. Позорище! А для них с Анной — любовь. И никто им не указ, ни отец, ни Петриха, ни дяди.
Вот и сейчас хоть и не жарко уже, первые заморозки ударили, лежит Анна с Петром в прошлогодней копне сена, на берегу Лодочного, в чем мать родила, и не холодно ей. Сено, видно, сопрело, горит, и в их логове, как на печке. Правда, сверху уже иногда срывается снежная крупа. Через день-два и морозы цюкнут.
— И не холодно тебе? — спрашивает Петро.
— С тобой нет.
— Женился бы на тебе, да...
— Что, да? — ухватилась за Петровы слова Анна.
.— А то, что твой отец — кулак. Денег, наверное, куры не клюют.
— Да не! У моего батьки грошей нет, строился. Земля, вот и все. Да еще хозяйство.
— Врешь...
— Ей-богу, — божится Анна и кладет кресты на голое тело, на перса. — А может и есть, да я не знаю.
— Надо бы его раскулачить.
— За что? Дяди Ригорий и Никола — побогаче. А не кулачите.
— Будем. Дойдет и к ним очередь…
— ?
— Да и ребята наседают, пеняют. Говорят, мол, таскаюсь с тобой.
— Пусть балакают — собака лает, ветер носит.
— Да пусть. Если бы же ты не молчала, а рассказывала...
— Я, по-моему, не из молчаливых. Как начну говорить, не остановишь…
— Мне эта твоя дребедень не нужна. Я хочу знать, у кого деньги есть, золото. Сейчас это все государственное.
— У дядей есть золото, червонцы…
— Много?
— Да немало.
— У кого?
— Не знаю.
— Признавайся, а то брошу.
— Да, я тебе, Петя, и так все сказала. Говорю, в дядьки Миколы есть. Только там деньги не у него, а у дядины Евдокии. У нее там еще и золотые перстни, дукачи, катериновки. Чего там только нет. Я когда-то видела, дядина вытягивала из скрыни, примеряла. Я попросила, она и мне дала примерять. Очень красивые. Боже! Если бы ты меня увидел в них, сразу бы влюбился.
— Больно ты мне нужна, потаскуха, — невнятно буркнул Петр и пихнул Анну от себя, но она не обиделась, еще сильнее прильнула к Петрову плечу, долго целовала золотистый ус.
— Ты что это, как кошка, цепляешься? Лучше бы думала, вспоминала все, что знаешь. А нет, так сходи к дядям, попробуй у них разведать...
— Э, Петя, я этого, наверное, не смогу.
— Если захочешь, сможешь.
— Ох, и тяжело, Петя! Сейчас такое время, что и родному батьке никто правды не скажет, а не то, что мне.
— Если разведаешь все как следует, замуж возьму. Сама видишь, сейчас мое время пришло. Захочу, — твоего отца в порошок сотру, по ветру развею, и ничего мне не будет. Что захочу, то и сделаю... Завтра же пойдем раскулачивать..
— Да я знаю, за тобой не станется. Только врешь ты все. Ох, и клепаешь, Петя!
— Ну, если замуж не возьму, — весомо сказал Петро, — то любить буду.
— То ли было, то ли будет, — недоверчиво улыбнулась Анна и показала Петру язык. — Будь уверен, я все узнаю, что смогу. А до дядьки Миколы, до Ригория можешь смело идти, не промахнешься. Разве ты не видел, как Бобричка еще года два тому назад по праздникам ходила одетая с иголочки, как куколка.
— Ну, тогда одевайся, пошли.
— Куда?
— Я домой, а ты к дядьке Ригорию.
Но как не пыталась, не старалась Анна хоть что-нибудь выведать у дядей, это ей не удавалось. Хоть бывало неделями жила и у Ригория, и у Миколы. Из хаты ее никто не выгонял, но и не доверял ничего. Все знали, что Анна тягается с Матиенко, а потому прикусывали языки, боялись и слово лишнее молвить.

11
По-видимому, ни для кого не было секретом, почему Матиенко медлит с раскулачиванием Захарки. Ведь тогда хоть не потыкайся к Анне. И это ему часто ставили в строку. Петро огрызался.
— Покрываешь богачей, Петр! — шутил Сидор.
— Да, Захарка же незаможный. Он и на середняка не тянет, — оправдывал медлительность с раскулачиванием Захарки Петр.
—Там у Анны сзади такой шесток, что за все тянет, — посмеивался Остап.
Петр терпел, терпел шутки и насмешки товарищей, а потом сам взял и повел всех к Захарке. И надо же было такому случиться, наверное, Бог так дал: Захарка до передних окон подошел, будто его кто за руку взял и повел, смотрит – гости межником во двор идут от Секлетии, чтоб их повек не видать, а Иван Михайлович вслед им смотрит и лыбится.
Или же зерно отбирать идут, или и того хуже — арестовывать. Доценков хутор поминули, вот-вот у озера будут. Захарка хотел выскользнуть через дверь во двор и в верболозе спрятаться, но опешил: не дадут проклятые. Хоть и не темнеет еще, а пристально во все всматриваются. А у Матиенки еще и ружье за плечами. Чего доброго, еще стрелять зачнет. Захарка метнулся по хате. Из хаты вбежал в хатыну, взял из ушата шапку, хотел одеть, потом жалко стало, хромовая шапка, хорошая, свояк в Миргороде купил. Спрятал шапку под шесток, в кострицу, смотрит, на лаве тряпье лежит — быстро обмотал им голову, взял с полатей подушку и, прикрывая ею лицо, со всей прыти разбежался, прыгнул в причилковое окно, вышел вместе с рамой, только стекла зазвенели. Не сразу и заметил, что в крови. Подушку бросил назад в хату, а сам метнулся к ивам. Там, за ивами, бывшее Ивжино подворье, акация, колючки, туда не сунутся. Давно присмотрел укрытие. Еще и яма осталась из-под бураков. Бывшие хозяева закапывали. Только в акации заметил Захарка, что голова, лицо, руки, — все в крови. Наверное о стекло порезался. Пока бежал, не чувствовал, а это разболелось, щемит. Огляделся — весь его двор, как на ладони. Из порванной подушки пух столбом в хате стоит. Сквознячек тянет его вдоль стены, затягивает в траву, крутит на углу, несет к собачьей будке.
—А ну, обходи хату со всех четырех, — командует Матиенко, ружье наперевес, — видите, курей режет! На горячем застукали. Всех предупреждали, что худобу истреблять запрещено.
—Всех, а Захарки персонально.
Сидор и Остап побежали в разные стороны и на причилку встретились.
—Петр, ну-ка иди сюда. Тут окно выбито.
— Что там еще такое, хро-хро?
—Ты смотри, Захарка, наверное, утек!
Матиенко не желал, чтобы на него пало подозрение, будто он через Анну предупредил Захарки, а потому грозно приказал: «Искать! Найдем — за я... повесим!»
Немного отойдя от пережитого страха, Захарка покинул акацию и перебежками, под прикрытием ив, ринулся в берестину. Там и спрятался в дупле большой одинокой старой вербы. В вербе и заночует. Сидел, дрожал, терпел, потому, как беспощадно кусали муравьи, думал: «Нужно было—таки отрубить Анне голову, а он токо грозился, дурак. А Анна чихать на те отцовы угрозы хотела».
Матиенко боязливый, ленивый, робкий, приблизился к акации, а дальше идти не отважился. Уморился, запыхался, пристал. А шел Петр к Захарке с недобрими намерениями. Анна, наконец, рассказала Матиенку и о деньгах, и о том, что отец бьет вожжами, угрожает зарубить. Лупит, как Сидорову козу, едва ли не каждый день. Не забыла поведать и об отношении отца к новой власти. Все рассказала, ничего не утаила. Последнее Матиенко не очень интересовало, дело известное, можно и не рассказывать. Добивался и допытывался у нее совсем о другом. О деньгах, золоте. Это был единственный шанс в жизни, когда можно было разбогатеть ничем особо не рискуя и не перетруждаясь. Лозунг большевиков «Грабь награбленное!» был в силе, и давно пришелся Петру по душе. Жаль только, что Захарке удалось бежать. Ну, что же, придется идти к Харитонам, проверить, не вернулись ли обратно.

12
Вновь всем скопом пошли к Харитонам. Харитонова хата пустовала.
—Как метлой вымело! — пошутил Остап.
—Играться не собираемся, хро-хро. А теперь пошли, проведаем Густодымов Якова и Ладимира. Породнился с попом. Ничего, дойдет и к нему очередь.
От Харитонов, минуя Ладымаришин двор, комбедовцы зашли к Густодыму Якову.
У старого Якова Густодыма богатства не густо, главное нет тягла: ни коней, ни быков. Сам Яков давно подал заявление в колхоз и был принят, а от овец развел. Еще два года назад его никто бы и пальцем не тронул, но сейчас другие времена.
У пана Дурново Яков добыл породистых, хорошего завода каракулевых овец и стал на хозяйство. За несколько лет расплодилось их немало.
А всему виной дочери. У кого-то одна, две и обе красавицы. А у Якова три, и все на рябую плоскогрудую и плоскозадую Марту похожи. А потому имел Яков намерение разбогатеть на шерсти, чтобы удачно выдать замуж невзрачных Наталью и Марию, а заодно и Орьке, которая за Билыком Семеном, помочь. Он уже и в Миргороде сговорился сдавать шерсть на валяльный завод и еще одному еврею пообещал поставлять шерсть в Полтаву. К тому же овцы давали неплохое молоко. Жена Марта доила их, делала из молока гляганку. Для этого в овечье молоко Яков бросал желудок недельного ягненка,что-то там колдовал, а когда приходил срок, приглашал всех к столу, отведать кушанья. Марта и дочери сначала брезговали, потом распробовали. Гляганка оказалась такой вкусной, за уши не оттянешь. Была еще в Якова корова и хромой конь и впридачу несколько десятин земли. Вот и все богатство.
Матиенко с Остапом, Сидором и Петром Грабаркой (Билык Степан отпросился и пошел домой к своей Степанихе) сделали опись имущества, перетрясли все, что можно было в хате, забрали у бабы Марты, какие лучше, платки, плахту, юбки. Сидор правой рукой тянул из скрыни рубашки, нижнее белье, не гнушался. Матиенко для острастки, чтобы молчали, пригрозил:
— Итак, Яков, заяву в колхоз ты подал. Корову, коня отвел, молодец. Приняли тебя. Ну, а овцы во дворе, это непорядок. Овец завтра утром чтоб свел в колхоз.
Яков побледнел, но не сказал наперекор Матиенко и слова. Целую ночь Яков не спал, а на следующий день рано по утру отвел три десятка овец, среди них и десять ярочек, в бригаду, в бывшую Харитонову кошару. Долго стоял, смотрел в печальные овечьи глаза. Овцы блеяли, посматривали налитыми тоской глазами на Якова, тыкались холодными носами в пахнущую овечьим молоком ладонь. Яков стоял и плакал. Все закончилось. Надежды пошли прахом. Кто их теперь будет глядеть? Будут лупцевать, и бутузить, как и всех остальных. Кому они нужны, его овцы?
—Вот и пропало все, — выдохнув, вслух сказал Яков. — Прощевайте, мои овечки, и простите.
Среди тех овечек двадцать пять было суягных. Вот-вот должны были окотиться. Были бы у Якова маленькие ягненочки. Малый ягненок, будто ребенок, хоть в глаза ему не заглядывай, страшно становится.
Пригнутый, придавленный к земле тоской, пытаясь не встречаться ни с кем из домашних глазами: ни с рябой женой Мартой, ни с такими же, веснушчатыми, дочерьми на выданье Марией и Наталией, Яков, пошатываясь, вошел в дом.
— Да ты выпил, что ли? — удивилась Марта.
— Да, не. Меня, небось, протянуло,что-то морозит. Ты бы, старая, печь истопила, что ли. Может, я и согрелся бы.
— Та до свету, как хлеб пекла да гнетила, топила же. Печь еще не выстыла, лезь.
— Что там до света! Когда это было? Давно уже выстудило. Ишь, ветер, какой.
Сгорбленный Яков полез на печь. Марта пошла за плитками. Солома и кострица были подшестокм.
Сутулясь, Яков сел между камельками и так ему захотелось прилечь на теплом чирине, что не удержался, лег, а в груди почему-то беспокойно, будто паук паутину ткет. Снует и снует и больно зачто-то дергает. Дочери, которые все время до этого лузгали семечки и гомонили, шумели на полу, умолкли, притихли.
Вошла в дом и Марта с полной завеской кизячных плиток, с грохотом бросила их подшесток, позвала:
— Яков, ну, как? Топить или, может, ты уже и так согрелся? До весны еще далеко... Того жега не напасешься. Чего это ты умолк, заснул, что ли? Иль ты оцепенел? — Стала, прислушалась. А там и, правда, такое вьюжит и пуржит за окном, что и замерзнуть недолго. Хотя бы больших морозов да снегов в пояс не было, рано еще. — Ну, что, сдал овечек? Или чего ты молчишь? Сердишься? Или, может, тебя побили? Матиенко да Остап то такие, что могут и бебехов дать не дорого возьмут.
Девчата, сбившись в кучку, сидят на полатях, притихли, семечки лузгают, шелуху на земляной пол сплевывают.
— Да они, наверное, спят, мам, не будите, — попросила старшая Наталья. — Такое, будто захрапели.
— Спит, то нехай спит, — сказала Марта, а про себя подумала: «Чтоб ты был навеки уснул, не можно ему отозваться. Пришел бы да рассказал, что там и к чему. А то сразу спать. Не выспится! Ночь как год.
Марта то сновала возле шестка, то носила в завеске кострицу, от трепала, старая уже вся вышла, топила печь. Швыряла в челюсти все без разбора, солому, ветки, кострицу, плитки. Растопиила, аж в переднюю часть варистой печи гудит. Плитки искрами так и сыплют. Гарный овечий помет, перегорел за три года. А тепла из него сколько? Из такого и надо топтать плитки. Только жалко, нет уже овец.
В сердцах натопила Марта печь, будто умышленно, наверное, и чирин покраснел, мертвый и то проснулся бы, а Яков лежит, не отзывается. Глянула на часы-ходики на стене с тремя медведями, а оно уже и ужинать время подоспело. Марта в часах не понимает, а положение стрелок запомнила.
—Яков! — позвала Марта. — Вставай вечерять. Или ты еще до сих пор спишь? Марта разогнула затекшую спину, распрямив, повела, поворочала задеревенелыми от долгого стояния возле челюстей плечами. Раскрасневшаяся, отошла от печи. Затарахтела, загремела ухватами. Перемогая гудение огня в печи, прикрикнула на дочерей:
—Вы что это снова расходились, как сороки? Святой вечер уже! Ну-ка, кыш за скрыню! Доставайте с макотры хлеб, пирожки, балабухи, сейчас будем вечерять. Яков! Слышишь? Слази, вечерять приспело! Пора, пора да и перепорило. Слезай, кому сказала! — И вновь умолкла, прислушалась. За окном зловеще, будто безумный, воет шалый ветер, рвет, ерошит кровлю, треплет застреху, шуршит по оконным стеклам картофельной ботвой обкладынья.
Раньше было, как заснет, храпит, а это совсем не слышно. С недобрым предчувствием, в бурках, теряя с калош смешанные с подстилкой овечьи бубряхи и помет, Марта вскочила на пол, стала на крайок.
— Вы хотя бы сукнянки сняли, — с упреком сказала Наталья, но Марта не слышала, ей было не до того. Прямо на поду печи лежал мертвый Яков.
— Господи, да неужели ты за теми овцами так подосадовал! — сокрушалась Марта — Да не один же ты, многие вели, а ты помер! Да как же я без хозяина буду эту ораву кормить, дочек замуж отдавать?
Испуганная, растерянная, немного не в себе, стала трясти охладевающее тело мужа. Видно, сразу, как залез на печь, так и помер.
— Господи, да хотя бы бы жалился когда-нибудь! Все, было, управляется по хозяйству и молчит. Да хуч бы слово сказал? — рыдая, причитала Марта.
Девчата собрались возле крайка, тоже плачут.
—Наталья, доченька, побеги, Оришку и Семена позови. Скажи, батько померли. А я сейчас брата Ладымира буду звать, соседей кликать.
Наталья стала одеваться. Марта побежала звать на ночь соседей: Татьяну, Ладымаря, Билычку, чтобы посидели ночью возле мертвого. Вся в слезах, понурая Мария осталась сидеть возле мертвого отца.
.
13
Снега в тот год легли неожиданно, на Покров. На Покров, говорят, натопи хату без дров. Утепли, значит. А потому все хуторяне, кто остался жить в своем собственном доме, не был выброшен, выселен, к Покровам обложили стены своих домов картофельной ботвой, утеплили. Одна только Харитонова хата, да еще несколько в Доценковом хуторе стояли, как будто сироты, облупленные, неубранные, открытые всем ветрам. Если верить народной примете, то от первого снега к санному пути шесть недель сроку.
Но снег время от времени падал и падал, и на зимние Матрены пришла настоящая зимушка—зима. Замело, запуржило. Зима встала на ноги, налетели морозы.
В последнее время в хуторе произошло несколько важных событий. Харитон вместе с сыновьями Гришей и Дмитрием исчезли в неизвестном направлении, оставив хату Дмитра Наталье и Ивану.
Не стало и Смутьяна Гриши с новобрачной Анной, Билыка Ивана дочерью. Хата Гриши — на Серебряной горе, напротив Платоновой, а потому Гришу чаще звали Серебряным, чем Смутьяном. Его дом теперь пустовал, а в Дмитриевом дому зажили Наталия и Иван. И жили бы, если бы не Матиенко. Он имел сейчас у себя в селе практически неограниченную власть и, пользуясь политическим моментом, обездоливал и детей, и взрослых. У одних отбирал счастье, надежды, нажитое, у других отцов, матерей, детей. Особенно невзлюбил Харитона, а через них Доценок и Билыков. Раскулачивал всех подряд: Билычку, Ивана и даже Семена. Билычку — за то, что за Харитонами была, Семена —из-за Билычки. Придут раскулачивать Семена, посмотрят, а у него во дворе окромя прошлогодней, перепрелой, пахнущей мочой и мышами соломы ничего нет. Матиенко палируеться, обещает посадить Семена в ДОПР. То в сельсовет заявит, то из Богачки комиссию вызовет, в милицию отведет. Терпит Семен, потому, как знает, сажать его не за что. Помордует немного Петр Семена, на том все и кончится.
Однажды под вечер, в сумерках, пришел Матиенко к Наталье, в сапогах, тулупе, за спиной двустволка, приказал:
— Собирайся, Иван, пойдешь со мной!
—Куда это? Поздно уже.
—Там увидишь. В сельсовет вызывают.
«Вызывают, так вызывают, — внутреннее согласился Иван. — Сейчас такое время, что могут и среди ночи вызвать».
Иван неспешно оделся, пошел за Петром. Билычка ненароком выглянула в окно и увидела, что Петр повел Ивана не на столбовой шлях и не напрямик, через выгон, осинами, а берестиной, в сторону Лодочного. Натальино сердце, видать, почуяло беду, екнуло. Накинула на голову поверх расшитого цветастой бязью чепца платок, ринулась следом. Догнала только лишь в берестине, возле старого кладбища, заголосила:
— Что ты с ним надумал делать? — спросила бедовая Наталья.
— Застрелю сейчас как врага народа, если не скажет, где отец и братья.
— Они передо мной не отчитывались, — огрызнулся Иван.
Посапывая, Петр неторопливо снял с плеча ружье, приказал:
— Иди, Иван, вон туда, ко рву.
Иван, горбатясь, пошел. Петро переломил двустволку, вогнал два патрона, вскинул ружье к плечу, ждет, когда Иван до последней черты дойдет. Наталья упала Петру в ноги, стала целовать сапоги.
—Пощади! Не губи! Пожалей детей!
—Где деверя и свекор?
—Не знаю.
—Врешь!
—Пощади...
—Меня никто не пощадит...
—Ну, прошу тебя, Петр! Что скажешь, то и сделаю.
—Хорошо, — опустив ружье, согласился Матиенко. — Иван, можешь отправляться домой. А ты, Наталья, останься — как всегда медленно, произнес Петр, словно бы читал по слогам.
Так Наталья опять стала жить с Матиенко.
Теперь Матиенко почти каждый день ходит к Билычке прямо в хату. А чтобы прикрыть тот блуд, берет с собой еще кого-нибудь из мужиков. Того же Остапа, Сидора. Иногда, бывало, и Петра Грабарку прихватит. Идут во двор к Ивану, вскагакивают, а как в хату войдут, требуют выпить.
—Выпить есть, Наталко? — спрашивает Петр.
—Да, есть. Есть выпить, есть и закусить. Отакечки.
—Ну, если выпить есть, то и закуски не нужно. Мы и дрова исть будем, — шутит Остап.
Билычка мотается по дому, будто муха в кипятке. Достает капусту, огурцы, варит на скорую руку картофель в мундирах, наливает масло в блюдце, торопливо принимая оттуда гусиное перо. Эти хлеб пером мазать не будут.
Иван, выпятив горб, ходит по дому, ищет пол-литра. Выделался в мел, весь белый, будто наваждение. А им не одна пол-литра нужна. Ребята здоровые, цибарку выпьют.
— И де она, де она, де она девалась та пол-литра? А где-то ж была, — бойко говорит, разговаривая сам с собою Иван. В конце концов, находит где-то в кострице под шестокм бутылку, ставит на скрыню мутную, сизую, заткнутую кукурузным кочаном. И начинается: ребята нальют по рюмке, выпьют, закусывают, галдят. Подсолнечное масло на хлеб гусиным пером, которое предусмотрительно положено с краю скрыни, не мажут, макают прямо в блюдце. Хлеб в Билычки, как всегда, невыпеченный, хоть лошадок из него лепи. Иван тоже подсаживается, чтобы поесть, потому как подсолнечное масло сейчас только гавкнет. Ивану пить бы совсем не нужно, так как после контузии в первую мировую с головой нелады. И на войне не был. Снаряд во дворе разорвался. А как ты не выпьешь, если принуждают. А только выпил, руки кусок хлеба не держат, теряют. Хлеб вместе с капустой падает на доливку. Иван наклоняется, поднимает, но через некоторое время опять роняет. Билычка сердится. Немощь мужа ее раздражает.
—Ты, ей-богу, как свинья! Не сьест, пока не вываляет.
—Разве я виноват? – сердится Иван. Он уже сидит готовый, и лыка не вяжет. Билычка видит то, попрекает:
—Куда ты такой склизок мяса тянешь, ты что, съешь его? Лишь бы вывалять.
—Давай его лучше сюда, хро-хро, — Петр отбирает у Ивана приличный кусок мяса, чавкая, ест. Петру такой кусок за милую дружку, только гавкнет.
—И тебе, Наталья, не жаль отдавать Петру такой кусок мяса? — шутит Остап.
—Пусть ест. Лишь бы на здоровье. Старцив не поведем.
— Это прочное. Не то, что борщ, хро-хро.
Иван обиделся, полез на печь. А если сам не полезет, то Петр его сам туда отправит спустя некоторое время.
—Иван, ты что, осерчал? — гукает Сидор.
—Пусть сердится, — махнула рукой Наталья, — полбеды лиха.
Она не очень празднует Ивана, а о том, чтобы любить, то и речи нет. Пошла в свое время на богатство. Родители настояли. А оно, наверное, грех. Лучше бы она была за Петра вышла — и здоровый, и пригожий, и фартовый. А главное — не дурак, в своем уме, умеет пользоваться моментом. Такому и человеческое несчастье на пользу. У того взял, у того занял. С мира по нитке — голому рубаха. Только так нагрел руки на чужом горе. А Харитоново добро за дымом пошло. Туда ему и дорога.
Билычка поставила полный чугунок воды возле челюстей, чтобы степлилась, кинула ухват в кочерги, мельком взглянула на свои натруженные руки. Все некогда. Нужно хоть ножницы взять да ногти посрезать, а заодно и задирки, а то позадирались, прямо пекут. Прислушалась. Иван на печи бурчит. Он всегда так: выпил и на печь — бурчать. «Вышколили, как солдата», — подумал Остап.
— Довольно вам уже, ложитесь спать, — говорит Наталья и делает последние приготовления перед сном. — Вон и Иван уже полез.
Остап с Петром ложатся на полати. Остап — с краю. Матиенко — от стены. Билычка гасит ночник, ложится посередине между Петром и Остапом. Сидор и Петр Грабарка, если хорошо наберутся, тоже ночуют. Кто где. Кто на полу, кто на скамейке, кто на лаве. За компанию. Так и коротают ночь. Сидор чаще всего домой идет. Он с Сидорихой живет неплохо, не то, что Остап и Фекла. Иногда и Петра Грабарку прихватит. А Петро и Остап до утра. Только легли, а тут Иван, видно, почувствовал неладное, чего-то с печи на крайок тусуется.
—Что ты там толчешься, как головко в погребе? — смеется Остап.
—Да думал до ветру сходить.
—Чтоб ты уже со свету пошел, с ума да с толку,— лается Билычка.
Иван настырный, все равно встает. Долго топчется в ногах у Натальи и Петра. И то ли в темноте оступается так, что селезенка йокает, будто у коня, то ли всхлипывает.
—Ты что, Иван, плачешь?— спрашивает Сидор.
Иван молчит, только слышно иногда:
— Хлип-хлип.
—Заплачь, Матвейку, дам копейку, — смеется Остап.
— Он, по всем вероятиям, не поел как следует, — выдвигает предположение Грабарка.
—Пусть лапу сосет, — сердится Билычка.
В хате, несмотря на то, что топили недавно, холодно, хоть собак гоняй, печь тепла не держит. Так неумно выложена. Билычка и Петро накрываются лижником. Под домотканым овечьим покрывалом ничего, можно жить.
—И куда б ты шел, Иван, на ночь, глядя, хро-хро? — разморено говорит Петр. Он уже делает свое дело. — Собак дразнить, что ли? Так там и без тебя есть кому. Парубки вон по улице шляются.
—Ибо, на том выгоне будто ярмарковище. Целехонькую ночь спать не дают,— жалится Наталья. — Ты б им, Петро, сказал…
—Нехай, я им покажу, хро-хро. Они у меня не будут собак дразнить,— грозит Петр. Хотя и сам доподлинно не знает, что он с ними сделает.
Иван тем временем сходил на улицу и возвратился. Уже на печи. А что Ивану? Ивану сиди и молчи. Батько с братьями далеко, на Донбассе. А его в один момент возьмут и вышвырнут из хаты. Да и Наталья, похоже, не на его стороне. Матиенко ей уже все уши продудел, чтобы разводилась. Да хоть бы таился, а то при Иван.
—Ты середнячка, а новая власть на стороне середняка. Так что тебе ничего не будет. Тебе только бы с Иваном развестись. Твой Иван — вражина, притом классовая. Другая бы на твоем месте так и сделала, — гложет Петра давняя зависть.
Наталья слушает те речи и думает: «А ведь правду говорит Петро. Зачем ей еще это кулачество на шею? Тем более что теперь от него никакой пользы, одни преследования. Да и Семену легче будет.
А Иван, кто его знает, как и терпит все это. Не догадывается? Дак тут и дураку ясно. Или, может, такой терпеливый: видит и молчит. Или, может, правду говорит Петр: «У Ивана голова, что худое решето, ничего в ней не держится. Особенно, если выпьет. Что вечером видел — к утру забыл». И так, и эдак прикидывала Наталья и пришла к выводу: скорее всего Иван боится потерять хату, ее, потому что кто он без нее? Никто. Вот и молчит. Сказать бы, что они с Петром прячутся, что никто ни сном, ни духом ничего не знает, кроются от него и от людей? Дак ведь все на виду, и все старо, как мир. Петр здесь не придумал ничего нового. Неужели Иван и впрямь такой глупый, что верит, если рядом Остап лежит, так между ней и Петром ничего нет? Глико, Петр так улежит! И от этого Наталье неприятно и больно, а на душе гадко и мерзко. Иной раз Наталья и сама не знает, кого обманывает: себя ли, Ивана? Всего один раз Иван спросил у нее об этом:
— Ты, случайно, не с Петром?
Она ему ответила тем же самым:
— Да ты что? Рядом же Остап лежит! Голова — два уха! И надо же такое придумать!
Иван пристально посмотрел Наталье в глаза и больше ничего не сказал. Она выдержала тот взгляд. То ли, и правда, поверил Иван тем басням, нет ли, но умолк. Однако, почти всегда, как только Петр подбирается к ней поближе и начинает, Иван спускается с печи и идет на улицу. Чувствует, или случайно так получается? Неужели так испугался Петра, еще тогда, когда тот водил его на расстрел, что в голове окончательно повредилось. Молчит и слова не вымолвит. А чего здесь гадать? Контузия, раскулачивание. Нет, не таким он стал. Он и раньше на голову был слаб, а теперь и вовсе подвинулся. Сядет на рожок скрыни и сидит, что-то думает, а голова все ниже и ниже долится. Затем вздрогнет, будто от кошмарного сна отходя, и идет во двор, долго шатается без дела.
— Ты хотя бы пошел, да у Ладымаря справился, кто нашу рожь на клине потравил? — донимает Билычка.
— А?! Зараз пойду, — спохватывается Иван и идет. Только не к Ладымарю, а на слободу к Дмитрию. А этой весной взял и на коноплянике картошку посадил. Ее не спросил и сам никому не сказал. Пропали и конопли, и картофель.
— Зачем ты на пидмэте картошку посадил?— увидев всходы кричала Наталья, войдя в хату. — Боже, какое неподобство, какое несчастье!
— Это не я, — невозмутимо произнес Иван.
— А кто?
— Не знаю, — Иван постоял, посмотрел на Наталью, завел:
— Рожь вон пора косить, рожь!
А того жита видеть нечего, воробью по колено.
Наталье страшно стало. Ох, и невезучей уродилась!
Пожить, пороскошествовать в богачестве не удалось, только крест нести пришлось за чьи-то десятины земли, будь они прокляты! Хотя какое там роскошество, один пот и труд, труд и пот. И правда, чего она пошла за Ивана? Хоть бы не калекой был. И отец тоже. Только и знал день и ночь долдонить: богатство, богатство. А оно и пятнадцати лет не прошло, как накрылось, отляпалось то богатство, и дух не пошел. Наталья молодая, бедовая, работящая, будто метелица, а Иван слабосилый, хлипкий. Понял, что она за двоих управляется, и лапки сложил.
По совету Петра, Наталья в конце концов развелась с Иваном, только толку? Кому она нужна? Петр ее все равно не возьмет, хоть и ходит едва ли не каждый день, спать понужает. Да еще и ораву с собой водит, чтобы от людей не стыдно было. Хотя какой у Петра стыд? Водит, понятное дело, для того, чтобы было с кем пить и жена Петриха не узнала...

14
Во всем Доценковом, некогда большом хуторе, который, сливаясь, граничил с Коломийцевым, остались только дворы трех братьев: Николая, Захарки, Ригория. Остальные Доценки были давно выдворены из своих хат и отправлены на Соловки. Четвертый, наименьший брат, Михаил, на Кавказ махнул. Дядя Харитон с сыновьями на Донбасс. Три дома у озера стоят, да и тех скоро не будет. По всему видно, подходит и им конец.
Так думал Николай Васильевич Доценко, полный Георгиевский кавалер, возвращаясь из сельсовета на хутор… Николая вызывали туда за невыполнение плана налогообложения. А сколько же их можно выполнять? Один выполнил, второй, а на третий духу не хватило. И второй уже нечем было конать. Все, что можно было продать из скота или одежды, продал. На выторгованные деньги купил зерна, мяса и таки выполнил. А о третьем и говорить не приходится. Одних только денег 289 карбованцев нужно заплатить, а еще сдать восемь центнеров картофеля, тридцать — зерна, четыре — свеклы и капусты, пять центнеров мяса, двенадцать сена, центнер пеньки. Даже в прошлом урожайном году, это было немыслимо, а в этом и подавно. Комбедовцы с шурфами по сорок раз каждый дом перешпарили и все давно под чистую вимели. Колхозникам, правда, по два пуда картофеля на душу оставили, и живи, как хочешь, до нового урожая. А у кулаков все до фунта в заготовку.
А какой из Николая кулак? В недалеком прошлом незаможник, красный партизан, теперь середняк. Считай всю жизнь: и в японскую, и в девятсот пятом, и в мировую, и в гражданскую крови не жалел, — боролся за землю, за ту самую землицу, о которой те же большевики на всех сборищах, на всех перекрестках трубили, что она принадлежит крестьянам. Он тоже так считал и считает.
После разгрома банды Пырлика им, трем братьям: Захарку, Ригорию и ему нарезали помещицкой земли. Конечно, они и до того не бедствовали: отец Василий Никифорович имел двадцать десятин земли, которую разделили потом на четырех. Говорили, что их прапрадед, Никифора Федуловича дед, не вылазил из вековечной нужды, а Николай уже имел свой кусок хлеба, приносил пользу государству, а его, только он поднялся на ноги, сразу к ногтю. Тут же учинили погром похлеще черносотенского. Как ни досадно теперь признавать, а вышло именно так. Вылез, выбился в люди и сгорбател, покалечил себя в работе. Надорвала, сгорбила себя надсадным трудом и жена Евдокия. Истощили себя чрезмерным усердием, не ведая в работе межи, братья Захарка и Ригорий.
Сначала их объявили середняками, а вот теперь — кулаками. И повод придумали — неуплата долгов. Умышленно обложили таким налогом, что если бы он и семью с потрохами продал, — не выполнить.
Потом начали придираться, что он в колхоз не хочет вступать, да своевременно опомнились, потому что сами же и вычеркнули из колхозных списков, и в кулаки записали.
Николай прекрасно понимает, что все это делается умышленно, чтобы задавить крестьянина, довести до отчаяния. Один план выполнишь — второй всукають, третий, четвертый, пятый и так до тех пор, пока нечем будет конать. А тогда в тюрьму тебя, как враждебный элемент, за саботаж. Неплохо было бы, если бы доведенный до отчаянии крестьянин, выдернул из ярма занозу и пошел против власти. Тогда можно было бы на всю губернию, а то и на всю страну прокричать: «Враг! Ату его! Всех истребить! Ликвидировать как класс!». На это, по-видимому, и делается расчет там, на недосягаемом для Николая верху. Только кое-кто просчитался. Крестьяне, в большинстве своем, люди мирные, привычные повиноваться властям. Они и сейчас это делает, выгребая из амбаров, закромов и сусеков последнее. Власть требует — значит, нужно.
Николай шел быстро. Молодой, крепкий, дебелый он не чувствовал усталости. В двадцать девятому году он одним из первых вступил в колхоз, стал работать конюхом. Но ненадолго старый женится, недолго, видать, придется работать. Не прошло и года, а уже кулаком объявили, раз за разом в сельсовет таскают. А там, гляди, еще и раскулачат...
Никола еще издали увидел впереди гурт людей. Немного пристоял на промеже, поджидая, а потом махнул рукой, пошел в дом. Может, то еще и не к ним. Однако, не успел в дом войти, словом с женой перемолвиться, детям по конфете дать, смотрит — от Секлетии Доценко идут и прямо к нему во двор. Вышел навстречу красивый, осанистый. От волнения закурил.
Впереди группы Матиенко Петр идет, с ружьем наперевес, за ним — остальные. «Может, на охоту?» — подумал Никола. А может, кого в сельсовет требуют? Только нет. Ошибся. Шли раскулачивать...
Степан Билык, Миколин кум, сначала долго противился, не соглашался.
—Как хотите, а я не пойду. Я у них Маню крестил.
—Ну так и что, таку- разэтаку! — как можно утонченнее матюгнулся Петр Грабарка. — Кулаку потворствовать, давать ему потачку?!
—Да какой он кулак?
— А то нет? Доценки все богатеи. Одного Харитона возьми, чего стоит.
—Ну, так это родственник. А Николай таковский, как и все мы. Воевал в гражданскую... Мы же с ним вместе парубкували, хлопцы.
— Теперь это ни к чему, — насмешливо улыбнулся Петр Матиенко. — Враг — есть враг. К тому же у нас план. Семена вычеркнули, надо было кого-то вместо него вписывать. Вот и вписали. ... —При этом председатель комбеда пристально всматривался в Степана, аж тому стало не по себе.
Комбедовцы вошли во двор.
— Что скажете, хлопцы-молодцы? —шутливо спросил Никола.
— Да вот, пришли, будем описывать хозяйство.
— Чего ради?
— Твой двор подпадает под раскулачивание.
— Да вы что? Я же колхозник, конюхую.
— Ну, и что? Налогооблог не выполнил?
— Не выполнил. Так меня за это в сельсовет вызывали.
—А почему не выполнил?
—Я там все объяснил.
— А нам что, не хочешь?
— Нечем было выполнять. Все в государство отдал. Вон и Евдокия подтвердит. Позвать?
— Не надо.
На улицу высыпали девчата: Марья, Галька, Манька. Все маленькие, один к одному, как куколь. Увидев пришлых, сбились в кучку, застеснялись.
— Неуж-то все! Так мы тебе и поверили. Гноишь где-то хлеб в яме.
—На харч да на посев немного оставил. Видите, еще и не хватило.
Евдокия из дома услышала тот разговор, бросила хлопотать возле печи, вышла на улицу:
— Вон видите, у озера клин темнеет, — нечем было засеять, а вы — излишки… Где они в дьявола? — всплеснув руками на курей, сказала Евдокия, по-уличному Бобричка.
— Что, так и будет пустошью? — спрашивает Петр.
— Не знаю, может, братья Ригорий да Захарка помогут , — вздохнул Никола.
«Чем они там помогут, если ни у кого и зернышка нет? — подумал Матиенко. — Захарка, правда,что-то закопал осенью».
Захарка закапывал фасоль и зерно еще перед Покровами. Еще только первый снег на землю лег. И, видать, неосторожно обошелся, просыпал. В оттепель снег немного подтаял, и фасоль стало видно, повылезала. На то время Анна из Миргорода домой вернулась. Заглядывая по двору, как воробей в застреху, увидела в плешинах проталин фасоль, побежала, донесла Петру. Так спешила, что даже в доме долго не задержалась. Побежала, чтобы первой внести Петру в уши, не опоздать. А вчера родная Петрова сестра Васька приходила, глазела. Долго ходила по усадьбе, приглядывалась, как будточто-то искала, потом пошла.
Захарка, конечно, не знал, что то Петр послал сестру, чтобы дом себе облюбовала. Захарка скоро раскулачат, сгонят со двора, а дом сестре достанется. Ваське дом понравился, на днях переберется туда жить. К Новому году и вселится. Тогда и фасоль Захаркину откопают, и зерно, чтобы ни с кем не делиться. А потому Петр и помалкивает пока об этом. Сейчас земля мерзлая, копать никто не будет, да и в Захарка имеется что кушать. Фасоль к весне приберег. Так что если Никола тем зерном и фасолью собирается засеять плешину возле озера, то пусть не надеется. К тому времени Матиенко ту фасоль съест и в нужник отнесет. Да и кто там будет садить? Вот эти девчата? Самой старшей Марье лет, наверное, четырнадцать, а о Гальке и Маньке и говорить не приходиться, мал мала меньше. Разве что Евдокия? Так она в последнее время хворает. А большее некому. Николая скоро посадят. Не сегодня-завтра его вызовут в ОГПУ. Из Богачки он уже не вернется. Матиенко это сам прекрасно знает. Ибо написал на него такое, что Николу не то что сажать — расстрелять мало. И коней колхозных не глядит, и план налогообложения не выполняет, и власть новую не уважает. К тому же еще и кулак. Намеренно написал, чтобы забрали Николая. Сначала они тряхнут Захарки, а там подберутся и к Бобричке. Не он будет, если не вытрусит из Даценок золото. А оно там есть. И хоть Петр не очень верит в Бога, а нет-нет, да и подумает, что, наверное, все-таки Господь Бог послал ему Захариеву Анну. Все, что ни делается в трех дворах, — все ему, Петру, доподлинно известно. Да и любовница хорошая… Привязалась к Петру, как репей, не отвяжешься. Как будто он медом намазанный.
Конечно, Петр мужик исправный, а Анна еще, кто его знает, выйдет ли за кого-нибудь замуж, вот и ластится. Исправный то исправный, но чтобы от родни отрекаться, отца продавать, дядей? Петр такого и от Анны не ожидал. То ли и в самом деле настолько предана делу рабочих и крестьян, или, может, только ему, Петру? Лучше бы ему! Так приятней для самолюбия. Правда, слухи идут, говорят, что она кое-кому и из Миргородской милиции не отказывает, работая на Виноградовой мельнице. Ну да то баловство. А может быть, только разговоры, болтовня. А Петра — Петра Анна любит. Скажет Петр — и на край света за ним пойдет, не оглянется.
— Так, говоришь, братья помогут? — лукаво улыбается Петр. — Брешете вы все. У Григория, говорят, зерно закопано, у Харитона. Подтаял снег на углу возле риги, а там рожь просыпана. Ничего, скоро мы до вас доберемся, гады. Пролетариат морить голодом вздумали? Задавить хотите? Не выйдет! Пролетариат вас сам задушит вот этими руками, — Матиенко сжал свои толстые пальцы в кулак. — Задушит, как гидру! Никакой пощады врагам рабочих и крестьян!
— Я сейчас пойду в сельсовет, а то и в район. Да как вы смеете? Я полный Георгиевский кавалер. Кровь проливал за Россию! Колхозник! А вы раскулачивать пришли.
—За царя проливал, вражина! Мы тебя быстро выведем на чистую воду. Ну-ка, ребята, беритесь за дело! Живо!
Не долго раздумывая, комбедовцы на глазах у потрясенной детворы и изумленных хозяев сломали поветь, разрушили овин, опустошили и ограбили дом. Затем вытянули из погреба бочку кислой капусты и, посмеиваясь и шутя, стали есть. А под конец забрали на подводу, которую пригнал Густовым Ладымарь, припасенные на зиму дрова.
Господи, такого не делали даже банды в 1918 году. Тогда за то, что Николай был партизаном, забрали коня и одежду, а эти забрали все: корову, кобылу, пасеку.
—Махновцы в 1918 году и те взяли только коня, а эти все подчистую вымели,— голосила Евдокия.
— А как вы думали? — грозил Матиенко. — Не выполнил налогооблог, вот и реквизировали. Вы думали, советская власть шутковать с вами будет? Воевал он. Когда то было? А теперь разбогател, зажирел, — значит — враг. Берите, хлопцы, не стесняйтесь.
Ребята погрузили в задок телеги последний улей, повезли со двора. Грабарка с Остапом к тому времени высыпали из ворочков в один ворочек последнее пшено, заспешили из хаты. Евдокия печально смотрела на все то, безутешно плакала, и слезы безисходности и отчаяния текли по ее красивому виду.
Николай стал собираться в дорогу. Пойдет в район, может, хоть там найдет на этих нелюдей управу.
—Погодь, остынь, не пори горячку. Тебя еще туда вызовут. Не забывай, у нас все полномочия. Мы здесь и суд, и закон, и власть. Если хочешь, чтобы хуже не было, слушай, что я тебе скажу, хро-хро.
— Ну то и что я должен делать по твоему?
— Так вот, Николай, хро-хро. Ты пока что оставайся дома, никуда не рыпайся, короче со двора ни ногой, жди. Вечером, на худой конец утром, мы к тебе еще набегим. Побеседуем, — сказал Матиенко, позвал ребят:
— Пошли, хлопцы, до Коломийца Федора!
Вышли за угол. В лицо ударила тугая волна встречного ветра. Шелестят в саду ветки, не опавшая листва, скрипит под ногами снег. Петр Грабарка и Матиенко остановились под развесистой грушей. Лаял, неистовствовал, рвался с цепи собака, тарахтел мерзлой цепью о перевернутый чугунок.
— А ну-ка, дай я его дуплетом, — Матиенко снялиз-за спины ружье, прицеливаясь, закряхтел. Пес заметался, перешел с фальцета на вой.
— Не трогай хоть его, — попросил Степан Билык.
— Та я бы их всех с уздром пострелял, и рука бы не дрогнула!
— А я не. Петр, послушай меня, не замай Николая, — умоляет Степан. — Я у него Маню крестил, кумовья мы с ним! Видел, крестница так и не подошла ко мне. Почувствовала, не с добром пришел. Грех мне. Перестань.
Едва уговорил Петра.
—Ладно, — согласился Матиенко. — Надо тех гадюк потрусить, хро-хро.
На подходе к Остаповому подворью, Петр предложил:
— Давай зайдем. Остап и Сидор нам понадобятся.
— Сидор, наверное, в сельсовете, а Остап в лавке торгует.
— Да, дома они оба. Сидор утром к Остапу шел, сам видел.
Зашли. В хате холодно, нетоплено. По припечью ползает полудохлая муха. Остап и Сидор сидят за скрыней. На скрыне неполная бутылка «казенки», миска с капустой и солеными огурцами; сидят выпивают, заедают огурцами.
— Остап, Сидор, собирайтесь, пошли трясти куркулей.

15
В начале марта 130 года в Байраке, а потом и в хуторе Коломийцевом появилось несколько экземпляров газеты «Большевик Полтавщины» с перепечатанной из «Правды» статьей И.В. Сталина «Головокружение от успехов». Подавляющая часть хуторян была неграмотной, а потому искали тех, кто хоть кое-как умел читать. В хуторе Коломийцевом таких было немного, по пальцам сосчитать можно: Иван Харитонович, середульший сын Харитона Даниил, который тоже остался в хуторе, не захотел ехать на Донбасс, Татьяна Ладимириха — дочь священника Сергия, которая была замужем за Ладымарем Густодымом, Доценко Николай и его брат Захарка, тоже когда-то учились в церковно-приходской школе, Петр Матиенко, Иван Билык, еще несколько человек.
Никто не помнит, чтобы печатное слово собирало столько заинтересованных, небезразличных людей. Читали газету по закоулкам, на выгоне, прячась и не всему веря, боялись, как бы кто не заметил и не донес властям, особенно, Петру Матиенку. Читал Никола Доценко, читал медленно, неторопливо.
— Тихо, не перебивайте, слушайте, что написано, — срывался на крик Петр Чухно, хоть никто и не думал шуметь, а тем более перебивать. Все и так слушали, словно воды в рот понабирали, боясь пропустить хотя бы слово, хоть и не все из прочитанного понимали. Время от времени Николай останавливался, огляядывал собравшихся, подолгу рассуждая о прочитанном. Особенно сбивали с панталыку такие слова и выражения, как «проблема», «авантюристические попытки реакции», хотя в основном все было ясно. На непонятных словах останавливались только потому, что порой казалось, именно в них сокрыта вся таинственность и важность написанного.
Иван Харитонович, скаля глаз и пузыря горб, упорно и подолгу размышляя над прочитанным, теребил затылок, неожиданно спрашивал:
— Слышите, что товарищ Сталин пишет?
— Да слышим. А ты что имел ввиду?!
— А то, что нельзя насаждать колхозы силой! А у нас как было? Что творили Матиенко, Сидор.
— Как будто такое только у нас было? Спроси в Богачке, в Байраке, Суржковом, в Зайцевом, в Жабокриках, Маляренковом, Забузовом, кругом такое.
— На войне не без убитого, — немного невпопад философски разглагольствует Игнат.
— Молчал бы хоть ты! — на полуслове обрывает его Даниил. — Ботало коровье. Понимает он, как едят, да ему не дают. Николай еще и до конца не дошел, въелся в то место, где было сказано о недопустимости чиновного дискредитирования колхозного движения организацией бумажных колхозов, а слушатели уже разделились на два лагеря. Одни, те, кто поверил в статью, до этого суровые, со сведенными к переносице бровями и постными лицами, посветлели ликами, расплылись в улыбке. Другие, относящиеся к ней скептически, а таких было значительно меньше, это прежде всего кулаки, стали еще суровее и задумчивее.
— Правильно Сталин пишет.
— Дошло все-таки. Кто-то стукнул…
— И правильно сделал. А то бы до сих пор под маркой Сталина чудеса вытворяли.
—Теперь колхозам каюк.
—Полезут по швам, будто прелая одежина.
— Полезут, жди…
— Вот увидишь, — скаля левый глаз упорствовал Иван Харитонович.
— Не будет этого. Это разве что солнце с круга стронется и от Харитона взойдет, — произнес Захарка, кивнув на закат. — Если бы не было указания сверху, думаешь, такое творилось бы?
— Да чего там, — усомнился Ладымарь Густодым. — Наломали дров, перегнули палку, дошло до Сталина, вот он и дает отповедь, наставляет на верный путь.
—Если бы так было, Матиенко б уже наказали, а он ходит, будто ничего не случилось, в кожу не помещается, попыхивает люлькой.
Сталина копирует, — ввернул и свое слово Игнат.
— Еще накажут, — заметил Иван Билык.
— Все они одного поля ягода.
—Это точно. Разве что солнце на закате взойдет, как только что сказал Захарка... Одна бражка, одна шайка—лейка, что Матиенко, что Варшавчик, что…— Ригорий умолк, не договорив.
А тем временем Николай читал: «Кому нужно это неразумное и вредное для дела забегание вперед? Дразнить селянина—колхозника обобществлением жилых построек, всей молочной худобы, мелкого скота, домашней птицы, когда зерновая проблема не решена, когда артельная форма колхозов еще не закреплена, разве не ясно, что такая политика может быть выгодной только нашим заклятым врагам». — Николай умолк, почесал затылок, задумался:
— Может, нам и тем, кого на Соловки выдворили, хаты возвратят!?
—Жди с моря погоды, — заметил Петр Чухно. — Догонят да еще ввернут.
—Кто бы отправлял людей на Соловки, если бы такой команды не было? Сам подумай, стоеросовая твоя голова. Или она у тебя только для того, чтобы шапку носить?
Спор угас так же быстро, как и разгорелся. Николай читал дальше: «Один из таких рьяных обобществителей докатывается до того, что дает указания в трехдневный срок сделать учет поголовья домашней птицы в каждом дворе. Унтер Пришибеев…»
—А кто такой унтер Пришебеев? — вскинулся застигнутый врасплох Игнат, он уже потихоньку дремал.
—Помолчь, трепло!
— Дед Пихто, вот кто...
—За птицу это точно написано. Значит, кто-то все–таки тюкнул товарищу Сталину... Я так и думал, что он не знает о творящихся безобразиях.
—Ничего, он затянет гайки, — заметил Иван Билык. Иван со Сталиным одногодки. Может потому и относится к вождю благоговейно.
—Нам, что ли?
— Матиенко, Сидору, Грабарке…
—Долго ждать придется.
«Я уже не говорю о тех, с позволения сказать революционерах, которые дело организации колхоза начинают со снятия церковных колоколов. Снять колокола, — подумаешь, революционность!»— продолжает читать Николай.
—Не в бровь, а в глаз. По самое охвостье. Это как будто о Степане Билыке да Демьяне Утке прописано, — ожил Чухно.
—Видишь, все знает товарищ Сталин.
—Ничего, он наведет порядок!
А тем временем Николай дочитал до конца и вернулся к началу. Тревожили душу, сбивали с панталыка многих, кто до конца не верил в искренность написанного, непонятные словечки и словосочетания: «дискредитация», «должность», «авантюристические попытки реакции», и много других. На них останавливались еще и потому, что порой казалось, а кое-кто был даже уверен: именно в этих словах скрыт обман и коварство написанного, таится разгадка возможного недалекого течения событий, и стоит только проникнуть в тайну подобных слов, как все станет на свои места. В основном же, все было ясно и понятно.
Пока Николай с единомышленниками раздумывали, что да как, многие двинулись в бригаду, на бывшее Харитоново подворье. Там уже были Матиенко, Сидор, Грабарка, милиционер Сахно. Вкупе натягивали между дверей (сарай буквой «Г» стоит), веревочный канат, чтобы никто не входил. Из мужиков в сарай никто не лезет. Стоят, ожидают, боятся. Час не ровен, и посадить могут. А женщинам хотя бы что.
—Колхоз кончился, отдавай нам наше!— орет разьяренная толпа.
—Лезьте, берите, вам ничего не будет, — по привычке подстрекают мужики. Еще не забылось то время, когда женщину не могли ни осудить, а тем более приговорить к смерти.
— Отдавай нам нашу худобу, а то взяли моду. В амбар закроют и держат без воды и хлеба. Конец колхозам!
Матиенко стоит на пороге, сопит, побелел от страха. А тем временем толпа опоясывает сараи кольцом, будто обручем, подбирается к дверям. В основном неистовствуют бедняки и середняки, им бояться нечего, их власть пришла. Те, кто богаче, стоят за углом, гомонят, попыхивают цигарками.
—Товарищ Сталин приказал, мать вашу! — крикнул Игнат Ододка. Расхрабрился на людях. На миру и смерть красна.
При этих словах толпа ринулась к двери, смяла напуганные, неустойчивые ряды комбедовцев, которые просачиваясь сквозь толпу, будто вода сквозь сито, разбегаясь по домам, прятались. Некоторые пытались гнаться за ними, топали ногами, кричали, улюлюкали, но потом, опомнившись, бежали к привязи, где, пережовывая жвачку, стояла худоба. Узнавая прежних хозяев, ревели коровы, блеяли овцы, ржали, били копытами о земь кони. Доценки — Захарка, Николай, Ригорий — понимают, что в статье Сталина речь не о них, а о бедноте идет, а потому с места не двигаются. Беднота тоже это поняла, а потому и не боится, берут кто по одной, а кто и по две коровы. У кого не было вовсе, и те берут.
—Петр! — останавливает Росейку Ладымарь Густодым. — Ты что, слепой? Твоя Лыска вон в углу.
—Ну и что? — усмехается Петр, отвязывая Харитонову корову-симменталку. — Беру ту, которая на меня смотрит. Я бы и тебе советовал. Какая тебе разница, что в колхозе останется? Харитону ее все равно не отдадут.
— Да так, — почесал затылок Ладымарь. И действительно, Петр прав. И все же на душе неприятно. Вместо своей кривой, хромой, культяпой, с выменем словно кулачок, Петр хорошую корову взял. Смотрит Захарка, а Дмитро его коня из стайни выводит.
—Ну-с, Митро, ты и молодец, — сьязвил Захарка.
—А что? Все берут, и я взял, — отшутился Дмитро.
За полчаса стайня наполовину опустела. В тот день было подано восемнадцать заявлений о выходе из колхоза.
Вскоре те, кто их подал искренне пожалели, что так легко поверили газете. Потому как дальше стало еще хуже.
16
Минула весна, лето. Байрачанский комбед немного отстал с раскулачиванием и высылкой людей на Соловки, а потому на подмогу ему был брошен Петр Матиенко со своими орлами.
Родом из Байрака, отец Матиенки, Никита, всю жизнь прожил на Гнидовке. Он хорошо знал обстановку, людей, а потому, подкрепив комбед Анафием Биденком, послали его на задание. Идут комбедовцы Склепщиной, вскагакивают.
— Кто там, на очереди? — улыбается Остап.
— Ригор Павел.
— О, пойдем, это считай, сосед! Сейчас мы из него душу вытряхнем, — злорадствует Биденко.
— Э, вытряхнем, — потрясает над головой правой сжатой в кулак рукой Сидор.
Протоптанной в снегу узенькой тропинкой двинулись к дороге. Слева зеленеет лан озими. Теплая осень была, рожь в колено выгнало, и снег ее не покрыл. Дальше мимо Дерюжкиного двора.
— Не молол бы языком, сейчас бы вместе с нами ходил, — заметил Сидор.
По правую сторону дороги, сразу же за Биденками, живут два брата-единоличника Василий и Павел Ригоры. Василия уже, правда, выбросили из хаты, а Павла еще нет. Прямо с дороги завернули во двор. Навстречу пришельцам выскочила стая собак. У обоих братьев сады, будто у самого Симиренки, вот и держат. У каждого по нескольку десятков сортов груш, яблок, ягод. А у Василия еще и пасека отцова. Не меньше ста дуплянок стоит в саду. Весной от пчел цвета не видно. Дома, правда, у обоих камышом покрыты, но крепкие, добротные, с деревянной половиной для скота. За месяц-полтора до отела корову заводят во вторую половину дома. И теплее, да и ближе ходить с фонарем среди ночи, ожидая, отела. В Василевом дому сейчас колхозная контора. Павла пока еще не трогали. Тесть Павла, Верич Иван, в колхозе работает. Вошли во двор.
Под ноги комбедовцам метнулся клубок собак. Матиенко деловито снял с плеча дробовик, невозмутимо пальнул в тот клубок — раз, другой. Сука палевой масти, обагряя снег кровью, Заскулила, завизжала, завертелась на месте. Другие с воем и гиком ринулись наутек. Прятались по поветям, логовам, заскакивали под амбары, под копенки сена и соломы, в давно заготовленные и надежные гнезда, и там, вздрагивая, скулили.
Услышав стрельбу, вышла на порог жена Павла Елена. Из-за ее плеча выглядывал Илья, самый меньший Павлов сын.
Хорошо, что хоть Галю да Евдошку к Веричам спровадила, а то испугали бы.
— Чего это вы здесь, черти бы вас забрали, хозяйничаете? — сердито спросила Елена. — Идите домой и стреляйте…
— Развела здесь псарню, такую-разэтакую, — выругался Матиенко, обходя распростертую на снегу в луже крови суку. Снег от крови подтаял, взялся розовой коркой, обнажил еще зеленый, местами ржавый спорыш. От луга со взгорка дул ветерок, покачивал ветви дубков, шуршал ботвой обкладынья, шелестел морщиненными, скрученными в спираль, вылущенными стручками акации. От талого снега и лужи крови разило псиной, во рту было приторно, тянуло на рвоту. Из ствола Матиенкова ружья, закручиваясь, вытекал негустой сизый дымок.
— Пролетариату исть нечего, а она хлеб собакам скармливает. Лахудра! — выругался Остап.
— Хлебом их никто не кормит, — ответила на то Елена, — а если бы и кормили, то и что? Все, что во дворе, наше, нами добыто, нашими руками, потом. Оно само в дом не пришло. Куда хотим, туда и денем.
—Поговори у меня!
—Хватит тебе патякать! Заткнись! Зови хозяина, хро-хро.
—Нет Павла дома.
—А где?
—Не знаю. Прихворнул, поехал к бабке, то ли в Кульбашное, то ли в Рахов, я там знаю, чтобы от рожи пошептала…
—Пусть скажет спасибо, что к нам в руки не попался, а то бы мы ему пошептали, хро-хро.
—Так и передай, попадется в руки, на распыл пустим, — дураковато улыбаясь, бросил Сидор.
—Вам бы только шутить, молодые, здоровые, а тут не до шуток, — огрызнулась Елена.
Матиенко по-хозяйски деловито прошелся с ружьем по двору, заглянул в дом, проверил повети. Обошел вокруг двора, осмотрел зады, походил в саду, замешкался немного у прясел, наконец, неожиданно вынырнул из-за угла, спросил:
— А где же кони? Волы?
—Говорю же вам, Павло поехал к бабке, а Иван с Николаем под Лукой, сена прикладок сторговали.
—Ребята, занимайтесь своим делом. Описывайте имущество, чтобы эти выродки кулацкие, — Петр взглядом стрельнул в Илью, — никому не могли богатство сплавить, хватит нам Харитона. — И уже обращаясь к Елене, которая стояла, распятая на дверях, преграждая дорогу, приказал:
— Ану, ослобони власти дорогу! Мы не шутить пришли. Мы вас пришли раскулачивать.
— Господи! Да хотя бы Павло был дома! Да как же это так? Не пущу! — заламывая руки, причитала Елена. И вдруг, словно срезанная, упала на пороге.
Братья Остап и Сидор, переступив бесчувственную Елену, вошли в хату. Биденко и Степан Билык суетились во дворе. Следом за Остапом и Сидором вошел в дом Петр Грабарка. Матиенко стоял возле Елены и медленно, будто пономарь молитву, бубнил:
—Ничто со двора не должно некуда деться. Смотри, отвечаешь головой. После описи все сдать в колхоз, в бригаду.
А между тем в хате Остап и Сидор делали опись имущества, потрошили скрыню, лари, скидывали все с печи, снимали с жерди, бросали на земляной пол, разделяя на две кучи. Лучшее отбирали себе, отдельно, а то, что должно было идти в общий котел, для всей бедноты, — отдельно. Остап ходил по хате, указывая на нужную вещь, шутил, смеялся, писать он не умел. Писал Петр Грабарка. Не тратя попусту время, Сидор забрался в печурку, выбрасывая оттуда правой рукой переда, поднаряды для сапог, а заодно и сапоги сафьяновые красные, сапоги — вытяжки Еленины на высоком каблуке. Перерыв все, и раскидав на кучи, стали разбирать на полатях постельное белье. Теребили подушки, дерюги, лижники. Все лучшее забирали себе. А тем временем Матиенко стращал во дворе малого Илью, наседал на Елену, которая уже пришла в себя, опомнилась, взвелась на ноги. Елена была хоть уже и не молода, где-то под пятьдесят, но видная собой, так, что даже слезы и горе не безобразили ее красивого лица и статной фигуры.
—Так, где Павел, я тебя спрашиваю? — допытывался он. — Может, ты, выродок, знаешь? Я кого спрашиваю?— стращал Петро. — Разговор у меня с вами будет короткий. Сейчас постреляю, как собак, и на том конец. Признавайся!
Бледный Илья стоял возле матери, судорожно ухватившись за юбку, и только отрицательно мотал головой, плакал и все время приговаривал:
— Мамочка, не умирайте! Слышите? Как же я буду? Они же меня убьют! Жучку вон убили и меня убьют. Мама, чуете?
Илья не знал, что отец, ожидая визита комбедовцев, загодя, еще на рассвете, намеренно взял быков и коней и вдвоем с Алешей погнал в луг, к Бесовскому омуту. Зачем? Кто его знает. Все равно от них некуда не денешься. Ни сегодня, так завтра заберут...
—Замолчи! Не скули! — прикрикнул на Илью Матиенко и, резко оторвав от матери, швырнул в дальний угол сеней. Илья, кувыркаясь, долетел до тесовой стены, тяжело ударился об нее, почувствовал жгучую боль в боку, на какое-то короткое время теряя сознание, сполз на утоптанную кизяком доливку. А когда пришел в себя, встал на ноги, матери на пороге уже не было. Не видно было и Матиенка. День клонился к вечеру.
В доме заканчивалась опись имущества. Матиенко, собрав возле колодца под сливой всех комбедовцев, приказывал:
—Завтра поутру чтобы все были в сборе, как штык. Смотрите мне, сильно не напивайтесь. Не как вчера. Пойдем кулачить Захарки. И барахло не все забирайте. Тулуп и валенки оставьте мне. У Миколы Доценко мы как будто все описали. Утром ведите его в Богачку. За налогооблог. Ты, Остап, возьмись за это. А сейчас идите отдыхать, а я еще остану-сь. Я из нее душу вытрясу, — кивнул на Елену, — а узнаю, где Павло…
Заслышав во дворе Ригоров стрельбу, крик, рыдания Елены, Биденчиха прислала малого Николку, Ильиного ровесника и друга.
—Тату, идите уже домой, — гундосит Николка.
Остап, Сидор, Петро Грабарка, а заодно и Анафий Биденко с сыном двинули со двора. Матиенко немного постоял, глядя им вслед, сказал:
— А ну, Елено, пошли в хату, хро-хро.
Елена, не спеша, боязливо ступила на порог, робко вошла в хату. Вечерело. Хату заполняла негустая полутьма, в дальних углах, под шестокм, в кочергах, клубились сизые сумерки.
— Свет не жги, — на удивление миролюбиво предупредил Матиенко.
Елена бросилась к распотрошенной скрыне, прикрыла веко. Из-под юбки березово белели стройные ноги.
— Илья, а ну, мигом убирайся из хаты, хро-хро, выглядывай батьку, — приказал Матиенко и, не ожидая, когда упрямый Илья выполнит приказ, выбросил мальчонку за порог. Кинул двери на засов. Вошел в хату, повалил Елену на полати. Женщина, молча, словно в силке стрепет, билась в его крепких объятиях, но силы были явно неравные.
— Да что же ты делаешь? Я тебе в матери гожусь! У меня старшие сыновья Лука да Василь, если б не умерли, были бы сейчас старше тебя.… Твой отец в молодости сватался ко мне…
Между тем Илья нашел запасной ключ, отпер дверь, вбежал в горницу, набросился на Матиенко, рвал на нем одежду, кусался и плакал. Но Петр не обращал на него никакого внимания. И только после того, как с правой руки от Ильиных резцов по волосатой руке Петра потекла в рукав теплая струйка крови, не выдержал. Не торопясь, и будто нехотя, сказал:
— Я сейчас, Елено, застрелю твоего щенка. Будет знать, как кусаться.
— Сынок, оставь его.
Но Илья и не думал отступать. Он коршуном налетел сверху на Петра, а тот горой возвышался над матерью, и ничего нельзя было с ним поделать. Матиенко оказался более хитрым. В подходящее мгновение он сгреб Илью за вязы так, что у того мало голова не отпала, завернул назад руки и, накинув петлей поясной ремень, крепко связал. Илья катался по полу, крутился волчком на соломе, бился в судорогах. От бессилия и злобы в воспаленном мозгу полыхало лишь одно желание: « Господи, только бы вырасти... Я тебя, гада, убью».
Закончив дело, Петр одной рукой застегивал мотню, другой поднял с доливки Илью. Поставив на ноги, снял с отекших рук поясной ремень, начал неторопливо подпоясывать штаны. Он был спокоен и умиротворен. Елена молча смотрела на разукрашенные морозом окна, хукала на стекло, намереваясь выхукать хоть маленькую проталину, пятачек, чтобы хоть немного было видно на дорогу Один только Илья не мог успокоиться. Он как будто обезумел. Несколько раз укусил блаженствующего Петра за руку. Брызнула кровь.
— Ах ты ж, чертенок! Урод! Я сейчас тебя остужу! — Петро снял из-за плеча ружье, прижал Илью коленом в углу, сунул ствол ружья парню в рот.
— Не замай! Не убивай ребенка! Христом Богом тебя прошу! — бросилась к ним Елена, стала между Петром и сыном. Распаленный Петр засовывал ствол ружья глубже в рот, крошил Илье зубы.
— Еще раз пискнешь, застрелю, так и знай!
— Петр, смилуйся! — зарыдала Елена.
— Ну, ладно. Покорилась, уважу. Только с глаз его убери, а то ни на что не посмотрю. Я сейчас власть. Никто меня и спрашивать не будет.
Петр зажал рукой искусанную ладонь, стоял, чего-то ждал. Между пальцев сочилась кровь, скапывала на доливку.
Пропадешь же! Оба пропадем!
Между тем, Елена, вздрагивая, потянула Илью в чулан. Но Илья не хотел повиноваться, вырывался из материных рук, бился в судорогах. Но Елене все же удалось закрыть его, засунув в петлю привязанный к ней на бечевке гвоздь.
Петр забрал кожух, валенки и неторопливо пошагал со двора. Из-за хаты Биденок выплывал налитый холодным золотом полнолицый месяц. Из-под туч дул легкий ветерок. На ненастье. Солнце заходило червоно, на ветер, а может, даже и на пургу.
Миновав колодец, Петро свернул вправо, пошел, печатая на серебристой озими тужавый след.
Еще тяжельше след оставлял Петро в душе Ильи. Илья бился головой в двери каморки, просил выпустить, плакал. Но Елена не отворяла. И только когда, хрустя неокрепшим ледком, Матиенко, удаляясь, потерялся во тьме за бывшим подворьем свекров, и не слышно стало тяжелых Петровых шагов, хроканья, только ярко вспыхнул в узеньком закоулке возле ольшаника огонек ( видимо, Петр прикуривал трубку), когда увидела метелицу искр, которую время от времени выдувал из люльки верховой ветер, Елена, наконец, отважилась, решилась выпустить сына, открыла дверь.
Илья, плача, ринулся в объятия к матери, и она долго не могла его успокоить. Вечером с Ильей случился нервный припадок. Елена и вовсе растерялась, не знала, что и делать. Павла с сынами все еще не было. Явились они чуть ли не в полночь. Илья лежал на полу, укутанный в лижник, его всего лихорадило.
— Что с тобой, Илюша? — спросил, склонясь, отец. Но Илья не ответил, отвернулся к стене. Спекшиеся от жара губы болезненно вздрагивали, подергивались.
— Не знаю, что и делать? — жаловалась Елена. — Уже и к Докии бегала, чтобы пошептала, и квас ко лбу прикладывала, ничего не помогает. Пропал малец. Так перелякали! Завтра, если лучше не станет, к бабе Самодинке пойду.
— Кто напугал? — валясь от усталости за скрыню, словно куль муки, спросил Павел.
.— Да раскулачивать приходили. Жучку убили, нас обоих чуть ли не постреляли. Разве не видишь, какой кавардак в доме? Все переписали, сказали, чтобы до завтрашнего вечера все сдали в бригаду. И коней, и быков...
Обхватив голову руками, Павел призадумался, да так до самого утра и не встал из-за скрыни. Сколько труда вложили во все, сколько пота, крови, бессонных ночей — и все это коту под хвост, неизвестно кому отдать? Павло пытался придумать хоть какой-нибудь выход и не мог.
А утром у Ильи началась горячка. Где-то с неделю он ни с кем не разговаривал, отказывался от еды, впадал в истерику, плакал. Нездоровье сына облегчало Елене и Павлу расставание с нажитым. А еще через неделю, окрепнув в решении отомстить Матиенко, Илья стал поправляться. В разговор ни с кем не вступал, стал задумчивым, молчаливым, как будто сразу постарел лет на десять. Где-то под Новый год, когда Елена осталась в доме одна, он подошел к ней и не по-детски трезво, будто давно обдуманное и взвешенное, сообщил:
— Как хотите, мама, а я Матиенка убью! Скорее бы только вырасти!
— Господи! — всплеснула руками Елена. — Господь с тобой, сынок, и Господь над тобой! Что это ты надумал? Грех-то, какой?
— А почему он тот грех не для всех?
Елена глянула на сына, как будто видела его впервые, и промолчала, думая о том, что неплохо было бы отправить Илью к дальним родственников в Яроши. Пусть поживет там, немного успокоится, забудется.

17
Давно, еще с тех самых пор, как Анна оставила дом и подалась в Миргород, Доценко Захарка жил один, а потому был рад всякому, кто был охоч заглянуть к нему на огонек, устроить посиделки, погутарить, скоротать час. Посидит, послушает умные речи, побеседует, убьет нудное зимнее время. А тут и Анна объявилась. Хоть и не любил Захарка дочери, но принял. Не будешь же родную кровь выставлять на улицу. Да она и сама, спасибо ей, подолгу не засиживается. Носит ее по миру, будто ветер перекати-поле. Боевая. Как начнет рассказывать — не переслушаешь. И трактором она управляет, и паровой машиной, а теперь вот в Сибирь собралась завербоваться. Хочет на шофера выучиться — лес в тайге возить.
— Езжай, только смотри, туда в юбке уедешь, а назад без нее воротишься.
Захарка поохал, поахал, посокрушался на одиночество и умолк. Отцу — горе Господнее.
После того, как померла, отшла в мир иной Катерина, Захарка совсем, было, раздумал жениться, но само течение хуторной жизни, достаточно большое хозяйство понуждали.
Как не крутись, не вертись сам, а женские руки в хозяйстве требовались позарез. И хату снаружи надо подмазать, и доливку освежить, да и корову подоить, дать хозяйству строй, порядок, гармонию. Женщина в хуторе работала наравне с мужчиной, но особенно она была нужна там, где нужно было, как говорят, лад дать. И как бы не помогали Захарке невестки, племянницы, но его дом был не приветлив, обтерхан, обшарпан. Пустота вокруг, да и только. Да хотя бы дочь были как дочь, все как-то легче жилось бы, будничность скрашивалась. А потому Захарка пожурился, покручинился по Катерине, взял ореховый посошок, чтобы от собак отбиваться, и напровесне пошел в Байрак. Приглядел себе там молодицу из Биденков, Анафия Биденко родную сестру, привел на хозяйство.
— Вот это, Мокрино, наше хозяйство. Небольшое, но по нонешним временам и за это могут на Соловки упечь. Вон дед Любенко, хату его отсель хорошо видать, сейчас там Негоры живут, совсем бедный был, а уже давно там кукует. Мужик, а язык, что помело. И ты смотри мне, не очень-то распатякивай. Не ровен час, оба там будем. А потому смотри, держись с достоинством, одним словом шануйся, берись за хозяйство обеими руками, за тобой оно ляжет. Видишь, я уже старый, можно сказать бездетный. Ганна не в счет. Для меня, ее нет. С одной стороны, возможно, и плохо, а с другой — ртов лишних меньше, спать можно спокойней, как говорят, детки не плачут. Так что засукивай рукава, молодица, и берись, как за свое. Я, даст Бог, два века жить не буду, одного предостаточно, кахи-кахи,— закашлялся Захарка. — Видишь, здоровье голь укоротила.
Стала Мокрина на хозяйство, пиявкой впилась в работу. Захарка был доволен новой женой: хваткая, трудолюбивая, работящая, одна беда — язык остр. Если бы кто взял, надрезал или раскаленными клещами вырвал и тавро выжег, не сговоришь с ней. А тут как раз и весна пришла: ранняя, спорая. Еще на Святого Прокопия стал таять снег, а на сорок Святых и вовсе сошел. Стаял и больше не ложился. Вышел Захарка на второй день после Благовещенья во двор и залюбовался, все три озера в одно слились. Не разберешь где чье. Снял Захарка штаны, сел голым задом на вспаханную землю, посидел немного, вслушиваясь, что там, в глуби происходит и пришел домой. Мокрина как раз трепала на терлице пучок конопли.
— Надо бы, Мокрино, огород садить. А ты конопи треплешь.
— Да, завязки все вышли, думала насучить …
— Индюк думал, да в суп попал. Завязки тоже нужное дело, только огород нужнее. День — год кормит.
— Как скажешь, — согласилась жена. — Да только, наверное, сыро еще, холодно.
—Сегодня сыро, как ты говоришь, а завтра повеет ветерок из Богачки, за пару дней и пыль закурит, тогда в самый раз будет. Наверное, Мокрино, не перебаранчай, так лучше будет, а иди картошку покидай, а я возле криницы огородину посажу, запруду сделаю.
Захарка нарочно снял картуза, — лысая, как бильярдный шар, голова, посверкивает против солнца, — взял тяпку, пошел сажать огурцы, капусту, баклажаны.
К вечеру управился с работой, идет, посвистывает от удовольствия. Первый признак, что все путем, все ладится. Смотрит, и в Мокрины дела неплохи. Все грядки картофелем засажены. Работящая все-таки досталась ему жена, хоть и от Биденкового корня. Не жалко будет и хозяйство на нее оставить. Подходит Захарко ближе, глянул — и в душе похолодело. Копает Мокрина грядку в сапогах. Вот это придумала! Порвет о заступ сапог, разворотит лезвием лопаты и все. Да если даже и не распанахает, подметка вмиг отлетит. Тогда довольствуйся. А осенью в дождь, а главное, зимой, хоть из хаты не выходи. «Вот это хозяйка! А я-то думал!» Захарка ускорил шаг. Отроду не любил кричать на расстоянии. А когда приблизился почти вплотную, так что Мокрина могла услышать даже шепот, а соседи вообще не догадатся, о чем они говорят, спросил:
— Мокрина, ты мне скажи, ты вот это сейчас по-хозяйски делаешь?
Утомленная Мокрина едва выпрямилась, прямодушно спросила:
— Что именно?
— А ты не видишь? Да ты пока картошку посадишь, сапоги уграешь. А чтобы новые справить, надо пару быков продать. А эта вся работа, выс… на нее, что ты сделала, собаке под хвост. Она одной подметки не стоит. Неужто, какой хозяин так делает? Скинь хоть с той ноги, которой на заступ нажимаешь, а то сапог совсем разлезется. Там, наверное, подметка уже надвое развалилась. Ей-богу, пожалей, я тебе не глупое говорю. Тебе же в тех сапогах ходить. Других справлять не собираюсь.
Мокрина на мгновение растерялась. Она все время полагала, что Захарко, самое меньшее, похвалит ее за хорошую работу, а потому старалась изо всех сил, чтобы больше посадить и таким образом угодить Захарке. Весь день то и дело разгибалась, да Захарка выглядывала. «Идет или не идет? Нет, не идет», — вздыхала Мокрина и снова бралась за лопату. — «Ну и нехай! Это еще лучше, пока придет, я еще немного посажу». Время от времени разгибалась, да Захарка выглядывала: .«Идет или не идет? Нет, не идет», — вздыхала Мокрина и опять бралась за лопату. — Ну, и пусть. Это даже лучше. Пока придет, я еще ряд посажу». Даже в мыслях у Мокрины не было, что Захарка ее не похвалит, не обнимет, не поцелует, а потому не выдержала. Потная, усталая, недовольная, не на шутку рассердилась. Сначала, правда, больше оправдывалась, а потом уже высказала все, что думала.
— Дак холодно же! А неудобно как и твердо? Как же босой ногой копать? Разве же я надавлю на тот заступ? И кожа на подошве слезет. Правая нога и так болит, а без сапога совсем бесчувственной станет.
— Господи, твоя воля! Сказано: голова — два уха. Волос длинный, а ум короткий. Да разве же я говорю, чтобы шкура слезала?! Возьми тряпку, обмотай ногу, завяжи и копай. А вторая пусть уже и в сапоге, — возмущался Захарка.
— И чего бы я стала обматывать! Сам бери и обматывай. Умный. Ишь, чего захотел, чтобы я ему огород босая садила! Я у тебя что, батрачкой нанялась? И говорили люди, как за тебя шла, что ты скупой, снегу средь зимы не выпросишь, из-под себя бы ел, дак не верила, дура, а теперь сама убедилась. Потому тебя и родная дочь покинула. А я то думала.… Не хочу я ничего, пусть он тебе на пне выгорит, этот огород. Да какая дура с тобой жить будет? Или ты его в головы, все заберешь? На вот еще и сапоги, — Мокрина раззулась, бросила оба сапога деду под ноги и босая, раскачкой, широко ступая и увязая в пахоте, пошла в хату.
— Такой хозяйки мне не надобно. Не хочешь, можешь идти домой, с Богом Парасю.
— Не надо, так и не надо! Не очень и жалеть буду! С таким мужиком жить, все равно, что в негоду за пнем выс…! Пошла я домой. Пусть тебе и рыба, и озеро. — Мокрина шурнула лопату. Та, звякнув о камешек, воткнулась в землю возле Захарковых ног. Мокрина вбежала в хату, быстренько стала собирать свои небогатые пожитки. Следом, покашливая, вошел в дом Захарка.
Если бы хоть теперь, когда она собиралась, Захарка не донимал ее за те сапоги, а попросил, или лучше обнял, то может, она и осталась бы. Ей тоже не мед жить одной в том Байраке. Она уже и сама была не рада, что довела ссору до развязки, но настолько была утомлена и возмущена Захарковой неблагодарностью, что не могла себя сдержать. Сколько работы перелопатила, хоть бы спасибо сказал. А потому, сложив все в большой картатый платок, Мокрына связала его концы так, что получился увесистый узел, и, покачивая пышными бедрами, пошла. Из постоянно сухих Мокрининых глаз выкапнула слеза.
И снова Захрко остался один. Так и жил вот уже несколько месяцев кряду в Серебряной балке, в хате Грише Смутьяна. В Захаровой хате теперь жила Васька Самарка, родная Матиенкова сестра. Захарова хата была не лучше, чем у Смутьяна, но на Серебряной горе, на отшибе, у столбового, где было всего две хаты, Григория и Платона Смутьянов, Гришина — на западе, Платонова — на востоке и обе пустовали (Гриша с Харитоном сбежал на Донбасс, Платон сгинул в гражданскую), Васька жить не пожелала. Сселили туда Доценок. Недавно выбросили и Захарки из хаты. В Платоновой хате жили Николай и Евдокия с дочерьми, в Платоновой — Захарка. Их всех тоже выкидал из хат Матиенко. В Миколиной хате пока что не жил никто. Хотели отдать ту хату Билыку Степану, но тот не захотел идти в кумову хату, и она пустовала. Со временем туда стали сгонять всех раскулаченных.
Первой поселелась в ней Секлетия со взрослыми детьми. Секлетии крупно повезло. Пусть благодарит Бога, что мужа Михаила к тому времени прибрал, а то бы на Соловки загудели.
Муж Михаил помер накануне коллективизации. Пошел за чем-то в Богачку и не вернулся. Нашли Михаила возле косогора со спущенными штанами в бураках. Живот, видать, заболел, хотел присесть, а оно не живот, а сердце.
В первый же вечер, как только Захарка со двора убрался, Матиенко взял лопату, шурф, намереваясь откопать спрятанную за хатой фасоль.


18
У Захарки, на старом дворе, на причилку, чтобы было слышно, если кто посторонний начнет откапывать, была закопана фасоль и зерно. С тем зерном и фасолью Захарка поступил предусмотрительно. Накануне ночью откопал и переносил в Кирьянов яр.
Васька прибежала в дом вселяться, смотрит: яма на причилку загорнута и заровнена, а возле ямы зерно и фасоль просыпана — и бегом к Матиенко. Яма, как потом убедился Петр, была большой и глубокай. В тот же день Петр откопал ее, но ни зерна, ни фасоли не обнаружил. Значит, где-то перепрятал. Придут, спросят. К тому же, вчера вечером прилетела к Петру Анна, принесла обнадеживающие вести. Растрепанная, запыхавшаяся, глотая слова и задыхаясь, сообщила, что у отца и в самом деле, осталось золото и деньги. Сам когда-то признался, рассуждая и споря о прошлом с братом Ригорием. Отец Василий всем в наследство деньги и золото дал. Ригорий построился, Миколино золото, по-видимому, Бобричка к рукам прибрала, а вот куда и зачем можно было Захарку те деньги истратить, если он в отцовом доме остался, неизвестно.
— Да батька вообще никогда и ничего зря не тратил, — уверяла Анна.
Раздраженный Матиенко не находил себе места. Сначала Матиенко хотел идти к Захарию сам. Дед старый, ветхий, но потом сдрейфил, побоялся, что сам не справится.
Для уверенности и ответственности надо кого-то еще прихватить. Наконец Петр не выдержал, пошел к Остапу, уговорил того пойти и вытрясти из Захарка все, что у того есть. Посоветовались и решили идти вдвоем. Больше никого брать не стали. Чем меньше свидетелей — тем лучше.
— Заберем все, что найдем, и на двух разделим, — мысленно богатели Петр с Остапом.
— А деда?
— Захарка, если нужно будет, приберем, хро-хро.
Незаметно вошли в Серебряную балку. Остап в сапогах, Матиенко в отобранных у Харитона подшитых резиной битых валенках. Где-то на самом дне, в теклине балки, беря начало из криницы, журчит в снегу ручей, шумит перестоялый прошлогодний камыш. Все складывается наилучшим образом.
Ничего, прижмуть деда вдвоем с Остапом, некуда не денется, вспомнит и то, что забыл. И не пикнет. Да он душу из того Захарки вытряхнет и по ветру пустит, а своего добьется. Захарка скупой до крайности. Через скупость и не женился. А потому, если у него было золото, червонцы, то нигде они деться не могли.
Это еще в Николая Бобричка могла деньги расхвоськать, да и то, бабка надвое гадала. А здесь след вел их прямо к Захарке, к золоту. Верный след.
По небу неслись мутные облака, под ногами дымила поземка, гудел схвачений морозом после первой оттепели снег. Шли вдвоем с Остапом и не боялись. Захарко жил один: ни дытынки, ни былинки. К тому же, на отшибе. Резать будут — никто не услышит. Убьют, никто и знать не будет, а тем более плакать, убиваться. Анна и слезы не уронит, давно отреклась от отца.
Сначала Петр прижмет его за фасоль, за зерно, чтобы не отвертелся, а затем и за золото спросит.
Миновали криницу, выбрались на взгорок. Гудит под ногами снежный наст. Идут, распевают, прут матерщину. Казалось, золотые червонцы уже в кармане звенят. А вон и Захариев дом. Вошли во двор, с четырех сторон обошли хату. Матиенко пошел к дверям. Остап, чтобы Захарка не удрал, как уже было однажды, через окно, стал поодаль, держит в поле зрения все окна, особенно причилковые. Захарка куркуляка только такой. В конечном итоге, что Захарка, что Ригорий — обое — рябое. Матиенко приблизился к окну, постучал.
— Захарка, агов! Ты дома?
— Да, дома, заходите, — ответил по ту сторону окна Захарка, потому как некуда было деваться. Хоть признавайся, хоть нет, с дверями войдут.
Наконец вошли в дом. Первым Матиенко — сопит, как хряк, за ним — Остап.
— Садитесь, отдохните немного.
— Некогда рассиживаться.
— Тогда, ну-с, говорите, за чем пожаловали?
— Не подгоняй, сейчас скажем. То ты фасоль и зерно в своем дворе закопал?
— Я, а что?
— От новой власти прятал?
— Да нет, от себя. Оно, ну-с, когда закопано, то хоть немного сохранней. А когда под рукой, то так сразу и пошло.
— Ну, ладно. А я думал, врать будешь.
— А чего вы спрашиваете? Не вы ль, случайно, откопали ту фасоль и хлеб?
— Да нет. Мы у тебя хотим спросить, куда ты все девал?
— Не знаю. Утром проснулся, глянул, а на причилку яма. Встал, засыпал. Думал — вы. И жалиться некуда не ходил, ну-с. А оно, значит, не комбедовцы.
— Молчи, не твое дело! Будет он нас еще спрашивать! Ты вот что, давай выкладывай сюда золото. Пятьдесят золотых червонцев, хро-хро. Живо!
«Анна, — испугано подумал Захарка. — Ибо, будто в кармане была». Захарка овладел собой, сказал почти безразлично:
— Ну-с, было, да сплыло.
.Захарка окинул пришлых взглядом, и сердце упало. Он думал, что следом за Остапом войдет в дом еще и однорукий Сидор, Степан Билык, Петр Грабарка — комсюк. Аж оно нет. Плохи его дела, ну-с! Их двое, а он один. И больше никого на всей Серебряной горе. Точно пришли золото умыкнуть. А не отдаст — убьют. Для того и пришли вдвоем, чтобы ни с кем не делиться да меньше свидетелей было. Глянул на одного, другого. Смотрят недоверчиво, исподлобья, сурово. Даже шутливый Остап нахмурился.
— Давай, не торгуйся, а то на распыл пустим. Живо! Выкладывай, и мы пошли.
Захарка глянул каждому в глаза. Матиенко выдержал тот взгляд, а Остап, более совестливый, глаза в сторону отвел. И понял вдруг Захарка: отдаст ли он то золото, — не отдаст, все равно убьют, подлюки. Пусть оно лучше в земле лежит, нежели им достанется. Ему терять нечего — ни детей, ни жены. Пожил на свете, намаялся, намучился — хватит.
— Вы что, ребята, белены объелись? Нет у меня золота. Ну-с.
— А раз так, тогда одевайся, хро-хро. Ты нам не только золото покажешь, а еще и зерно припрятанное, хвасоль.
— А что мне одеваться, ну-с. Я вот это весь как есть перед вами. В хате холодно, давно оделся.
Вывели Захарка во двор, спустились стежкой вниз к Серебряной балке. Черной ленточкой на снегу, перешептываясь с осокой и камышом, спешит теклиной балки в Доценково озеро не замерзший ручей.
Ступил Захарка на твердый гремучий наст и понял: к колодцу ведут. У Захарки и ноги отнялись, и в груди онемело. Вот тут и убьют, скинут в криницу, и знать никто не будет, куда девался.
— Вот тут мы тебя и расстреляем, если не скажешь, где золото, — рассудительно молвил Петр.
— Нечего казать, хлопцы!
— Нет, так дело не пойдет. Я вижу, если стрелять, то смерть для тебя дюже легкой будет, — зло засмеялся Матиенко. — Давай, Остап, мы его в кринице утопим.
— А она что, глубокая?
— Да хватит. Опустим вниз головой, подержим, пока дойдет, а тогда в снегу зароем. Весной, как снег сойдет, найдут, скажут — заблудился в метель и околел.
— О, это дело подходяще, — обрадовался Остап. Он еще и сам не верил, что Петр выполнит свое намерение, думал, шутит, пугает. Попугать и он был мастак, а вот убивать Захарка не было у Остапа никакого желания. Он уже и не рад был, что ввязался в это гнилое дело.
Подвели Захарка к кринице. Вода совсем близко, рукой подать, наверное, и аршина нет. В темной воде купаются звезды. Куда не кинь глаз — снег лежит. Но не холодно. Завтра видимо будет оттепель. Рядом в осоке журчит ручей, иногда срывается янег снег.
— Ну-ка, Остап, берем его. Я — за одну ногу, ты — за другую.
Взяли, опустили Захарка головой к воде.
— Ну, что, скажешь?
— Нет.
— Тогда прощайся с жизнью.
— Господи, прости! — взмолился Захарка и спешно перекрестился.
— Говори, сволоцюга, где золото и хлеб закопаны?
— Нет золота. А хлеб не я откапывал.
— А кто?
— Не знаю.
— Опускай, Остап, глубже. Нечего с ним возится.
Перед глазами Захарки дрогнули, бросились врассыпную звезды. Голым черепом Захарка почувствовал ледяную прохладу. «Ну, вот и все», — просверлило молнией мозг.
Захара опустили в воду до самых плеч, держат. Сначала Захар терпел, потом стал дергаться.
— Ничего, потерпи немного, хро-хро.
Захар еще немного потрепыхался и перестал, утих.
— Ты как думаешь, он еще живой? — забеспокоился Остап.
— А черт его знает. Старый, может, уже и гигнул.
— Поднимаем. Если живой, скажет.
— Вытягивай так, чтобы только голова была над водой, хро-хро.
— Ты что-то хотел сказать? — спрашивает Захарка Матиенко.
Захарка никак не может отойти от пережитого страха, глумления. Кашляет, отхаркивается; с него сходит и выходит вода.
— Да, хотел, — наконец произносит он.
— Говори, пока мы еще слухаем.
— Не губите невинную душу. Не берите на душу лишний грех, — просит Захарка.
— Ты нас не пугай, мы греха не боимся. Говори, где золото закопал.
— Нет у меня золота.
— Ну, тогда опускай, Остап, пусть еще подумает.
Сначала опустили Захарка по шею, держат.
— Ну, что, придумал где? Может, скажешь?
— Нет! — вибулькнул из воды Захарка.
— Ну, тогда давай, Остап, глубже.
В этот раз опустили Захарка по пояс. Голову будто кто тисками сжал. Холодно, вот-вот жилы полопаються.
— Поглубже его, чтобы илу хватнул, — гремит Матиенко, аж в ушах у Захарки режет.
Захарка барахтается и так, и сяк, только белые круги в глазах плывут, и неистово бухает и колотится где-то в затылке и в висках. Барахтается, хватает воду, молит Бога, чтобы скорее пришел конец его мучениям. Бултыхался, пока не потерял сознание.
Очнулся Захарка почти сразу же, как его вытянули. С головы, с усов, с бороды вместе с илом стекает вода.
— Последний раз спрашиваем. Скажешь, где золото, отпустим, нет — утопим. Ну? Минута на размышления.
Подумал Захарка и пожалел, что сразу не утопили, содрогнулся от мысли, что еще раз придется пережить ужас видющей смерти, взвесил, прикинул, словно на безмене: «Ну-с, признается он сейчас, отдаст золото своим убойцам, ну-с, и что из этого? Тогда уж непременно утопят за то, что долгое время не сознавался, что долго морочили голову, зря тратили силы. Так пусть оно лучше пропадет пропадом. Возможно, Бог даст, какая-нибудь добрая душа найдет, откопает, а ему на том свете легко икнется». Захарка какой-то миг колебался, какую-то долю мгновения израсходовал на то, чтобы в последний раз посмотреть на этот жестокий и обманчивый Божий мир.
—Ну что, испугался? Признавайся!
— Не в чем мне сознаваться, я вам и так все сказал.
— Что?
— Нет у меня золота.
— Опускай ниже, Остап.
Захарка опустили в криницу до самых щиколоток. Некоторое время он трясся, судорожно вздрагивал, только зыбью бралась, ходила, плескалась в кринице вода, тревожила отраженные звезды, била в красноталовое плетение, коим была опоясана криница. Потом зеркало воды разгладилось, выровнялось. И Захар в руках отяжелел, утих, перестал барахтаться.
— Наверное, и в самом деле нет, — говорит Остап. — Если б было, то уже давно бы признался. Тут никто не выдержит.
Остапу не хотелось убивать старого человека, даже за золото. Матиенко все равно заберет себе львиную долю. А потому все время корил себя за то, что согласился идти с Петром. Быстрее бы разделаться со всем этим.
— Ну, так что? Утопим, хро-хро?
— Для чего он нам нужен? – возразил Остап.
— А если языком молоть зачнет?
— Не беспокойсь. Будет молчать, как рыба, и не пикнет. И слова никому не скажет. Много их намололо.
Бесчувственного Захарка вытянули из криницы, бросили в снег. В головах темнеет проталина от говорливого ключа, шелестит осока, зеленеет, чахнет еще не совсем убитая морозом трава, журчит ручей.
Ругая и кляня Анну, Матиенко и Остап шли домой. Не поднялась рука отправить деда на тот свет. Слишком трезвые были. Если бы хоть немного выпили, то спал бы дед уже давно в кринице с лягушками.
Из-за негустых облаков, качаясь, ладьей выплыл кованый рог месяца, высветил бледное Захаркино лицо, спутанную, будто водоросли, рудую бороду, равнодушно посмотрел на все это и вновь спрятался. Тем временем Захарка опомнился, пришел в себя, глянул на небо, месяц и сразу понял, где он и что с ним. Еще немного полежал, приходя в сознание и не веря в свое спасение… Неужели оставили? Или, может, пошли за дрином, чтобы добить?
Тучи с неба почти сошли. В небе, перемигиваясь, мерцают равнодушные недоступные звезды. С хрупкого, полупрозрачного, будто шашелью побитого оттепелью ледка, скатываясь, скапывает в ручей вода.
Вдруг у Захарки появилось такая неистовая, жажда жить, что он на мгновение притаился, а затем, чувствуя, что замерз, пополз, будто змей. Сорочка, брюки до самых пят — все было мокрым. Захарка подтянул ноги к подбородку, встал на четверенки, будто собака, прислушался, огляделся, посмотрел, как будто видел этот мир впервые, на огороженную живой изгородью криницу, поднялся на ноги. У ног звенел ручей. Месяц нырнул в густую и непроглядную облачность. Стало совсем темно. Где-то далеко, на полпути к Коломийцевому, были слышны тугие Петровы шаги в подшитых резиной битых валянках, редкие петушиные вскрики, собачий брех, звонкий Остапов смех, голоса.
Балка, словно труба, улавливала звуки и доносила их до Захарка. Покачиваясь, он поплелся домой. Привычно бросил двери на засов, вздрагивая и вызванивая зубами, будто мокрый щенок, полез на печь. Долго, пока не выбился из сил, растирал себя мерлушкой. И только коснулся головой подушки, сразу почувствовал ее успокаивающую ласковую мягкость, теплый черин под собой, и тут же от усталости и пережитого страха провалился в глубокий сон.

19
Захарко проснулся неожиданно, среди ночи, и долго не мог понять, где он и что с ним. Светлело в доме. Рдели, розовели окна. Из-под лав, пола, припечья, выползали утренние сумерки, толпились по закоулкам, в кочерыжнике. Всюду сновали тусклые невыразительные тени. Быстро придя в себя, Захарко вспомнил недавние пытки, Матиенка, Остапа, колодец и от страха, который опять подкатил к сердцу, едва ли не потерял сознание. Когда же это было? Вчера? Позавчера? Недавно? Конечно, вчера. Только теперь в полной мере Захарко понял, какая смертельная опасность нависала над ним вчера вечером. Жизнь его находилась на волосок от гибели. Спасибо Богу, отвел беду. И хоть в мозгу еще теплился страх, Захарко, страшась, выглянул из-за комина, трижды перекрестился на образы, поблагодарил Бога:
— Слава тебе, Иисус! Спаси и сохрани! Спасибо тебе, что не дал тем ублюдкам забрать мою грешную душу.
Захарко прочитал «Отче наш», несколько молитв из «Молитвослова», и только после этого в чахнущей, изнемогающей сумеречности и полумгле заметил, как на полу под покрывалом что-то зашевелилось.
— Господи, да это же Анна! Дочь!
В последнее время Анна редко ночевала дома. Все больше у знакомых, подруг, родственников, у дядь. Товарищеская, общительная, розбитная, смелая, она легко входила в доверие, строила продолжительные, и не очень, отношения со знакомыми и незнакомыми ей людьми, находила с ними контакт. И снова заныло, защемило в Захарки сердце. В этот раз от стыда, боли, обиды, отчаяния.
— Вот это дождался семьи. Господи, лучше бы ты прибрал меня вчера, чем видеть такое. Лучше бы мне не знать и не ведать такого стыда! У меня вчера едва душу не отобрали, а она таскается. И с кем? С моим катом!
Неожиданно мозг молнией озарила мысль: «Порешить такую нечисть! Падлу! Взять топор — и обухом. Хватит на его седины сраму, унижений, позора».
Захарко свесил босые ноги с крайка, поддерживая подштанники, тихонько коснулся ногой полатей. Жалобно взвизгнула какая-то половица и стихла. Анна проворчала что-то невнятное и, сладко чмокая губами, перевернулась на правый бок, лицом к стене.
— И во сне целуется с тем Матиенком! — Захарко сплюнул на пол, на мгновение замер — не проснулась бы прежде времени. Но опасения его были напрасными. Анна спала крепко. Весь в белом, будто привидение, Захарко дрожащей рукой мацал под лавой, шелестел соломой, искал топор и никак не мог найти. Память, будь ты неладная! Наконец вспомнил, что в последний раз, рубая хворост на дровитне, спрятал топор под скрыню. Уверенно сунул сухую волосатую руку под арку угловой опоры, нащупал топорище. Достал. Большим заскорузлым пальцем для чего-то потрогал лезвие. «Острое», — отметил про себя. На то время в доме уже почти совсем розвиднелось, розовели окна. Мягко ступая, приблизился к полатям, развернул топор обухом к низу, чтобы меньше крови было, замахнулся.
— Тату! Та-а-а-а-а-а-а-а! — пронзительный визг рассек, разорвал предутреннюю сумеречную тишину, ошеломил Захарка, вернул к действительности.
— Тату! Не убивайте! — заслоняя голову скрещенными руками, умоляла Анна. Сон будто рукой сняло.
— Не дочь ты мне, а я тебе не отец. Потаскуха, потоптанка… Проститутка! — выдохнул Захарко, отводя топор. По его лицу катились слезы. Анна умоляюще смотрела своими карими, в темных крапинках глазами на отца. В расширенных зеницах полыхал животный ужас.
— За что, тату?
— А то не знаешь? — Захарко вновь стал поднимать топор, хотя и знал, что вот так, глядя дочери в глаза, он не сможет ее зарубить.
— Только не убивайте, я жить хочу! — Анна умоляюще смотрела на отца и вдруг подалась вперед, путаясь в лижнике, поползла к нему навстречу, к ногам. И в этом ее движении было столько беспомощности, сколько откровенности и чистоты в голосе, взгляде, что Захарко не выдержал, отвел взгляд в сторону, к причилковому окну. Там уже вовсю полыхал восход. Над озерами клубами вставал сизый туман. Топор выскользнул из рук, глухо стукнулся возле Захаровых ног.
Почему-то выплыло далекое. Из детства. Он косит у озера лепеху, аир, а Анна, еще совсем маленькая девочка, лазит по покосам, ловит маленьких зеленых лягушек, которые прыгают вокруг, играется. Уже тогда не очень-то боялась. Не девчонка, а разбойник, хлопчачур. Так ее впоследствии и прозвали — хлопчачур. А что поделаешь — почти из пеленок без материнского тепла и ласки.
— Галя, а ну мотнись ген в тот край, принеси брус, коса притупилась, нужно помантачить, — попросил Захарко.
Галя рванула с места, но, поняв, что бежать придется далеко, за высокую стену вылегающего под сильным ветром камыша, испуганно остановилась, спросила для верности:
—Тату, а вы не покинете меня одну? —в расширенных от страха зрачках надежда и мольба, как вот и сейчас.
Захарка тяжело вздохнул, почувствовал, как его отпустило: стало легче в груди, свободнее стало дышать. Только слышно, как попискивают где-то в легких игривые пищики.
Господи, как все до неузнаваемости изменилось в дочери! И голос, и сложение, и поведение. Да и сама жизнь, будь она неладная, переиначилась. А глаза те же. Дотошные, вопросительные, откровенные, как и тогда. Господи, да что же это такое? Вчера ты отвел от меня руку моих мучителей, палачей, отведи и мою сейчас от страшного греха. Как же так? Родная ж кровь! Вот так помутился, омрачился рассудок. Ибо, нечистый попутал. Какой все-таки грех. Спаси, убереги меня от преступления, а грешную душу от вечных терзаний и мытарств. Захарко опустился на шаткий ослон, свесил руки между коленей. Боль ливнем полоснула по сердцу. От разбуженных чувств дрожало тело, особенно руки, и он умышленно прятал их, чтобы не видела Анна. Захарко разомкнул бледные уста, глухо молвил:
— Ты мне не дочь, а я тебе не отец, — на мгновение умолк, поперхнулся волнением. — И бить тебя я больше не буду, — прибавил, немного подумав.
Захарко, горбясь, поднялся, понес на место топор. Шаг его был неуверенным. Анна между тем пришла в себя, спешно, не попадая рукой в рукав, стала одеваться. Захарка, словно пораженный громом, оглянулся, твердо сказал:
— Подожди, Ганно, никуда ты из дома не пойдешь. Хватить мир пакостить! Я тебя на свет пустил, я тебя и порешу! Только не сейчас. Знаю, видюща смерть страшна, да и рука не поднимется. А когда уснешь...
— Тату, — прошелестела враз пожухлыми губами Анна.
— Я сказал... повторять не собираюсь. Вчера Матиенко с Остапом меня чуть в колодце не утопили, а ты... — Захарко побледнел. — Подстилка в хлеву и та чище тебя, будь ты проклята!
Анна зарыдала. Впервые за много лет Захарка увидел дочь плачущей. Жалость гадюкой шевельнулась под сердцем, но он тут же раздавил ее. Бросил топор под лаву, огляделся, снял с вбитого в матицу гвоздя крепкую шворку, недавно готовил завязки для мешков, одна лишняя осталась, сказал:
— Ну-с, давай сюда руки. Живо!
Ганна укоризненно посмотрела на отца, но руки протянула:
— Не так! Руки назад! — скомандовал Захарко.
Ганна послушно повернулась к отцу спиной, скрестила руки на пояснице. Захарко крепко связал руки дочери, указал на каморку.
— Туда! Посиди трохи, охолонь, подумай.
Захарко затворил за дочерью дверь клетушки, взял их сначала на собачку, потом на засов, немного подумал, открыл, кинул в каморку рядно.
— Укутайся, не то закоченеешь. Хоть и недолго осталось жить, а все же...
И вновь пискнула собачка, заскрипела щеколда.
— Мне, тату, все равно. Делайте, что надумали, — как-то равнодушно, почти беспечно, сказала Анна и бросила покрывало под ноги, на землю. Как утопающий хватается за соломинку, так и она все еще не верила, что отец порешит ее, пусть и непутевую, но все же дочь. Сидела, думала. Нет, не убьет. Попугает и отпустит. С кем же он тогда останется? Иногда к ней подступал страх, и тогда по телу ползли муравьи, а липкий противный пот, как и тогда, на рассвете, когда увидела занесенный над головой топор, увлажнил ложбинку спины, впадину груди, живот, ладони. Она попыталась разорвать путы, освободиться, но шнур был крепким, а узел надежным.
Весь день Захарко ходил сам не свой, не знал куда себя деть. Утренней решимости как не бывало. Улетучилась. Управившись под вечер с делами, вошел в хату: прислушался. Тихо. Постоял под дверями клетушки, где сидела дочь, робко позвал: «Анна?»
Безмолвная тишина. Кряхтя, потихоньку забрался, на печь. Сна не было. Сил тоже. Чем ближе была полночь — время, когда надо было принимать какое-то решение, тем нестерпимее становилось. В голове звенело, грудь сжимало обручем, слух обострялся. Он слышал каждый шорох картофельной ботвы по оконному стеклу, писк мышей на чердаке, все мышиные игрища и только в кладовке, как и раньше, было тихо. Неужели и, правда, спит?
И только где-то далеко за полночь, обессиленный мыслями и бессонницей, Захарко спустился вниз, снял крючок с двери клетушки, отодвинул засов, сказал:
— Бог тебе судья, дочь, — и неслышно ступая босыми, зябнущими ногами по перетертой на труху соломе, которой была устлана доливка и осеняя себя крестами, взобрался на краек, лег на чирин, облегченно вздохнул и за несколько минут провалился в глубокий сон. Неизвестно, сколько он проспал, час, два, может, меньше, может, больше. А когда проснулся, далеко засвет, сразу же вспомнил все, метнулся к каморке, растерянно позвал: «Анна!»
В ответ подозрительно гулкая тишина. Захарко бросился к божнице, достал свечу, выкатил ухватом под самые челюсти едва тлеющий уголек и, раздувая его собственным дыханием, поджег свечу. Прикрывая левой рукой чахлый огонек, чтобы не задуло сквозняком, вошел в каморку, посветил. Анны в каморке не было. Кинулся к сенной двери. Дверь была прикрыта, но на засов не взята. Захарко отворил ее, увидел на снегу следы от порога и удаляющуюся, едва маячащую в котловине Серебряной балки нечеткую, размытую фигуру дочери, которая еще виднелась вдали, прошептал:
— Анна! Дочь! Куда же ты?
Совершенно босой Захарко стоял на снегу, — опираясь руками о дверной косяк, будто распятый на кресте Иисус Христос, и не чувствовал холода. И в ночной непрогляди никто не видел, как по его морщинистому, старческому лицу медленно катится жгучая, скупая слеза.

20
Давно злой на Билыков, что не выдали за него Наталью, Петр Матиенко снова донес в Богачку на Семена Билыка, что тот перепрятывает кулацкое добро.
Семен, наверное, чувствовал напасть, а потому изо дня в день ожидал непрошеных гостей. Готовился к их приходу Семен давно и тщательно. Кое-что, не очень дорогое, распихал под крышами строений, попрятал по застрехам, приткнул на чердаке, в сенях, рассовал и позамуровывал по печуркам. Вот и сегодня, в канун Рождества, ходит Семен по двору, хозяйничает, а голову все время, как подсолнечник к солнцу, поворачивает к шляху. Хоть и зима глубокая стоит, снегу ввалило в пояс, ненастье, но разве это их остановит? Все равно нужно из кого-то душу вытрясать. А здесь вечер скоро, Рождество. Семен вошел в хату.
Смотрит Семен сквозь выхуканную в намерзшем вровень с рамами стекле проталину на шлях, — когда это идут из Богачки. Кто его знает, куда они идут, может и не к нему, но Семен настороже, продолжает всматриваться.
— До каких пор ты будешь стоять у того окна? Покуда и очи остолбенеют? — речитативом пропела Орька.
— Вон из Богачки идут.… Когда бы не к нам...
— Нехай иде, абы не худэ. Кто б там к нам шел? — махнула рукой Орька.
— Будет тебе не худое, как придут да зачнут трясти. И несет их, нехристей, на Рожество!
— Да кто оно хоть там идет? — всполошилась больная мать.
— Та один, такое, будто милиционер… Наверное, Афанасий Сахно. А с ним еще двое или трое. Тех не узнаю, далеко.
Растерянный Семен еше некоторое время стоит у окна, надеется, может, это вовсе и не к ним. Горячий, нетерпеливый Семен все-таки не выдержал, накинул на плечи армяк, вышел на улицу, а там такой мороз берется, что аж деревья в Андрея Коломийца в осиннике постреливают. Выбежал Семен на дорогу, а те уже с проселка в хутор сворачивают, а навстречу им Матиенко сунет. У Семена и сердце упало: значит к нему. Семен спрятался в сени, постоял, поджидая, взял пустое ведро, вроде бы хозяйничать собрался. Только на порог с тем ведром выткнулся, а тут и гости, черт их принес. Кроме Афанасия Сахно, Петра Матиенко и Петра Грабарки, — все незнакомые.
— Ты куда это, Семен, нарядился? — спрашивает Матиенко.
— Как куда? Корову поить, по хозяйству хлопотать, скоро вон солнце зайдет. Сочельник. Святой вечер.
— Хорошие хозяева давно управились.
— Ну, а я плохой. Все равно пора.
— Да пора, — согласился Матиенко. — Только пусть корову Орька напоит, а у нас к тебе дело есть.
— Какое еще дело, на ночь глядючи? Утром приходите с делом.
— Ты нам здесь не указывай, — важно заметил Петр. — Мы сами знаем, что делать. Веди в хату.
— Может, тут скажете? — настаивает Семен.
— А я говорю, пошли в хату. Здесь в суточках мы ни до чего не договоримся.
— Пошли, то и пошли, — согласился Семен. — Заходите.
Семен поставил пустое ведро на вышарканную до блеска лаву, присел на корточках возле мысника, закурил. Скованный, съежившийся дает понять, что он вошел ненадолго, рассиживаться ему некогда, ему еще надо по хозяйству управляться.
—Се-е-ме-е-е-е-н, ты что, корову поить не собираешься? — речитативом проговорила Орька.
— А, может, ты бы сходила. Тут ко мне гости пришли, — смущаясь, несмело предложил Семен.
— Э, Семе-е-е-ен, на меня токо и не надейся. У меня после смерти отца до такой степени правый бок болит, и бедро, не знаю, доживу ли до утра. Чем уже не натирала: и майками, и керосином, и бодягой — ничто не помогает. Нехай она хоть и непоеная стоит, — пропела Орька.
— Видите, — развел руками Семен. — Некому окромя меня управляться.
— Успеешь еще. Погодь. У нас есть сведения, что ты кулацкое добро перепрятываешь, — сказал Петр Грабарка.
— Чье это?
— Билыччино.
— Нет у меня ничего.
— А у нас есть другие сведения. Здесь у вас куркульская одежа, сапоги, кожухи, вытяжки, хром для сапог перепрятывается, — заметил Афанасий Сахно.
— Да побойтесь Бога, нет у меня ничего.
— Ну, что ж, тогда будем искать, — сказал Сахно.
— Ищите, ваше право, — махнул рукою Семен, брызнув окурком под шесток.
Поверхностный обыск ничего не дал.
— Ану-ка, отмыкай скрыню, — налегает Матиенко.
— Где ключ, Орька? Ты чуешь? — звал на печь Семен.
— А кто его знает, где тот ключ. Может, Галя где закинула. Ребенок же. Недавно чем-то игралась, я и не посмотрела, а надо было, — врала Орька, ключ был у нее на шее, висел на гайтане, рядом с крестиком.
— Я сейчас полезу на печь, сам посмотрю на крючке, — сказал Семен и как был одет, обут, привычно метнулся к полу, потом, видимо, вспомнив, остановился, снял сапоги, босой и в армяке полез на крайок.
— Быстрее ищите, у нас нет времени ждать. А потеряли, замок ломать будем, — сказал комсюк Петр Грабарка.
— Для чего бы вы ломали, я вот нашла, — охая, спустилась с крайка Орька, подала ключ Семену.
Семен отпер замок, поднял веко. Сверху лежали красные и зеленые сапоги. Первые — Семеновы, вторые — материны, в которых та в церковь ходила. Теперь уже, наверное, не понадобятся, надорвалась в колхозе.
— Ану-ка, выкидывай все, до дна.
— Сами берите и выкидывайте. Если у вас такое право.
— Ты тут нам нарядов не давай, тут мы командуем, хро-хро. Сказано выкидывай, значит, выкидывай! И поживее.
Семен вскипел, но удержался, простелил на земляном полу рядно, стал вынимать из скрыни сапоги, белье, тулупы.
— Вот это чья кожушанка? — ткнул пальцем Петр Грабарка.
— Белички, — говорит Матиенко.
Петр Грабарка взял кожушанку и сапоги, отложил в сторону.
— Какая там Натальина, это матери, — возражает Семен.
Охая, встала с печи хворая, еле дышит, старая баба Евдокия, Семенова мать.
Возила сено бригаду, покуда и колесо спало. Сстарая Евдокия подняла телегу, колесо одела. Колесо-то одела, но сама надорвалась. Кровь носом и ртом пошла, месяц лежала при смерти.
— Нет, то моя, — подтвердила старуха. — У Наталии не такая. Я в том полушубке замуж шла.
Разозленные обысковцы бросились к скрыне, перекидали полотно, сорочки. Полотно да сорочки им не очень нужны, набрались, но для порядка спрашивают:
— А вот это чья вышитая сорочка?
— Билычки, — вновь твердит свое Матиенко.
— Побойтесь Бога, я в ней в церковь хожу. То все мое, — крестится на божницу баба Евдокия.
— А где же тогда Харитонов кожух? — беспокоится Матиенко.
Наконец добрались и до тулупа. Выбросили на простланное рядно. Он лежал на самом низу, пересыпанный табаком, чтобы моль не заводилась.
— А вот и он, хро-хро, — обрадовался Петр, и глаза замаслились.
— Нет, это мой тулуп! — стоит на своем Семен.
— Врешь! Ану, одевай.
Семен неохотно надевает тулуп, полы возле самых пят болтаются и сапог не видно.
— Ну, что, видели? И каблуков не видно, — обратился Матиенко к милиционеру. И тут же набрасывается на Семена. — Что ты сочиняешь? Разве это твой кожух?
— Мой.
—Он же на тебя большой, хро-хро. Навырост.
— Ну, и что? У меня батька высоким был. Если по правде, то это еще его кожух, — выкручивается Семен.
— Хорошо, — сказал милиционер, — дело здесь спорное, ищи человека, пусть подтвердит, что это твоя одежа.
Семён растерялся, расстроенный вышел за порог. Даже тулупа не снял, побоялся, что как только снимет, то только и видел его. Стал за порогом и думает: к кому бы его пойти? Надежда Павла Матиенко, Сидориха, скажут то же, что Матиенко и Сидор. Павло, родной Петров брат, правда, не такой рьяный, но тоже не подтвердит.
— Ну, так кто подтвердит? Только не из кулаков, а из бедноты, — вышел за порог милиционер, видно, Петр Матиенко послал, чтобы, случайно, Семен не убежал куда-либо в том тулупе, не перепрятал. Он был уверен, что тулуп тот Харитонов, а потому Семен не отвертится, и уже представлял, как он оденет его. Тулуп на него будет в самый раз.
— Ну, так кто может подтвердить? — повторил вопрос Сахно. — Если тулуп твой, то тебя в нем кто-то да видел. Давай, говори. Зови свидетелей. Нам долго раздумывать некогда.
Мозг Семена лихорадочно заработал.
— Остап Холоша! — выдохнул Семен.
— Иди, веди сюда Остапа. Только кожух сыми.
Идет Семен хутором, думает: «А что если не подтвердит? Все! Хана! Тогда все заберут. Отляпаются не только сапоги и тулуп. Может, было бы лучше, если бы Остапа дома не оказалось? Правда, теперь уже все равно. Пока сходит к Остапу, сапоги и кожушанки заберут, Матиенко их подшесток определил. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. И надо же было такой напасти под Рождество случиться?
. На улице метель прямо под ноги бьет, сверху небольшой снежок сеется. «Ну, что же, сболтнул, теперь нужно идти к Остапу. Остап хоть и беден, а подтвердить может. Больше никто». Семен выездом выбрался на дорогу, сравнился с выгоном. Когда это навстречу как будто кто-то идет, еще и напевает:
Камышами хата крыта, камышами да кулями
Посередине же х... — и опять с другой стороны заходит:
Камышами хата крыта, на углу п... прибита.
Мочи нет, чтоб помолиться, дыбом х… мой становиться.
«Ибо, Остап идет, — ожил Семен. — Еще и в добром расположении духа. Идет и колядует. Видно, где-то уже выпил. Куда-то уже носил вечерю. О волке речь, а он навстречь». Остап молодой, еще и тридцати нет, бедовый.
— Кто оно там идет? Таку-разэтаку, — ругается Остап.
— Да это я, Остап Васильевич, — плачется Семен.
— А, это ты, Семен? Вечерю несешь?
— Да ты знаешь, вот это к тебе пустился. Некогда кутью носить...
— А что же такое? В чем дело?
— Да здесь дело к тебе…, — мнеться Семен.
— Говори быстрее, какое горе заставило, а то я к Сидору спешу. У него пол-литра водки есть. А то еще выдыхается.
— Водка и у меня есть...— намекает Семен.
— Хорошо. И твою выпьем, если не против. Ну, говори уже.
— Да вот такое и такое дело, Остап Васильевич. Пришли вот это из Богачки трясти. Матиенко привел. Говорят, что я Натальину одежду перепрятываю. Я им говорю, что то все мое, а они не верят. Мол, пусть кто-нибудь подтвердит. Вот и пустился к тебе, чтобы удостоверил.
Остап немного подумал, почесал затылок с негустым седеющим вихрастым чубом, сказал:
— Пошли, подтвержу.
Воротя лицо от колючего ветра, Остап на мгновение остановился, улыбаясь, спросил:
—А пол-литра будет?
— Будет. Еще и колбаса есть. На Рождество свинью заколол. Скажи только, — просил Семен, до шепота понизив голос.
— Ну, тогда еще и посолонцуем! — обрадовался Остап. — Пошли.
— А почему бы и не полакомиться соленым!
Семен и Остап вошли в дом.
— Драстуйте! Что здесь такое, ребята? — по-свойски поздоровался Остап.
— Да вот, чужое добро перепрятывет, — пожаловался Петр Грабарка. Ему тоже давно осточертело все это. Дома ждал кум, пол-литра. Хоть и не позволялось официальной властью отмечать Рождество, да то ничего. Его и отмечать никто не будет, выпьют и все.
— Ну, а я здесь при чем? — спросил Остап.
— Да вот никак не ришим, чье это имущество. Семен говорит, что его, а Петр Матиенко твердит, что Билычки, Харитона, — внес ясность милиционер. — Вы оба местные, вам виднее.
— А ну, дайте я ближе взгляну, — подступается Остап к куче имущества.
— Полушубок, сапоги и плахта, — это сразу вижу — бабины Евдошины. Как только праздник какой, так она и идет в них мимо моего двора в церковь в Байрак. Так что не единожды видел. А вот эти красные сапоги, — это Семена.
Матиенко стоит, покраснел, слова не вымолвит.
— А тулуп?
— Ну-ка, покажите, какой? Дайте лучше гляну.
— А вон он на Семен.
Семен так и не снял тулуп с себя. Стоял посреди хаты, ждал приговора.
— Нуте-ка, присветите! Семен, лампадку или блыкун зажги. Я лучше разгляжу.
Евдокия засветила вверху над скрыней лампадку, а потом еще и лампу, поставила ее на лаву. Семен разделся. Остап взял тулуп за воротник, то к окну подойдет, то к скрыне. Тщательно рассматривает. Одной рукой держит, а другой то рукав в сторону отведет, то полу. Долго так приглядывался.
— Э, не. Это не Семенов. Нет, не Семенов! Или он говорит, что его?
У Семена и душа в пятки ушла. Матиенко вновь ожил. Удовлетворенно улыбаясь, попыхкивает люлькой.
— Да мы и сами видим, что не Семенов. Он его здесь разве один раз придевал...
— Да разве его не видно, хро-хро, что он на Семена большой! Это Ивана Харитоновича кожух, — твердит Петр Матиенко.
У Семена и сердце упало.
— Я, ребята, не видел, как он его здесь придевал, не знаю... — соглашается Остап.
— Будто его так не видно, хро-хро, — вспыхнул Матиенко.
Остап выпрямил руку с тулупом, некоторое время всматриваясь, держит тулуп в вытянутой руке.
— А я и говорю, что это старого Семена кожух,— наконец подтвердил Остап.
Матиенко стоит, сопит, слова не вымолвит, налился бурачной краской.
— А где доказательство, хро-хро?—обреченно молвил Матиенко.
— Доказательства? — переспросил Остап. — А я вот сейчас посмотрю. Здесь где-то на поле должна быть заплата. Я только парубковать начал, и сам видел, как на покойного Семена Доценков собака напал. Шел старый Семен из Байрака, а собака выскочил из-за причилка, ухватил и разорвал. А, вот она! — Остап поднял тулуп над головой, чтобы все видели, показал небольшую заплатку на левой поле.
Остап не врал ни о собаках, ни о заплате, такой случай действительно был, только не с покойным Семеном, а с Харитоном.
— Ну, тогда все, пошли, — облегченно вздохнул Сахно. Ему самому надоел этот Матиенко. Строчит и строчит жалобы на людей. Не успеваешь проверять.
Экспроприаторы вместе с Остапом вышли из дома, дружно задимили папиросами. В лицо ударила тугая волна перемешанного со снегом ветра.
— Ничего себе поразгулялось, мира белого не видно, — сказал Петр Грабарка, оглядываясь, не идет ли хозяин. Но Семен даже провожать гостей не пошел, остался в доме. Складывал все обратно в скрыню. Между тем Остап провел их хутором. Не доходя до Матиенкового двора, остановился, попрощался, поручкался с каждым и пошел во двор к брату Сидору. Посидел с братом минут десять, погомонили, посмеялись. Остап рассказал про Семена, выпили по стакану и, как только экспроприаторы вышли на шлях, задами дворов пошел к Семену. В поле снега едва ли не в пояс. Надо было идти дорогой. Возле Семеновой хаты остановился, обстукал бурки, обмел их полыньевым веником, который предусмотрительно стоял у рундука, нажал на щеколду, вошел в хату. Волна холодного воздуха покатилась до скрыни. Остап торопливо прикрыл за собой дверь. Раскрасневшаяся Орька, от жары веснушки на бледном лице еще заметней, подогревает колбасу, вышкварки. На скрыне запотевшая, наверное, только в хату внесена, бутылка сивухи.
— Садись, Остап, — припрашивает Орька. — Спасибо тебе, спасибо. Дай Бог тебе и твоим деткам здоровья и счастья! Выручил! Я вот это говорю Семену: «Ибо, Остапа Бог послал к нам на Рождество. Пусть, что ни говорит новая власть, а Бог есть».
Не раздеваясь, только сняв с головы засаленную, замызганную шапку-ушанку, Остап полез за скрыню. А тут и Семен в хату с полным ведром.
— Кто будет пить? Кому пересолило?
— Кидай, Семен, те ведра, будем Рожество наставлять, — зовет Остап.
Праздновали до самой полуночи. С первыми петухами Остап вернулся домой. На него с бранью набросилась жена Фекла. Остап думал, что она уже спит, дверь потихоньку отворил, а оно нет, не спала.
— О, уже несут черти, — пробубнила Фекла, всегда мрачная, набурмосеная.
Никогда: ни зимой, ни летом, ни днем, ни ночью, Остап не закрывал хату. У него не то, что засова, крючка на двери не было. Одни считали Остапа чудаком, другие — ненормальным, ну а третьи понимали: Остап, в конце концов, самый бедный в хуторе человек. Да и что там в той хате, кто к нему полезет?
Ну, закроет он дом, а для чего? Чтобы вши да клопы не разбежались? Кроме них да вшивой дерюги не было в том доме ничего. Был Остап до революции бедняком, бедняком остался и после революции. Матиенко, Петр Грабарка те не зевали, они не только выбрались из нужды, но и разбогатели на людской крови и горе. А Остап ни. И это, по-видимому, было самым лавным, за что невзлюбила, а потом и окончательно возненавидела Остапа Фекла. Она откровенно презирала его и в долгие зимние вечера донимала, точила, как ржавь железо.
— Ну, где был, где окаянные носили? Опять у той курносой Игнатихи? Тьфу! Глянешь и мозги из носа видно? Да ее срамно на палочки взять, а он туда же … ходит к ней! И не свернет Игнат Холоша вязы, — накинулась Фекла на Остапа.
— Какая там Игнатиха, мать-перемать. Семена выручил, — добродушно улыбнулся Остап. — Хотели Харитоновское добро забрать, — пьяненький Остап сел на полати рядом с женой, стал обстоятельно рассказывать, как все было. С шутками, прибаутками, так что Остапиха, как всегда, не знала чему верить, а чему нет. А потому принялась огульно хаять.
— Во дурак, так дурак! — дослушав мужнину речь до конца, возмутилась Остапиха. — Такого болвана еще и свет не производил, а тем более не видел. Новая власть такую потачку дала беднякам, такую власть! Иди, бери у всякого, кто богаче, и тяни домой, а он выручает. Тьфу, на твою седую голову! — Остап очень рано начал седеть, и Фекла никогда не проминет, чтобы не попрекнуть еще и этим. — Люди, кто поумнее, понатягивали добра, а ты только и знаешь с Игнатихой таскаться, чтоб твой и путь запропал. Посмотри, как Матиенко живет! А вдвоем раскулачивать ходите. Матиенко безусловно неглупый, а ты даром проходил, ничего не приобрел. Только сапоги износил. Никто в твою сторону и не плюнет. Был, был и ничего не добыл.
— Мне чужого не надо, я и так проживу. Чужое никогда на пользу не пойдет.
— Атож, не пиде. Посмотри, какой Матиенко! Таких, как ты, надо четырех сложить. Сложишь, и то еще неизвестно, получиться ли один Петр. — Фекла поправила подушку, приподнялась на локте. — Боже, Боже! Тебе не надо, про детей бы подумал, их у тебя трое. Или тебе, кроме Игнатихи, никто не нужен? — Фекла начинает плакать.
— О, уже взвыла! Перестань, таку-разэтаку и еще раз таку! В дзензеля в бандуры, в кровину мать! Меня батьки не научил красть. Да и с Матиенко еще неизвестно, как будет. Скажешь «гоп», как перескочишь.
— Не научили, не научили! — наливаясь краской негодования возмущалась Фекла. — Лучше бы они тебя есть не научили! Исть, небось, трижды на день садишься! И чего я, дура, за тебя пошла. Сватался же Петр Грабарка. Вот дура так дура! Понравился! Веселый, шутливый, тьфу! А теперь и шутишь всю жизнь, чтоб тебе добра не было. Ох, горе, горе! — заломила над головой руки Остапиха.
— Какое там горе? Никакого горя нет! Живем и не боимся, а Матиенко, небось, ночами не спит, дрожит над своим добром!
— Та лучше уж труситься, чем в нищете жить! Помог он! Да кому ты поможешь, если время сейчас такое? Не ты заберешь, другой отнимет, если вещь хорошая! Так бери, не зевай! Думаешь, они так тот тулуп и оставили Семену?
— А где они денутся?
— Да ты уже хотя бы не перечил, соглашался, и то бы мне легче было.
— Хватить! Замолчи! Чужого не возьму и не уговаривай. С милым рай и в курене, — смеется Остап. Он долго сердиться не умеет.
— Нашел счастье, живем, как побирушки. Да, наверное, старец, тот что в Миргороде в лыковых постолах милостыню просит под церковью, и тот богаче. Говорят, у него сто тысяч денег. Напросил.
— Ну, и пусть.
— А у нас с тобой и копейки нет.
— Нет, и не нужно. Проживем и без денег.
— Нет, ты мне признайся, Остап!? — сбрасывая с себя вшивое рядно и приподнимаясь на локте, спросила Фекла. — Ты и в самом деле глупый или только прикидываешься? Неужели не понимаешь, что такое, как недавно было, да еще и есть, один раз в тысячу лет бывает? А, может, и в сотню тысяч. Чтобы власть розрешила бедным грабить богатых….Было и больше не будет. А мы же с тобой беднейшие были. Да если бы с умом, то можно было бы набрать того добра не то что детям, внукам и правнукам на всю оставшуюся жизнь хватило бы! Знаешь, сколько у людей золота было? Ты же сам говорил, что Матиенко его переполовинил. А ты проходил тенью и все. Рупь одолжим у людей, а отдать нечем, — Фекла заплакала — горько, безутешно.
— Цыц! Перестань! Завела, мать-перемать! Марийку и Прохора разбудили, — успокаивает Феклу Остап. — Даст Бог день, даст Бог и пищу. Проживем. В душу, в кровину, в дзендзеля мать!

21
Фекла не преувеличивала. Петр Матиенко, и в самом деле, не зевал, на всю катушку используя призыв большевиков грабить награбленное. У Миколы Доценко забрал и перевез к себе во двор овин. От Харитона привез горнило, мех, конфисковал весь слесарный и столярный инструмент. Теперь у Петра своя кузница. У Захарки отобрал выездную бричку. Вся размалеванная, разукрашенная, колеса в резину забраны. Конь, правда, у Петра один, а хотелось бы еще одного, да боится, чтобы самого не раскулачили.
На следующий день после Рождества, после того, как провел в Байрак непрошеных гостей и хорошо примерзло, Петр оделся потеплее, взял ружье и идет к Семену. Никак не успокоится Петр, мозолят ему глаза Харитоновы тулупы и полушубки. Пришел во двор, распорядился:
— Я тебе, Семен, вот что скажу, хро-хро. Немедленно веди ко мне своего коня, поедем в Богачку.
— Зачем? Мне в Богачку не надо, — вырвалось у Семена, но, вспомнив о вчерашнем визите Петра за имуществом, тут же и пожалел о своей несдержанности, прикусил язык, почти миролюбиво спросил:
— Верхи что ли?
— У меня бричка есть. Веди своего коня. В район набегим.
Семен нацепил на кобылу хомут, растер жмутом соломы спину, обмотал постромки вокруг шеи, повел. И правда, во дворе у Петра стоит пароконная Захарова бричка. Семен ее сразу узнал.
— Запрягай, Семен, хро-хро.
Матиенко ходит вокруг да около, пыхтит, попыхивает люлькой, хрокает, плюется в снег. Семен быстро запряг коней, с готовностью натянул вожжи, стал, ожидает.
Матиенко Петр сел в бричку, рессоры так и выпрямились. Семен разобрал пахучие вожжи, хотел, было, примоститься возле Петра, чтобы разговаривать дорогой, но Петр остановил его.
— Ты, Семен, сюда не разгоняйся. Садись на облучок, легче править будет.
«Да и то так», — согласился Семен. Сел на передок за кучера Матиенко позади, как будто господин какой. Очень уже захотелось Матиенку проехать по-барски, как ездили некогда богатые люди. Сел, развалился вальяжно на подушках, прикрикнул:
— Правь, Семен, в Богачку, хро-хро.
— Быстро ехать или как? — входя в роль казачка, спросил Семен.
— На столбовой дороге, может, где и подбегим, — по-барски, нехотя, ответил Петр.
— Но! — стегнул свою кобылицу Семен. Петрову побоялся. Проселком добрались до столбового.
— Теперь подбичуй еще. Быстрее правь! — приказывает Матиенко, довольный, вальяжный, на коленях тулка, на поясе патронташ, во рту люлька. Семен прибавил ходу, сидит молча, согнувшись, время от времени понужает лошадей, правит.
— Куды ехать? — у развилки, возле Тамазы, спросил Семен.
— Правь к милиции.
— К милиции, так к милиции.
— Тпру, стойте, — остановил Семен коней возле коновязи. Встал, отряхнулся, стоит, не знает, что ему делать, привязывать коней или не надо.
— Обожди немного, я зараз, — сказал Петр, направляясь к одноэтажному кирпичному зданию. Семен вскочил на облучок, ожидает. Всякие мысли налегают.
Прошло может, полчаса, а, может, и больше. Когда это милиционер бежит.
— Вы, Семен Билык будете?
— Ну, я.
— Зайди в милицию.
Семен соскочил с облучка, сломя голову побежал следом. В коридоре с Петром столкнулся. Завели Семена в кабинет. За столом Кряжев сидит, напускает на себя свирепость, на Семена страх гонит:
— Вы, почему недостойными делами занимаетесь?! — сходу взял его в шоры Кряжев.
— Какими? — переполошился Семен.
— Крадешь. Краденное перепрятываешь. Вот здесь на тебя жалоба имеется. Кулацкие пожитки прячешь. Развел прибежище для врагов.
— Да я...
— Молчать! Если прячешь, сдай.
— Да я...
— Молчать! Где ружье взял?
У Билыка был дробовик, вызывавший раздражениеу Матиенка, – тот хотел, чтобы оружие на хуторе было только у него…
— Купил.
— Молчать! У нас другие сведения есть. Самогон варишь. Ружье не зарегистрировано. Воруешь в колхозе.
Взглянул Семен в окно, Матиенко во дворе на лаве сидит, люльку раскуривает, попыхивает, ожидает Семена. А Семена жучат, аж из чуба каплет.
— Да, неправда все это...
— Молчать!
— Да, клянусь вам!..
— Молчать, мать-перемать!
Пожучили, потрепали Семена еще некоторое время и выпустили, думал, уже каюк пришел.
— Ну, что, ехать будем? — невозмутимо спрашивает Матиенко. — Пора уже и домой. Что там у тебя спрашивали?
— Будто ты не знаешь?!
— Я же с тобой не был.
— Да все то же, — извернулся Семен.
— Гляди, кому-нибудь взболтнешь.
— Да ты что? — испугался Семен.
— Давай заедем в базар, походим по магазинам, — предложил Петро.
— Давай, — нехотя согласился Семен. Попробуй не согласиться. Походили немного по крамницам и поехали домой. Выбрались потихоньку на Косогор.
— Если еще вызовут в милицию, скажешь мне, — неторопливо молвит Петр. Он хочет, чтобы Семен его боялся. Но Семен его и так боится. Страх — он как зашпоры.
— Нехай.
— А сам, гляди, некуда не рыпайся. Понял?
— Угу.
К хутору подъезжали молча. Петр пробовал завязать разговор, но Семен молчал, не отзывался.
В это самое время в милиции шло обсуждение заявления Матиенко.
— Что он этот Матиенко пишет? Все белыми нитками шито. Клевета. Наговор! И на кого? На середняка. Если бы тот Билык Семен хоть куркулем был, то мы бы его сразу заграбастали. За жабры и в кутузку. А так вон распоряжение пришло: за смычку с середняком. Или он газет не читает, не понимает текущего момента, политической ситуации, направления, провозглашенного Иосифом Виссароновичем Сталиным?
— А ты просвети его, — посоветовал Варшавчик.
— Просвещал. Вначале все шло как по маслу, а это прямо не пойму…
— Что, не понимает?
— Да будто понял, а делает, черт знает что…
— Выбрось эту бумагу в мусорный ящик, — посоветовал Кряжеву Варшавчик.
— А больше ничего и не остается.
Еще год-два назад загремел бы тот Семен Билык на Колыму или на Соловки, а сейчас нельзя. Пронесло.

22
Николай Доценко прождал Матиенко с компанией почти до полуночи, но никто к нему, как было обещано Петром, не пришел. С тем и лег. Но сон, почему-то не шел. Только под утро смежил глаза. Не успел забыться, а уже будят.
— Вставай! Сколько спать можно.
«Похоже Остап. Наверное, за душой пришли»,— кольнуло в сердце.
— Николай, слышишь, собирайся в Богачку!
— Чего?
— Еще и спрашиваешь? Не выполнил план по налогообложению, того... Коню холку натер... Поедем, там и отчитаешься... Матиенко приказал...
— Откуда ты его берешь, Остап? Да у меня все кони упитаны, нигде ни царапины. А налог... Семью бы продал, а не выполнил, такой приставили ко двору...
— Не знаю... Матиенко требует… Ему лучше знать, ему из погреба виднее, — пошутил Остап.
Ругаясь, Николай потихоньку собрался, вышел во двор. Там его уже ждал Остап. Он и отвел Николу в Богачку, сдал в милицию. К обеду Николу допросили. Допрашивал начальник районного НКВД Кряжев.
— С какой целью вы делаете коней непригодными для строевой службы? Вы что, не знаете, что кони — это фонд РСЧА?
— Конечно, знаю, а потому и следил за ними, как за малыми детьми. Кого угодно спросите. С детства люблю лошадей, потому и приставлен к конюшне.
— Врешь! Ты нарочно сбиваешь холки, натираешь спины. План по налогообложению не выполнил, саботажник! Ты — враг народа. Ты хоть знаешь, чем это пахнет? Не меньше десяти лет заключения. Говори, признаешь себя виновным?
— Не признаю. Как можно признать то, чего не делал?
—Тем хуже для тебя...
На третий или четвертый день отправили Николу в тюрьму в Полтаву. А еще, спустя некоторое время, перевели в Харьков, на Холодную гору, дали за саботаж четыре года. На сколько посадили Николу, в хуторе никто не знал. Не знала этого и Евдокия... Она добивалась ясности в Богачке, два раза ездила в Полтаву, но вернулась ни с чем.
—Ну что, мамо, узнали? — допытывались дети.
— Ничего не узнала, деточки. Узнаешь там. Нужно ехать в Харьков, добиваться к высокому начальству. А то это так, ни утек, ни догнал.
Евдокия съездила в Харьков, отвезла гостинец, почти все золото, выкупила мужа. Тюремное начальство посоветовало Николе ехать на Донбасс, чтобы и люди не знали и не заявили. Поехать, отбыть там некоторый, определенный судимостью срок, а тогда уже и возвращаться в хутор. Николай так и сделал.
А тем временем в хуторе полным ходом шла коллективизация. Матиенко так и не выбрали головой образованного в хуторе колхоза «Незаможник», и он стал добиваться, чтобы колхоз, а заодно и хутор переподчинили другому сельсовету. Самое лучшее — Байраку, где был председателем колхоза его свояк.
Пришла весна, — дружная, ранняя. В новообразованном колхозе началась посевная. Еще и листва на деревьях не распустилась, как управились с работой. Особенно отличился на посевной Семен Билык.
Трудолюбивый, дурной до работы, Семен выходил к севалкам на рассвете и возвращался за полночь. В три раза больше Матиенко и Остапа засеял. По окончании посевной в хутор привезли улей, овцу и поросенка. Собрали на выгоне хуторян. Слово держал уполномоченный из района Варшавчик. Долго говорил об интервенции и класовой борьбе, а под конец сказал.
— Мы привезли улей, овцу и поросенка, как вознаграждение, чтобы отметить передовых колхозников.
— Ну, что? Может, кто скажет слово? — спрашивает из президиума Остап.
Все молчат, склонив головы, кто его знает, что говорить? Время тревожное, почти каждый был свидетелем того, как выкорчевывали Даценок, Коломийчан, сселяли на Соловки. Даценок, тех почти всех вывели, да и Коломийчан извели изрядно. Кого выслали за богатство, кого за длинный язык. А село стояло, будто писанка. Теперь и следа не осталось. А что поделаешь? Пусть благословит их Бог на тех проклятых Соловках, а они пока и свет солнца пребывть будет, не забудут своих сельчан. Исчезло село. Иных выслали, других просто, за здорово живешь, выбросили из хат. Того же Захарка, Ригория, что жили один возле Доценкового, другой — возле Ольхового озера. У Захарки хата была лучше, а поэтому отдали ее Ваське, сестре Матиенко.
Почти каждый, кто присутствовал на собрании, считал, что справедливее всего было бы отдать ту награду бедствующим детям-сиротам. Той же Гальке, Маньке, Марии. Батько Николай в тюрьме в Харькове сидит, Евдокия хворает. Трое детей живут впроголодь. Можно было бы выделить улей или поросенка и бабе Евдохе, Семеновой матери. Было ей на то время, когда она вступила в колхоз, семьдесят пять лет, но еще работала. Зимой везла баба сено из луга в бригаду, а тут колесо отпало. Подлезла старая Евдокия под телегу, взялась руками за подвесок и полуось, плечами в грядки уперлась, подняла воз, еще и колесо одела. Колесо-то одела, но сама надорвалась. Кровь носом и ртом пошла, едва не умерла.
Стоят люди, молчат. Евдокия на Божьей дороге, а у Семена недавно обыск был, Матиенко наступает. На этот раз ничего не нашли. Однако все знают, Матиенко так от своего не отступится. Кто его знает, как все обернется, может, еще и раскулачат Семена. Будет знать, как перепрятывать кулацкое имущество. А потому никто не предложил и Семена, горячего, дурного в работе, едва ли не самого работящего в образовавшемся колхозе. Семену можно ту премию и самому дать, но все молчат, боятся.
— Ну, если никто не хочет говорить, то разрешите мне, я скажу, — предложил Сидор. — Я считаю, что улей, как самому бедному в хуторе, настоящему бедняку-активисту, комбедовцу, надо отдать Петру Матиенко. Бери, Петро, улей! Ну, а о поросенке пусть скажет кто-то другой.
— Можно мне? — подал голос Матиенко. — Да! Хро-хро.
— Давай, Петр, говори, — приглашает Варшавчик.
— Я считаю, что поросенка, вот этого подсвинка, мы должны отдать в надежные руки, и лучшей кандидатуры, нежели Остап Васильевич Холоша, я не вижу. Бедняк, в лавке торгует, кому же еще. Родной брат, — вот он перед вами, — герой Первой мировой, без руки вернулся. Бери, Остап!
— И придумают. На войне.
—На какой там войне. Лошадей воровал, пока руки лишился, — перешептывались хуторяне.
Петро передохнул, оглядел присутствующих.
— Тут у нас овца осталась, — Матиенко пренебрежительно искоса посмотрел в сторону овцы, молвил. — Я предлагаю отдать овцу Коломийцу Митру Дмитриевичу. Бедняк, комбедовец, только женился, дети. Овца ему в хозяйстве будет в самый раз.
— Будто сговорились? — гудели хуторяне.
— А то нет. Они его давно поделили.
— Так разобрали бы потихоньку промеж собою и все тут. Зачем же нас было созывать, время отбирать? Если нас никто даже и не спрашивал...
— За день и так ноги набьешь, еще сюда тащись...
— А для видимости. Вроде бы мы решили.
— Чтоб твой и путь пропал. Противно и смотреть на такое...
— Удивительная власть. Чтобы быть в почете, надо ничего не делать...
Разговаривали промеж собой почти шепотом. А тем временем Матиенко забрал улей с пчелами, Остап поросенка, Дмитро — овцу, и все потихоньку разошлись по домам.

23
Степан Ригор, сынок Ликии и Василя, как только началась коллективизация, сразу сообразил: дела его хуже некуда. Одним словом скверные. Потихоньку стал Степан наезжать в хутор Коломийцев, к председателю сельсовета Холоше Сидору. Сидор любил выпить, повеселиться, пошутить, и это притягивало к нему людей. Хорошая чутка далеко чутна, а плохая — еще дальше. Докатилась та молва и к Байраку. Конечно, наливали ему не за веселый нрав, шутки, а за дело. Степан, конечно, мог обратиться и к Матиенко, но тот давно носил зло на его родного дядьку Павла. Парубками подрались на досветках из-за Елены Верич с Матиенковым отцом, Никитой. А потому идти к Матиенко зряшное дело, еще и в тюрьму угодишь. Степану немного и надо было, справку из сельсовета, что он крестьянин, из бедняков или середняков, излишков не имеет, «налогооблог» выполнил, а поскольку горбатить спину на кулаков-мироедов ему опостылело, то он и решил податься в пролетарии. А пролетарии новому коммунистическому государству были просто необходимы. Имея смекалистый ум, Степан понимал, что такую справку ему, зятю богатея Саввы Штыма, за так никто не выдаст. А справка была очень нужна: Степаново подворье в ближайшем будущем подлежало раскулачиванию. Степан частенько ходил на железную дорогу к двоюродному брату Ивану — стрелочнику, бывал в Миргороде, Полтаве. Встречаясь и разговаривая с разными людьми, вынес для себя очень важные сведения: если собираешься выжить, а не сгнить на Соловках или на лесоповале, в большой город или на Донбасс нужно подаваться. В тот же Харьков. Правда, под боком Полтава, но там дела плохи. Провинция, уютный, заштатный городишко. Строительства большого нет, и не предполагается. К тому же и байрачане, пусть и редко, но ездят в Полтаву. А в Харьков — туда и ворон кости не занесет. В Харькове можно затеряться. Там как раз строится тракторный завод, и рабочие руки нужны позарез. Людей берут, можно сказать, не задумываясь, и излишне не проверяя, кто и откуда, но справка сельсовета нужна. Без нее не возьмут. Это Степан тоже выведал. И Степан твердо решил следовать туда. Главное, пристроиться в городе, избежать уничтожения. А то, что селян собираются уничтожать, было видно из всего. Отец и мать пусть как хотят, остаются, а он с Харитиной и дочерью Олесей подастся в город. В городе не пропадет. Для начала Степан имел немалый капитал — украденные у деда Моисея золотые червонцы, приданное Харитины. Если другие еще могли раздумывать, на что-то надеяться, то Степану надеяться было не на что.
Единственный выход — затеряться среди людей, стать серым, неприметным, как все. В Байраке ему так и этак не жить, здесь почти все не уважают его, если не сказать больше — презирают, обвиняют в смерти прадеда Моисея. Хотя, если разобраться, то никакого отношения к его смерти он не имеет. Ну и что из того, что наливал водки на своей свадьбе? Не малый ребенок, не пил бы. Он его не заливал. Сын Алексей и внук Павло подливали не меньше, но о них почему-то молчат. Конечно, слава о нем в Байраке дурная. Да и родственники — хуже некуда. Если бы хоть тот придурковатый дядька Павло не подрался с Никитой Матиенко, то еще бы можно было на что-то рассчитывать, как-то и здесь пристроиться, у него есть чем откупиться. Нашел, дурак, с кем в потасовку вступать. А Матиенков сын, вишь, теперь власть, не подступись к нему. А рядом с ним Биденко, Грабарка, Гелей — разве можно с такими дураками о чем-нибудь договориться? Злые на весь мир.
Но больше всего смущали Степанскому душу деньги, которые он откопал у деда Моисея, да еще те, которые покойный тесть Савва Штым Харитине в приданое дал. Где он их здесь истратит? Как использует? Так и пойдут прахом. Стоит ему вынести на люди хоть один червонец, как его на веки вечные законопатят в буцегарню. Каждый имеющий золото — лютый враг советской власти, а потому подлежит уничтожению. А новая власть, Степан не дурак, сразу уразумел, укоренилась надолго. Крепко держится. С места не сдвинуть, не спихнуть. А потому не рушить ее надо, а приспосабливаться. Раз он уже попал в немилость, подлежит раскулачиванию, лучше всего податься куда-то на заработки и не тянуть. Не сегодня-завтра придут описывать. Нет, надо шевелиться. Под лежачий камень вода не течет.
Теперь почти каждое воскресенье, а то и среди недели Степан брал сулею водки, кусок сала, буханку хлеба и ехал в хутор к Сидору Холоше, пили. Иной раз пьянка начиналась в хуторе вечером, а заканчивалась утром в Бутовой Долине, в сельсовете.
Не за неделю Сидор и Степан пришли к согласию.
— Так, значит, договорились. Я у тебя немного прошу, — хитрил Степан.
— Но и немало.
— Подумаешь, какую-то бумажку! Я тебе больше даю.
— Не какую-то, а жизнь! Жизнь! Пойми это, Степан! И учти, для тебя и твоей семьи — жизнь! А свою голову под секиру кладу.
— Ну, а с моей стороны разве мало? Я взамен той бумажки даю тебе задаром корову, коня с санями — гринжолятами и бричкой для выезда. Будешь, как становой пристав, ехать. Видел, когда-то в Байрак приезжал? И заметь себе, не простые сани. Их дед Иван Верич делал, лучший в округе мастер. Вторые такие сани в Ярошах у доктора Яковенко. К нему часто какой-то писатель Бунин или Бунич приезжает, катаются. А третьи — у пана Дурново. И это еще не все. Хочешь, переезжай в Байрак, поселяйся в моей хате, мне она уже ни к чему. Хочешь, волы бери.
— Байрак — это совсем другая парафия, другой сельсовет, — неопределенно говорил Сидор.
— Ну, тогда, сломай и на дрова забери. Торцевая хата. Дуб один.
— И это не подходит. Сразу же все и узнают, что мы с тобой договорились, — вякал уже совсем захмелевший Сидор. Степан и Сидор сидят за столом сельского совета, курят. В хате не продохнешь, хоть топор вешай. Пьют, тупо смотрят на свет Божий через окованные морозом окна. Иногда Степан опускает глаза под ноги, возит пальцем по мокрой от пролитой водки клеенке, что-то малюет.
— Ну, так, когда будет справка? — спросил Степан после некоторой паузы. — Пойми, мне горилки не жалко. Ни горилки, ни хлеба, ни сала, — это все, как говорится, уже не мое...
— А чье же? — буркнул Сидор, искоса поглядывая на Степана.
— Все это наживное, от Бога. Дал Бог, — уродило, не жалко. Так вот, к чему я веду. Добра мне для тебя жалеть нечего, не сегодня-завтра придут, раскулачат, и пойдет оно прахом.
— Не бойся, так зазря не придут. Еще есть час, — успокаивает Сидор.
— У кого есть, а у кого и нет. Мне еще и след потерять надо.
— Потеряешь. А куда надумал двигаться?
— А, далеко, — неопределенно махнул Степан рукой на восход солнца.
— Туда, значит? — переспросил Сидор. — В Сибирь?
— Откуда ты взял, что в Сибирь? — улыбнулся Сидоровой наивности Степан.
— А как же? Ты куда показал? Ну, правильно, туда. А в песне как поется? За Сибирью солнце всходит, хлопцы, не зевайте!
— Всходит-то оно, всходит, — возразил Степан. — Да только долго еще после того, как взойдет, катится.
— Ну, что ж, не кажешь, твое дело. Не дам справки.
— Чего там я не говорю! Я и сам еще не знаю, куда.
— Ты как хочешь! Ты можешь и не знать, а я должон! — стукнул Сидор по столу кулаком. — Угодит моя справка куда не следует и все мне! Каюк!
— Не боись, не попадет, — наполняя самогоном стаканы, твердо сказал Степан. — Не попадет. Я отвечаю.
— А если все-таки попадет? Давай, добавляй еще что-нибудь. Мало даешь.
— Ну, что тебе еще надо?
— Из одежи что-нибудь.
— Ну, это сделаю. Тулуп, валенки, шапку. Оденем, одним словом, с ног до головы.
— И жене что-нибудь. Видел, какая у меня жена? Красивая, здоровая, молодцеватая, — хвалился Сидор.
— Та видел. С Харитининого, наверное, ничего не подойдет.
— Ну, тогда прикинь, где взять. А еще у меня дочь Дуняшка и сын Васька. Им бы тоже по обновке.
— Не беспокойся, будет. Хотя ты уже семь шкур с меня дерешь. Мы так не договаривались.
— Рискованное ж дело! Очень рискованное! Я хоть человек и отчаянный, но иной раз проснусь среди ночи и до утра не сплю. Острах берет, оторопь. Ты думаешь, если узнают, по головке погладят? Не посмотрят, что бедняк, руку на гражданской потерял! Там на Соловках жаба и сиську даст.
— Да что ты боишься? — успокаивает Степан. — Никто и не догадается. Тут знать не будут. А в Байраке — кто? Был, и нет! Исчез! А куда, не известно. Даже из головы выбрось! Я ведь тоже, небось, думаю. Вдруг тебя разоблачат, то и меня на распыл пустят. Так что тут дело такое. Здесь мы одной бечевкой повязаны. Я изо всех сил буду беречь твою голову. Если с твоей головы волос упадет, то моя, как кочан, отлетит.
— Да оно-то так. Давай выпьем, едят его мухи!
Степан опять налил по полному стакану. Выпили. Закусили салом и капустой. Брали прямо пятерней из глазурованной миски.
— Хорошая капуста, — хвалит Сидор.
— Ну, ты давай не крути. Говори, когда справка будет. Я больше ждать не могу. А нет, буду искать кого-то другого. На нет, как говорится, и суда нет.
Сидору очень не хотелось расставаться с таким клиентом, с самогоном, и он стал сговорчивее.
— Спрашиваешь, когда? Да хоть завтра. Только сразу же привози обещанное. А тогда уж и справка.
— Хорошо. Это уже мужской разговор. Жди завтра. Вечером буду как штык. Пусть хоть каменья с неба валятся.
— Обязательно. Как и договорились. Десять червонцев. Золотые. Царской чеканки. Будь уверен, не подведу.

24
На следующий день, в среду, где-то ближе к полуночи залаял собака, а еще через несколько минут к Сидору постучали в причилковое окно. Сидор с Сидорихой, хоть и ожидали гостей, но давно уже забрались на печь, в любовь поигрывают. Сидор спустился с крайка, подбежал к окну в одном исподнем, будто призрак, испуганно спросил:
—Кто там?— спросил Сидор. — Степан, ты?
— Открывай! Не слышишь что ли? Швои приехали. Штепан наверное, — сказала Сидориха и голос по ту сторону окна подтвердил:
— Да отворяй уже, свои.
— Смотри, шкворень не забудь вытянуть. А то еще засов шломаешь, — предупредила Сидориха. — От шорт, ей-Богу, засов испортит.
Сидор набросил на плечи чумарку, кликнул в окно:
— Я сейчас. Иди к двери, — и побежал открывать.
На улице кромешная тьма. В небе низко висят тучи, хлопьями валит снег, покрывая схваченную первым крепким морозцем землю пышным пуховым покрывалом, прячет следы. Сидор уже привык, освоился в темноте, а потому на улице быстро разглядел Степана. Он был не один, и Сидор испугался.
— Кто там еще?
— Не бойся, это Харитина. Мы вдвоем. Сам бы не управился.
—Ну-ка, Серый, перестань! Кому сказал! Не уймешься.
Собака, неумолчно лаявший на углу, наконец, затих. Сидор еще раз прикрикнул на него, и Серый завизжал, заскулил, пытаясь укусить себя за спину, завертелся на снегу, наверное, донимали блохи, виляя хвостом, полез в будку.
— Похоже, надолго заметелило. Вишь, как его блохи кусают, — сказала Харитина будто, между прочим.
А тем временем Степан договаривался с Сидором.
— Все, как обещал, — сказал Степан, показывая похожие на игрушку выездные сани с упряжью. В них было впряжено молодого, похоже, карего, и по всему видно, резвого жеребца. Он весь исходил паром и все никак не мог устоять на месте.
— А корова?
— Он к березе привязана. Еще и быков привел. Только что ты с ними будешь делать? Еще чего доброго, и тебя раскулачат, — засмеялся Степан.
— Довод справедлив. Давно вижу, кумекаешь, не глупый. Если бы видел, что дурной, и справки б не дал. Не беспокойся, найдем, что делать. Одного с Остапом сегодня ночью забьем на мясо, и дух к утру не пойдет, а другого в повети спрячем на день-два. А потом тоже забьем и продадим.
.— Варит башка, варит, — похвалил Сидора Степан.
— Ну, а деньги, остальное.
— Все здесь, — Степан неохотно полез за пазуху, под теплый тулуп, вытянул небольшой узелок, связанный из сшитого колбаской рукава домотканной рубашки, еще и с манишкой, хотел отдать Сидору прямо сейчас, но попридержал.
— Пойдем в хату.
—Что, не веришь?
— При чем здесь веришь, не веришь! Мы же не на вечерницах. Я приехал к тебе за справкой, — возбужденно сказал Степан.
— Тс-с-с! — приложил Сидор к губам указательный палец. — Ты что так кричишь среди ночи? Рядом вон меньшой Матиенко живет, не дай Бог услышит, каюк мне тогда.
— Я и говорю, пошли в дом, — уже почти шепотом предложил Степан. — Как только получу справку, так и рассчитаюсь сполна. Харитино, прихвати узел, — приказал жене, а сам взял жбан со свиным салом, пошел к двери.
— Ну, хорошо, пошли, — согласился Сидор.
В хате Сидориха засветила ночник, развязывала внесенные Харитиною узлы, перебирала привезенные Степаном обновы.
Из-за передней части варистой печи выглядывали еще совсем малые Васько и Евдошка.
— Это, по-видимому, на Евдошку мало будет. А на Вашька в самый раз, угадал.
Между тем Сидор стал на колени возле сундука, прижав коленом, отпер правой рукой тяжелый, едва ли не фунтовый замок, достал оттуда давно заготовленную справку, долго фукал на печать, наконец поставил на справке невыразительный оттиск, протянул Степану.
— Ну, вот и все. Это другое дело. Спасибо тебе, добрый человек А то уже думал, может, за нос водишь? А привезу все — властям сдашь, — в порыве благодарности Степан обнял Сидора за плечи, поплескал по спине, потом вдруг, смутившись, поспешно вытянул из-за пазухи обещанные деньги, отдал Сидору, а сам склонился над ночником, пробежал глазами документ: «Предъявитель данной справки Ригор Степан Васильевич, житель хутора Коломийцев Бутоводолинского сельсовета, по происхождению бедняк, недвижимости и долгов не имеет». Печать и подпись.
Пока Степан знакомился со справкой, Сидор пересчитал червонцы. Вышли на улицу. Крупный, разлапистый и мокрый снег, плотно облепил причилковую стену, деревья, соседские хаты, изгородь, покосившиеся плетни.
— Ну, что? Прощевайте! Я поехал. К утру может, доберемся. Садись, Харитя! Еще раз спасибо! Но! Даст Бог, свидимся. Это гора с горой не сходится… — сказал Степан и натянул поводья.
— Бога благодари. Счастья вам.
Степан дернул поводьями, махнул кнутом. Маленькие санки понеслись со двора. Сначала Степан не хотел ехать окольными путями, решив прямиком мчать на Байрак, но Харитина отговорила. Перекрестилась, прочитала «Отче наш», молвила:
— Господи, не заблудиться бы. Езжай уж лучше дорогой, кружным путем. Сорока напрямки летает, да дома не бывает. Кура такая, Света Божьего не видно.
Била вьюга, выли собаки, шелестели по снегу ореховые полозья саней. Из-под кованных лошадиных копыт прямо в лицо комьями летел спрессованный снег.
В Байрак въезжали с третьими кочетами. Немного передремав, стали готовится к отъезду. Почти весь день возле будки, подвывая, визжал собака. В который уже раз, Харитина перебирала все свое приданное, отбирая самое необходимое. Белье, плахты, рубашки, платки, лижники, рядна, снаряжала кадки с салом, смальцем, медом, подсолнечным маслом. Будто и недолго жили, а добра нажили предостаточно. Степан управлялся возле коней, готовил сани к отъезду. Закончив приготовления, вошел в хату.
— Ну, что? У тебя все готово?
— Да готово. Посмотри сам, может, второпях что-нибудь забыла.
Степан неторопливо пересмотрел вещи, приготовленные Харитиной к отъезду, несколько дольше обычного перебирая те, которые Харитина решила оставить, и остался доволен: неглупая у него жена. Под покровом темноты погрузили все на сани, закрыли хату на засов, взяли на руки маленькую Олесю.
Собака опять вылез из будки, пронзил душу вытьем. Весь день на его вытье никто не обращал внимания, не до него было, торопились, но теперь Степан не выдержал:
— Видишь, Харитино, хоть и немая тварь, а чувствует, что уезжаем, оставляем усадьбу.
— Да вижу. Я сразу подумала, что он на ненастье, на пургу завывает, а оно не. Целехенькую неделю воет, чтоб ты на свою голову. Уже что ни давала, что ни говорила, а он все не угомонится никак, воет и воет, будто не перед добром. Может, с собой возьмем?
— Куда? Обожди, я зараз, — Степан вдруг соскочил с саней, передал Харитине вожжи, отвернул лацкан тулупа, где у него, как и у всякого крестьянина, была воткнута игла с намотанной крест-накрест нитью. Вытянул из кадки колечко колбасы, вонзил туда иголку, кинул.
— На вот, возьми.
Серый прыгнул, вытягивая цепь в струну, завис в воздухе. Поймав на лету душистую поживу, щелкнул зубами, проглотил и сразу как-то обмяк, поперхнулся, потерял воинственный вид, настороженно оглядываясь, полез в будку.
— Ты что, Серого отравил? — спросила Харитина.
— Так будет лучше, надежнее… Меньше шума, меньше свидетелей. Неизвестно, откуда беда может узятся.
— Да, оно-то так. Не ищи причины, она тебя сама найдет.
Из-за угла выскакивал ветер, скрипел ставнями, шелестел в окнах обмерзшей соломой обкладынья. Летел снег. Не летел, валил, налипая на лица, на коней, на сбрую. Кони не успевали стряхивать с себя снежную простынь.
— Ну, что ж, Харитино, давай простимся с Байраком. Доведется ли когда-нибудь возвратиться?
Харитина взяла в руки икону, стала на колени. Рядом с ней опустился на колени Степан.
— Становись и ты, Олеся.
— А мы скоро будем ехать? — переспросила дочка.
— Скоро, Олеся, скоро.
—К бабусе?
— К бабусе.
Олеся опустилась на колени вместе с родителями. Харитина трижды поклонилась с иконой на восход солнца, в сторону хаты. За ней муж и дочь.
—Прощавайте, родные стены, родная земля-кормилица, больше, наверное, не увидимся.
Харитина и Степан смахнули с глаз непрошенные слёзы. Селе в сани, набитые снедью и разной разностью, двинулись. Харитина прижимала к груди Олесю. Дочь была маленькой, еще и десяти не исполнилось. Горячие материнские слезы капали на детское лицо, руки.
— Мама, не плачьте. Вы же говорили, что там нам будет лучше.
— Будет, дочурка, как Бог даст, — всхлипывая, сказала Харитина. Степан сидел впереди, уверенно правил санями. Выехали за ворота. Скрипнув оплонами, сани понеслись к шляху.
— Ну, с Богом, Харитино! Держи Олесю, не давай ей замерзнуть. К утру и след остылнет.
Оба с тоской и грустью в глазах в последний раз оглянулись на опустевшее подворье, на окна в резьбе оконниц, покрытые снегом. Белели облепленные мокрым снегом стены, скрипели ставни. Пес с ощеренной пастью, забившись в дальний угол, лежал неподвижно в будке. Два лоснящихся следа от ореховых полозьев, выпорхнув со двора и, теряясь вдали, устремились на восход.

25
Харитина и Степан поторапливались. Еще до полудня миновали Решетиловку, Полтаву. Останавливаться в Полтаве Степан не отважился. В дороге расспрашивал людей и твердо решил пробираться дальше. Теперь он с документом и сможет получить любую работу. Не куркуль, не подкулачник, не пораженец в правах. Степан гнал и гнал коней взашей, как будто вслед за ними шли преследователи, наседали на пятки. Вокруг было запустение и смерть, как и в Байраке. На постой останавливались только у людей, которые жили одиноко, на отрубе.
На третий день въехали в большой город. То был Харьков. В Харькове Степан быстро сориентировался, что и к чему. Поселился на постоялом дворе и в течение нескольких дней побывал на всех базарах. Все, что можно было продать и что легко могли утащить — продал. Некоторое время вертелся у вокзала. Ушлий, смекалистый, Степан быстро смикитил, что пара коней ему ни к чему, слишком большая обуза. Во-первых, их чем-то нужно кормить, во-вторых — где-то держать, а потому, не долго думая и особенно не сожалея, продал Степан на Конном базаре обоих коней, донских рысаков, сплавил и хорошие, можно сказать, прямо-таки великолепные сани. Степан еще некоторое время покрутился, вынюхивая, что и как. Хотел пойти на какое-нибудь предприятие, но под конец забоялся: а что если начнут проверять, справки наводить? Слышал, бывает такое. Береженного и Бог бережет.
Прикинул Степан и так и эдак; все равно локтя не укусишь, и вновь стал крутиться возле вокзала. Привокзальная жизнь многому научила Степана. Разговаривая с проезжими людьми, Степан много кой- чего узнал. Нового, правда, ничего не было, по всей стране то же самое, что и у них, в Байраке. Увидел Степан и другое: множество людей на вокзале ожидают фуру, чтобы отвезти вещи. Вертятся у вокзала бендюжники, но их на всех не хватает. Работа прибыльная, свободная, никто тебя не проверяет, не выспрашивает. Вози себе людей и точка. Подумал Степан и на том же Конном базаре купил ошиненную фуру и коня-ваговоза владимирской породы. Стал подвозить людям то то, то се, работать. Колесил городом, ни от кого не зависел. Ну, еще своевременно платил налог. Зато никто за твоей спиной не стоит, не погоняет. Однажды подобрал Степан у вокзала какого-то, по всему видать, богатого человека и повез. Поминули Благовещенский собор, базар, мост, реку, покатили грязной улицей, разговорились.
— Рабочая, — сказал клиент то ли с неуважением, то ли презрительно. Степан, постегивая, бодрил коня батогом, гомонил.
— А я вот это квартиру ищу...
— Квартиру найти трудно, а угол можно, — заметил мужчина.
— Где?
— А вот тут и ищи. Тут можно найти сносно и недорого. Тут еще и усадьбы нарезают, можно и построиться, если есть за что. Степан довез незнакомца на площадь Дворянского собрания и повернул назад. Свернул на Клочковскую. По обе стороны попадались частные дома индивидуальной застройки. Стал Степан заходить к людям и за полчаса надыбал комнату. Люди были небогатые, в цене сошлись быстро, по рублю в месяц за каждого. Степан перевез Лесю и Харитину в новую обитель, стали жить.
Осенью Олеся пошла в школу. К Новому году Харитина устроилась в прачечную. Степан работал как проклятый, не зная продыху, ни днем, ни ночью, зашибал деньгу. Брал за извоз недешево, выбирал пассажиров побогаче, не дешевил. И за несколько лет сколотил капитал. Весной взял участок в одном из переулков, спускающемуся от Клочковской к пустырю, и за два года построил добротный по тем временам дом.
Харитина родила сына. Мальчика нарекли Степаном, в честь отца. Жизнь, казалось, шла как наилучше, но ребенок помер, не дожив до года.
— Господи! Будто за какой грех Бог наказал, — плакала Харитина. Степан утешал ее, обещал: — Не плачь, будут у нас еще дети, — и будто сглазил. Детей у Харитины больше очень долго не было. Всю свою родительскую любовь они перенесли на Олесю.

26
На подходе февраль 1933 года. Еще осенью у Харитона Доценко отобрали сто семей пчел и ветряную мельницу. Пчелы поделили между собой. Досталось и Матиенко, пять или семь семей. Да так они все и пропали к весне, и дух не пошел. Мед у пчел Матиенко весь забрал, они и выдохли.
А вот ветряная мельница донедавна еще молола. В настоящее время мельница стоит без употребления. Вначале коллективизации ее конфисковали. Отобрать-то отобрали, хватило ума, а вот специалиста, который бы знался на мельницах, — не нашлось. Иногда, правда, бедняки запускают. И дозапускались, что мельница испортилась и уже не мелет. Нет около нее настоящего хозяина. Запустят мельницу, а зерна не засыпают, торгуются, выгадывают, чтобы не первому, любопытствуют, что из того выйдет. Вот и трутся жернова друг о друга без зерна, покуда песок не начнет из коша сыпаться. Жаль Данилу мельницы. Самотужки когда-то делал с отцом от низа до самого верха. Теперь пришел ей конец. На той неделе мельницу заклинило. Молол, говорят, Матиенко. А какой из него мирошник?
Голытьба! Только и того, что на балалайке да на бубне играет. Мельница — не его парафия. И вот, теперь мельницы считай, нет. Даниил Харитонович еще бы отремонтировал ее, дак не зовут. Еще можно, так не кличут. А самому идти проситься неудобно. Пусть хозяйничают, как знают. Да даже если бы он и попросился, то никто его, кулака, теперь к народному добру и на пушечный выстрел не подпустит. Впрочем, может, она и не нужна. Нет у людей, чего молоть. А у кого немного и есть, преимущественно у бедняков, активистов, так те и на домашних жерновах разотрут. Люди наделали себе жорен и жорнуют. А мельница стоит. Прячут по погребам те жернова, пусть не какая там и мука, а все-таки перетирает. Комбедовцы, как узнают, что кто-то мелет зерно на жерновах, то беспощадно бьют те жернова, а зерно забирают.
Остался теперь Данила без мельницы, как без рук.
За три года мельница искособочилась, поопускала, будто мокрая курица, расшатанные в пазах крылья. Можно бы ее и снести, чтобы глаз не мозолила, поля не занимала, да руки у власти не доходят, все некогда. Ничего, придет и к ней черед. Да и зачем она, эта мельница? Если она не мелет, то это уже и не мельница. Хуторяне ездят молоть в Байрак, в окрестные села и хутора, туда, где мельницы еще не совсем доломали. Но, похоже, скоро доломают и там. Вот такой теперь помол. А что поделаешь? Хоть как-нибудь смолоть бы. Правда, кто ездит, а кто и носит. Кто раньше ходил, тот теперь ездит, кто ездил, тот ходит. И что оно в святого Бога творится? Будто белый свет вверх тормашками перевернулся. Данила, Харитонов средний сын, намедни вернулся из Донбасса, и тот носит. Вот и сейчас, полночь, а он тащит помол из Байрака. Немного, как для молодого, и несет, всего пять пудов. Все, что было, смолол. Вдруг заберут — помирать придется. Да и чего его ходить раз за разом?
Пока выдрался с мешком на Игнатову гору, изрядно заморился. И так нелегко, да еще и снега ввалило едва ли не в пояс. На гору выпер, стал. Отдохнуть бы. Опустился на правое колено. Одна нога подогнута, чтобы легче было вставать. Закурил. Помол в двух мешках: висят через плечо. Один — спереди, второй — позади. Снять мешки так и не отважился. Снимешь, потом не поднимешь. Надо, чтобы кто-то поддал, подсобил, а кто тебя в поле поддаст, да еще и среди ночи. Как пособит, так и ноги задерешь. Почувствовав, как мерзнет колено, снег под ним тает, штаны мокнут, Данила немного покурил, сменил ногу, постоял, пока и под другим коленом стал таять снег, и снова тронулся в путь. Поминул Ивгу, поравнялся с Доценками. Зайти бы к двоюродным братьям Захарке и Ригорию, да только передумал — кто его знает, где они? Была бы живая тетка Стефания, может, и зашел бы, а так не стоит. Чем меньше людей будет видеть Даниила, тем лучше. Сейчас такое время приспело, средь бела дня человека в дом впускать страшно, не то, что среди ночи. А потому только даром тропинку в снегу пробьешь, да и только. Всякая нечисть по белу миру шатается. Да и сколько здесь того ходу домой? Когда-то по свободе зайдет.
Данила бросил цигарку в снег, и она зашкварчала. То ли от кислой капусты, легкого табака, то ли от тяжелого груза, в роте будто оскомина от яблок. Даниил наклонился, зачерпнул ладонью горсть снега, кинул в рот. Пресным холодом обдало челюсти, горло, прокатилось к сердцу, и как будто аж в голове посветлело и узел на плече стал легче.
Данила поравнялся со стежкой, ведущей в теткин двор, немного постоял и пошел прямо домой. Если бы хоть двоюродный брат Николай дома был, то еще бы можно было зайти, побеседовать, послушать о войне с японцами. Как начнет заливать, рассказывая о войне с японцем, не переслушаешь. Пошел Николай на войну безусым юнцом, а вернулся полным Георгиевским кавалером. Только нет дома Николая. То ли где-то горбатится на принудработах, а может, пропал, и кости в земле истлели.
Данила тряхнул плечами, поправил мешок, хотел присесть, чтобы перебросить тяжесть на левое плечо, ибо на правом натер уже приличную мозоль (с неделю будет болеть), но в последний момент передумал. Пошел хутором, проваливаясь в снегу. Оно будто и тропинка, да только уже мешок Данила ведет, а не он его. Не поймешь, когда и с пути собьешься. Будь он неладен. Да и стежка в снегу обманчива. Иной раз шагнешь и в пояс. Данила минул Игната, Билыка Ивана. В Бадыл еще светилось, еще брезжил огонек, видно, как всегда, в карты играют. Поравнялся с выгоном. А вот и бывшее подворье Данилы, хата. Вздохнул, пошел напрямки выгоном через Филиппов двор, Татьяниным осинником. Там в берестиннике хата Данилы.
В 1929 году Данилу, как кулака, выселели из своей хаты. Стал жить в той хате Игнат Холоша. Данила молодой, крепкий, попросил участок, построил новую хату. А тут Матиенко, наверное, позавидовал, позарился на новую хату, выселели Данилу и оттуда. Что делать? Пошел Даниил в Бутовую Долину, в сельсовет, на супружнину родину, попросил участок там. Дали. Там и построил Даниил торчевую хату. Крепкая хата, дебелая, новая. Но и в той хате не удалось Даниле задержаться. Дотягнулись волсатые Матиенковы руки и к ней. Остался Даниил с Гаврилинчихой и тремя несовершеннолетними детьми среди зимы посреди неба. Приютил всех тесть Гавриил. У Гавриила дом небольшой, но, как говорят: в тесноте – да не в обиде. Но Даниил не успокоился, надоедал в сельсовете. В конце концов решили дать Даниле, как кулаку, усадьбу в бересте, среди пепельников, кустов бузины, осиновых и березовых пней. Умышленно там выделили.
— Пусть тут попробует построиться, мастер, тоже мне, — брала зависть ледащих комбедовцев. Стал Данила среди тех коряг и не знает, что делать. Потом взял лопату, топор, стал рыть ямы вокруг пней, подрубывать коренья. Почти два года выкорчевывал те пни. За день выбухивал трехметровые ямы, крошил корень, и таки выкорчевал берестину, разделал огород, поставил ветхую, под соломой хатку, чтобы никому не завидно было. Бог с ними, будет жить и в такой. Огород тот мало чего уродил в первый год, от золы и пепла все запеклось, выгорело. Данила удобрял его перегноем, куриным пометом. Чистил у соседей нужники, выгребал грабаркой с отхожего места все, что можно было выгрести, относил на грядку. Через год огорода не узнать. Казалось, и конца той работе не будет — нет пришел. Да и Данилы пока что не трогают.
Возле Татьяниного погребника Даниил перевел дыхание. Взгляд скользнул под Татьяны Матвиевой грушу. Еще летом Даниил закопал на всяк случай под ее корневищем винтовку, со времен гражданской войны у отца осталась. Закопал с дальним прицелом и не в своем огороде. Пусть лежит, ожидая лучших времен. Если случайно найдут, раскопают, на Татьяну не подумают, пусть еще докажут, чья она. А пока пусть лежит, может, когда-то и понадобится. Как тому казаку табак да трубка. Возьмет и придет время мести.
Он с удовольствием пальнул бы в Матиенко. Отца на тот свет, по сути, он загнал, отобрал зерно, мельницу угробил. Кузницу вместе с ковальским мехом к себе во двор перетянул. А инструмента сколько было: и рубанки, и фуганки, и шерхебели, и все кузнечное причандалье. Харитон настоящим мастером был. Что уже коня подковать, подоконники сделать или косяки, двери с филенкам, такого мастера за семь верст не сыщешь, все в руках горит. А в того лентя тот инструмент пропадет, поржавеет и на том конец. Если бы еще государству все сдал, не так бы и обидно было. Даниил сначала хотел не закапывать винтовки, а сразу пустить Петру пулю в лоб. Может, если бы не на хуторе жилы, то и отважился бы. А так, сколько здесь зажиточных? Он, дядя его Василий. Ну еще пара дворов наберется. Остальные на Соловках. Ну, еще Семен Билык. Так тот не очень чтобы и богатый. Харитоны помогли, вот и убрался в колодочки, стал середняком. Хотели, правда, и его кулачить, Матиенко, тот бы всех кулачил, да оставили.
Так что не приведи Господь, что-то случится, сразу крайнего найдут. А если не найдут, то всех зажиточных под гребенку выведут, как вшей. И хоть Даниил за себя не очень боялся, что будет, то и будет, хуже, как есть уже не будет, а вот других людей обезсудьбит, загубит. А потому и колебался. Даниил еще немного постоял, посмотрел на покрытый прозеленью рог месяца, что, ныряя, плыл в частых разрывах жидких туч, как будто в тумане, крякнул и пошел с мешками к риге. Спрячет помол там.
Конечно, Даниил не знал, что как раз в это самое время вышел указ о запрещении перепрятывать оружие и об обязательной сдаче его властям. Как не знал и того, что приблизительно в одно с ним время Матиенко тоже закопал возле риги винтовку, и тоже с дальним прицелом, только в отличие от Даниила, на своем дворе возле овина. Яма была в Петровом огороде. Петро не закапывал винтовку, так как Данила, — на чужом. Новой власти он не боялся. У Петра никто никогда и ничего искать не будет, что бы там не случилось. Это власть его, Петра. Это у Данилы весь двор шурфами прошпарят, исковыряют, изроют, а Петру, кроме Харитонов, бояться нечего. В свое время Петр забрал у Харитона не только пчелы, но и и весь столярный и слесарный инструмент. Еще и кузницу в придачу прихватил. А потому и опасался, не пришлось бы возвращать. И не только у Харитона. А потому и трусил. Мало ли как жизнь обернется? Вдруг все станет на свои места, и тогда Данила с Харитоном придут, потребуют вернуть взятое. А Петро тогда и встретит их свинцом. Возвращать обратно он ничего не собирается. К тому же многое уже пропало. Взять хотя бы те же пчелы.
Харитон может и не придет, совсем недавно сбежал на Донбасс. Так и не дождался, когда отправят на Соловки за государственный счет, а жаль. А Данила молодой, крепкий, его и колуном не убьешь. Этот придет. Не приведи Господь, только власть поменяется, сразу же и прибежит, не припозднится. А потому и рыл Петр яму тщательно, не отдыхая, и даже не кряхтел, не хрокал, как обычно. А когда курить хотелось, шел в хату, набивал люльку, смолил. Под конец взял винтовку, завернул в промасленное тряпье, обвязал, зашил в такой же промасленный мешок, высыпав туда почти две сотни патронов, и положил в яму, тщательно засыпал и разровнял землю, а сверху еще и соломкой притрусил. Пусть лежит.
Данила еще немного постоял, посмотрел на крытый прозеленью серп месяца, плывущий в частых разрывах редких туч, будто в тумане, крякнул, пошел с мешками в хату.
— Ну, что? Смолол? — спросила молодая, чахоточная Данилиха, как только Даниил вошел в дом. — Да и долго же. Уже глаза заболели, выглядывать.
— А как ты думала, Байрак. Туда и обратно пешком, да еще и с узлами.
Сколько уже лет Дарья с Даниилом живет и ни за холодную воду. Правда, Данила ее и не принуждает.
И правда, слабая грудью, сухотная жена у Данилы, неизвестно в чем и душа теплится. А люди, вишь, смеются, что причина совсем в другом. Будто Данилу, когда женился, переодели у невесты в ихнюю сорочку, оттого и трет теперь Гаврилинчиха Данилой, будто мочалом, и будет тереть, пока и не умрет. Пусть говорят: «Собака лает — ветер носит». У Данилы по этому поводу совсем другая думка.
Так и прожил Данила, почти не выходя из дома до весны 1933 года вместе с женой.

27
В тот день в магазин завезли товар: соль, керосин, мужские простые бумазейные костюмы, водку, фуфайки, мыло, всякую мелочь. Остап принял тот товар, побежал к Сидору.
— Пошли, посмотришь, костюмы привезли! Тебе, как председателю сельсовета, надо бы прибарахлиться.
— Пошли!
Вошли, закрыли на крючок двери. Сидор стоит, рассматривает штаны, костюмы. Можно бы и купить, дак кусаются, денег жалко. О червонцах он даже Остапу не сказал, а выручку за мясо давно пропили.
— Неплохие, — согласился Сидор, пропуская сквозь жесткие пальцы полосатые штанины.
— Что будем делать? — спросил Остап.
— Давай так, чтобы не покупать. Возьмем и все.
— Как?
— Надо подумать.
Призадумались братья, задымили цигарками. Стоят, опершись о прилавок, смолят, только радак потрескивает.
— А знаешь, Сидор, как давай сделаем? Позднее к вечеру, как стемнеет, заберем водку, прихватим по костюму, по фуфайке, а чтобы на нас не подумали, доски в полу подорвем. Пусть ищут. Амбар на стояках, подумают, что кто-то снизу забрался.
— Молодец, Остап. На нас и так никто не подумает. Только как со сторожем быть? Ододка Тимофей ушлый, не проведешь.
— Тогда давай сейчас. Топор есть?
— Есть.
Закрыли двери на засов. Сидор в щель наблюдает, Остап доски подрывает. Подорвал, сверху обрывок газеты бросил, в другой завернул костюмы.
— Смотри, водку не забудь! — предупредил Сидор.
— А как вынести?
— В кошелку сложи.
Так и сделали. Быстро сложили бутылки в кошелку. Вышли. Нигде никого. Закрыли магазин. Взяли двери на шпугу Пьянствовали целехонькую ночь. Утром Остап неторопливо, как это бывает с большого перепоя, гремел замком, шиной. Никак не мог попасть ключом в отверстие. Люди нетерпеливо ожидали. Кому спичек нужно, кому соли. Наконец звякнул замок. Остап с грохотом отбросил шину, аж зазвенела, приотворил двери. Оглядел толпу, увидел Гришу Баламута, Секлетию, Тимофея Ододку.
Остап первым вошел в магазин, стал за прилавок, позвал:
— Заходите.
— Мне керосину. Карасир есть?
— И мне тоже.
— А мне монопольки.
— Воры были. О Боже, воры влазили! — воскликнул Остап. — Ну-ка, Грицку, мотнись в сельсовет.
— Водку давай, тогда побегу.
— Какие воры? Де? — растерялись хуторяне.
— Не видите, вон доски сорваны, — Остап отбросил шмат газеты, и все увидели зияющее отверстие и ржавые погнутые гвозди.
— А и, правда... О, Боже! — запричитали молодицы.
— Гриша, беги в сельсовет к Сидору.
Гриша ругается.
— Ладно, не надо. Я сам схожу.
— А как же мы? — растерялись люди.
— Завтра прийдете. Магазин закрывается! Освободите помещение. Сегодня торговать не буду Пойду, заявлю в сельсовет, пусть Сидор милицию вызывает.
— Так что, и торговать не будешь?
— Какая торговля, если неизвестно, что украдено? Надо ревизию делать.
Остап закрыл магазин, ходил, заглядывал, несколько раз обошел вокруг амбара, заглянул под стояны, со знанием дела сказал:
— И додумались. Ажник под самый низ подлезли, сорвали доски. Ничего, вызовем милицию, разберутся, придется кому-то отвечать.
Хуторяне некоторое время негодовали, потом стали расходиться по домам, дивясь, что за злодей отважился обворовать магазин. Косточки всем перемыли и сошлись на том, что воры, скорее всего не местные. А между тем Остап прибежал в сельсовет, зашел в кабинет к Сидору, выпалил:
— Сидор Васильевич, магазин ограбили! Звони в милицию!
— Как так? — поднялся Сидор.
— А так, ограбили, и все.
— Кто?
— Если бы я знал. Звони.
— Ну, тогда садись, жди, — сказал Сидор и взялся за телефонную трубку, долго крутил ручку вызова, между делом спросил: — Магазин закрыл?
— Закрыл.
— Досок не трогал?
— Нет.
— А они что, доски оторвали? — простодушно спросила секретарь сельсовета. — А я думала, они через двери забрались.
— Да Остап же говорил.
— Удивительно, а я и не слышала. Я думала, они через дверь влезли.
— Да там больше некуда и лезть, если не через пол, — заметил Остап.
— Обожди, я сейчас Гришу Баламута или Митра Коломийца нарочным в милицию пошлю. Даром, что ли овцу отдали. Проклятый телефон молчит, будто в рот воды набрал, — раздосадованный Сидор повесил трубку.
— Не спешите, позвоните еще. Телефон работает, я сегодня звонила, — сказала секретарь.
Сидор опять взял трубку, прижал обрубком левой руки к уху, очень долго, с перерывами, крутил ручку. Наконец на том конце провода отозвались.
— Алло! Мне милицию! Алло! Здесь магазин обворовали!
— Откуда вы звоните?
— Вы что, не узнаете? Из Бутовой Долины. Сидор Холоша. У нас лавку обобрали.
Еще и солнце не зашло, как приехал следователь Сахно. Сторож магазина Тимофей Ододка был уже давно в сельсовете, его допрашивали Остап и Сидор.
— Ах ты ж такой-сякой! Видно, спал и не слышал, или где ты был целехонькую ночь, такую-разэтакую?
— Известное дело где, с Аграфеной на печи в лижнике валялся, — гремел Сидор.
— Да побей меня Бог, Христом Богом клянусь, вот здесь под дверью и просидел до рассвета. Разве же я знал? Видать, тихо орудовали.
— Значит, спал сидя.
— Да, может, и забылся на какой-то миг.
—Да, может, он ничего и не слышал! Доски старые, гнилые, — вступился за Тимофея Остап. — Они, черти, подошли сзади, а дед уже туп на ухо. А оно еще и ветер в самый раз от рундука назад был. Я ночью выходил до ветру. Ну, и дуло же из Богачки.
Сахно внимательно выслушал каждого, осмотрел магазин со всех сторон, заглянул под стояки, долго ходил вокруг, изучал местность, потом зашел в середину, посмотрел за прилавок, увидел подорванные доски, спросил, обращаясь к Остапу.
— Вы завмаг?
— Так точно, я! — пытаясь шутить, ответил Остап.
— Вы кому-нибудь ключ от магазина давали?
— Нет.
—Тогда несите сюда украденное.
— Как? Я не понял.
— А что здесь понимать? Во дворе и внизу под стояками никаких следов. Там даже куриный помет не растоптан. А вы утверждаете, что доски отрывали снизу. Так?
— Ну.
— А я утверждаю, что сверху, из магазина. Вот и следы от топора на досках. Топором орудовали изнутри.
— Ладно, я сейчас принесу костюмы и десять бутылок водки. Остальную выпили.
В тот же день Остапа и Сидора арестовали и отправили в Богачку. На следующий день обоих под конвоем поправили своим ходом на Лубны, в тюрьму. Решили немного проучить.
— Здесь, как никогда, необходим классовый подход, — говорил Кряжев. — Оба бедняки. Украденное возвратили, кроме водки. Кто их научил воровать? Известно кто — царизм, эксплуататоры. Значит, надо судит не Остапа и Сидора, а выкорчевывать корни зла, уничтожать кулаков и их прихвостней.
Из тюрьмы их выпустили через месяц, но в должностях не восстановили. Председателем сельсовета назначили Петра Матиенко.

28
В новой должности Матиенко взялся за работу круто, рьяно. Поначалу все складывалось наилучшим образом. Но когда на второй или третий день в районе узнали, что Ригор Степан вместе с семьей и нажитым ударился в бега, Петр Матиенко за такую дерзость семейства Ригоров получил выговор и был отстранен от занимаемой должности. Председателем сельсовета назначили какого-то заезжего Повара, Петра же оставили секретарем.
—Вот это нажили добряков! — жаловался своей половине старый Матиенко, — прямо напасть. Сколько живу, все они преследуют, как какая-нибудь хворь. Все они мне помехой на пути, все дорогу переходят. Меня — Павел, сыну — Степан. Через них Петра и с работы сняли. Еще и посадят через них, чего доброго. Надо было сразу извести их под гребень и на том конец. Ибо, как за какой-нибудь грех. И как я тогда в окопе промахнулся?
И так злой на Ригоров, Матиенко стал еще злее.
— Пусть хоть как грешат на тебя, а без Ивана Ригора тут не обошлось. Его работа,— убеждал сына Никита Матиенко.
Придя однажды, эта мысль уже не оставляла его. Подтверждалась и усиливалась она еще и тем обстоятельством, что Иван работал на железнодорожном разъезде стрелочником.
— Как хошь, — нашептывал старый Матиенко по вечерам жене, — а Иван помог Степану бежать. Посадил на поезд и ищи-свищи теперь ветра в поле.
— А кони? Сани? — сомневалась половина.
— Цыганам продал. Да мало ли кому. На коней всегда покупатель найдется.
Не долго думал Никита Матиенко, поехал в ОГПУ, заявил. В тот же день Ивана арестовали прямо на работе.
Павлу Ригору кто-то сказал об этом, и он утром пошел на разъезд. Имел намерение увидеть если и не Ивана, то кого-нибудь из знакомых, разузнать, но знакомые, как на грех, все никак не попадались. Было еще сравнительно рано, пасмурно и холодно. Вот-вот должен был подойти киевский поезд. Людей на разъезде немного. Вездесущий Петр Чухно ходит возле семафора, напевает:
Устань, Ленин, посмотри.
Как колхозы выросли.
Сарай криво, хата боком.
Три кобылы с одним оком.
Жопа гола, морда остра,
Улизнуть бы из колгоспа.
Павел прошел мимо Петра, не останавливаясь, не хотел встревать в новую неприятность. Все, что в последнее время видел Павел, не укладывалось ни в какие рамки, было лишено здравого смысла. За пять сорванных в поле колосков могли дать пять лет тюрьмы. И в то же время собранный и обмолоченный хлеб ссыпали в кагаты, его охраняла милиция. Хлеб горел в тех буртах и пропадал. Хлеб пропадал, а люди умирали от голода. На станции, в Заготзерно, трещали от хлеба склады. А на собраниях бедноты в Байраке почти каждый день Петр Матиенко произносил речи, угрожал:
— По трупам пройдем, а коллективизацию проведем.
От тех слов многим становилось не по себе. Только где и у кого искать защиты, спасения? Это был какой-то театр абсурда, вакханалия. Кстати, вакханалия у них уже началась. Людей в камору загнали, морят жаждой и голодом, Ивана арестовали. А за что? Павел приблизился к разъезду, когда это опять за спиной пение:
Батька в СОЗЕ, а я ни,
На хрена оно мени.
Ни коровы, ни свиньи.
Только Сталин на стени.
Сидит боком, сидит в фас.
Призадумался о нас.
— А вот и знакомые: Елизавета Тимонова.
— Елизавета, ты не знаешь, за что Ивана арестовали?
— А кто его знает, за что? Степан, говорят, убег, вот и посадили.
Не успел Петр Чухно допеть очередную частушку, как подошел, попыхивая перегретым паром, киевский поезд. Для острастки засвистел, обдал разъезд белыми клубами пара и остановился, будто вкопанный. С поезда встал какой-то весьма почтенный пожилой мужчина, по всему видать не здешний, на плечах узел. Откуда не возьмись, милиционер, остановил мужика, спрашивает:
— Что везешь?
— Да кукурузы достал. Сейчас в хутор направляюсь. В Коломийцев.
— Фамилия?
— Харитон Доценко. С Донбасса. К своим правлюсь.
— Люди с голоду мрут, а ты с хлебом по поездам шныряешь, спекулянт, контра, — отбирая силой мешок и, ставя его возле ног, ругался милиционер. — Ну-ка, марш отсюда, а то еще и арестую.
Упал на колени Харитон, заблажил:
— У меня четверо детей, внуки. Не привезу, помрут от голода. Отдайте!
Милиционер будто и не слышит, стоит, смотрит. Его внимание привлекла какая-то девочка- подросток, которая выскочила из вагона. В руках у девочки золотой крестик. Подбежала к Павлу Ригору, заглядывает в глаза:
— Дядя, дайте кусочек хлебушка, а я вам крестик отдам. Золотой, мамин.
— А где же мама?
— Мама в поезде… Умерла.
Глаза у девочки большие, тоской налитые, ввалились к затылку. А лицо уже и не лицо, а череп серой кожей обтянутый.
— Дал бы, дитино, так у самого ничего нет. Понимаешь, нет, — покачал Павел головой, — у других поспрашивай.
Девочка смотрит то на одного, то на другого. Люди не выдерживают ее взгляда, отворачиваются. Кому он сейчас нужен, тот крестик, пусть даже и золотой.
Паровоз чихнул, звякнул сцепками, сосчитал вагоны, и медленно, тихонько, почти незаметно для глаз покатился к мосту через Псел. Паровоз чахнул еще раз, второй. Чумазое лицо машиниста выглянуло из-за тендера и опять спряталось.
Везет поезд за границу,
Кукурузу да пшеницу,
Чах-чах-чах, — напевает Чухно.
Харитон поднялся с коленей, в отчаянии ринулся к поезду: угодил под колеса. Увидев это, из вагона выскочил моряк, подскочил к милиционеру. Выстрелил в упор, и не засовывая в кобуру еще дымящийся пистолет, бросился за поездом вдогонку.
Павел вместе с людьми вытянул изувеченный, рассеченный колесами трупп, положил его под разлапистой ольхой, со щемящей болью и грустью смотрел в хвост исчезающему поезду. Под станционной будкой стоял узел с зерном, рядом с ним лежал, подплывая кровью, милиционер.
Так ничего толком и не узнав об Иване, вернулся Павел домой, рассказал Елене обо всем виденном и лег.
Вечерело. Вдруг боковое окно, будто заревом осветило. В хате хоть иголки собирай. В селе тревожно и заполошно ударили в колокола.
— Старая, ну-ка, посмотри, что там такое? Почему в звонницу бьют?
— Та, такое, будто пожар. У кого оно хоть горит? Ибо на Кутку где-то. Нет, на Гнидивке. Или в Росейки, или в Матиенка.
— Ну, так что, побежишь тушить?
— А ты?
— Да я, старая, наверное, уже не подымусь, что-то так ослаб за день, ноги, будто ватные, совсем не несут.
Он так и не сказал Елене, что Иван арестован, чтобы не переживала. Хотя и знал, рано или поздно придется говорить, но все тянул, откладывал. А тем временем зарево разгоралось, ширилось. Заполошно гудели звоны. Издали было видно, как, что-то выкрикивая, суетятся возле пожарища люди. Елена прильнула к окну, сказала:
— 3натье бы, что у кого-нибудь другого горит, а не у Никиты Матиенко, то и пошла бы. А если у них, то пусть оно хоть все дымом сойдет.
— Смотри сама, — застонал Павло. — Что-то плохо мне, старая, так плохо, как никогда еще не было.
Здоровый, крепкий Павло сдавал быстрее, нежели тощая, будто спичка, слабосильная худосочная Елена. Елена хоть и жила впроголодь, не доедала, но еще бегала, суетилась, кто его знает, где те и силенки брались. Павло почти все, что можно было сдать, сдал государству, выполняя повторный план налогообложения, и довыполнялся до того, что оказался еще в большем долгу. Чтобы хоть как-то погасить тот долг, через несколько дней пришли Биденко и Грабарка с клюками вместе с премудрым Матиенком и все вымели подчистую.
— В другой раз будешь знать, как конать, и десятому закажешь, — ругала Елена Павла. Павло сидел, оправдывался:
— А что я мог сделать? Довели план ко двору…
— Тот план к каждому двору приставили. Штымы вон и половины не сдали, а честь одна. Что у нас все вымели, что у них до зернышка. Не надо было его и сдавать. А то старался, хотел как лучше, а оно все Серку под хвост.
Павло слушал жену и только пожимал плечами. Елена права. Вот он уже не может, как следует и на ноги встать. А ведь были и такие, что на тот план начихали и ничего, живы. А может, это я за них, за всех конал? Может, сданное мною повторно, им записали? — терзался сомнениями и догадками Павло.
— Тату, вам плохо? — подошла к нему старшая дочь Галя. — Давайте я вам компресс поставлю, может, оттянет?
— Не надо, дочка, я так полежу. Может, оно полегчает.
Почему-то вспомнилось Павлу, как он избил Ивана. Однажды прибежал Ванька из школы и чего-то мнется, втягивает голову в плечи, не такой как всегда. Павел сразу это приметил, спросил:
— В чем дело, сынок?
— Да «двойку» по-немецкому схватил.
— А чего ж это «два»?
— Не знаю. Я его никак не пойму, тот немецкий.
— Что бы он понимал, если он в те книги и не заглядывает, — впрялась в разговор Елена, подлила масла в огонь.
— Сейчас ты у меня все поймешь, — Павел приблизился к сыну, да как свиснет кулаком по уху. Иван упал. Елена запричитала. Павел испугался, бросился к ведру с водой, но Иван поднялся сам. Больше Иван «двоек» по немецкому не носил. То ли действительно понял, за ум взялся, то ли дневник не давал.
— Господи, за что я только тебя бил, Иванку?! — корил он себя. Все думы у Павла сейчас были о сыне. Может, потому несколько холодно и ответил дочери.
Галя повернулась и пошла в угол, тихая, покорная, села молча, сидит, рукодельничает. Тоже голодает, мучится, а виду не подает. Терпеливая. Неизвестно в кого и уродилась.

29
Сразу после пожара пришел Никита Матиенко в сельсовет, увидел однорукого Сидора Холошу, который давно уже отвез в яму всех умерших от голода, стоял, курил, ждал пайки. После ограбления магазина и смещение с должности, Петр Матиенко назначил Сидора санитаром Байрака.
—Больно мягкая у нас власть. Кулаки нам красного петуха пускают, а мы молчим. Сегодня меня подожгли, завтра — твоя очередь. Время укорот дать, — сказал Никита.
— На кого грешишь?
— На Павлышив. Ригор Павло поджег.
— Ригор? Да какой он кулак? У него той земли кот наплакал и детей полон двор.
—А родители? О родителях забыл? Что-то у тебя, Сидор, память короткой стала. Покрываешь врагов. Ты думаешь, чего это их покойный Мусей отделил? А потому, что о коллективизации догадывался.
— Как он мог догадаться? Уже пять лет, как Моисея нет.
— Ушлый был, вот и подгадал раньше преставиться. А земли у него двадцать с лишним десятин было. Так кто он, по-твоему, кулак или нет? А раз он, то и дети его, и внуки. Гляди дозащищаешься, и тебе то будет. А то память у него укоротило. Гляди, мы ее тебе быстро дотачаем.
На следующий день пошел, покатился Байраком слух: у Павла Матиенко поветь сгорела. Кабы не Павло Ригор поджег.
Елена как узнала, стала ждать напасти, упрашивать по целым дням:
— Павел, ты бы сошел куда-нибудь из дому. Беду сердце чует.
— Куда бы я шел?
— Ты не шути. Слышал, Матиенко на тебя гонку гонит, будто ты поветь спалил.
— Ты не шуткуй! Если никого не поймают, Матиенко на тебя укажет. Слышал, какую на тебя гонку гонит? Будто ты его поветь поджег.
— Ты же знаешь, я ее не жег. Дома был.
— А кто нам поверит? Пока поджигателя найдут, и рак свистнет. А, может, и шукать никто не будут. Тебя арестуют и все. Ты хотя бы в сосне спрятался, пока все пройдет.
— Сказано, волос длинный, а ум короткий, — смеется Павел. — Если я сейчас спрячусь, то все скажут: точно он совершил поджог. Не думай, люди не глупые, разберутся. Нет, надо было мне все-таки бежать гасить. Если бы гасил, то, может, и подозрение на меня не упало? — вздохнул Павел.
Может, и так, разве ты его узнаешь? — согласилась Елена. — И все-таки лучше было бы, если бы ты дней на пять сошел из дому, — твердила свое Елена.
Павел молчал.
Крепко сбитый, плотный, Павел тяжело переносил недоедание. Он уже второй день лежал на полу недвижимий и даже не думал о том, как развяжется завязанный Никитой Матиенком узел. Тяжелое обвинение отняло у Павла последние силы, парализовало волю.

30
А Байрак гудел: у Никиты Матиенко поветь сгорела. Неизвестно и от чего. Может, недосмотр, а может, и подожгли. Секретарствуя в сельсовете, его сын Петр многим успел залить за шкуру сала. Вот кто-то взял и пустил красного петуха. Ригоры, например. Дом, правда, не сгорел, одна поветь, да и ту своевременно затушили, но на следующий день из Богачки в Байрак приехал молодой следователь ОГПУ Кряжев, зашел к Матиенко в сельсовет, там как раз и отец Петра, Никита, был, спросил:
— Ну, как думаешь, кто поджег? — обратился Кряжев к Никите.
— А кто его знает? Может, ошибаюсь... — издали начал старший Матиенко.
— Ошибаться не надо. Такое мог совершить только классовый враг. Думай кто. С кем скандалил, не в мире жил? Кто недовольство выказывал? Вспомнил?
Матиенко для приличия и правдоподобия немного подумал и, почти не колеблясь, ответил:
— С Ригором Павлом парнями на улице подрались. А недавно сын его, Иван, своему двоюродному братцу помог бежать, увернуться от раскулачивания. А так будто ни с кем больше скандалить не приходилось.
— Так, значит, это его сын?
— Его. Хро-хро.
— Думайте. Может, еще кто есть такой на примете, кто мог бы поджечь?
— Да как будто никого.
— Раз нет, значит, Ригор.
— Конечно он, — согласился Матиенко. — Вне всякого сумления.
— Тогда, Петр, вызывай Ригора в сельсовет. Вон Демьян Росейка с Петром Грабаркой подошли, пускай сходят, приведут.
Демьян и Петр привели Павла в сельсовет. Вошел бледный, еле ноги передвигает, лицо серое, болезненное.
Кряжев завел его в отдельный кабинет, спросил:
— Так это вы подожгли сарай?
— Нет, я дома был. Жена, дети подтвердить могут.
— Родственники — это не свидетели.
— Меня и соседи видели. Не видите, еле хожу. Как бы я поджег?
— Тогда как он мог заняться?
— Не знаю, может, пепел корове или свинье выносили, вместо подстилки, а он еще не перетлел как следует, не прогорел. Рдеет иной раз в золе уголек павлиньим глазом и не заметишь его. Долго ли от него сухой подстилке заняться? А, может, и не в пепле дело.
— А в чем же? — ухватился за слово Кряжев.
— Может, поджег кто. Молодой Матиенко многим насолил.
— Вы что, власть обсуждать будете? — окрысился Кряжев.
— Если нельзя, то и не буду.
— Ладно, говорите, — разрешил Кряжев. — Много людей в Байраке недовольных советской властью? Называйте поименно.
— Я за власть не говорил. Я говорил о Петре, а не о власти, — ушел от прямого ответа Павел.
— А Матиенко — это и есть власть. Я знаю, вы с ним не в ладах. Это так?
— Какие там нелады, — махнул рукой Павел. — Когда-то на улице с его отцом подрались. По молодости чего не бывает. Наверное, ни одного такого нет в селе, чтобы хоть раз с кем-то да не побился.
— Уйти от ответственности хотите? Не выйдет.
— А что от нее уходить. Я был в это время дома, лежал. Сами подумайте, если бы я хотел отомстить Матиенко, то палил бы хату, а не пустую поветь, еще бы и оконницы позакрывал, и двери снаружи завязал, чтобы не выскочили, чтобы все на ухналь сгорели. И так любой. У нас по большой вражде дом жгут.
— А если не по большой?
— То ничего не палят.
— Тогда ничего не жгут.
— Что вы хотите этим сказать?
— Ничего. Может, Никита намеренно перевел из старой повети в новую всю худобу, а затем взял и поджег, чтобы получить страховку, а заодно и отомстить кому-то.
— Кому отомстить?
— Может, и мне.
— А может, поджигатель из робкого десятка, побоялся близко к хате подойти, на свет показаться. Вдруг увидят, собака залает. А, может, больной, как и вы, быстро не побежит, а поветь возле дороги стоит? Пустил в застреху красного петуха в надежде, что пожар на дом перекинется, и пошел своей дорогой, будто прохожий. Могло такое быть? — спросил Кряжев.
— Конечно, могло. Только тот на кого горе свалилось, вот, как и на меня, тот и врагу, а не то что другому, несчастья не пожелает. А это чтобы сделать. Грех-то, какой! Я едва переступаю, — Павел наклонился, закатил штанины портков едва ли не до самых колен. — Посмотрите на мои ноги, могу ли я на них далеко уйти? Если бы сюда двоюродный брат Демьян с Петром Грабаркой не привел, то не дошел бы.
Кряжев внимательно посмотрел на Павла, еще немного поговорил, поспрашивал и отпустил домой. Отощавший, обессиленный голодом, Павел едва дотащился на Склепщину, лег на полати и до самого вечера больше не вставал.
Лежал на полу, пересказывал Елене разговор со следователем, а мозг сверлила неотступная мысль: «Господи, Боже мой, чего я не спросил у него об Иване? Испугался? Забили памороки?»
Кряжев припирал его вопросами, а он пытался найти убедительный ответ и мысль об Иван то отдалялась, то совсем исчезала, уходила куда-то в сторону. Да и он ли, этот следователь, арестовал Ивана? Но более всего удерживало Павла другое: «А что, если своими вопросами он только навредит Ивану?» Может, этот самодовольный и, по всему видать, безразличный к человеческим судьбам следователь и не знает Ивана? А если и знает, то не отождествляет, как отца и сына, рассматривая их не более, как однофамильцев. Ну, и пусть. Тем более, что они не похожи. Иван весь в мать, и лицом, и стройной подбористой фигурой, манерой разговаривать. Вот только слух и голос неизвестно от кого. А тут возьмет Кряжев и узнает, что они не просто однофамильцы, а отец и сын. А яблоко от яблони, как говорят большевики, недалеко падает. Здесь уже не сын, не отец, а целое семейство вредителей. А потому Павел подсознательно решил не полагаться ни на себя, ни на следователя, а только на Господа Бога. Только Бог всему судья. И все мы, и наша жизнь, и наши мысли, и наше прошлое и будущее — все в его воле.
— Я тебе, Елено, не сказал. Ивана арестовали.
— О Боже, — всплеснула руками Елена.
— За что?
— Не знаю.
— Что ж теперь делать будем?

31
Павло Ригор лежал на полу, сокрушался, что так ни за что, ни про что арестовали сына и даже не сказали куда повезли. В Богачке он сейчас, в Диканьке, в Полтаве? Кто его знает?
— Остались мы с тобой, старая, сиротами.
Елена стояла возле челюстей, запятая поверх чепца белым платочком, завязанным на затылке, вороша, жгла в печи прошлогоднюю солому, шевелила рожком ухвата жар, гнетила липеники. Навытряхивала муки горсть из старых мешков, замешала на мякине, стоит, колдует, напутствует Павла.
— Видишь же, Ивана арестовали. Тикай хоть ты из дому.
— А разве Штыма Гаврилы не брали? Брали и не раз. Придут, арестуют и ведут в сосну.
— За что, хлопцы? — допытывается Гаврило.
— Молчать! Иди куда ведут, — и пнут прикладом между плеч.
— Да я бы и молчал,— шутит Гаврила, — если бы вы меня в корчму в Яроши вели, а вы же стрелять меня собрались. Хочу знать за что?
— Агитируешь, чтобы в колхоз не вступали. За это и на распыл пойдешь. Он кум тебя родной и шлепнет. Тебя сведем и его, проверим на твердость.
— Веди, Анафий!
И вот, наконец, остались они с кумом вдвоем в лесу.
— Ну, так что, кум, убьешь?
— Иди молча! — прикрикнул Биденко. И ведет Гаврилу дальше в сосну. Завел в молодняк и говорит:
— Тикай!
Гавриил сначала испугался, думает: побегу, а он вдогонку пулю пошлет, но потом передумал, выбирать было не из чего.
— Ну, чего ты? Убегай!
Гавриил рванул, побежал, петляя, в густом молодняке. Кум выстрелил мимо раз, другой. Пришел в сельсовет, сказал:
— Вот это, ребята, хоть расстреляйте. Убежал Гаврила.
— Отпустил, сволочь! Прошляпил врага, Ляпашко чертов, — выругался Матиенко да так то прозвище и приклеилось к Анафию.
— Я сказал. Хотите верьте, хотите — нет. Дважды стрелял, но в сосне попасть не смог. Только щепы и коры набил.
— Сейчас пойдем, проверим.
Пошли, проверили, и в самом деле, щепа и кора валяюются.
— А мы думали, кто оно стрелял, а то ты? Ладно. На первый раз прощаем.
Гаврила пересидел лихое время у своей двоюродной сестры в Гоголево и возвратился домой. Так они еще раз приходили. Гаврила увидел, что идут, вскочил на окно, плечом раму вышиб и убежал в сосну. Так они постояли на плешине, постреляли наугад и назад возвратились, в сосну идти побоялись. Гаврила отца родного порешил, и рука не дрогнула, а о них и говорить не приходиться.
Они же там план конают, что ли? Прошел день-другой и все успокоилось. Набрали сколько надо людей и погнали на Лески, в Жабокрики. А о Гавриле уже и забыли.
— Иван — не Гаврила.
— Да и то так. Может, отпустят, а нет — искать надо.
Елена уже приготовилась ставит ухват в кочерги, как вдруг боковым зрением увидела: с Чаевки на Склепщину мимо церкви идет группа людей. Присмотрелась. Точно. Четверо или пятеро и все мужики.
— Павел, вставай скорей! Будя тебе лежать!
— Чего?
— Да, говорю же, вставай, чтобы ты оближни лег, значит, вставай!
— Что там такое?
— Не видишь, до нас вон гурт людей сунет, за тобой идут.
— Такое скажешь?!
— А чего бы это их на Кут несло с Чаевки?
— А что я такого сделал?
— Да разве щас берут за то, что что-то сделал? Собрались, побалагурили, кому-то что-то примандюрилось и пошли забирать. Ибо — тикай, пока далеко еще. А то поздно будет. Береженного и Бог бережет! Господи, вот это времена пришли, на людей, будто на зверей, охотятся. Да хотя бы сказал чужие, а то же свои. Убегай, Павел!
— Я ничего такого не сделал, чтобы от людей бегать. Меня даже следователь отпустил. Не звери же, а люди — разберутся.
— Господи, да разве же это люди? Это — нелюди, изверги. Да ты же сам видел, кто там ходит. Одни лацюги. Да им что в дерево, что в тебя пулю пустить — без разницы. Кто там разбираться будет? Им никто не нужен. Им только свое болит. Разве ты их до сих пор не понял, не раскусил? Следователь, может, сам и направил, чтоб взяли. Геть, тикай в ольшаник. Вон уже близко. Господи, а за ними еще гурт идет. Павел лежит и слова не молвит Елене.
— А я тебе говорю не шуткуй, убегай, если хочешь жить.
— Но чего бы они сюда шли. Меня следователь отпустил, понял, что я правду говорю. Недолго и допытывался. Честного человека, как того пана по голенищам, по лицу видно.
— А я тебе говорю, к нам идут. Вон уже с дороги на наш выезд свернули. Тикай, говорю, иначе посчезнешь!
— Никуда я не пойду! Не виноват я. Да и отощал. Куда мне идти? Убегу, только хуже себе наделаю.
— Господи, да что ты за увалень? Ему говоришь стриженое, а он тебе кошеное. Да я , будучи тобой, уже бы давно в сосне была. Посмотри, сколько людей позади за ними дорогой гонят. Аж пылища стеной встает. Не иначе, на какие-то работы набирают. Да разве ж ты там выробишь? Ты же совсем отощал. Пропадешь, ни за цапову душу, и собака не гавкнет.
— Семи смертям не бывать, а одной не миновать, — взвешенно сказал Павло, приподнялся на локте, увидел через окно, как, не выбирая дороги, напрямки грядками идут Матиенко, Биденко-Ляпашко, Гелей, Холоша Сидор, а немного позади, за выездом, сунут арестованные байрачане. Павло присмотрелся внимательней, узнал кума. Так и есть. Раскулаченных гонят, да еще некоторых из тех, кто на последнем собрании в колхоз не вступил.
Они то с Еленой записались, но, как говорится, в свиной голос. Поздно. Может бы, оно и не поздно было, может бы, и их приняли, тесть Иван Верич работал в колхозе, шорничал, ремонтировал хомуты, сбрую, телеги, и все было бы в порядке, если бы не та причинная теща. Ходит по селу, хает, порицает колхозы. Не поймешь, кого и слушать. Одни требуют: вступай, грозят оружием, сажают в холодную, другие кричат — не вступай.
Черт их сейчас разберет, — думал Павел. Ему, в конечном итоге, одинаково. Мог бы и в колхозе работать, если иначе нельзя. Конечно, лучше бы было хоть немного пожить самому, потому как опротивело в том гурте работать на всех. Работаешь, будто проклятый, а толку никакого. Все дед Моисей посел. Не даром Елена до сих пор почитает: «Гуртовое, что чертовое». Не лучше оно будет и в колхозе. Скорее всего, хуже.
— Ох, беда! — сплеснула Елена в ладони. — Точно к нам идут в огород. Вон уже из дороги на наш выезд свернули. Слышишь, Павел, вставай, беги в сосну. Чего ты лежишь лежнем, горечко ты мое! Я сейчас отворю причилкове окно и прыгай. Спросят, скажу пошел в Яроши к родственникам. Ну, вставай, подымайся, кому сказано!
Но Павло даже не пошевельнулся.
Между тем комбедовцы вошли в дом. Павел скосил взгляд на их запыленные сапоги: обутые хорошо и все в чужой обуви.
— Павел, собирайся! — скомандовал Петр Матиенко. — Нечего притворяться.
— Куда?
— Недалеко здесь. В Диканьку.
— Он же не дойдет, отощал, — стала в защиту мужа Елена. — Ох, горе! — Елена всплеснула руками о подол юбки, стала тужить. — Да чтобы мне и не ожидать, как самой с детьми оставаться. Или вы не люди. Говорю же вам, не дойдет.
— Дойдет, еще и робить будет. Гы-гы!
— Чего хоть ты ощеряешься, Анафий?! Глумишься над чужим горем? Спрятался, думаешь, я не узнала. Заховался вон, чтоб тебя в четыре доски заховало. Чтоб ты на коренных смеялся.
— Э, будет. У нас лозунг: «Кто не работает, тот не ест».
— Говорила же тебе. Теперь собирайся, если встанешь. Раньше надо было вставать, — ругала Павла Елена, подавая теплый липеник.
Павел съел липеник, едва встал на ноги, опираясь о лаву, пошел из дома.
— Не придуривайся, иди,— подбадривали его пинками комбедовцы. — Чего опираешься. Не придуривайся.
— Иди, и не оглядывайся!
Павла вывели за причилок и вместе со всеми арестованными погнали сосной в Диканьку.
— Галя, Евдошка, Елена! Ребята, прощавайте! Мне уже больше вас не увидеть! — Павел обернулся, в отчаянии позвал в пустоту:
— Прощевайте, детки! Прощевай, Елена! Не поминайте лихом!
Павел шел и плакал от возмущения. Честный от природы, он никогда и никому не причинил зла, а потому никак не мог взять в толк, за что на него свалилось сколько напастей?
Милиционер Афанасий Сахно пнул Павла винтовкой между лопаток, и тот, падая торчмя, вниз головой, зарылся носом в ковыльную землю. Выплевывая вместе с кровью хрустящий на зубах песок, медленно поднялся на ноги, пошел, покачиваясь, и уже не оборачиваясь, навстречу судьбе.
Елена выбежала следом, ринулась за Павлом. Добежала до песчаной косы. Возле плешины остановилась. На то время арестованные уже спрятались за косогором и Елена повернула назад. Долго ходила вкруг дома, в отчаянии заламывала руки: Господи, да где же ты на белом свете есть, что не докличешься тебя и не допросишься?! Да что же это такое творится? А говорят, Сталин добра нам желает. И Николка и Алешка из школы придут, и одно его почитывают, одно вспоминают, чтобы он пропал тот Сталин, чтоб он сгинул!» А сегодня придут, спросят, где отец. Что я им скажу.


32
Тогда многим байрачанам присудили принудительные работы. Кому за что. Павлу — за поджог. Гавриилу — за длинный язык и агитацию. Многим другим просто за то, шо на свете живут. Обессиленный, отощалый, никудышний Павел трудиться уже не мог. Утром их погнали через всю Диканьку на работу, но он не мог уже как следует и идти. Свалился под поветью у какой-то молодицы, да так уже больше и не вставал, не было сил.
Стоит та поветь на самом краю села, возле пыльного Зеньковского шляха, покрытая камышом и соломой, обмазанная желтой охрой, на сохах. Между сохами обмазанный плетень, в застрехе жируют воробьи. На взгорке, до бела припорошенные пылью, лебеда и спорыш. Лежит Павел под поветью, пухлые ноги едва ли не проезжей части касаются, а дорогой все время подводы едут. Иногда — такое, как будто и байрачане, а может, то Павлу так хочется, чтобы байрачане, а потому и чудится. Павел пытается хоть кого-нибудь узнать и не может. На глаза будто кто сеть накинул.
На работу его не берут. Да и о какой работе можно вести речь. Он не то что не мог работать, а как следует ходить, переставлять налитые водой ноги. А потому Павел клянчит в проезжих не кусочек хлеба, не сухарика, не картофелину, все это ему уже не нужное. Он просит, чтобы его за любую цену отвезли в Байрак, к семье. Но никто его не берет. Не хватало еще таскаться с немощным.
Тем, кто работает, дают ломтик хлеба толщиной в палец, похлебку. А ему есть не положено — кто не работает, тот не ест.
—Люди добрые, ради Бога, — Возьмите и меня с собой! – скулит Павел.
— Куда?
— В Байрак!
— Мы не туда путь держим.
Дородный в теле, постоянно голодный, Павел быстро терял силы, а вместе с ними и надежду. Он даже был не способен ходить. Теперь осталось одно, лежать и ожидать смерти. Смерти он не боится. Стремление и тяга к жизни притупились, угасли, сил не хватает даже на страх, всем естеством овладело безразличие. Единственное, чего он еще желал, так это увидеть детей, старуху Елену, а там хоть и умереть — одинаково. Эх, если бы только добраться к своим, чтобы быть похороненным, а не зарытым во рву. Кто придет сюда в Диканьку на его могилу? Да и будет ли она вообще? Павел лежит на порослой редкой, чахлой растительностью возвышенности, вдыхает донесенные ветром горьковато-терпкие запахи чабреца и полыни, умоляет проезжих:
— Возьмите и меня с собой. Христом Богом прошу!
А их немало протарахтит за день, кто на карем, кто на чалом коне. Кто одноконным ходом, кто парой.
—Люди добрые, отвезите меня в Байрак. Хочу возле детей умереть. Ничего не пожалею. Что попросите, то и дам.
— А что у тебя, бедолага, есть? — останавливаясь, спросит кто-нибудь и катит дальше. Большинство проезжает молча. Кругом голод, несчастье, никто никому не нужен. Всюду и все только просят, умоляют.
— Люди добрые, что угодно возьмите, только отвезите, — из последних сил просит Павел. И по его землистому виду скатываются на пепелистую землю слезы.
К обеду Павел совсем слег. Для того чтобы сидеть, не было больше сил. Кружится голова, подступает тошнота. Пять дней не ел, а тошнит. Лежит Павел под поветью, а на голову, лицо из застрехи сыпется мелкая соломенная труха, пахнущее пометом воробьиное перо. Жируют воробышки, поют, чирикают. Весна. От бессилия Павел впадает в сон, проваливаясь в забытье, будто в пропасть. Так немного сохраняются силы. Спал бы и спал. В забвении чудится ему прошлое, Байрак, Полесье.
Маленький еще Алешка влез на хату и ходит по коньку, в в дымовую трубу заглядывает, зовет к себе Илью. Интересно ему, куда девается днем железная баба, что ночью в коминах живет? Алеша уже и в челюсти заглядывал, и в печь лазил, нигде нет противной бабы. И вот решил заглянуть еще в дымоход, может, она, и правда, днем туда прячется, чтобы не видно было.
Елена в самый раз во двор вышла, увидела Алешку верхом на дымовой трубе — и обомлела. Выпустила бутыль с подсолнечным маслом, руками всплеснула и в хату.
—Павло, ну-ка, выйди во двор, посмотри, где твой разлюбезный Алешка лазит. Чтоб ему глаза повылазили, чтоб его трясца трясла так, как я вот это трясусь. Разве что живым назад не слезет! Я ему покажу, как лазить.
Павел вышел во двор, задрал вверх голову и побледнел. Алешка уже не сидел, а стоял на дымаре, смотрел вниз, сноровисто ширял в дымоход длинной штандариной. Растерянный Илья стоял внизу и плакал, что Алешка не взял его с собой. Он сейчас увидит железную бабу, а он, Илья нет.
— Алеша, какой ты только молодец, — улуча время, едва вымолвил Павел.
— Чего? — весело озвался Алеша.
— А как же? Куда забраться! А я только думал тебя туда послать.
— Зачем?
— Чтобы посмотрел, много ли в дымаре сажи наросло? А ты уже там. Ну-ка глянь?
Алешка наклонился, заглянул в дымоход, сказал:
— Та, есть трохи. Не богато.
— А ты же чего туда залез?
—Интересно смотреть, как дым выходит. Да и баба железная... В печи, как затопите, в коминах и в дымоходах ей жарко делается, не удержаться. Вот и подумал, может, она сюда вылазит, дыхнуть. Смотрю, как будто бы не видно. Уже и штандариною ширял.
— А как же ты без лестницы влез?
— О, тату, это очень просто. Сразу по причилковой вишне, потом по ветке на хату. Мы с Илюшей уже не раз так залазили.
— Погодь, я вот сейчас поставлю на углу лестницу, а ты слази вниз. А потом еще раз покажешь, как ты туда залазил. А штандартину, чтобы не мешала, вниз брось.
— Ага.
Алешка быстренько спустился по треугольной вальме почти до самой застрехи, качаясь, ухватился за вихрастую ветвь, перебрался на вишню и вниз.
— Вот так, тату.
Елена стояла рядом с мужем, порывалась что-то сказать Алеше, ее всю трясло, но Павел искоса посматривал на нее, цыкал, и она сдерживалась.
— Вот молодец, Алеша, так молодец! — Павел погладил Алешу по вихрастой голове, хотел, было, малость, проучить, или хотя бы выругать, да вспомнил, как натурчала в свое время Елена об Иване, и сколько он после того корил себя, а потому оставил свое намерение неосуществленным. Что с него взять? Семь лет мальчонке, а уж такой смекалистый!
Правда, немного шальной, а что поделаешь, парень. Подрастет, наберется ума. Абы только дурной юшки у того песиголовца Ванька Штымового не набрался. Только и знает драться.
Нет, его Алешка добрый.
— Что из тебя вырастет, сынку?
— Не знаю, тату. Может большой лодырь?
— И не страшно тебе, Алеша, лазить по хате? Ты хоть бы Илью такому не учил.
— Не-а, — отрицательно покачал он головой, — не страшно.
— А так вообще, боишься?
— Я, тату, ничего не боюсь. А чего бояться? — независимо пожал плечами Алеша.
— Я не знаю, сыну, чего, а бояться все-таки надо.
— Я вот сейчас возьму хлудину, да побью до рук, сразу страшно станет, — не сдержалась Елена.
Алеша уже и рот разинул, чтобы рассказать отцу о том, как они с Илюшей и Николкой пасут возле линии коней, но своевременно прикусил язык. Если бы не мать, то, может, и рассказал бы, как, увидев поезд, они во всю прыть бегут к линии. Алеша первым выдерется по камням на насыпь, обождет, чтобы поезд совсем близко подошел (машинист уже не раз кричал и ругался, давал гудки), и падает между рельс вверх лицом, ждет.
Поезд грохочет, свистит, а Алеша лежит между рельс, смотрит, что там у него под низом, на брюхе. Никто из ребят на такое не отважится, даже Илья. Еще и поезд не подошел, а они ноги на плечи и удирать, только потресканные пятки сверкают. Алеша сглотнул слюну, затаил дыхание. Нет, лучше не надо, а то будет шуму, лиха потом не оберешься.
— Ты чего умолк, испугался? — спросил Павло.
— Не-а!
— Ну, так что, бить?
— Как хочешь!
—Если ты его бить не будешь, чтоб его об сухую дорогу било и не переставало, то я его сейчас только так отлуплю! – тряслась в праведном гневе Елена и, отстраняя Илью, подбиралась поближе к Алеше. — И полез аж вон куда, чтобы тебя очи повылазили! Я как увидела, думала, и в дом не войду. Господи, отведи и помилуй, такой-таки шаленный. Это, Павло, так не годится. Останавливать надо. А не остановим мы, люди остановят.
После тех слов у Павла совсем пропало желание бить Алешу.
И вот теперь в Диканьке под поветью, в самости, наедине с собой, Павел окончательно убедился в том, что правильно тогда сделал, пожалев Алешу. Нет у него сейчас упреков совести относительно меньшего сына. Жить Павлу на этой земле осталось немного, от силы день-два, не больше.
Неужели жизнь дана человеку лишь для того, чтобы делать ошибки? Неужели только на пороге смерти человек может как следует оценить все свои поступки и измерять свою жизнь неизвестной доселе мерой? И больше никогда! Ни в минуты колебаний и сомнений, ни в часы взлетов и наивысшего счастья. Неужели для того, чтобы оценить и понять жизнь, обязательно надо умереть, в крайнем случае подойти к этой черте? Зачем тогда она дается Всевышним? Павло открыл веки, увидел перед глазами небесную голубизну, перистые облака и опять смежил их. Спустя некоторое время туда, в поднебесье, улетит и его душа, а бренное грешное тело останется здесь, под поветью, для поругания. Странно. Раньше Павел никогда не думал о подобном, мешала работа, было просто некогда, и вот на тебе. Душа вознесется на небо, а тело зароют возле рва. Ни креста, ни холмика не будет на той могиле.
И если Павлово тело ожидает безвестность и забвение, то что ожидает его душу? Здесь не то, что в рай, здесь хоть бы в ад протолпиться. Да и там, сейчас, наверное, в сто раз лучше, нежели здесь, на земле.
От подобных мыслей Павло совсем обессилел, на какое-то время забылся, потерял сознание. А когда снова пришел в себя, от повети, вкось по дороге, стлалась длинная тень. Было прохладно, возле стены гулял сквозняк, и он впервые в жизни мерз среди лета. Тело! Бренное, грешное тело не хотело терять даже капельку тепла. Тепло продляло жизнь. Павло попытался выдвинуться на солнце, оперся рукой о соху, скатился с возвышенности в густой пыльный подорожник и опять вспомнил о доме, о Елене, о детях. Нижутся мысли, будто бусинки ожерелья. Знать бы, как там дети, выпустили ли Ивана из милиции?
Иван, Николай, Илья, Алешка… Родители одни, а дети разные. Николу не добудишься, чтобы корову в луг выгнал, все утро реветь будет, а Алешка и Иван, те поют. Будто из одного яйца проклюнулись. Один лишь Илья, чем взрослее, тем нелюдимее. Павло поднялся на локте. В дорожной пыли паруют, усеянные зелеными мухами, яблока лошадиного помета. На еще свежих коровьих коржах следы копыт и колес. Наверное, кто-то недавно проехал, а он даже не услышал. Может, хоть этот взял бы Павла, смилостивился. И тогда б он обрел покой и равновесие. И не так страшно было бы умирать. Павло-то хоть немного пожил, увидел белый свет. «А белый свет, что маков цвет», — часто приговаривала мать. А Лука, Василь, Петя, Прися давно уже там, куда ему вот-вот придется сойти. И если Петя умер в зыбке, ничего, в сущности, не понимая, то старшим, наверное, хотелось жить. И они тоже боялись умереть.
Павел любил всех детей без исключения. Любил молчаливого Илью, сосредоточенного Николу, любил слушать, как играет на скрипке Иван, будто по серебряной нитке тем смычком водит. Но сердце Павла было отдано Алеше, самому меньшему и самому бедовому.
Павел то возвращался к действительности, то от бессилия и голода грезил. Его посещали видения, вставали картины далекого и совсем недавнего прошлого. Одно только будущее не открывалось Павлу в картинах и образах, хотя он и хотел видеть его больше всего. И, наверное, в этом было его спасение. Бог берег Павла. И для него, и для его ближних и дальних потомков будущее было ужасно.
Знай он, что ждет их, ничуть не пожалел бы, что помирает. А смерть, словно часовой на посту, стояла уже за плечами, дышала ледяным холодком в затылок. Иногда, чувствуя, как не хочется помирать, особенно здесь, под чужой поветью, в чужом крае, на безлюдье, он беспомощно взмахивал рукой, как будто пытался ею прогнать смерть. Не удерживали его на этой земле и грехи. Он никогда не обижал людей, а потому расставание с жизнью обещало быть легким. Единственное, что запоздалым раскаянием жгло душу, — вина перед Иваном.
—Детки! Мои родные детки, если бы вы только знали, как я вас люблю! Да я жизнь готов был отдать за вас!
Взгляд Павла зацепился за заячий холодок на пустоши. И сразу вспомнилось, как они когда-то давно, вдвоем с Еленой хотели спрятаться в поле от дождя вот под таким холодком.
В два последних дня Павел уже не сидел, лежал, но и лежа, заслышав стук колес, не переставал ныть:
— Люди добрые, ради Бога, возьмите меня с собой.
— Куда?
— В Байрак.
— Мы не туда направляемся.
На седьмой день, под вечер, Павел прилег возле стены, да так и не поднялся больше, затих, а к утру задубел.
Баба Хтодоска, жена Анистрата из Байрака, ездила к своему сыну в Диканьку, увидела Павла, но останавливаться не захотела. Да и не поднять ей одной здорового, пухлого мужика. А домой вернулась, зашла к Елене, рассказала.
— Надо было мне поехать, забрать, — сокрушалась Елена.
— И куда б ты ехала, сама пухлая лежишь? Такая его, наверное, спесивая да несчастливая доля. Да и чем бы ты поехала в такую даль?
— Царствие ему небесное, — перекрестилась Елена.
— Пусть ему земля будет пухом, — запричитала Хтодоска и, вытирая глаза кончиком платка, поспешила из дома.

33
Зиму 1933 года Ригоры перезимовали, а пережить весну не хватило духу. План по налогообложению Павел выполнил. Комбедовцы все вымели подчистую. Проверяя, изрыли железными шурфами всю землю во дворе и в поле, сковыряли весь пол и, что можно было забрать, забрали. А когда пришла весна, в Ригоров никаких харчей уже не было.
Ригоры не прятали по ямам ни фасоли, ни зерна, ни тем более свеклы, картофеля. А вот муки немного было. Еще свекор дед Алексей смолол на собственной мельнице пудов десять. Хватило бы до весны. Но когда стали ходить по дворам с клюками да шурфами, пришлось отнести ту муку на хранение к двоюродному Павлову брату — Утке Демьяну, на прозвище Росейка. Отнесли два мешка, а назад взяли дважды по глазурованной миске. А в третий раз пришла Елена, так ее и на порог не пустили.
— Какая мука? Вы ее уже всю забрали.
— Чтоб вы ею подавились! Чтоб вы ею своих детей помянули, — ругалась Елена. — Вот это родственники, чтоб вас черви да пранцы ели. Чтоб у тебя болячка такая, как клунок, на самом неудобном месте вскочила.
Короче, вернулась Елена от родичей ни с чем. Она совсем ослабела от голода, едва держалась на ногах, хоть и надеялась, что переходит.
В начале апреля Елена не выдержала, слегла. Гноились десна, от легкого прикосновения языка, шатаясь, будто пьяные, плясали во рту зубы, наливаясь водой, пухли ноги.
Где-то на пятый день голодания в голове Елены завелись вши, и было их так много, что волосы от них шевелились, ходили волнами. Раз уж вши берут верх над человеком — первый признак, что скоро умирать. На шестой или на седьмой день Елена выбрала изо рта все зубы. Рот затянуло внутрь — не узнать. А здесь Хтодоска весть принесла: «Павел в Диканьке умер». Первой из детей начала пухнуть самая старшая дочь Галя. В два дня отощала, слегла Евдошка. Вот-вот должна была отойти Галя.
Ребятам, то что? После того, как Ивана отпустили из милиции, дядя устроил племянника на работу в совхоз. И хоть Иван там особо не роскошествовал, а все же кое-как питался, иногда и домой приносил горбушку хлеба. А чаще всего не доносил. Пока щиплет тот хлеб дорогой и в рот бросает, пока в кармане останутся одни крошки. Дома Илья, Алеша и Николай вывернут на ларь Ивану карманы, сосчитают те крошки, разделят поровну на пятерых: на мать, Галю, Евдошку и на себя. Те копенки из крошек были меньше наперстка, а все же — хлеб. Сытно, питательно, брали и ели. Но Галя и Евдошка были уже пухлые, а ребята нет. Николай, Илья и Алеша спасались тем, что разоряли птичьи гнезда, драли под крышами воробьиные яйца, таскали из-под чужих наседок яйца-болтуны, обмазав глиной, пекли их на огне и вместе со скорлупою ели. В мае наседки активистов давно уже водили выводки, и поживиться болтунами было негде. Попробовали зелени, только сколько там той поживы? Воробьи, мыши, коты, собаки — все съедено. Деревья стоят голые. Изведен молочай. Не достать и стрижиных гнезд на отвесных кручах Псла. Кто постарше да повыше, позабирали все яйца. Им уже не надрать.
В мае Николай и Алешка тоже стали пухнуть от голода. Один только Илья держится. На деревьях зазеленела листва, а в лугу щавель, и люди набросились на зелень. Переедали и умирали. Подавляющее большинство людей отощало, а щавель и листва были непригодные для человеческого организма. Иногда Елена пекла липеники из листьев береста. Из береста липеники вкусные и самые сытные. Особенно, если добавить туда хоть немного муки или макухи. Тем и жили.
Пришли как-то ребята с луга домой голодные, злые, потому как у стрижей яиц не надрали на отвесных псельских кручах, все давно забрано. Смотрят, Галя, их старшая сестра, сидит пухлая, льнет к матушке. То набок матери волосы уложит, то зачешет назад. А то пробор проберет. Так и прогомонять весь день.
— Красивая вы у меня, матушка.
— Перестань, что это с тобой?
— Люблю я вас, мама, — Галя клонит голову на плечо матери и долго так сидит, молчит. Даже есть не просит. Взрослая уже, четырнадцать лет, все понимает. С утра и до вечера с матерью. То обнимет, то приласкает, то волосы расчешет. И все время целует да припадает.
Хлопцы как улындят утром из хаты, то разве под вечер их дома увидишь, а Галя возле матери день-деньской сидит, как будто посаженая на прикорень.
— Если бы мне, мама, такой красивой, как вы, вырасти. Я бы больше ничего и не желала. — Галя вздыхает, клонит голову набок, никнет к материнскому плечу. Взрослая, видит, как любит мать отец, и самой так мечтается. Что поделаешь, девочка.
— Вырастешь, нехай. — Не красоты у Бога проси, дитино, а счастья. Не зря говорят: «Не родись красивой, а родись счастливой». В жизни оно, доченька, не угадано. Не всегда жизнь от того зависит, какой вырастешь, красивой или не очень.
— А я хочу.
— А я хочу, чтобы ты была счастливой.
— А я хочу такой, как вы, красивой.
— Значит, и вырастешь, раз хочешь. Только держись, дитя мое. Что это у тебя такие рученята пухлые? Боже, Боже!
— Нехай! Говорят, придет Троица, земля цветом покроется, заживем и мы…
— К ней еще дожить нужно, доченька.
— Ничего, мамочка, я поправлюсь. Только вы не лежите. Давайте я вас еще расчешу. Нет, лучше я заплету вам косу. Боже, сколько у вас тут вшей завелось, прямо кишмя кишат. Давайте искаться будем.
— Искаться, доченька, можно, а косу не плети. Как расплели дружки на свадьбе, то уже не заплетают. А кто плетет, тот, говорят, ум мужу вместе с дьяволом заплетает. И без очипка мужней женщине нельзя. Зачнут все простоволосыми ходить, то и мир с круга сойдет.
— Ладно, не буду.
Галя берет выделанный из рога гребешок. Чешет им пасма волос, вычесывает вши и двумя большими пальцами с хрустом давит между ногтей.
— А который оно хоть день сегодня?
— Суббота, мама.
— Да в субботу и воскресенье то и можно расчесываться, а в другие дни, доченька, нельзя. Кто в среду будет расчесывается, у того муж посреди века помрет, а кто в четверг— у того дети в красе умирать будут.
— А в пятницу?
— Грех и в пятницу. Кто в пятницу будет расчесываться, того ждут тяжелые роды. Начнешь Бога просить, чтобы муки облегчил, а Матерь Божья и скажет: «Потерпи немного, пока я вот расчешусь, тогда и разродишься, разрешишься бременем». А в субботу и воскресенье можно, чего же, — сказала Елена, а про себя подумала: «Господи, как будто и не расчесывалась по средам и четвергам, а муж посреди века, в рассвете сил сгинул и дети в красе гибнут, — подумала, вздохнула и испугалась: — Господи, что же это я богохульствую. Спаси и сохрани».
— Мама, вы что-то сказали?
—Да так, ничего, доченька, то ты ослышалась.
Галя подходит к матери, берет в руки прядь волос, вычесывает вшей, между обоими большими пальцами с хрустом давит ногтями.
Хлопцы смотрят на то, и им становится жаль сестру. Они хоть как-то перебиваются, а ей совсем худо. Только не недолго эта жалость, у самих желудки судорога сводит.
С тех пор, как у матери завелись вши, Галя не отходила от нее ни на шаг, в головах так и просидела. Если бы не сидела, ходила, то, может, хоть что-нибудь съела, а так только крошки, которые Иван приносил. Была Галя доброй, понятливой, бескорыстной, вся в отца, наверное, потому первой и начала пухнуть. С тех пор, как в хате не стало хлеба, она ни разу не попросила кушать, не заплакала, сидела рядом с матерью, чесала завшивевшие волосы, признавалась в любви. Она и вправду очень любила мать. Меньшая Евдошка, та вообще была безучастной, лежала в стороне, безразличная ко всему, и голосу не подавала.
Так минуло пять дней, а на шестой день Галя не выдержала. До обеда она еще сидела возле матери, порпалась в волосах, расчесывала, ськалась, гладила мать по голове, а потом тихонечко, незаметно легла.
— Галя, что с тобой? — спросила Елена. — Чего ты легла? Ну-ка, вставай.
— Нет, мама, я хочу полежать. Можно?
— Ну, полежи.
— Нэнэ, слышите, нэнэ, — две небольшие слезинки выкатились из ее бирюзовых глаз.
— Что тебе, доню?
— Дайте липенычка.
— Где же я его тебе, в Бога, возьму, Галя? Ладно, погоди! Я сейчас схожу — Елена едва взвелась на пухлые ноги и пошла пыльной дорогой прямо к Демьяну Утке во двор. Подошла к окну, взялась за крашенную ставню, чтобы не упасть, постучала.
— Чего тебе? — выглянул Демьян.
— Дайте немного муки на липеник. Галя помирает.
—Нету, — крикнул Демьян через окно и в хату не впустил. — Вы уже все забрали. Работать иди.
—Чтобы ты со света пошел, — Елена еще немного постояла под окном, то ли надеясь начто-то, или собираясь на силе, и пошла, не солоно хлебавши, домой.
Идет Елена и, мерещась, чудятся ей другие времена, мнится, преследуя, ужасная мысль: «Возможно, оно и лучше, что Лука и Василь умерли раньше, не изведав этого страшного лихолетья».
Катится поверх ольх, по небу, среди перистых облаков, полнолицее солнце, шелестит в тальнике ветер. Елена всматривается в сумеречные тени на лугу, в темный ольшаник, а видит опять прошлое. Господи, как тяжело жить на белом свете! Испанка забрала Петю, резачка — Луку и Василя. Галю и Евдошку заберет голод. Хозяин остался в Диканьке. А сколько она молитв отмолила, неужели Бог не слышит? Неоткуда Елене ожидать ни помощи, ни совета. Единственная надежда была на Бога, родителей. Но, говорят, родители тоже захляли от голода. Вчера их отвезли в яму. Сходить бы посмотреть, так не дойдет. А все через ту причинуватую мать.
А ведь прав был Анафий Биденко.
— Иван, ты б таки в колхоз писался, — агитировал он отца, — тебя примут.
— Анафий играл на ихней с Павлом свадьбе. Бедняк, он всю жизнь сбывал на ярмарках с Тимофеем Ододкой перекрашенных, ворованных лошадей. Да еще играл. Но музыка не приносила заметного дохода. Однажды пригласил Биденко Ивана на собрание. Елена тоже была с Павлом на том комбедовском собрании. Очень испугалась, когда в помещении погас каганец, и стало темно, хоть глаз коли. А с дальнего угла кто-то крикнул: кончились пирожки да вареники, да здравствуй кандер! Елена испугалась и колхоза, и собрания, заторопилась домой.
Отец — тот сразу в колхоз записался, и приняли, не посмотрели, что кулак. В отличие от матери, отец был жалостлив. Людей не обижал. Принимая Ивана в колхоз, вспоминали, как в давешнее время скитался по миру Преснов, то ли с Курской, то ли с Воронежской губернии забился, никто его не брал на работу, пропадал человек с голоду. А Иван пожалел, взял. Так и проработал у Ивана почти до самой коллективизации. Да что отец? Он и минуты не мог без работы. Во дворе постоянно горы опилок, стружек. И возы, и фуры, и тачанки, и дилижансы по всей округе его. А Яковенку и Дурново на пролетках еще и шины резиной взял, чтобы не трясло. Мастер, каких поискать. Дом сам построил. Краше хаты в Байраке не было ни у кого. За нее и в кулаки записали. Приглянулась. Крыша, ставни, двери — все в резьбе. А на дымаре приладил Иван петуха. Вертится на ветру вырезанный из жести петух, веселет своим хватоватым дерзким видом случайных прохожих. Водилась у отца и землица.. Теперь все пошло на ростартур.
Короче, работал бы отец в колхозе до сих пор, если бы мать не сбила с толку. И только после того, как мать стала на все корки ругать и проклинать колхозы, пугать новой барщиной, общим лижником, женами, детьми, не выдержал Иван, принял сторону жены, перестал ходить на работу. Его долго не отпускали, уговаривали,а потом попросили. И не только из колхоза, но и с хаты. Пришлось идти жить в краснотал. Не помог и Анафий Биденко на прозвище Ляпашко. Ляпашко был настроен благосклонно, лояльно к Ригорам. Земли их были рядом, и Биденко не раз этим пользовался. Отец никогда не ругал Биденко, замечая потраву, мелкую кражу. Часто и пахали в паре.
Исключая отца из колхоза, все извратили. Теперь то, что он в свое время сжалился над пришлым, приняв, по сути, в семью, вменялось Ивану в вину. Если бы Преснов умер с голоду, то и ничего, никто бы Ивану и брешешь, не сказал, а раз спас, дал работу, значит, эксплуататор. И слово же придумали какое. Не вымолвишь! Но главное, судили Ивана те, кто и пальцем не пошевелил, чтобы помочь пришлому. Мстили за доброту, человечность, за то, что оказался выше их, помог, за то, что в свое время, принимая в колхоз, упрашивали. Не стал исключением и Биденко-Ляпашко.
— Нажился на чужом труде, кровопийца! — хаяли Ивана комбедовцы. А затем и совсем мир с круга сошел: стали брать кулаков. Взяли Павла, Гавриила. Долго скрывался Гавриил у двоюродной сестры Татьяны в Гогольский. Татьянин муж был партийным, покрывал Гавриила. Так и остался Гавриил Штым живым. А Павел через Матиенка погиб. Матиенки жили на куту, Ригоры в Лисках, на Склепщине, а подрались на Чаевке. Весть о драке долетела до родителей. Алексей Ригор прибежал с клюкой, старый Матиенко с дрыном. Размирили. А потом, как завертелась круговерть, Матиенко стал секретарем сельсовета, составлял списки людей, коих надлежит репрессировать. Председатели, люди пришлые, скорее для присмотра, то Мазкун, то Повар, то Кострыкин, списками не интересовались, полностью полагаясь на Петра. И если бы не та драка, если бы не языкатая мать, то их бы никто и не тронул. Пара коней, корова, да шесть десятин супеси на восемь ртов. Теперь ничего не поделаешь! Нет уже в живых ни отца, ни матери, ни Павла. Кого не станет завтра — неизвестно.
Встала Елена посреди дороги и не знает, куда идти. И тут ее будто кто в спину толкнул, поплелась к подруге, Штымовой Марте, с которой когда-то вместе девовали. Жили они когда-то с мужем Дмитрием зажиточно, детей у них долго не было, потом родился Ванька, может, хоть крошку хлеба даст. Конечно, не пошла бы и к подруге, знала, ни у кого ничего нет, но не было сил смотреть, как умирает Галя. Идет Елена, покачиваясь, шатается, задыхается, за колья плетня хватается, чтобы не упасть, как будто под гору семь верст пробежала. А там дальше забор, о него оперлась. Едва ноги волочит, ком под ноги попал — споткнулась, едва не упала. Сделает пару шагов, остановится, на челе пот вытрет, ненароком на солнце глянет. А оно яриться, аж плавится. Под ногами травка пробивается, зеленеет. А листва на берестках, на вишнях всюду пообнесена. Деревья голыми стали. Аж страшно смотреть на их черные остовы. Все пошло на липеники. Вот здесь, напротив Штымового двора, когда-то такие гроздья белого акациевого цвета висели, а это и акация стоит нагая. И острые колючки не спасли.
Добралась Елена до Мартиного двора, стежкой в огород спустилась, перевела дух и к оконному стеклу. А тут и Марта на порог вышла, ничего себе с виду, спросила:
— Господи, ты еще живая, Елена?
— Да как видишь.
— А я от соседей слышала, что ты уже умерла.
— Да нет. Опухла, правда. Лежала, лежала, а вот это пришла к тебе.
Марта сразу насторожилась, глаза округлились, взгляд заострился.
— У тебя сухарика или липеника нет? Дай, спасибо тебе. Галя, крестница твоя, умирает.
— О чем ты спрашиваешь, Елена? Ты в своем уме? Мы с Дмитрием третий день голодные, маковой росинки во рту не было. А вчера легли спать, разговорились, не зарезать ли нам своего Ванька. Он овец в СОЗе пасет, подлезет под матку и сосет молоко. Такой полненький, бутузТак-таки поправился.
Елена сначала не поверила своим ушам, скосила взгляд, пытаясь заглянуть Марте в глаза, чтобы убедиться, и вправду та так думает или шутит? Хотя какие здесь могут быть шутки. Дмитрия уже сколько лет в живых нет. Боже! Марта повернулась к подруге, их взгляды встретились. Нет, не шутит. Взгляд у Марты спокойный, решительный.
— Да ты что, Марта, ты в своем уме? — Елена перекрестилась и бежать. Боже, Боже, разве же можно до такого доживать, чтоб решиться зарезать собственного сына?
Неужели за грех, что со свекром злегалася. Свят-свят, — и вновь осенила себя крестом. А она не верила, когда рассказывали, что дед Цылюрик под Лукой заманил крошкой хлеба соседского мальчика во двор, быстренько изрубил в куски, сложил в котелок и варит. Смотрит в окно, идут мальчика искать, видно, кто-то видел и сказал. Так он мигом котелок наружу выхватил, руку недоваренную ухватил и грызет. Понял, придут — не дадут поесть.
Вместе с понятыми вошел в хату и Кряжев Юрий Стратонович. Все дела о каннибализме вело его ведомство. Глянул на чугунок с варевом и ужаснулся.
„А пойдешь войной против Меня, дам есть тебе плоть дочерей и сыновей твоих”, — вспомнились Кряжеву молвленные в далеком 1917 году слова отца Сергия. — Неужели это было пророчество? А почему бы и нет? Ведь пошли, — подумал Кряжев и ужаснулся крамольности своих мислей.
Возвратилась Елена домой ни с чем. Вошла в хату — тихо. Думала, спят, но Галя услышала, видно, ждала.
— Ну что, мама, принесли? — спросила чуть слышно.
— Нет. Не принесла, доня, но ты не расстраивайся, — Елена опустилась на лаву, отдышалась. — Завтра утром схожу к другим кумовьям, у тех должно быть. Те не откажут, если есть.
— Не переживайте, мама, я обожду. Мне бы только заснуть, а там, как говорится, даст Бог день, даст Бог и пищу.
— Вот молодец! Спи. Береги силы.
Елена вышла в сенцы, рассказала хлопцам о крестной.
Галя отвернулась к стене и уснула.

34
С наступлением весны, в то время, как Павел умирал в Диканьке, под поветью, всех раскулаченных в Байраке, по хуторам, в Доценковом, Коломийцевом стали сгонять в отдельные хаты. По-первах никто не понимал, зачем. Никто не знал и даже не догадывался, что переселенцы обречены на вымирание. Брать из дому ничего не разрешалось, кроме самых необходимых вещей: рубашки, кружки, ложки, да еще икон. Иконы новой власти были не нужны. Все остальное подлежало учету, описывалось, делилось среди комбедовцев и бедноты, их родственников.
В Ригорову хату согнали почти весь Кут: Склепщину, Собакеевку, Чаевку. Угодили туда и Кость Ряднинка с женой Агрипиной. Лучшие хаты комбедовцы поотдали родственникам, знакомым. Почему выбор пал на Ригорову хату, почему ее не отобрали, трудно сказать, но только не потому, что Елена осталась с четырьмя детьми. Дети, как и взрослые, были обречены. Скорее всего, потому, что из всех кулацких хат, хата Ригоров была наихудшей. Хоть и построенная добротно, на совесть. Хоть и на основынье положенная, а все же уступала многим. И не столько хата, сколько само место. Вроде и луг недалеко, сосна, ольшаник, кабаржина Псла, а место плешивое, песчаное. Дом на песчаном холме стоит. Не хотела беднота там селится. Не меньше пятидесяти детей и взрослых спали на полу вповалку.
При таком скопище людей воздух в хате тяжелый, спертый, разит людским потом и плесенью, гну-сным запахом немытых ног.
Проснутся Николай с Альошкою, так как есть хочется рано утром, а справа и слева мертвые лежат. Ну, и пусть лежат. Никто их не убирает, сил нет. У каждого ноги, как былки, едва передвигаются.
А на дворе весна буйствует. Красиво, солнечно, а есть нечего. Ни у кого из переселенцев никаких харчей не осталось. Все вышли. Елена совсем ослабела от голода, едва держится на ногах.
В то утро Николай проснулся едва ли не на рассвете. Но лучше бы он не просыпался. В хате устоявшийся приторно-сладкий дух мертвечины. На дворе зеленеет трава, цветет сирень, высвистывает соловушка. Николай повернулся в одну, потом в другую сторону, куда ни кинь, всюду мертвые лежат. Полная хата мертвецов. Или так спят, что челюсти поотваливались? Впрочем, мертвые не очень пугают Николу, больше — живые. Ему еще и десяти нет, а потому иногда становится жутко. Наводя тоску и печаль, ночная сумеречность гуляет по дому, прячется в разинутые, раззявленные рты, по углам, под лавы, под шесток, а то будто облако прошелестит над спящими, обезобразит чье-то лицо. С тех пор, как в их хату со Склепщины согнали несколько семей раскулаченных, еще ни одного дня не было, чтобы кто-нибудь не умер. Сначала таких было несколько, теперь счет идет едва ли не на десятки. И еще приметил Николка — умирают преимущественно старые и малые. Вначале их выносили во двор, теперь не трогают. Привыкли, да и сил нет. Подсунут под лаву или к миснику, пусть лежат, пока Сидор Холоша приедет фурой забирать. Сидор — исправный, смотришь, и наведался. За день все село объедет, соберет умерших, свезет к яме. У ямы остановит коней, выдернет из-под низа доску, они все туда и попадают, будто кочки. А который не угадает упасть, а упадет на бруствер или траву, Сидор его ногой пихнет — и точка. Николай не раз это видел. Каждый день за свою работу Сидор получает в сельсовете буханку хлеба. Возможно, и не давали бы столько, так боятся, чтобы Сидор не отощал, тогда совсем некому будет мертвых хоронить, все село все вместе вповалку, голодное, лежит. Коврига, жалованье, конечно, если подумать да на семью раскинуть, не очень большое, но жить можно. Сидор здоровый, дородный, мог бы ту паляницу в одночасье сам съесть. Но ему же надо мертвецов не только в яму скидывать, но и грузить на арбу, из дома вынести, яму выкопать. А для этого силы нужны. К тому же еще и левая рука увечная. В иной дом зайдет, а там все, будто подрядились, вповалку лежат, не шевелятся.
Вначале, как только люди стали умирать от голода, никто не ездил, и должности такой в селе не было. Люди кое-как управлялись сами, хоронили в садах, во дворах. Но к весне, когда начался повальный голод и люди стали гибнуть, как мухи, хоронить стало никому. Голодают семьями, лежат пластом, над селом стоит сладковато-приторний запах мертвечины. Секретарь сельсовета Матиенко по команде сверху, лишь бы не распространять заразы от трупов, которые разлагаются, назначил могильщиком Байрака своего товарища, бывшого председателя сельсовета Сидора Холошу.
Но в последнее время работы прибавилось, невпроворот, и Сидор не управляется. Теперь он ездит не по всему селу, а по кутках. Сегодня Склепщину обслужит, завтра — Чугуевку, потом — Гнидовку, Ковалевку, Кут, Чаевку, Лиски. Не успевает. А потому и лежат мертвые в хате, вперемешку с живыми. В два двора заедет — и полная телега, а потому иногда в спешке и живого прихватит. А чего церемониться, если он уже на Божьей дороге? Ему все равно помирать, а завтра Сидор может и не подъехать, на Склепщине работы до стобеса, а труп смердеть будет. Сидор теперь думает, кто-то предусмотрительно, умно сделал, куркульские семьи в одну хату согнав, на Склепщине в одну, на Уголке — в другую, чтобы легче было забирать груз.
Надо бы ему спасибо сказать — светлая голова. На Склепщине, правда, таких хат не одна, а целых пять, ну, да все равно.
Прежде мертвых в домах под лаву подсовывали, а в последнее время не трогают, привыкли к такому соседству. Кто поздоровее был, в руках меры не ведал, охляли первыми. Слабые совсем ослабели, встают на ноги только дети, да и те не все. Остальные, кто еще жив, лежат среди мертвых, берегут силы, ждут Сидора. А он все не едет и не едет. Не бездельничает — работы не впрогорт. Не успевает, хоть и работает с утра до ночи. Иногда кто-нибудь из детворы вскочит на ноги и во двор, переступая через живых и мертвых. А если сил меньше, то перелезет и идет себе дальше, по своей надобности. Бывают такие дни, когда спишь и днем, и ночью, лишь бы есть не хотелось. Вон, например, Галя так спит. Говорят, кто так спит — первая примета, что скоро помрет. Вот и сегодня, лучше бы Николка не просыпался. Всю ночь Николке хотелось есть, и снились ему вычурные сны. Ходят они с матерью под Лукой, хотя их хата совсем в другом месте, на Склепщине, и собирают конский помет. Изредка им попадаются оранжево-зеленоватые яблоки навоза. Они еще исходят паром, дымят, хотя коней почему-то не видно.
— Кидай их, Колька, скорее в ведро, — приказывает мать. — Молодец, что нашел. Сейчас еще немного подсоберем — и домой. Будем исть.
Николка представил, как они вдвоем с матерью отмоют из конского помета непереварившееся зерно. Да только его сейчас немного, а может и совсем нет. Кто теперь овсом коней кормит? Раньше они не раз отмывали то зерно и ели. А потом, когда пошла в рост трава, зерна в кизяке помалело, только у выездных председательских коней можно еще было разжиться зерном. Тех кормят. Но там возле конюшни всегда очередь, давка. Люди с ночи толпятся, ожидая, пока кони опорожнятся. Им туда не пробиться. Размечтался Николка, а мать тем временем тот помет в замес кидает и стены снаружи шпарует, чтобы не трескались. Николка увидел то и заплакал. Так ему того кизяка жалко стало, как никогда еще в жизни не было.
— А что же мы есть, будем? — заплакал Николка.
— Не сокрушайся, есть что. Росейка молока и хлеба принес. Видно совесть заела, что мучицу зажулил, не возвратил.
— А Алешка и Илья как? Их, наверное, и дома нет?
— А где же они? Вы же всегда вместе были.
— Не знаю.
— Ничего, Алешка да Илья то такие, что не пропадут, что-то выцыганят.
Направляются они с матерью домой, а солнце уже над луками склонилось, за горизонт катится, а почему-то росно и та роса обжигает ноги. Течет улицей хлебный дух, как перед Пасхой. Входят в хату, а на скрыне хлеб и молоко.
Николка ломает тот хлеб и в молоко макает, чтобы надольше хватило, и никак голод утолить не может. А мать снова глину месят, и лошадиный помет бросают в замес, чтобы стены не трескались. Мажут да приказывают:
— Ешь, Миколко! Все доедай, не оставляй на слезы. Вот молодец, и вылизал!
Так до самого утра и мучили Николку голод и сновидения. То проснется, то опять в забытье. Он уже не понимает толком, в своей он хате или нет. Проснулся, и страшно стало: ни молока, ни хлеба, и мать хату не шпарует, вон возле лавы лежит, едва живая, а, может, уже и умерла. Да нет, вроде еще дышит. Хоть и темновато еще в хате, а все же видно, как грудь ходит: то поднимается, то опускается. У Миколки зрение еще острое, хотя после того, как стал голодать, и видеть стал хуже. Глянул Николка — по окну будто что-то ползает. Господи, да это же тень от картофельной ботвы, которую время от времени ветерок задувает. Еще с осени как обложили хату картофельной ботвой, да так и стоит, некому разобрать. Хотя уже давно весна, тепло.
Правда, не у них одних так стоит — по всему Байраку. Будто чума село сразила. Обкладынье, обтерханное сверху, под стрехой немного присело, но еще держится. В солнечные дни оно сходит паром. Высохнет, легче палить будет. Николка приподнялся на локте, осмотрелся вокруг. По одну сторону Галька лежит, по другую — Евдошка. Оба мертвые. Нет, Галя таки еще немного теплая и будто дышит, хотя и не шевелится уже. Чуть дальше в головах сопят Алешка, Илья. А за ним несколько человек совсем не подают признаков жизни, то ли умерли, то ли так крепко спят? Тихо в предрассветнее предутреннее время на улице, никто не гомонит. Слышно только, как на лугу возле Бесовского омута высвистывает соловей, гудит водоворот. А в сирени, возле окна, янтаринки росы в соцветиях блестят, переливаются. Трава прямо вылегает под тяжестью росы.
Светлеет с восхода окно, и от тишины и какого-то страшного перелома, который ожидает всех с пробуждением, от мертвых тел, Николке делается не по себе. Жутко и страх одолевает. Но ненадолго. На это тоже силы нужны. А тело, видать, не хочет растрачивать их попусту, бережет. И опять Николке становится все безразлично. Ни жалости, ни тревоги. Все равно, умерли сестры, или нет, ему даже плакать не хочется. Николка поднялся на тонкие, как былки, ноги, шатаясь, пошел по малой нужде. Наступил на чью-то окоченевшую руку, подумал: «Раскидались». Пригляделся, а то рука Гали. Раньше он еще надеялся, что, может, она еще живая. Может, затаилась, тихонько спит. Теперь надежда исчезла. Николка наклонился, рядом с Галей лежит Евдошка. Лицо у Евдошки пепельно-серое и сморщенное, как у старухи, будто испеченное яблоко. В разинутом рту ползали мухи.
— Мам, наверное, и Галя умерла, — как о чем-то обычном, будничном, известил Николка.
— О, Боже, — заплакала Елена и тут же успокоилась. — Пусть. Может, Сидор приедет сегодня, свезет в яму. А, может, ты ошибся, может, она еще живая.
— Не знаю. Если умерла, мы ее с Алешей у овина похороним.
Николка вышел во двор. От весенних запахов, свежего воздуха и цветочной замяти заточился, едва на ногах устоял.. Обошел хату и такой же вялый и сонный вернулся назад, так и не сделав малую нужду, нечем было.
Пошатываясь, Николка шел, с безразличием переступая живых и мертвых, вглядывался в измученные, выпитые голодом лица, то пухлые, то обостренные, в неимоверно здоровые животы, выпученные, недвижимые на выкате глаза, почти никого не узнавая. Кое-кто просыпался а, может, уже и не спал. Всех мучил голод, а заодно и жизнь, которая еще держалась в хилых обезображенных телах.
Николка пытался не смотреть мертвым в глаза. Они были неподвижные и страшные. Пугали своей остекленелостю. В живых глазах – отчаяние, тоска и тупое безразличие. Многие из них давно погашены тем отчаянием, разве что иногда вспыхнет полусумасшедший злой огонек и опять погаснет. Люди лежат, не двигаются, равнодушны к своим детям, к своему, а тем более к чужому горю. Интересно, понимают они, чувствуют, что обречены, что им больше не суждено подняться, выйти из этого дома? Скорее всего, свезет их в общую яму Сидор Холоша.
В последнее время Сидор часто опаздывает. Вот и сегодня припозднился. Позавчера выкопал на кладбище здоровенную яму человек на тридцать. Нелегко одной рукой, хоть и песок. Скоро, по-видимому, будет копать на полсотни или сто. За день-два будет набираться столько, что одной ямы не будет хватать. Яма не очень чтоб глубокая, метра полтора в глубину, зато широкая. А что той ямы? День-два и снова копай. А где того здоровья взять? Хоть бросай работу или супругу проси, чтобы помогала. Если бы не хлеб, то, может, и бросил бы.
Солнце уже встало в полнеба, а он еще не управился. Проехал с Гнидовки в Куток, завернул на Склепщину. И полсела не объехал, а воз почти полон. Заехал во двор к Ригорам, погрузил умерших, глянул на Елену, спросил:
— Ты еще живая?
— Да я уже и сама не знаю, — ответила Елена.
— Ну, тогда поехали, — Сидор подхватил легкое Еленино тело, кинул на телегу. Сам сел на передок, махнул кнутом. — Но, поехали.
Фура мертвецов потарахтела к центру.
— Куда ты меня, Сидор, везешь? — Елена не верит, думает, что Сидор шутит.
— К яме, Елена, куда же еще? По тебе видно, не жилец ты на этом свете.
— Да я же Гале обещала липеник у кумы попросить. Сама уже не дойду, дак пересказала через людей, может, придет, принесет.
— Обойдется. Кто тебе сейчас даст его?
— А чего же к церкви едешь, а не на кладбище? — поинтересовалась Елена.
Елена поднялась на локоть, увидела на задней грядушке замотанную в рубище девочку. Неужели Евдошка? Так Алешка и Николай отнесли ее к риге. Неужели грезится? А где же Галя? Наверное, еще живая.
Воз подскакивал на колдобинах, на вмятинах от конских копыт и коровьих раздвоенных ратиц. Неимоверно большие, обтянутые кожей детские головы бились о грядки.
«Теперь им не больно», — почему-то подумалось Елене и сразу же забылось, выветрилось, кто его знает, где и довелось. А вон и Сидор что-то говорит, ага, слышно, ветер доносит.
— ...Заеду вон еще к Ивану Табуру. Вчера заезжал, а он такой плохой был. Слег, опух, когда бы не умер. А еще же совсем недавно конюховал. Ох, времена, времена! Поеду, заберу, он на отшибе, не в завороте живет. Сегодня время терпит, а завтра мне туда не добиться. Да и тебя прихватил, потому как на Склепщину не заверну дней два.
«Ну, и хорошо, — подумала Елена. — Не сегодня-завтра привезут Галю, Евдошку. Николке и Алеше с ними не справиться. Хоть в одной яме будем. Все равно помирать. Днем раньше, днем позже».
Не было у Елены, как обычно, тяги к жизни, а потому и страха, сплошное равнодушие. Это хорошо, что хоть знать будут, где похоронены. Еще раз свелась на локте, окинула взглядом воз, неожиданно увидела Марту. В передке лежит с каким-то мужчиной. Обое мертвые. Вот это и съели Ванька!
Поприсмотрелась внимательней, нет, не Марта.
«Господи, да что же это такое? С катушек съехала, что ли?»
А между тем Сидор подъехал к двору Табуров, позвал:
— Здесь есть живые?
В соседнем дворе Биденок залаял собака, а через некоторое время скрипнула дверь.
— Есть! — на порог вышла растрепанная Христя. Лицо будто пылью присыпано, в голове будто черт копейку искал.
— А Иван же где?
— А вон в доме.
— Живой еще.
— Не сегодня-завтра умрет.
— Это что, мне завтра еще сюда на Кут ехать? Чего, спрашивается? За вытрешками? Давай, я его сегодня заберу, чтобы завтра не забиваться. У меня уже у самого сил нет, надорвался на этой проклятой работе.
— Как знаешь, — пожала плечами Христя.
— А где он?
— На печи лежит. Уже третий день не встает.
Сидор вошел в хату, глянул на образа, спросил:
—Иван, ты на печи?
В ответ молчание. Сидор, не разуваясь, стал на краек, стянул Ивана с печи, Иван лежал на старой фуфайке, взял на руки и удивился: здоровый был парень, а стал легок, будто перышко. Иван открыл веки и опять смежил их. Сидор вынес Ивана на улицу, положил в задик поверх мертвых рядом с Еленой, поцепился на грядки, взмахнул кнутом.
— Но, вороные, но!
Фура затарахтела дорогой, покрывая пылью, будто пуховым платком, растрепанную Христю.
—И куда он правит, чтобы тебя правцем выправило, — то ли подумала, то ли в натуре выругалась Елена. — Неужели и в самом деле на кладбище? А куда же еще? — И опять забылась в беспамятстве. Но Сидор того не слышал и не видел. Он сидел спереди, помахивая кнутом сопел, как кузнечный мех, поеживался, чувствовал себя скверно. Хоть и кормили, хоть и коврига хлеба была за пазухой, но во всем теле чувствовалась слабость, разливалась усталость.
Сидор осторожно, чтобы не обвалит, подъехал к самому краю ямы. Кони уже не пугались, как прежде, не косили темными маслинами глаз на то провалье, не храпели. Сидор намотал вожжи на ручицу, пошел в задок. Привычно выдернул нижнюю доску. Мертвые, будто груши, посыпались в яму. А с ними Иван и Елена. По-видимому, тоже уже мертвые — он не присматривался. В конечном итоге, какое Сидору дело: мертвые они или живые. Все равно не сегодня-завтра умрут. Сидор достал прикрепленную гвоздями на передке лопату, хотел было уже закидать яму, но передумал. Вместо того опустил лопату к низу, поровнял держально с краем ямы.
«Эге! Да тут почти метр, рукоять до дна не достает! — подумал вслух. — Завтра и зарою. Да и солнце уже на запад повернуло — нужно спешить за пайкой хлеба, а завтра утром сначала на Чаевку, потом на Гнидовку».
Раньше Сидор забрасывал такие ямы, но в этот раз решил повременить. Раньше и умирало меньше, и сил было больше. Останется полметра, тогда и загорнет. Нужно, по-видимому, просить Анну, чтобы помогала.
А вечером у Ригоров умерла Галя.
— Завтра Холоша не приедет, — сказал Николай. — Давай, Алеша, мы их сами похороним.
Евдошку и Галю, когда стемнело, похоронили в садике под ригой. Кое-как открыли, почистили старую, засыпанную яму из-под свеклы, положили их обоих рядом и засыпали. В дом вошли, когда уже смеркалося. Люди лежали вповалку на полу, просили есть.
Поздно вечером в окно кто-то тихо постучался. Николай присмотрелся. Крестная.
— Елена! Где Елена? Я липеник принесла.
— Нет ее, — ответил Николай.
— Вон как? А ты что, сам? А Алешка, Илья где?
— Нет никого.
— Выдь на час.
Николка вышел на порог, жмется к притолоке.
—Что ж, Николай, сторонишься? Подойди-ка, поцелуй крестную.
Нахмуренный Николка, набычившись, недоверчиво косился на Марфу, но с места не двигался.
— Ну, чего ты, иди же, иди же… не бойся, — Марфа подошла и сама принялась целовать Николку. Долго целовала в щеку, а потом вдруг стала подбираться к уху. И вдруг укусила за ухо, да так, что Николка взвыл:
— Крестная, вы мне ухо откусите!— закричал не своим голосом Николка.
Николка вырвался. По щеке текло что-то теплое. Тронул рукой — кровь, еще раз потрогал — нет уха…

35
Табур Иван и Елена Ригор, приходя в сознание, долго лежали в яме среди мертвецов. Где-то после вторых петухов похолодало, стало знобить. Иван очнулся, стал на карачки. Где-то от луга из-под Луки, от мрачных неприветливых ольх стало знобить. Иван очнулся, встал на карачки. Из-под Луки, от луга, от смурых ольх тянуло сыростью. Над головой темно-синий, без единой тучки, в алмазной россыпи звезд купол неба. Иван напрягся, хотел встать на ноги и упал, потерял сознание. Такое уже было с ним. Намерение встать заканчивалось глубоким обмороком. Перед глазами все плыло, выплясывало. Он не столько понимал, сколько чувствовал, что сползает вниз. Елена молча и безразлично смотрела на все то и только изредка, молоточками колотилась, стучала в виске мысль:
«Звать или не надо?»
— Иван, — позвала Елена, но Иван, похоже, не слышал ее. Иван попробовал пошевелить головою, рассмотреть все кругом, но от каждого движения в висках стреляло и бухало. Под затылком торчало что-то острое. По всему видать, чей-то высохший локоть.
Только теперь, наконец, к нему дошло, что он лежит на мертвецах. Перед глазами мерцала усеянная звездами глубокая и необъятная синева небес.
Когда он падал в эту могилу, солнце еще было высоко. Значит, он пролежал без сознания достаточно долго.
Иван перевел взгляд ниже, разглядел белый ствол березки и почти рядом, рукой можно дотянуться, куст вишенника, а еще ниже серую отвесную стену могилы. Листья, особенно снизу, успели уже побуреть. Они еще не золотились, не желтели, но дыхание то ли преждевременной осени, то ли вселенского тлена коснулось и их. Не было привычного, убаюкивающего шепота и шороха, не качались ветви берез и вишни, но все мерцало в Ивана перед глазами. Он перевел взгляд на отвесную стену. Солнце давно зашло, ветер утих. Иван увидел девочку лет десяти прямо перед собой, завернутую в какое-то вретище, и почувствовал, как медленно возвращается сила. Было холодно. Тело дрожало, будто в лихорадке. Было далеко за полночь. Полнолицый месяц выкатился из-за ольх, что стеной стоят возле Бесовского омута, где, как всегда, все гудит и шумит, высветил уголок могилы. Обреченная звезда, сгорая, прочертила на темно-синем небосводе яркий след.
Где-то в Байраке орали первые кочета. Если он сегодня не выберется из ямы, то завтра уже не сможет. Яма была почти доверху заполнена мертвецами. Но когда он, путаясь в чьих-то рубищах, взвелся на ноги, край ямы не достигал ему даже пояса. Иван сделал попытку вылезть из ямы, но какая-то чудовищная, непонятная сила тянула его вниз, и он опять сунулся назад. Так длилось достаточно долго. Еще немного и наступит утро. С востока светлел ломоть неба. Рождался из сумрака куст вишни. Надо спешить. Теплый день обессилит его. А Сидор не станет с ним возиться. За ночь он преодолел не больше десяти метров. Мертвые тела обострили в нем бдительность, чувство опасности. обреченный на смерть, он вдруг почувствовал тягу к жизни.
Он полз, останавливался и снова полз, натыкался на чьи-то колени, руки, носы, лица, чувствуя ладонями поцелуи холодных губ, путался в чьих-то лохмотьях, волосах, сигал пальцами в пропасть открытых ртов. Он напрасно пытался найти опору на этой податливой, шаткой, как будто торфяник, основе.
Наконец Иван дополз к стене. Натыкаясь на твердый грунт, обламывал ногти. Из-под них время от времени точилась темно-красная сукровица. Иван стал на колени, ухватился за свисающий кнутом корень, напряг, удвоил силы, сжал зубы, ухватился за чуб травы, повиснул на краю ямы. Глубоко вдыхая свежий воздух, слег грудью на бруствер. От зеленой травы льнет живительный, таинственный дух чабреца и полыни. От луга тянет горьковатым запахом ольх. Возле Иванових ног лежали племянницы. Полотняные, вышитые крестиком рубашки, слишком короткие, а кудрявые светлые волосы разметаны в разные стороны. Иван пошатнулся, но не упал. Переступил детей, немного дальше лежит старый дед Симон, Веричи. Иван хотел высвободить ноги, но трава не выдержала, оборвалась и он подался назад. Упал лицом в чье-то заостренное лицо и на миг растерялся. Лицо было теплое.
— Кто здесь живой?
— Не узнаешь? Это я, Елена.
— Господи, ты ли с мертвых воскресла!
— Меня сюда живой привезли.
— А чего же молчала?
— Я не молчала? Я тебя звала, только ты не слышал. Я уже думала, что ты оглох.
Елене только казалось, что она звала, в действительности же она едва шевелила губами.
— Ну, что ж, если выберусь, и тебе помогу. Ты встать можешь?
— Э, наверное, нет.
— А ты пробуй, вставай. Как-нибудь к краю ямы добирайся, — сказал Иван и ощутил, как обессилел от длинного предложения.
Немного передохнув, опять поднялся, ухватился за куст вишни-падалицы, счесал листья. Липкая завязь вместе с зеленым листком сыпанула под ноги.
Иван снова ухватился за ветвь, тяжело дыша, засопел.
— Что оно там сопит? — испуганно спросил детский голос у дороги.
Наверное, хлопцы в поле колосья стригли, подумал Иван.
— Хлопцы, идите сюда! — позвал Иван.
Стали, не идут, робеют. Увидели, что Иван немощен, стоят, смеются. Наконец, позвали людей. .Люди помогли выбраться из ямы не только Ивану, но и Елене. Иван потихоньку поковылял домой, а Елена идти не смогла. Осталась у каких-то дальних родственников.
Еще и солнце не взошло, как Иван Табур вошел в дом. Христя как увидела и речи лишилась.
— Свят-свят! Господи, твоя воля! С того света вернулся! — Христя засуетилась, забегала. Иван молча полез на печь.
На следующий день, прежде чем подъехать к яме и выдернуть из-под низа доску, Сидор долго приглядывался, искал Ивана и Елену, живы еще или уже умерли но, так и не найдя, дернул доску, высыпал новый урожай, закидал яму и поехал через Гнидовку на Кут. Возле подворья Табуров остановился, гукнул:
— Иде Иван? Что-то я его не вижу в яме?
Христя, которая как раз запирала дом на замок, сказала:
— Я не знаю, где он. Ты же вчера отвез. А что?
— Да ничего, — почесал затылок Сидор, и, развернув фуру, поехал назад в село. Врет Христя, не говорит правду. Молва идет Байраком: Иван выбрался из ямы. А, может, это одни лишь разговоры. С того света не возвращаются. Лежит где-нибудь под низом так, что и не видно. Но это уже не очень и волновало Сидора
Впереди была работа, а сил почему-то оставалось все меньше и меньше. То ли какая-то неизвестная и невидимая хворь точила Сидора, или, может,что-то другое. До беды недолго. Тяжело ему было в последнее время. Выносил мертвеца из хаты и чувствовал, как его всего обдает холодным липким потом. Еще день-два и кто знает, выйдет ли он на работу. Едет Сидор на фуре, а перед глазами мир качается. Он уже все передумал. Может, его кто-нибудь сглазил? А может, люди проклинают. Да разве он виноват в том, что они мрут? Хотя не следовало бы сбрасывать в одну могилу живых и мертвых. Раньше, как было работы меньше и сам был крепче, исправней, он этого и не делал. Это уже как занемог, ослаб, стал так делать. Значит, не в этом дело. Катит Сидор на подводе, уже и вожжами не шевелит. В зловещей тишине гулко тарахтит пустая телега. Ни петух не загорлнит, ни собака не завоет, ни кошка дороги не перебежит — все съедено. Вымерло село, никто даже со дворов не выглядывает.
— Господи, хотя бы как-нибудь до вечера дотянуть, — подумал Сидор.
Табурова Христя выпроводила Сидора к калитке, вышла на дорогу. Прямо за домом рожь половеет. Осенью последнюю горсть зерна бросила в землю, а оно, вишь, взошло. Христя насекла колосьев. Бог с ними, все равно оборвут к новому урожаю. Нашелушила в чесночницу молочного зерна, размяла пестом, еще и чесночницу вымыла, слила воду в крынку, подала Ивану на печь. За неделю Иван оклемался, поправился, встал на ноги. А еще через неделю Матиенко увидел его, сказал:
— Сегодня некому мертвых возить. Ты, Иван, я вижу, здоровый, бери и вози.
— А где же Сидор?
— Да, что-то прихворнул. Простудился, что ли. Голова кружится. Слег.
Иван запряг пароконный ход и поехал улицей собирать мертвецов. Подъехал ко двору Холош, Сидор теперь жил в хате Степана Ригора, шумнул:
— Что с хозяином? Скоро очуняет? А то мне его работу накинули…
— Э, уже не выздоровеет. Поправился с кулька да в рогожку. Только-только как помер, еще и теплый, — отозвалась Сидориха.
Иван высокий, крепкий, молча взял мертвого, как берут ребенка, под ноги и под мышки, понес к телеге.
Где-то через час Иван засыпал яму с мертвецами, вытер потное чело и опять поехал, на этот раз в другой конец Байрака, собирать страшную жатву скорби и смерти.

36
Рано по-утру Николка проснулся, пробрался через мертвых и живых, что вповалку лежали на земляном полу, так что и не отличишь, кто живой, а кто мертвый, позвал:
— Алеша, Илья, пошли в школу. Может, есть дадут?
— Не хочу, — отмахнулся Алеша.
—И я не пойду! — отозвался Илья.
Николка искривился как от зубной боли и сам подался в школу. Голова белым платком перевязана. На плече, усеянная чернильными пятнами, полотняная сумка.В той сумке читанка, деревянные палочки для счета, а на самом дне ручка и чернильница. Село опустело, вымерло. Всюду голод и смерть, да еще бурьяны в человеческий рост, будто лес, аж страшно. Вначале людей хоронили, кто в саду, кто в огороде, а сейчас ходят, переступают, никто никому не нужен, никто ни за кем не плачет. Десятками свозят телегой в яму на кладбище. Возле кладбища смрад. Не продохнеш. И Николка, идя мимо, прикрывает носа.
Проходя возле сельсовета, Николка украдкой взглянул в окно. Там как всегда Матиенко и Кухар кого-то били скамейками, выколачивали сведения, кто зерно курам сыплет. Присмотрелся, Штыма Гавриила.
А вон и Иван Табур, вынырнул из переулка, возет к кладбищу полную фуру мертвецов. Николка всматривается в замотанные в рваное тряпье тельца, в непомерно большие головы, стучащие о грядушки, и ему становится не по себе. В этой фуре преимущественно дети. Взрослые уже вымерли. У Миколки даже холодок вдоль спины прошелся. Не более как неделю тому назад эти ребята и девочки еще выходили на улицу, игрались в странные, недетские игры: искали шурфами зерно, приходили в школу. А с Осаульчиним Ваньком, что лежит в самом заду, в затылке скрюченный, не так давно на отвесных кручах Псла, потрошили стрижиные гнезда. Николай еще раз посмотрел на своих годков, ничего не изменилось, только головы будто выросли и лица сделались старше своих лет. Сморгнул Николка глазами, глядь, а у Василька один глаз, правый, открыт. Еще раз сморгнул — открыт, не блазнится. И этим глазом он слегка подмаргивает Николке. Завлекает. Мол, чего ты, Николка! Беги сюда, к нам! Вместе поедем.
У Миколки даже волосы под фуражкой зашевелились. Кто его знает! Не завтра, то послезавтра вот так повезут и его.
—Но, Сивая, — помахивает вербовой вицей Иван. — Но, все бы паслась и паслась, а то я тебя сейчас напасусь!
Иван стегнул кобылицу по охвостью, и та немного наддала ходу, пробежала немного трусцой и опять перешла на шаг. Идет, головой помахивает, мухи, видать, донимают. Иногда остановится, сорвет мягкими, шелковистыми губами на межнине невысокий стебель, иглу травы, лишь бы только Иван зазевался, и снова тянет фуру. Николка отворачивает голову, но в поле зрения опять попадает воз мертвецов. Он старается смотреть ему в затылок, чтобы не видеть лиц, и все равно видит.
Николка даже голову наклонил, подался вперед. Теперь он видит, что между детьми лежат и взрослые. Господи, да что же это такое? Ликия и дядька Василь! Дядя высох, а тетя пухлая, будто налитая. Кожа на икрах потрескалась и из тех трещин сочиться вода. А в самом затылке, возле Василия, такое будто Евгения Есаулка и Степанов тесть Савва Фомич Штым пристроился, хотя его уже давно нет в живых. Николка даже шаг ускорил, чтобы лучше рассмотреть, кто же это, но не успел. Иван неожиданно свернул влево на кладбище. Дорога на кладбище тополями усажена. Летит пух, щекочет лицо, ноги. Хорошо, что хоть ветер дует, запах относит, а то смрад, не продохнешь. Проходя мимо, приходится зажимать рукой рот и нос. Смотрит Николка, а там возле ямы люди сидят
Если бы не так далеко, можно было бы кого-нибудь узнать. А то вон такое, будто дедушка Алексей сбоку примостился.
— Чего бы ему там быть?
Николка хотел повернуть на кладбище, спросит, но передумал. Так и в школу недолго опоздать. Хотя сейчас, правда, никто и не спрашивает, почему опоздал. Ни проверок, ни перекличек. Давно о них не вспоминают. В классах осталось по несколько учеников. Кто ходит, а кто и вовсе забыл дорогу к школе. Все равно умирать. В школе, правда, иногда дают поесть, а потому Николка решил сначала завернуть в школу, а к деду Алексею забежит на обратном пути. А тем временем Табур приехал на кладбище, стал возле ямы, выдернул из-под низа доску. Мертвые, как груши, посыпались в зловонную яму.
Один только Василь Ригор все еще лежал на затылке, не падал, видно, за что-то зацепился. Иван ударил по нему лопатой. Оставляя на отколе доски клок волос и шерстяных ниток, тот упал.
— А вы чего сюда пришли? Смерти сидите, ждете? — спросил Табур. Молчат люди. Сил нет даже на то, чтобы ответить. Не люди — призраки. Да и безразлично все. Ничего уже не хочется. Ни спрашивать, ни отвечать.
Сидят возле ямы, будто тени. Живые мертвецы. Один только Ригор Алексей поднапрягся, насобирал силенок, ответил:
— Ты меня, Иван, как умру, хоть в яму пихни. Чтобы мертвого птицы не клевали...
— Пихну, — пообещал Табур, и прибавил: — Разве я тебя из дому б не забрал? Нет, он сюда притащился. Разит вон как!
Такое ты, Иван, говоришь, лишь бы не молча. Как же было не идти, если твой предшественник на днях умер, и два дня никто мертвых не возил. В какой двор не войди — мертвец лежит. Ходишь, спотыкаешься о мертвых. Вот и пришел, чтобы кто-нибудь в яму пихнул, когда околею. Чтобы не таскались со мной, не ругались, не спотыкались живые. Сам видишь, село вымерло, хоронить некому, а я тяжелый, дородный. А с ямы разит потому, что неделю уже без пригляду. Пора бы уже и загорнуть.
— Нехай, поеду вот, наберу еще, чтобы яма полней была, а вечером, может, и засыплю,— пообещал Иван.
А тем временем Николка к школе добирается. В какой двор не заглянет — всюду мертвые лежат. Кто возле порога, кто под завалинкой, а кто и прямо посреди двора. Идет Николка, во дворы посматривает, и все время платок поправляет на голове. Аж вот и знаменитый дом Сибирских, который все в селе стороной обходят. Диковинное рассказывают о них в Байраке. Решили, если всем пропадать, то пусть хоть кто-то выживет. Сначала вместе съели отца, затем мать, тогда старшая сестра младшую. А середульший Гришан, сейчас, говорят, старшую сестру доедает.
Приехал вчера Табур Иван, мертвых забрать, сунулся в хату, а над головой девичья нога качается, подвешенная за вбитый в матицу гвоздь. А Грицко сидит на лаве, лыбится на ту ногу. Иван уже, казалось бы, ко всему привычный, и то растерялся, даже волосы на голове зашевелились, дыба стали. Из хаты выходил пятясь. Побоялся спиной к Грицку поворачиваться. Вся детвора теперь ту хату десятой дорогой обходит. Обежал ее и напуганный Николка. Запыхавшийся, взмыленный прибежал в школу, а тут как раз и на урок позвонили. Вскочил в класс, сел на свое место рядом с Устином Кобзарем, сыном священника, и сидит. Устин хоть и старший, но так-как детей мало, все классы сводят в один. Первый урок чтение. Вошел в класс учитель Николай Афанасьевич, поздоровался. Увидел, что Николка платком перевязан, спросил:
— У тебя что — голова болит?
— Да нет, — застеснялся, поник Николка.
— А чего же ты целую неделю в школу не ходил? Хворал, или как?
— У меня крестная ухо откусила, — рассчитывая на всеобщий смех, Николка деланно улыбнулся, но никто не смеялся.
— Как откусила? — побледнел учитель.
— А так, позвала на улицу из дома. Сначала обняла, стала целовать, а тогда схватила зубами за ухо и ест, а я кричу. Покуда дед Никон прибежал, отнял, а она ухо съела. — Николка опустил глаза, виновато потупился в пол, может, хоть теперь посмеются, но все молчали, вопросительно смотрели на Николку. В классе воцарилась гнетущая тишина. Может, не стоило говорить об этом? Николка опять подумал, что над ним будут смеяться, но все молчали и только пытливо смотрели на него. Под тяжестью тех взглядов Николка не мог поднять голову. Правая рука непроизвольно потянулась к повязке. Николка подвернул платок, исподлобья смотрел на своих годков. — А когда Алеша и Илья прибежали, она то ухо уже проглотила и слопала, — наконец выдавил из себя Николка и облегченно вздохнул, поднял голову.
Учитель сидит за столом и не знает, что ему делать.
— Ну, что ж, Николка, бери, читай. Сможешь?
Николка открыл книгу на заданной странице. Там на всю страницу Сталин нарисованный, с девочкой на руках.
— Читай, Миколко.
— Взял Ста-лин, — медленно читает Николка, по слогам, — Нел-лю на ру-ки и вспом-нил о всех детях.
Прочитал то Николка по слогам, и слезы потекли по виду.
— Садись, молодец! Чего это ты вдруг заплакал? — спрашивает учитель. — Или может у тебя ушко болит? Или, может, не надо было читать? Так ведь текст хороший. Жизнеутверждающий.
— Нет, уже не болит, есть хочется, — признался Николка и снова заплакал.
После уроков вместе с Устином Николка зашел на кладбище, отыскал деда Алексея, бросился к нему, обнял за шею.
— Дедушка, чего ты здесь сидишь? Пойдем домой!
— Да мне уже здесь лучше, внучек. А как ты меня увидел?
— В школу шел и увидел. Пошли домой!
— Да я уж как-нибудь, тут пересижу. Помирать, внучек, пришел.
— Тогда и я с тобой. Пока ты не пойдешь, и я никуда не пойду.
Когда они с дедушкой пришли домой, людей в хате стало еще меньше. Иван Табур, видно, приезжал еще и после обеда, и всех, кто умер, забрал. Остались только старики Устинья и Никон, да еще братья Алешка и Илья. Николай прилег на полу, вспомнил, как совсем еще недавно они бегали к деду Алексею и бабушке Дарье.
37
Если к Веричам, деду Ивану и бабе Пелагее они бегали, когда им заблагорассудится, то к деду Алексею ходили реже. И принимали их там хуже, да и жили те в два раза дальше. Проведывали только лишь по большим праздникам с родителями. И только лишь когда подросли, не раз бывали там и сами.
Супруга деда Алексея, Дарья, наоборот, была очень добрым и кротким человеком. Вот уже лет пять, как она болела ревматизмом и почти никуда не ходила, больше лежала в постели. Бабушка Дарья очень скучала по внукам, а они по ней.
У деда Алексея была за селом ветряная мельница. Как только поднимался ветер, дед Алексей обязательно шел мимо их нового двора пускать мельницу. А они, было, только того и ждут. Только дед пройдет, а они айда к бабе Дарье. Только вбегут во двор, заскочат в хату, бабушка потихоньку поднимется с постели, погладит каждого по голове и отчего-то хочет заплакать, а слез нет, высохли. Да и сама она высохла и почернела за пять лет от того проклятого ревматизма. Потихоньку, помаленьку пройдет в чулан, возьмет кувшин молока, наложит в тарелку меда, посажает их за круглый обеденный стол, а сама сядет близко-близко около них на скамейке, потрогает каждого за шею своими грубыми, сухими руками, за ухо пощупает, не горячее ли. А когда все поедят, помоет каждому руки, вытрет губы, щеки. А они спрашивают:
— Бабушка, а чего вы так потихоньку ходите?
— Мочила, внучки, конопи поздней осенью. А когда тянули, речку уже льдом сковало. После того и захворала. Отобрало у меня силу, моч. Через это и хожу помалу, сгорбившись, мои дорогие внучки. Наверное, помирать скоро.
На шестом году постельной жизни бабушки Дарьи не стало. А еще через год началась коллективизация, гонение на людей.
Дед Алексей с бабой Дарьей жили возле луга. У деда Алексея был хороший садок, великолепная пасека: добрая сотня дуплянок. Как и дед Иван Верич, он никогда не сидел без дела, постоянно был чем-то занят, мастерил, бондарничал. То долбил новые ульи-дуплянки, то ремонтировал старые. Делал кадки. Одно слово, бочарничал. Ранней весной и осенью толкся в саду. Обрезал, окуривал деревья, выгребал и палил старые истлевшие листья, готовил ток для пасеки. И как только сходил снег, образовывались проталины и зацветали первые подснежники, выставлял пасеку.
А еще был у деда Алексея широкий и длинный челн. Каждую весну он заделывал в нем пробоины, смолил, конопатил. Возле лодки постоянно сушились сети, ятеря, пахло водорослями и рыбой. Дед любил и умел рыбачить. А только день клонился к вечеру, с первыми сумерками он забирал вентеря и вез их к Узкой — большому рукаву Псла. Плескалась, улюлюкала за кормой вода. В камышах дед останавливал челн. Между осокой ставил на ночь вентеря. Иногда брал в челн и внуков.
— А вентеря здесь? — голосили внуки.
Дед Алексей молчал. Он был чрезвычайно строгим и сердитым, не оставлял без наказания наименьшей провинности. Особенно перепадало Ивану и озороватому Алеше.
Хорошо помнит Николай такой случай. Они вчетвером с Иваном, Ильей и Алешей были в саду, вертелись возле деда. Дед Алексей закончил работу, делал кому-то кадку, сказал: «Оставайтесь здесь, а я пойду посмотрю, где кони пасутся, чтобы, случайно, не пошли куда в шкоду, а заодно и спутаю на ночь, а то еще цыгане уворуют».
Дед бросил на плечо два тяжелых железных пута и пошел на леваду, а они сидят, выглядывают через окно из омшанника. Омшанник был построен в саду для зимнего хранения пчел, а летом служила за сторожку; там хранился весь инвентарь пасечника. Как только деда не стало видно за леском, все четверо полезли на грушу. Груши на ней были величиной с гусиное яйцо и назывались дули. Не слазя с дерева, ребята рвали и ели еще зеленковатые груши и беззаботно посматривали в ту сторону, откуда должен был появиться дед. Дед появился неожиданно и совсем с другой стороны, с двумя уздечками в руке и прямо к ним под грушу.
— А, вот вы где? Вот вы как слушаете? Я что вам говорил, когда направлялся к коням? Ну-ка, слезайте наземь. Додумались, зеленец обрывать.
Ребята испугались, что дед будет бить, а потому полезли еще выше.
— Слезайте, кому сказал.
Ребята начали всхлипывать, но не слезают. Неподалеку от груши, возле высокой липы, стоит стремянка. Днем сел рой, и дед лазил по ней, убирал рой в ройницу. Чтобы скорее согнать ребят с груши, дед пошел по лестницу. Первым, потому что был ниже всех, начал слезать Николай, за ним Алеша, Илья, потом Иван. Николая, Илью и Алешу дед бил поводьями уздечки, а Ивана как самого старшего — железными удилами. Перепало им в тот день. Опасаясь, что дома добавят, решили не признаваться родителям. Прибежали напуганные домой, а мать в крик.
— Где вы были? Где вас черти носили?
— Нигде.
— Врете.
— Нас бил дед Алексей, — признался Николай.
— А за что же он вас бил? — спрашивает мать.
Ребята договорились не рассказывать правды родителям, а потому Алеша и говорит:
— Да мы по две сливы только и вырвали.
Мать сразу хотела бежать к свекру, но вспомнив, что там рядом живет и та премудрая Ликия, остановилась. Жил свекор с наименьшим сыном Василием и невесткой.
— Ах ты ж дьявол старый и рыжий! — Ругала свекра Елена. — Чтоб из тебя печенки вырвало, чтобы тебе руки и ноги, проклятому, поусохли. Я же говорила, не идите в тот садок, пусть он сквозь землю провалится! Пусть он ему черным дымом задымит. Ну-ка, иди, Алеша, я посмотрю, где он, булькатий, тебя ударил.
Елена подняла рубашку, а там синяк через всю спину. И опять напустилась на деда: «Чтоб тебя, проклятый, об сухую дорогу било и не переставало. Чтобы тебе добра не было и на том свете, если ты так хлопца побил». А тогда к самому старшему, Ивану:
— Чего же ты, здоровило, стоишь молча? Что вы там делали? За что он вас бил?
— Не знаем. Мы не виноваты, — говорит Иван.
— А чтобы он не знал, когда день придет, а ночь настанет. Чтобы он ходил и не знал, куда собрался и куда придет. Чтобы его, проклятого, белая горячка день и ночь трясла и не переставала, как вот я трясусь.
А тут как раз и отец пригнал корову с пастбища, привязал к яслям возле повети.
— Павел, ну-ка иди, лишь, сюда.
— Что там такое? — спрашивает Павел.
— Иди посмотри, как твой батенька детей побил и поперелякивал, чтобы он своей тени боялся.
А Павел опять:
— Если бы не виноватые были, не делали вреда, никто бы их не бил. А раз побил, значит, было за что. Немного поучил уму-разуму… А это заживет, как на собаке.
После этих слов Павла Елена еще сильнее разьярилась:
— А чего же он, трясца ему в бандуры, никогда не бьет того гундосого Васька и Степана? Пусть хоть и на голову ему позалазять, а не то, что на грушу! Знаю чего! Потому что то дети той клешеногой, пышнозадой ведьмы Ликии! А наши дети — это щенки. Я его клясть буду, пока он жив будет, а умрет — кости и душу буду проклинать. Врешь, черт рогатый, скоро пчелы вывезешь в поле. А когда вывезешь, пойду к Веричам, ведер десять воды вскипячу в казане и пообливаю те груши, все до единой. Чтоб он прахом пропал тот садок, если за него так детвору бить.
Еще долго в тот вечер не успокаивалась Елена, проклинала деда Алексея и Павла за то, что тот вступился за своего отца, а затем пошла, взяла подойник, сдоила корову. Все поужинали и молча отправились спать.
Все уже уснули, только детвора не спит, потому как тело болит, и вспоминаются почему-то те сказки, которые рассказывала когда-то бабушка Дарья.

38
Сыро. Пасмурно, мрачно. В воздухе туманится микроскопическая водяная взвесь. Иван Ригор возвращался в Байрак. Наконец-то его освободили из-под стражи. По одну сторону дороги — потемневшие от сырости плетни, по другую — еще более темный ольшаник, заросли краснотала, спутанный ежевикой кустарник. Иван миновал колхозный двор. На голых деревьях, на запотевших, с потрескавшейся и кое-где облупившейся краской досках сеялки тяжелыми каплями висит роса.
— К хорошей погоде, — подумал Иван.
Возле колхозной конюшни остановился, тихо позвал: «Буян! Бузила!»
Конь радостно заржал, ударил копытом об землю. Сердце у Ивана дрогнуло, защемило от жалости, зашлось, наливаясь тоской. Конь хоть и бессловесная тварь, а только заслышал хозяина, так и заржал. Иван стоял, опершись о штандарину, которую выломил в тальнике, чтобы отбиваться от бродячих бездомных собак, которых в последнее время расплодилось невесть сколько. Немало их сейчас и в комбедовцев. Боятся за награбленное добро. Постоял, потосковал, почувствовал, как, наливаясь тоскою, тяжелеет сердце, пошел Склепщиной мимо дедового Алексеевого подворья .по-уличному их прозывали Мусейками, в честь прадеда Моисея Терентьевича. Кликали и по-другому — Павлышами. А еще у деда Алексея было пять десятин земли, мельница, пчелы. Жил он с наименьшим сыном Василием. У Василия трое детей, но все равно раскулачили. У отца было шесть десятин и восемь ртов, раскулачили и их. А всему виной Матиенко. Надо было писаться в колхоз. Иван вошел во двор, ступил на порог.
— Слава Богу, вернулся! — встретили его на пороге Устинья и дед Никон.
— А мои же где? — спросил, не заходя в хату.
— Мать на кладбище живую отвезли, а сестер Николай и Алеша возле риги в старой яме схоронили.
Иван повернулся и молча пошел со двора. Поздно вечером ручной тележкой он привез мать домой.
Поздним вечером, когда совсем стемнело, к Ригорам пожаловал Штым Гаврила, муж родной Алексеевой сестры. «Ишь, держит Лексееву сестру и нас не забывает. Наверное, опять пойдут с Иваном стричь колоски», — обрадовался Николай.
Мама лежат на печи пухлые, уже и не стонут. А Гавриил знай себе шумит, рассказывает то то, то сие. Такой уже приемный, общительный, приветливый да говорливый, не переслушаешь.
— Вот это как хочешь, Елена, а голод, тот изувер Сталин, нарочно сделал, чтоб его калекой сделало. У нас что — неурожай был? И картофель, и хлеб были, только вимели все подчистую.
— Зачем? Ему что, легче от этого? — из последних сил выдыхает Елена, чувствуя, как темнеет в глазах и воротом кружит голова.
— А затем, чтобы унизить, задавить, чтобы человек и рот не разевал. Знает, если человек голоден и бесправен, то делай тогда с ним что хочешь. Хоть вожжи с него сучи.
— А на железной дороге балакают, что всему виной — неурожай, — говорит Иван.
— Слушай их, они еще и не такое скажут! — поворачивается к нему Гаврила. Сухой, жилистый, корчеватый, неистовый. Я вот это на днях был у Гогольской в сестры, а к ней деверь из Одессы приехал, рассказывал. Дак и я слышал. В Одессе, говорит, почти каждый день корабли зерном грузять и везут за моря-окияны. А люди, как и везде, голодные стоят, смотрят на то. А моряки, чтобы повеселиться, берут горстями зерно и бросают в толпу. Интересно им, как, разгребая землю, люди падают, давятся, ищут зерно. А что им? Сытые, откормленные. Глумятся над людьми.
— Да, может, кто зерно какое найдет и съест, — говорит Николка. — А может, врет.
— Е, не врет. Я в Гогольской был, видел: грузять вагоны и правят Куда-то везут пшеничку, как золото, а мы здесь с голоду пухнем, мрем, таку их мать. Вот тебе и весь сказ, Елена. Вот такие дела наши, мать его за ногу. Дела, как сажа бела. Ибо, не вру, сам видел.
— Боже, Боже...
— Ну, а у тебя, Миколка, уже ухо загоилось? Вот это крестная!
— Что ты хочешь, из ума выжила. Я на днях заходила, а она своего Ванька с твоим братом Дмитрием, которого кто знает с каких пор нет среди живых, собирается зарезать. Свят-свят. Господи, вот такая беда на людей. Лихо, оно говорят, не по деревьям, по людям ходит.
— Да и ее уже, Елена, нет. Табур Иван сегодня в яму отвез. Вот такое-таки тот изверг сделал. Так люди переводятся.
Дед Никон и баба Устинья во второй половине дома. В доме простор, приволье, хоть конем играй. Весна всех подобрала. Только и памяти о людях, что иконы в красном углу. Все в футлярах, под стеклом, с золоченными или серебряными окладами. А по углам какие-то невообразимые цветы с пупырышками, с гроздьями металлических ягод. Дед Никон услышал разговор на половине Ригоров, пошел туда.
— Оно, видно, к тому шлось, — заговорил Никон. — Перед самим голодом шел я под Лукой. Смотрю, Елизавета Тимонова в саду яму копает, матери могилу роет. Старухи окружили, судачат:
—Что же ты это, Елизавета, стерва, делаешь? Грех то яму на своего копать. Будет у тебя еще один похорон, вот увидишь.
— Какой похорон? У меня никого нет, — вытирая росу с лица, отвечает девушка.
Но пути Господни, как говорят, неисповедимы. Вскоре вышла Елизавета замуж, а муж возьми да и помри в Вербное воскресенье. Двадцать два годочка! Это как, Гаврила? Вот вам и знамение. Забыли люди о грехе, о Боге, вот он и напомнил о себе, вложил память.
— Да, дела, как сажа бела, — мечтательно, глядя в окно, сказал Гавриил. За окном дегтярная темнота.
— Собирайся, Иван, пошли. Ножницы, гляди, не забудь и ворочек, — напомнил Гавриил.
— Что бы мы и делали без зятя Гаврилы? — подумала Елена и, собрав остатки сил, молвила: — Видишь, Гаврила, что сделали? А Росейка еще и родственник, чтоб он сгинул!
—Нехай, он своего достукается, — стиснул зубы Гаврила, — придет час, и у нашей козы хвост вырастет. Не волнуйся, придет и на нашу улицу праздник. Ну что, Ванька, собрался? Пошли.
Вышли, растворились в темноте.
— Ну, как ? Не страшно? — шепотом спрашивает Гавриил.
— А чего бояться?
— Твоя правда, — соглашается Гавриил.
Еще вчера и эта земля, и это поле было ихним. Здесь им знаком каждый холмик, каждый комочек. Рожь давно поспела, но до неё далеко. А пшеница вот она, под боком. Ус потемнел, как у парня, зерно молоком наливается.
Только начали стричь, а тут объездчик, Демьян Утка на коне скачет.
— Ану, кто оно там крадет народное добро? — гикнул Демьян и пустил коня.
— Не подходи, убью, — глухо озвался Гавриил. Демьян осадил коня, полетел назад. Иван стоит, дрожит, от испуга онемели ноги, слова не вымолвит. По небу плывут тяжелые тучи, давят землю. Воздух наэлектризован, пахнет грозой.
— Не бойся, один раз помирать, — приободрил его Гаврила. — Будешь стричь колосья — или выживешь, или сгинешь от пули. А не будешь — точно издохнешь от голода.
Твердый, уравновешенный голос Гавриила успокоил Ивана. Он немного успокоился и опять начал стричь. Настригли по ворочку и пошли домой.
Не ожидая утра, Иван намял мягкого, душистого молочно-спелого зерна, боясь уронить хотя бы зернышко, сам стал лепить липеники и печь их в печи. Потом разделил те липеники поровну на пятерых, сказал:
— Мамо, берите ешьте и вы.
— Для чего оно мне, ешьте вы с Ильей, Алешкой и Николкой. Мне все равно умирать.
— Хлопцы не пропадут. Болтуны обмажут глиной и пекут, словно картофель. Тушканчиков ловят и варят в банке. Потом пьют тот отвар прямо из банки.
— Ешьте, мама, — приглашает и Илья, подсаживаясь к матери.
— Чего ты сидишь возле меня, сынок? Галя вон уже так сидела, — мать заплакала, уронила липеник на подушку. — Илюша, встань…
—Не беспокойтесь, я живучий...
—Какой ты там живучий, насквозь светишься.
—Ешьте, мама, я подожду, — настаивает Иван.
—Пускай, я потом: я немного отдохну, уморилась.
— Нет, ешьте сейчас, а то вы еще хлопцам отдадите. Знаю я вас... Не слезу с печи, пока не съедите...
—Я не возьму. Да и Николай, и Алеша, — сказал Илья.
—У меня, сыны, уже сил нет и кушать. Видите, какая я пухлая, будто колодка. Где придавишь пальцем, там и ямка белеет, пухнет волдыриками, наливаясь бурой кровью.
—Ничего, будете исть, и силы появятся.
Так минуло несколько дней. Елена зарумянилась, посветлела. А когда Иван, как всегда, полез на печь с липеником, сказала:
—Ваня, ты видишь, сколько у меня в голове вшей, аж волосы шевелятся. Раньше они мне были как-то без дела, а теперь разве ж так донимают.
—Давайте, мама, я вас остригу. А чего? Как так мучиться…
— Ну, тогда бери стриги. Бог тебе в помощь.
— Иллюша, неси ножницы.
Елена сняла очипок. Илья засветил ночник, снял с вбитого в сволок гвоздя ножницы, которыми Иван недавно стриг колосья, подал на печь. Иван начал стричь мать. Вшей в голове было столько, что блестящие ножницы мгновенно посерели от вшей, они носились по рожкам ножниц, будто кони. Илья ловил их, давил ногтями.
—И правда, развелось, ножницы не проткнешь, — сказал Иван.
Он брал волосы пасмами, обрезал их, складывал на чирин. За полчаса Иван остриг мать наголо. Голова у матери и так маленькая, теперь и совсем с детский кулачок, да еще и покосы видать.
— Ну как? — спросил Иван.
— Вот спасибо тебе, сынок, полегчало, — признательная мать качала птичьей головой, плакала. — Только немного в голову холодит. Ну, да ничего. Очипок есть, платок наброшу, запнуся.
Илья жег волосы в челюстях на огне.Было слышно, как, сгорая, трещат на огне вши.
— Раз стало легче, значит, поправитесь, — успокаивает мать Иван.
— Дай-то, Бог. И тело, и ноги уже не такие налитые и пухлые, — радостно говорит мать.
Иван и Илья ее только и послушают, посочувствуют. Иван самый старший — за отца, все понимает. А те песиголовцы, Алешка и Николка, им все равно. У них еще ветер в голове гуляет.
—Ты смотри, и кожа на лице немного порозовела, — удивилась мать. — А то была сморщенная, пепельно-серая, какая-то, неживая. Ей-богу, с твоей помощью, Иван, может, еще и оклемаюсь.
Еще день-два назад, Елена и не думала выжить. Раз уж Галя умерла, то ей и Бог велел. Лежала на печи молчаливая, мрачная, смурая, будто приговоренная на казнь, ждала смерти. Готовилась до встречи на том свете с родней, и ничто ее на этой земле уже не интересовало. Да и она, похоже, никого. И вот Иван вернул мать к жизни. Через несколько дней Елена приподнялась на локоть, стала сидеть. Шутки ли: девять дней пролежать, пухлой, как бревно. И вот наконец, отошла, стала на ноги.
— Спасибо тебе, Иван, — поднял мать с того света.


39
Под конец истухающего в зное дня к Елене зашел Никита Матиенко, спросил:
— Ну, как живется, можется?
— Что, не видишь? Очи повылазили?
— Да, вижу, плохо. Зашел вот... Переходи ко мне жить, иначе пропадешь со своим выводком.
— Ничего, даст Бог, переживем. — Елена пристально посмотрела на Никиту, спросила: — Чего это тебе примандюрилось, в голову взбрело?
— А то как будто не знаешь, что я тебя любил? Забыла, как с твоим Павлом подрались?
— Даже и не догадывалась. Думала: чего-то не поделили.
— Тебя и не поделили.
— Вон оно что! Так вон ты из-за чего хозяина сжил, на тот свет загнал!?!
— Не я, он сам себя загнал. Я ему серников не давал.
— Да не он тебе поджег учинил, он дома был. Я же не спала, Бог с тобой, Никита.
— Я не выяснять пришел — виноват Павел или нет, того уже не поправишь. Я тебе серьезно говорю — иди ко мне жить.
— И не проси. Загнал хозяина, детей осиротил, а теперь хочешь, чтобы я пошла к тебе. А свою Хавронью куда денешь?
— Разведусь. Сейчас не старые времена.
— Не бывать этому, и не надейся. Грех-то, какой. Одной ногой в могиле стоишь. Иди лучше со двора, чтобы я тебя не видела. Посмотри, какого ты сына на свет пустил?
— Какого?
— А ты сам у него спроси, что он со мной сделал.
— Гордая! Смотри, пожалеешь, — процедил сквозь зубы Матиенко.
Елена уже и рот раскрыла, чтобы ответить, но в хату вошел Николка, дед Федор и старый Матиенко спешно ретировался.
— Чего он приходил?
— Да, такое молол, лишь бы не молча, — небрежно махнув рукой, сказала Елена.


40
Еще недавно за окном буйствовала весна, распускались сады. Розовый и белый цвет их устилал землю, бился в оконные стекла. В сагах денно и нощно квакали жабы. Наверное, одних только лягушек так никто и не додумался, есть, а их вон сколько! « А сколько бы людей спаслось, не умерло», — подумала Елена. Мысли ее оборвал стук щеколды. В хату залетел Алеша. Рубашка небрежно запихнута в штаны, в пазухе что-то болтается.
—Что там у тебя? — спросил Илья.
Алешка долго не показывал. Возникла возня. Подбежал Николка. Алеша не выдержал, достал кусочек жмыха. Николай не удивился. На той неделе Алеша не такое устругнул. Принес десять гусиных яиц. Вытянул из-под наседки сельсоветского активиста Демьяна Утки.
—Где ты макуху взял? Украл? — спросила мать.
— Ляпашко дал, — соврал Алешка.
Биденко — сосед, торговал в магазине, и Елена поверила.
—Пойдем, пусть и мне даст. Хоть половину твоего. Я попрошу, — скулил Николка.
—Иди ты! Так он тебе и даст.
—Тебе же дал!
— А я ему помогал. Не веришь? Полдня таскал тот жмых и товар в магазин, вот и дал, — сказал Алешка и выбежал во двор. Следом за ним Николка. Алешка демонстративно жевал жмых. Николай глотнул слюну, побледнел, потух, и Алеше стало жаль его. Илья укоризненно смотрел на Алешу.
—Там, хлопцы, такой замок, что его можно гвоздем отпереть. Пошли, если хотите! — зашептал Алеша. Наберем втроем макухи, столько, сколько захотим.
Алешка прыткий, находчивый и лживый. Никто ему тех избоин не давал, но вот уже несколько дней Алешка лакомился ими, не признаваясь даже Николке. Разболтает, на том все и кончится.
А все было очень просто. Алешка войдет в магазин вместе с людьми, и как только Биденко отлучился за товаром, вытянет из деревянного ящика треугольный гвоздь, согнет. Отмычка готова. Сидит, притаившись в сосне, ожидает, пока Ляпашко пойдет на обед. Чтобы лишний раз не придавать себе работы, Биденко на шпугу лавку не закрывает. Нацепит замок — и готово. Магазин стоит в удобном месте, под сосной, в старом Штымовом амбаре на стоянах. Алешка подкрадется, гвоздем круть-верть, верть-круть тот замок и открыл. Наберет жмыха, конфет и убегать. Брал немного, а потому Биденко пока что ничего не заподозрил.
В обед Илья, Алешка и Николай пошли к магазину. Покрутились — нигде никого.
Магазин закрыт. За каморой на углу качается на ветру крапива, неохотно клонит в задумчивости голову одинокий волчец. Под магазином несколько пустых ящиков.
—Ты, Илья, стой на стреме вот здесь, под будяком, — приказал Алеша.— А мы с Николаем пойдем.
Алешка выкрутил из первого подвернувшегося под руку ящика изогнутый гвоздь, покрутил им в замке. Наконец, открыл. Крадучись, вошли в магазин. На деревянных полках водка, штаны, фуфайки, в углу висела одежда, хомуты. Пахло чем-то незнакомым, съестным, сбруей и мышами.
— Иди сюда, — позвал Алеша. За переборкой в дальнем углу стояли два ящика: один с пряниками, второй — с конфетами.
— Набирай конфет и пряников, — шепотом приказал Алеша и первым начал кидать за пазуху медовые пряники и мокрые, подталые от жары, сбитые в комья подушечки. Алешка достал откуда-то пустой мешок, бросили в него несколько круглей жмыха. Мешок был невелик, и те круги заняли половину пространства.
— Это уже на всех хватит, — радостно молвил Алеша, — понабиваем желудки. Жаль, Галя умерла.
Вдвоем вытянули мешок на широкое крыльцо, огляделись. Все путем. Нигде никого. Алешка по-хозяйски щелкнул замком, и он закрылся.
Такое Николай видел впервые, но дивиться и восхищаться было некогда. Вот-вот должен возвратиться с обеда Биденко, да и люди могли наведаться. Попробовали нести мешок на плечах, силы не те, водит обоих. Да и лет на двоих семнадцать. За углом их поджидал Илья. Решили тянуть мешок через сосну, кружным путем домой. Набивая рот пряниками и конфетами, тянули взапуски, поочередно, сколько хватало сил. Мешок в уголке был немного дырявый и лузга время от времени просыпалась, терялась вместе с трухой.
Запыхавшись, вспотевши втянули мешок в сени. Отвязали веревку от колодезного ведра, быстро приладили к мешку и втроем, чтобы и мать не увидела, затащили на чердак. Пряники и конфеты, которые остались, спрятали в стрехе.
Хлопцы в самый раз собирались стянуть на чердак еще и лестницу, аж тут в дверях тень. Глянул Илья и едва с чердака не упал. На пороге стоял Биденко. Даже Алешка растерялся, смотрел на Ляпашка оторопелыми глазами, соображая, откуда он мог взятся, сам видел, когда они воровали, или, может, кто сказал?
На самом же деле Биденко никого не видел и никто и ничего ему не говорил. Плотно пообедав, Биденко пришел в магазин и сразу же обнаружил воровство. Жмых кидали наспех, теряя труху, след от драного мешка был виден на рундуке. Биденко вышел из амбара, обошел вокруг, увидел сломанный бурьян, примятую траву, следы волочения по песку. Быстренько закрыл магазин на замок, не пошел, побежал по тому следу. Иногда он терял его там, где было твердо, и вновь обретал на песке, уверенный, что это дело рук взрослых. И вот след привел его на подворье Ригоров. Стал Биденко на пороге, смотрит, хлопцы на чердаке возятся. Ясно, жмых прячут. Вон и на земляном полу следы. В самом углу мешок малость прохудился, время от времени терял лузгу вместе с потертью.
Биденко стоит на пороге, смотрит.
— А ну, погодите, хлопцы! Что вы там прячете?
Мальчишки сопят, молча тянут лестницу наверх, но силы были на исходе. Биденко ухватился за край, вырвал из их рук лестницу, залез на чердак. Отыскал жмых, кинул вниз.
— Я вас в цугундер посажу, тогда будете знать. Кто вам замок открыл? Где ключ?
— Нема. Мы так.
— Врете! Давайте ключ. Где мать?
— Я здесь, — отозвалась из хаты пухлая Елена, заслышав Биденков голос.
— Ты знаешь, что твои огольцы магазин обокрали?
— О, Боже! — испугалась Елена.
— Разбожкалась...
— Ото не бросай так. Что ты хотел? Дети! Голодные и холодные.
— Я не бросал.Где ключ?
— Какой еще ключ? Как бы они тот замок открыли?
— Я же говорю, видно, ключ есть, — Биденко обошел все пристройки, обозрел замки, может, где похожий есть. Не найдя, немного успокоился, сказал:
— А ты тоже… Наплодила, смотри за детьми, — Биденко еще немного постращал Елену и ребят, бросил мешок на плечо, направился в сосну… Вошел в магазин, бросил мешок в угол, аж пыль поднялась, и рой вспугнутых мух загудел под потолком. Закрыл амбар на ключ, пошел в сельсовет, к Матиенко.
— Такие дела, Петр. Илья, Николай и Алешка Ригоры отперли магазин и украли жмых.
— Зачем? — сразу не понял Матиенко.
— Исть, наверно. Жмых-то я забрал, а вот это пришел в магазин, стал делать ревизию и обнаружил, что украдены еще и деньги, — врал Биденко. Он сам взял те деньги. Ребята не знали, что с ними и делать. Они их и в руках никогда не держали.
— Это непорядок, хро-хро. Разбой. Нападение на советское учреждение.
На следующий день в Байрак приехал милиционер Афанасий Сахно, арестовал Елену, Илью, Алешку и Николая.
— Это вы направляете детей, чтобы они государство обворовывали? —окрысился на Елену Афанасий.
— Да я их, чертей, уже так ругаю да бью каждый Божий день, мочи моей нету. Хозяина нет, захлял, одна осталась. Разве они меня послушают? Мыслимое ли дело, воровать? В нашем роду никто не воровал. Черт его знает, в кого они и выкинулись. Да что в роду. В Байраке таких не было. Если что пропадало, шли в Лиски к Чухно.
— Так значит, вы не направляете детей, чтобы они крали?
—Да нет, что вы! Разве я им не мать? Не понимают, что за воровство и убить могут. Он Штыма Фому с снопами поймали, посадили раз на дорогу, и недели после того не протянул. Да разве мало такого? Неужели вы думаете, что я им враг? Хоть плохая, а мать. Разве бы я послала детей на погибель? Сами подумайте! — Последние слова почему-то задели Матиенко, милиционера и уполномоченного Варшавчика.
— Странно, мать красть не посылает, а дети крадут. Странно,! Странно!
— У нас не зря говорят, — встрял в разговор Матиенко.
Яка клепка—така бочка,
Яка мать, така и дочка.
Яка хата — таков тын,
Каков батька, таков сын.
— Народ скажет, как завяжет. Так вот, мать этих хлопцев вы видите, а отец — репрессирован, враг народа. Палий. Красного петуха моему отцу пустил. А вот это и дети. Полюбуйтесь! Как видите, яблоко от яблони недалеко падает, как учит наш дорогой Иосиф Виссаронович Сталин.
— Теперь ясно, — сказал Варшавчик.
— Та побей меня Бог, святым знамением клянусь, — не утерпев, вспыхнула Елена, — в тот вечер, когда ваш сарай горел, Павло был дома и из хаты не выходил.
—Да! — ехидно улыбнулся Варшавчик. — Выходит, Петр, родительский сарай от Божьего духа занялся.
Елена глянула на Матиенко, и тот сник под ее взглядом.
— Не знаю, от духа или нет. Знаю только, что Павел его не жег, — стояла на своем Елена.
— Значит, следствие ошиблось, взяли невиновного? Да? — грохнул Варшавчик кулаком по столу. — Так вот! Запомни! Советский суд не ошибается! Посадить ее в холодную! Немедленно!
— Кутузки у нас нет, — оправдывался Матиенко, будто и в самом деле был в том виновный. — А в амбар можно.
— Значит, в амбар. Немедленно! Пусть посидит, подумает.
— Сейчас определим.
Матиенко встал, чтобы увести Елену в Штымову камору, но его остановил милиционер.
— Можно, я задам ей несколько вопросов?
— А почему нельзя, задавайте! Успеем еще с козами на торг. Еще насидится, если посадим…
— Сначала мы спросим этих выродков, что и где они воровали. А ну, иди сюда! — остановил Сахно взгляд на Илье, подумал: « Начнем с самого малого, этот признается».
Илья подошел.
—Кто брал деньги в магазине? Ты или он? — грозно указал пальцем на Николу.
—Мы не брали.
—Врешь! — гаркнул Петр Матиенко и обратился к Сахно: — Товарищ милиционер, не верьте. Этот мерзавец на той неделе добрался до гнезда наседки нашего активиста Утки и повыпивал из-под гусыни все яйца. Оставил одну скорлупу. Те, что не осилил, забрал с собой. Правду я говорю? — грозно спросил Матиенко у Ильи.
— Не знаю.
— Что значит — не знаю! Сейчас ты у меня узнаешь, босяк. Ну-ка иди сюда!
Матиенко засунул худую, с синими прожилками замызганую руку Ильи в глухой угол дверей, стал медленно ее закрывать.
— Ну, как? Брал деньги?
— Нет, — сжал зубы Илья.
— А Николай, Алешка брали?
Алешкины пальцы хрустнули, посинели.
— Нет! Отпусти, гад! Что ты делаешь! Ты еще не такое делал…
— В последний раз спрашиваю, брал? — подступился и Сахно, помогая Петру закрывать дверь.
— Нет! — Илья побледнел и упал, будто срезанный.
— Боже, что вы сделали? Хлопца убили! — бросилась к Илье Елена, но не добежала: потеряла сознание. Николай заплакал. Сахно побежал за водой. Пока Илью и Елену отливая водой, приводили в чувство, Николай с Альошкой выскользнули за дверь. Они уже были дома, когда Илья и Елена пришли в себя.
Не долго думая, обоих на три дня без воды и хлеба посадили в камору.

41
Где-то в конце мая, в начале июня на огородах у людей начал зацветать мак, вязаться молоденький, с воробьиное яйцо картофель. У Ригоров не было ни того, ни другого. Некому, да и нечем было тот огород садить: Елена лежала пухлая. Илья, Николай и Алешка все время недоедали. После того, как выпустили ее из амбара, Елена пришла домой, долго не знала, что ей делать. Иван сказал, что в совхозе, прежнем имении Дурново, принимают на работу людей, независимо от происхождения. Время подходит убирать садок, а некому. Деревья пожирает тля, черви точат яблоки, груши. Рабочим ежедневно выдают похлебку и пайку хлеба, и Елена пошла.
— Ну, не барщина? — дивилась Елена. — Правду все-таки мать говорила, что будем господскими.
В саду Елена познакомилась с Марьей Доценко, пятнадцатилетним подростком из хутора Коломийцевого, узнала, что где-то на полпути к Миргороду стоит такой хутор, и что Марья работает в том совхозе давно. Нужда заставила, так как она и двое сестер остались сиротами. Там в хуторе жила за Федором Бадилой золовка Дарья, но сама Елена никогда там не была.
Целую неделю сидя на похлебке, Марья складывает пайку к пайке, а в субботу несет домой, сестрам. Казалась Марья старше своих лет.
Как не отмахивалась, не отбрыкивалась Марья, но судьба, возложив на нее обязанность отца и матери, которую она добросовестно выполняла относительно своих сестер, наложила на ее, конопатое лицо, свое суровое отражение, свою печать, добавляя в ее веснушчатый облик зрелости. А до чего работящая. Елена едва успевала за ней То ли они пололи садок, опрыскивали деревья парижской зеленью, собирали падалицу, еще не спелые, но уже такие, что можно было есть, груши, яблока, Елена постоянно видела, как, выбившись из-под белой косынки, реет впереди огненно-рыжий костер волос. Елене работа не нравилась. Сходство с барщиной удручало Елену, днем и ночью, довлело над ней, делало работу нудной.
Иногда меньшие сестры, Мария и Галька, не выдерживали, прибегали к Марье среди недели. Марья совала сестрам в руки по пайке хлеба и спроваживала домой. Идут девчата из совхоза, подпрыгивают, щиплют по крошке тот хлебушек, чтоб хоть к Срибной балке хватило. Этой весной они жили там. А вообще, где они только не жили. И в тети Ксении в Бутовом, и в Суржковом. Вначале, когда их выгнали из своей хаты, а Матиенко и Остап, изнасиловав, убили мать, суржчане смилостивились, сжалились над сиротами, пустили в пустующую хату. Тяжело жить круглым сиротам в чужом крае. Спустя некоторое время прибились снова в хутор. Но в хуторе жить не пришлось. Преспешники Матиенко жить им не дали, спровадили в Серебряную балку. Там пустовал Платонов дом.
Смотрела на тех сирот Елена и вспоминала своих Илью, Алешку, Николу. Иван сейчас то при деле, стрелочником работает на железной дороге. Но иногда что-то скребло на душе. Поняла: меньших Илью, Алешку, Николу жалко. В совхоз они не ходили, далековато, а главное, незачем. Да в конечном итоге, и Елена не долго там задержалась. В течение несколько недель она вернулась домой совсем слабая, отощалая. На том пайке быстро сошла на нет, да так, что не могла и норму выполнить. Одна дорога, туда да обратно, уйму сил забирала.
Николай, Илья и Алешка, оставленные на произвол судьбы, все чаще забегали в шкоду, и где можно было украсть, воровали. Голод — не тетка. Рвали маковки, долбили молоденький картофель, чтоб хоть самим как-нибудь прокормиться. Пекли тот картофель на огне, раскладывая на лугу костер, иногда несли домой. Мать иной раз варила ее, не спрашивая, где взяли. Своего огорода не было и признака. Во дворе рос огромный в человеческий рост бурьян.
Позже Илья и Николка развели в том бурьяне кроликов. Они сами рыли себе норы, плодились, пища была прямо под ногами. Развелось их видимо-невидимо, не сосчитать. Иногда удавалось убить кролика и съесть. А пока жили впроголодь, перебивались с хлеба на воду.

42
В воскресенье рано по утру, мальчики повскакивали с полатей, и будто их кто в шею погнал, побежали со двора. На дворе пасмурно, сыро, моросит нудный дождик. Долго бегали Байраком, искали, что бы его стибрить съестное. Желудок сводила судорога. Наконец решили податься к родственникам, к двоюродному отцову брату — Утке Демьяну, на прозвище Росейка, может, накормят. Утки жили в Куту.
В 1905 году, когда вели железнодорожную линию, Кут отрезали.
— Вы, думаете, они нам пожрать дадут? — спросил Илья.
—А, чего бы и нет. Может, и дадут…Родственники... Муку должны... — неопределенно сказал Николай.
—Не-а! Не дадут. И просить не надо. Давайте лучше украдем, то точно поедим, — предложил Алеша.
—А что там у него воровать?
—Да у него там маку! Десятина целая. Еще и сливы-угорки в саду. Что-нибудь слямзим.
Заговорившись, Илья подвернул ногу, присел, скулит.
—Как хотите, но дальше я не пойду… только вам помешаю.
Вдвоем мальчишки быстро пересекли железнодорожное полотно, спустились с насыпи. Возле будки стрелочника пахло ухоженными синими колокольчиками, от шпал разило креозотом. Незаметно подкрались к подворью Утки, остановились. Илья тем временем сосной ковылял домой.
Николка сделал засаду в кустах краснотала, более смелый Алешка, отправился прямо во двор. Мак был еще зеленым, но цвел пышно, красочно, вбирал взор яркими, неподдельными, пурпуровыми красками. Алеша сорвал одну маковку, откусил похожий на королевскую корону веерный верх, высыпал содержимое в рот, стал жевать. Во рту молочная сладость. Жует Алешка и не видит, что в глубине двора стоит Демьян Росейка с соседом Иосифом Грабаркой, о чем-то разговаривают. Скорее всего, об отеле, о видах на урожай, смотрят на покрытый бледной зеленью лан картофеля. Он рядом зацвел, покрылся белым и синеньким цветом. Алешка вырвал куст картофеля, она только-только завязывалась, мелкая, как бубряхи. Вырвал второй — и завязи нет, одни патлы.
Первым опасность заметил Николай. Еще когда Алешка пробирался к маку, увидел, но крикнуть, чтобы избавить от опасности брата, не смог, побоялся, побежал дальше вглубь краснотала.
—Гляди, Демьян, вон у тебя мак рвут! — позвал Иосиф.
Росейка глянул в ту сторону, куда указывал сосед, и увидел Алешку. Парень в самый раз потянулся ко второй маковке с розовыми лепестками, прикипел голодным взглядом к той странной красоте.
Росейка глянул в ту сторону, куда указывал сосед, и увидел Алешку. Пареньок потянулся к второй маковке с розовыми лепестками, прикипел голодным взглядом к тот дивной красоте. В углублении, обрамленном розовыми лепестками, переливаясь ртутью, сверкала роса.
— Ты беги прямо к нему, — посоветовал Грабарка, — а я пойду наперерез, спрячусь за поветью. Он туда побежит, больше некуда.
С угора Николай хорошо видел, как дядя Демьян метнулся к Альоше, а Иосиф, прячась за поветью и отрезая Алеше путь к отступлению, стал за углом. У Николки похолодело под ложечкой. Алеша все еще стоял, смотрел на ту маковку, качал ее в руке и не мог отвести взгляда.
— Алеша! Тикай! Слышь, Алеша!! — крикнул Николай, но было уже поздно. Чуя опасность, Алеша обернулся и в нескольких шагах от себя увидел лютое, перекошенное злостью лицо дяди Демьяна. Метнулся вбок и дальше через огород, мимо повети, за овин. Иосиф стоял, ждал. И когда Алешка поравнялся с ним, стал в створе, перехватил, сгреб в охапку. Парень упирался, сопротивлялся, бился, как стрепет в силке, но силы были неравные. Руки Иосифа крепкие, будто клещи.
— Ну что, мазурик, поймался?
— Дядь, я же ничего не украл! Я только одну маковку, — оправдывался Алешка.
Ударом кулака Демьян повалил племянника наземь. Парень не просился, не плакал, и это еще больше разозлило обоих. Николай хотя и был далеко, но хорошо видел, как дядя Демьян и Иосиф потащили Алешу к овину. Сразу же за дверью стоял кованый надтреснутый валек с кольцом. Утка ухватил его, отдал соседу, а сам выдернул из прикладка сена железную клюку.
— Если тебя никто не останавливает, то мы тебя сейчас остановим, — в ярости брызгая слюной, грозился дядя. Клюкой и барком начали бить. Сначала Алешка вскакивал на ноги, пытаясь убежать, но его сбивали с ног, и он падал, стоная, полз к прикладку. Хотел спрятаться от боли, оставлял на гумне кровянистую ленту. Алешку били до тех пор, пока тот не потерял сознание и не перестал шевелиться. Первым, всполошась, не пришлось бы отвечать, опомнился Иосиф. Демьян, тот пусть себе бьет. Демьян у себя в шкоде поймал, в своем огороде, а ему то что? Оно ему болит, чужое горе?
— Ну-ка погодь. Мы его, случайно, не убили? — забеспокоился Иосиф.
— Ни! Видишь, снова лезет! Бей!
Алешка вдруг перестал ползти, остановился, дернулся и затих. Опьяненные властью над чужой жизнью, снова били, не замечая, что уже не разлетаются от стонов и неровного дыхания сено и остья.
— Прикидывается, гад! — брызгая слюной, гремел Демьян, но, заметив, наконец, что Алеша и впрямь давно уже не шевелится, остыл, прибрал к ноге занесенную над головой клюку, вытер соломенным пучком пот с лица, отдышался. Сапогом перевернул детское тельце лицом кверху, а под русой головкой коричневато-белые брызги, лужа крови и хохолок на вихру и висках слипся, а тоненькое цевье крови через окровавленный, искривленный мучениями рот из левого уголка в мякину утекает.
Иосиф шмыгнул домой. Росейка зацепил клюкой холодеющее тело за подтяжку штанов и поволок из огорода на взгорок к сосне. Синяя в клеточку рубашка выбилась из штанов, мела двор. На песчаной плешине Росейка остановился, воровато оглядываясь, обламывая ногти, принялся рыть руками яму в песке. За кулацкого сына ему-то ничего не будет, да вот только что люди скажут — племянник ведь. Замерев от страха, Николка сидел в тальнике в нескольких шагах от того места, видел дядин потный лоб, испуганно бьющуюся на виске жилку, не мог унять трепещущее от страха сердце. Оно безумно колотилось в груди, вот-вот выскочит, грохот его отдавал в висках, закладывал уши, казалось, его вот-вот услышит дядя Демьян. Сотлевшая, выгоревшая на дядиной спине рубаха, с темными пятнами пота под мышками, прикипела к лопаткам, обозначила ложбинку спины. Под ней вспухали упругие бугорки мышц. Николка унял дыхание. Дядька Демьян по-хозяйски положил Алешу на дно ямы, заровнял место, пошел. Похлопывая клюкой по голенищу сапога, толоча спорыш и подорожник, Утка спускался вниз к дому. Перепуганный Николка рванул домой.
Запыхавшийся, прибежал к себе во двор, заскочил в дом, залез на пол, с головой укрылся рядном. Лежит Николка, в уголок забился, лихорадка его трясет, ежится в ознобе, Богу молится, чтобы не приметили. Не дай Бог, мать спросит об Алешке, то он не знает, что и говорить.

43
Елена, лежала в хате, дремала. И вдруг ее будто кто-то под бок толкнул. Елена открыла глаза, сквозь неплотный притвор двери увидела Николку, лежит, укрылся, дрожит весь. Перекупался видать. Хотела спросить за Алешу, смотрит в окно, Утка во двор бежит, железной клюкой размахивает. Прибежал, постучал в дверь. Елена приподнялась на локте.
Николка увидел, испугался — за его душой пришел. Когда-то она выбивала у Росейки подсолнух, чтобы заработать поесть, а тут цыганка вошла в дом, прицепилась к Демьяну: «Дай да дай погадаю». Долго вертелась, и таки украла три рубля за образами. Росейка тоже тогда грешил на цыганку, но теперь надо было все валить на Ригоров.
— Может за деньгами? — подумала Елена. — Так я их не брала.
Елена не ошиблась. Поймав Алёшу в шкоде, Росейка теперь был убежден, что и те деньги тогда взяла никакая не цыганка, а Елена. Летел злой, обвинял в совершенном преступлении не себя, а потерпевших, всю дорогу гнал гонку.
Не успела Елена на ноги подняться, отворит дверь, как Росейка вскочил в дом и, не говоря и слова, ударил Елену клюкой по боку. Кровь брызнула цевьем, залила потолок, стены. Елена зажала рану рукой, заголосила. Николка ринулся на тот шум в сени, увидел окровавленную мать, позвал:
— Ма, что с вами? — завопил он не своим голосом так, что даже на Гнидовке услышали.
—Чего еще этот гаденыш вой поднял? — ругнулся Утка. — Я вас тут обоих решу!
Утка взмахнул клюкой, достал удирающего Николку по босой, замызганой ноге немного ниже щиколотки. В бешенстве, догоняя, еще и в рану острым концом пырнул. От боли Николка взвыл, потерял сознание. Кровь, шурша в соломе, заливала земляной пол. Елена зажала рану на Николкиной ноге, запричитала:
—Ой, люди добрые, да что же это такое? Убивают!
Хмельной от крови, напуганный содеянным, Утка уже скорее для бравады, да еще для того, чтобы придать самосуду видимость законности, будто очумелый, ударил Елену во второй раз. Удар пришелся по руке, которой она зажимала сыну рану, срикошетил Николке на ногу. От удара треснула кожа, будто холст порвался, и что-то теплое заструилось Елене в рукав сорочки к локтю.
— Потужи у меня! Я тебе не так лупки дам! Раскричалась! Убивают ее! — неистовствовал Утка.
—За что же ты это так ребенка покалечил? — взвыла Елена.
Николка полз на четвереньках от порога к полу, стлал на перетертой ржавой соломе кровавый след. Время от времени оглядывался, вскрикивая, шарахался той стежки и уже не кричал, а только обреченно скулил:
—Ой, нэнэ, ой нэнэ! Помогите, умираю!
— Да чем же я тебе, сынок, помогу? Может, бабу Устинью кликнуть, чтобы кровь заговорила? Она там ногу направляет Илье, вывих. Обожди, я сейчас хоть ногу полотном обвяжу. Господи, иде они хоть те рушники подевались в святого Бога? То прямо сами в руки лезут, а то катма и одного. Будто на тот свет позападали.
Одной рукой Елена зажимала сочащийся кровью бок, другой — порпалась в тряпье. И хоть крови было уже немного, значительно меньше, нежели хлобыстало с Николкиной ноги, вся полотняная сорочка, пола исподницы на боку забагрянели, напитались ее липкой тяжестью. Юбка обвисла. Прямо с вышитой петушками прошвы на земляной пол капли крови. Наконец Елена нашла то, что искала, перевязала Микоке ногу, замотала, стянула потуже.
— Смотрите какие враги рабочее-крестьянской власти! — грозно кричал Росейка. Он нарочно устроил такое, чтобы и об Алешке никто не дознался. — А на собрании говорят, что их можно перевоспитать. Дзуськи! Вы посмотрите на того выблядка! Волчонок! Да он всех перекусает, дай только волю, — кричал Демьян. — А зерно все-таки спрятали. Вот гады! Кулаки проклятые! — полубессвязно, так, что казалось, он разговаривает сам с собой, лепетал Демьян Росейка. От избытка эмоций, перевозбуждения, Росейка выругался. Он уже не выносил вида крови, его мутило.
—Ничего, я сейчас найду деньги!— Утка клюкой сорвал пробой на скрыне, стал перекидывать имущество. Выбрасывал свитки холста, рубашки, слежавшиеся юбки и плахты, сорочки и исподницы, пока, наконец, не добрался к Павловым хромовым сапогам.
Еще в первую мировую подарил их Павлу в Полтаве Петр Штым за отменную службу. Утка прихватил те сапоги, кожух, подцепил на клюку, переступил бесчувственного, подплывающего кровью Николку, побежал огородами к линии, сожалея, что не поубивал обоих. А надо было. Может, он и поубивал бы их, поскольку назад вернулся, но случилось непредвиденное: только шугнул во двор, открыл дверь, а тут дед Никон со своей старухой и сыном Костей вошли. Они до сих пор жили в Ригоров на второй половине дома. Это все, что осталось от переселенцев, всех остальных прибрала земля. Только куча икон и образов пылилась в красном углу.
Демьян выскочил из дома перед самым Никоновым носом.
— Что ты наделал? — сокрушался Никон. Он в это время приводил Николку в чувство. Утка Демьян выскочил из хаты перед самым Никоновым носом. Николка увидел, что лежит в лужи крови, а стены, шесток, лавы в темных кровянистых пятнах, задрожал. Второпях, напуганный Утка не успел, как следует притворить дверь и она, качаясь под ветром, скрипела на несмазанных петлях.
Баба Устинья сняла с ноги Николы кровянистую повязку, приложила к ране листок подорожника, крепко перевязала рушником. Повязка быстро набухала кровью.
Устинья лечила колотые и рваные раны у скота и людей.
— Вот это ударил, зверюга. До кости мясо снес. На всю жизнь знак оставил. Если и зарастет, то шкура будет тонкая, как папиросная бумага. Сходи, Елена, подорожника нарви. А на ночь парь в березе, вербе, чистотеле, а то еще, чего доброго, гноиться зачнет. Не дай Бог накостницы. Подкинется, беда будет,— ворковала возле Николки Устинья. Бледный как мел Илья стоял рядом, молчал.
Дней несколько Николай лежал на соломе под шестком, стонал. Сам встать не мог, а перенести некому. Лежал, думал об Алеше. Немного успокоившись за себя и Николку, мать все время беспокоилась об Алеше.
— Господи. Колька, куда это Алеша запропастился? Где ты его оставил? Какой уже день дома нет.
Николка долго молчал, потом стал прикидываться непонятливым.
— А разве мы с ним вместе были?
— А как же! Разве ты забыл? Или ты может до сих пор в жару? Перепугался, бедняга. Так я вот сейчас компресс из бурачного квасу к голове приложу, как рукой снимет, — Елена прикладывала свою руку к сыновней голове то ладонью, то тылом ладони, касалась губами, приговаривала:
— Э, горячая. Чичас приложу, оно маненько потянет жар.
Елена мочила тряпку в бордовом квасе, отжимала, прикладывала ко лбу.
— Ну, что? Как? Легче? Ну, потерпи маненько, оно сейчас полегчает. Господи, и куда тот Алешка запропастился? Или, может, где заночевал? Скажи, хоть где вы с ним расстались? То ходили будто привязанные, а это на тебе. И Илья молчит.
— Да мы с ним в сосне были, землянику искали. Ну, а потом я домой пошел, а он к родичам, — врал Николай. — Звал и меня, но я не захотел.
— Какие сейчас родственники? Вон один только что приходил. Сейчас никто никому не нужен. Сам себя не нужен, не то, что родственникам, — не утихала Елена. — У нас сейчас и родичей не осталось, разве что из далеких кто? А к кому же он хоть пошел? — не унималась Елена. — Может, к Веричам. Так мы с ними не роднимся. Да и они с нами тоже. Раньше роднились, а теперь нет. Да разве он там нужен? А чего же ты с ним не пошел? Ты же слышишь, как сычи в сагах плачут? Так и мы будем плакать. Господи, не случилось бы беды.
— Не знаю. Не пошел, и все. Не захотел...

44
Незаметно текли за днями дни. Где-то на четвертый или пятый день Николай поднялся на ноги, и сам, без Ильи, пошел в сосну к Алешке. Тянуло его туда, будто преступника на место преступления. Ночью прошел теплый, грозовой дождь, по утру лугом стелился туман. Еще и солнце не взошло, как Николай поднялся и, загребая клешнястыми ногами песок, пошкандибал через сосну в поле. Долго брел песчаными лысинами, плешинами, обходя курганы. Не взобраться на них Николке. От потери крови его мутило, вернулась голова, взгляд время от времени становился невыразительным, тускнел, в глазах двоилось, от-от потеряет сознание. Будто в тумане, увидел зарости краснотала, знакомую плешину. На песке никаких следов. Смыл дождь. Шелюга кем-то поломана. Вон там в укрытии он сидел, а вон дальше на плешине что-то тускнеет. Николай подошел ближе, присмотрелся внимательней, дожди вымыли левую Алешину руку, лицо, лоскут штанины.
Алешка лежал вверх лицом, как и притянул его Утка. Левая полусогнутая рука прижата к груди. Ногти на руке посинели, на губах запеклась кровь, по лицу ползают мухи, в волосах вовсю гуляют муравьи. Синяя в клеточку рубашка из-под песка выглядывает. С левого плеча наискосок через туловище подтяжка серенькая, сшитая из старых штанов, грудь перекрещивает. Над головой кричит пугач.
Изо всех сил Николка стал грести руками мокрый песок, чтобы не видно было мертвого тела, не витал приторно-сладкий дух мертвечины и тлена. Слезы катились и катились из Миколкиных глаз, скапывали в песок. В первый день он и слезы не уронил, так был напуган. Только сейчас дошла до него вся горечь вины и утраты.
Спотыкаясь, слепой от слез, Николка вошел в хату, приблизился к к полатям, на которых спала мать, упал на свернутое в головах покрывало, вздрагивая всем телом, зарыдал.
— Колька, что с тобой? — забеспокоилась мать.
— Мама, Алеши не-е-ет!
— А где же он? — поднялась на локте Елена.
— Уби-ли-и-и! Демьян Ка-чечка-а-а... Мак рва-а-а-ал у него ...
Елена не сказала и слова, легла на спину и долго так лежала. По виду ручьями струились слезы. Потом стала тужить.Плач тот было слышно на весь Куток. От того ужасного плача на душе у Николки стало жутко… Он вдруг испугался, что слабая от голода его мать, обессиленная побоями и горем, согнется и помрет. Тогда где и как они будут жить?
— Ма, не плачьте, я соврал.
— Иде он хоч похоронен, сердешный? Пойду хоть взгляну, — Елена попыталась встать на ноги, сделала шаг, чертя плечом притолоку, упала.
— Алеша, мой родненький и дорогонький, да чего же ты, дите мое, умерло, а я живу?
Николка бросился к матери, хотел помочь подняться и не смог, сам был еще слаб, еле на ногах держался. Дед Никон и баба Устинья помогли Елене встать на ноги. Отвели к полатям, положили, стали успокаивать.
— Да, то Николка сгоряча такое сболтнул. Напугал его Утка. Вот и несет вздор, что Алешу убито. Переполох не мешало бы вылить. Не слушай ты его. Надысь вчера видела твоего мальчонку возле лавки, живой он. Ибо, ничего себе крепыш.
— И я видел. Он в нищие пошился, милостыню просит возле церкви, — не сморгнув бровью, соврал Илья.
— А чего ж ты его домой не забрал, сынок?
— Потому, что нога болит. Пока допрыгал к нему, а он утек.
Елена немного успокоилась от тех слов, хотя и не верила им до конца.
Так Илья, Николай и мать остались в хате одни. Иван работал и дома бывал редко. Для Николы и Ильи, хоть и было им не полных десять лет каждому, начиналась взрослая жизнь.

45
А тем временем подкатила новая волна изымания хлеба у крестьян, и уполномоченный Варшавчик собрал в Байраке собрание.
— Вопрос о хлебе стоит как никогда остро. Хлеб прячут. И соседи,односельчане знают об этом. У нас есть сигналы.
— Да вывезли уже все. По три плана выполнили. Село вымерло.
— А я говорю, прячут! Уверяю, кто будет доносить на своих соседей, односельчан, будет награждаться деньгами, или частью найденного. Ну, кто видел, как зарывали в землю зерно?
— Надысь видел, у Ригоров под овином яму копали, точно хлеб прятали, — вскочил Демьян Утка. — Мне как выследившему треть.
— Вот видите! А вы говорите, нет. Пошли к Ригорам, — скомандовал Матиенко.
Вышли на подворье. Над головой, мерцая, стелется к Богачке Млечный Путь. По обе стороны дороги темнеют плетни. В Штымовом амбаре шум, брань, проклятия. Песчаной лысиной спустились во двор к Ригорам. Елена была в хате, бутылкой молола на скрыне соль. По виду стекали две слезинки. На лугу змеиной стрелой ввинчивается в темный ольшаник Псел. Спеленатые свитком густого, сизого тумана никли к воде, печалились у берега вербы. Вошли, не поздоровавшись, спросили:
— Так значит, ты опять прячешь зерно от советской власти?
— Какое зерно? Побойтесь Бога! Вот соль только и осталась. Он дети пухлые, я тоже. Двое, Галя и Евдошка, уже умерли. Алешу убили.
— Ну-ка, одевайся, пойдем с нами.
Елена набросила поверх очипка, кашемировый платок не успели отобрать, вышла на улицу. Комбедовцы впереди, Елена сзади. Идут к клуне. Тихо, звездно. Слышно, как гудит у Бесовского омута водоворот.
— А это что? — остановился Биденко, указывая на холмик возле риги.
— Не видите, могилка… Дети там.
— А, может, зерно?
— Да, Господи, твоя воля, нет там зерна. Мертвые.
— Врешь.
— Хотите, забожусь?
— Не надо! К врагам советской власты у нас доверия нет. Пошли! — позвал Росейка Биденко и Остапа.
Копайте, хлопцы!
— Да не делайте вы этого, ради Бога. Пусть они хоть на том свете в супокое будут. Ей-богу, дети там! Чем хотите заприсягнусь.
— Замолчи!
— Хотите, землю есть буду? — Елена упала на колени, взяла грудку глины, стала жевать. — Только не рушьте могилки, прошу вас. Грех! — поползла к Матиенко на коленях.
— Брешет. Видно много зерна спрятано, раз землю исть! Копайте! Хро-хро.
Елена и так слабая после смерти детей, хозяина, глядя на то варварство, не выдержала, потеряла сознание. Утка и Биденко не обращают на то внимание, идут. Нигде не денется, опомнится, придет в себя. А гигнет, туда ей и дорога. Советской власти враги не нужны.
— Бросьте вы ее. Пойдемте, — гукнул Утка.
— Да куда же вы пойдете? Там же могилка! — наконец придя в себя, запричитала Елена. — Низзя покойников трогать! Побойтесь Бога!
— Точно хлеб! И много! — заговорили между собой комбедовцы. Утка, Грабарка и Биденко на прозвище Ляпашко прихватили припрятанные на углу лопаты, направились к клуне. Елена не удержалась, потащилась следом.
Что уже она им не говорила, как не просила, и к совести взывала, и о грехе упоминала, никто ее и ухом не вел. Утка первым вогнал заступ в податливую землю, сказал:
—Не позже, как вчера копано. Ух-х! — вражья порода! И успели же! Всех бы их к ногтю! Под трибунал подвести!
Елена не могла смотреть на все то, поплелась за овин.
— Боже, что я это им говорю о грехе,. совести?! Где они? Совесть. Грех. Кто-нибудь их теперь боится? Безбожники! Нехристи! Изверги! Нелюди! Звери! Да как же так? Да что же это такое? Да они же пусть младенцами, а тоже в церковь ходили. И матери их в церкви крестили. Боже, да есть ли ты на белом свете или тебя нет? Или ты отрекся от нас? Отвернулся, забыл? Да разве ж это жизнь! Или, может, я ума тронулась? Или, может, весь мир с ума сошел? Или на земле уже не ты, а дьявол правит? Господи, чего же ты оставил нас, отрекся, в чем мы завинили перед тобой? — Елена брела, цепляясь за деревянные стены овина, слышала, как позади нее летят и летят, глухо гупая, комья глины, как сопят от напряжения Демьян и Анафий.
— Да вы же их, мертвых, лопатами покалечите! — крикнула Елена и вновь бросилась к овину. В отчаянии упала в яму под лопаты, на холодную землю.
—Цыц! Завела, — выругался Матиенко. — Ребята, выбросьте из ямы эту сумасшедшую!
Биденко и Росейка, много не раздумывая, выволокли Елену из ямы, копают дальше.
— Видать, много зернышка-то, ишь как падает. Вот как выкопаем зерно, тогда и будешь исть землю, потому как больше нечего будет. А хлеб пролетариату нужон, — злорадно сказал Демьян и засмеялся.
Подошли еще члены комбеда: Сидор, Остап, Грабарка, держат Елену за руки, а она рвется из их крепких рук, будто перепел с перебитым крылом в силке.
Лопата Ляпашка уперлась во что-то неподатливое. Нагнулся, лоскут материи. Демьян аккуратно разровнял лопатой землю на пестрой ветхой одеженке, растерянно сказал:
— Да нет, наверное, не врет. Здесь и правда, что-то мягкое.
— Ну-ка, посмотри лучше.
— Ибо, мертвая.
— Вытягивай ее за ноги, туды-растуды, — возбужденно ругается Матиенко. — Зерно, по всему видать, под ней. Копайте дальше! Забыли, как собаками травила?
— Да, как же так? — засомневался Ляпашко.
— Говорю, тяни! Издохла, туда ей и дорога.
Две дюжих руки вытянули Галю, бросили на бруствер. Следом за ней Евдошку. Полотняные юбчонки задрались, оголили худые темно-синие ноги. Демьян и Биденко копают дальше. За минуту лопаты стукнулись о твердую почву.
— Ну-ка, вычищай. Может, где подкоп или меньшая яма!Возьми шурф, пошуруй.
Биденко взял на бруствере шурф, долго ширял по бокам, в дно. Еще подчистили, стали ширять землю заостренными клюками. Земля твердая, будто каменная. И клюка не берет.
— Кидай, ну его к эдакой матери! А, видно же, недавно было тут зерно.
— Не то расходовали, не то перепрятали.
—Ну-ка, пошуруйте еще по двору.
Тяжело дыша, Утка, Грабарка и Ляпашко вылезли из ямы. Елена сидела на земле тупо смотрела на то святотатство, время от времени всхлипывала, будто от холода. В темном ольшанике, будто мальцы, плачут, рыдают сычи, возле Бесовского омута грозно гудит водоворот.
И от того, похожего на детский, плача, от вздохов круговерти, многим стало муторно, не по себе.
— Цыц! Завела! Хватит тебя выть! Закапывай своих щенков.
Росейка брезгливо поддел носком сапога детское тельце, сбросил его на дно ямы. Грабарка, Ляпашко и Демьян бросили лопаты, злые, раздраженные, вместе с Матиенко, отошли от овина.
— Все равно у нее где-то есть зерно. Не может быть, чтобы не было, — уверял Росейка.
— Ну-ка, давай возвратимся. Я видел, у нее в риге ячневая солома сложена.
Зашли в овин, осмотрелись.
— А ну, принимай солому.
Вынесли, выгребли ту солому, железными клюками стали штрыкать землю.
— А вот и яма! Давай лопату.
Быстро раскопали, но и там ничего не нашли.
«Была в собаки хата, — подумала Елена. — Сдал тот дурбило то зерно по налогообложению, и дух не пошел. И сам пропал, и дети. Все пошло прахом»...

46
Дед Алексей Ригор собирался к Штыму Гавриле. Сходит к зятю, к сестре, может, хоть накормят. Слышал, Штымы живут неплохо. Гаврила, он такой, из-под земли достанет.
— Вы, тату, глядите, юпку не забудьте, — всполошилась сноха Елена. Но Алексей не слушает ее, собирается молча, кладет в сумку инструмент. Без нее знает. На днях встречал зятя Гаврилу и тот просил, чтобы набил на старую бочку обручи, а заодно и новую кадку сделал. Как же без юпки? Не было, наверное, в Байрака ни одной кадки, к которой бы не притронулись его руки, которую бы он не делал, не ремонтировал. Кадки — любимое занятие деда Алексея. Что бы ни делал: то ли бахчу сторожит, то ли на пасеке колдует, то ли еще что-то делает, как только свободная минута выдалась, так и готовит клепки, обручи гнет из лозы. Выпари их, приготовь, чтобы воду держали. На это умение нужно. И не какое-нибудь. Вот так и будет возиться день-деньской.И так, считай, целую жизнь.
Сколько он перетесал их за семьдесят с лишним лет жизни, наверное вся вода, которая стоит в сагах, поместилась бы в них. Единственная теперь у Алексея работа и отрада — кадки делать.
Так раздумывая, Алексей даже не заметил, как дотащился к Штымам. Штымы жили на отшибе в сосне и Алексею идти по песку было тяжело.
Вошел во двор к Гавриле и сестре Марте и, не заходя в хату, выкатил из повети старую кадку, залил водой, чтобы течь себя обнаружила. Затем собрал старые и новые клепки, которые на прошлой неделе делал, сел посреди двора и молча делает бочку, о жизни думает.
Вон Фекла и Остап Холоши из Коломийцева хутора всю жизнь в печи проспали, а сына, Прохора, вишь, в военные определили. Приехал как-то в брюках-галифе цвета хаки, в яловых сапогах, гимнастерке, одетый, будто с иголочки. За версту пахнет лавкой, мануфактурой, хорошо выделанной кожей.
Крестьянам, даже беднякам не очень доверяют, не дают ходу. Не разрешают поступать на учебу в политехнический и другие, связанные с промышленностью заведения, а Прохор прорвался. Дед Алексей разложил на землю уже готовое дно с выбранными краями, бросил поверх нижний обруч.
Погода отменная, солнечно, тепло, а в затишку даже припекает. Дед Алексей взял суконную юпку, определил средину бочки, аккуратно поставил ее по центру трубой, в середине кадки, чтобы можно было клепки набирать и чтобы те клепки во внутрь не падали, а опирались на юпку, и опять задумался над жизнью.
Такого Алексей не слышал ни от отца Моисея, ни от деда Терентия, ни от прадедов. Не было просто такого! Сколько и помнит себя, за всю жизнь в Байраке было убито всего-лишь двух человек: Савву Штыма и его сына Дмитрия. И то неизвестно, убит Савва Штым или сам помер. А шум, какой поднялся! И полицейский из Ярошив, и даже становой пристав из Полтавы приезжали разбираться. Вели дознание. А сейчас люди тысячами гибнут от голода, других просто убивают без суда и следствия, и никому до этого нет никакого дела. На днях Демьян Росейка, родной зять Алексея, убил внука Алешку, а потом до полусмерти избил невестку Елену, другого внука Николку, и ничего. Никто никому не нужен. Люди гибнут и мрут тысячами. А поветь у Павла Матиенко сгорела — полсела мытарили. Господи, да если бы Утка хоть чужим был, а то же родственник, от людей стыдно. Ведь мать Демьяна, Марта, дедова Моисеева дочь, а его Алексея, родная сестра. Да что не говори, а случилось ужасное. Такого отродясь не было, разве что за тем пределом, откуда и памяти не достать. Выходит, Мартин сын убил Мартиного двоюродного внука. Господи, Боже, что же оно в свете Божьем-то деется? Когда-то молодым Алексей читал Библию, было там и о конце света. Вот он, наверное, и пришел. Чего там только не написано. Каких только ужасов не вычитаешь. Особенно запомнилось Алексею упоминание о том времени, когда весь мир будет опутан проволокой, а по небу железные птицы летать будут. Уже летают. А еще о людях умных, но не долговечных. Люди уже и сейчас недолговечны, как родился, так и помер, а чтобы сказать, что стали умнее — не скажешь. Бог его знает, куда только подевались честность, порядочность? И сычи еженощно кричат на погибель и мор. Да разве бы Альоша или кто другой из Елениных детей, а его внуков, пошел к тому Утке, если бы жив был Павел? А так и Павел сгинул, и все то добро, которое Елена перенесла к Уткам, чтобы комбедовцы не отобрали. Все присвоили. Там не одна мука была. А родная сестра, вишь, ничего не сказала. А может, и говорила, да только кто ее там слушал. Господи, неужели тот мешок муки, который Елена отдала им на хранение, дешевле маковки? Господи, да что же это такое? Да если бы они отдали Елене тот узел муки, который Елена отнесла на хранение, то, может, и Алешка остался бы жив. Как-нибудь дотянули бы до весны. Алексей вздохнул. Выходит, лучше было нести к чужим. Чужие люди хоть и отдавали с неохотой, со скрипом и опасением, а почти все вернули.
А Росейка, вишь, ничего не возвратил, хоть и родственник. И это последнее больше всего сокрушало сердце. Как же тогда живет его сестра за старым Тихоном Росєйкой, если у нее такой сын? Или стала такой же, как и они, скупой, ненасытной, а главное, бессовестной и бессердечной. А может, так и живет, угнетенная, безголосая. Чужая душа — потемки.
— Сестра, сестра, — вслух проговорил Алексей, — неужели думаешь, что кровь внука вам так минется, не отзовется? Ничего, придет расплата. Ну, пусть ты не причастна, а что думал Демьян? Неужели сын до такой степени тебя не уважает, что твоего внука убил? И рука не дрогнула. Не вспомнилось украденное, не отданная мука, цветастые Еленины платки? Они не одну маковку стоят. Вся грядка их не окупит. А плахты, а сапоги, а масло, а мед? Боже, Боже, скарай его, ирода, за Алешу! Зачем было губить невинную душу? Он, хлопец, может, и полез к тебе в огород от обиды, зная, что ты столько должен ему, жрешь, а они голодают. Дома не могли не говорить об этом. Вот и пошли ребята, восстанавливать справедливость. Пошел, чтобы отомстить за отца. Особенно до боли, до отчаяния справедливый Алеша. Пошел может, и не красть, Алексей теперь был почти уверен в этом. Пошел забирать долги голодающих братьев, матери, умерших сестер, выказывая протест и неуважение к Росейке.
«Господи, дитя, почему тебя никто не остановил? Пусть тебе, онучек, земля пухом будет», — перекрестился Алексей. Да, наверное, и Росейка понял это как вызов, как напоминание о долгах, иначе б не убил, рука б не поднялась. Дед Алексей расправил сотканную из грубого домотканого сукна юпку, выставил последнюю клепку, набросил еще один обруч, глянул и собственным глазам не поверил. По пыльной дороге, напевая что-то фривольное, не спеша, двигался свояк Демьян Утка.
— Ты смотри! О волке речь, а он навстречь, — громко сказал Алексей, но Росейка не отреагировал. Шел дальше.
— Демьян, ты чего это не здороваешься? — позвал через плетень Алексей.
— А я с кулаками не здороваюсь.
— А ты с людьми здоровайся. За что Алешку порешил?
— А это не я, — сник Росейка.
— Забыл сколько взял у них? Десятерых детей можно было прокормить.
— Пусть своим кормятся. Я награбленное взял.
— Ты жизнь у парнишки забрал. И не будет тебе прощения ни на том, ни на этом свете. Ни от людей, ни от Бога. Так и знай.
—Плевать я хотел, — бросил Росейка и грязно выругался.
—Нехай, еще вспомнишь мои слова.
—И не подумаю. Я их уже забыл.
—Ничего, они сами припомнятся.
—Пусть не лазит, где не следует, — окрысился Утка.
—Они за своим пришли.
Росейка снова выругался, фыркнул, загнул заковыристого матюга, упругой поступью топал дальше, набавлял шаг. Жмуря заплывающие слезой глаза, Алексей долго смотрел Утке вслед, искренне сожалея, что лет пять-шесть тому назад на свадьбе, в перепалке, а потом и в стычке, которая окончилась потасовкой Утки с Гаврилой, стал на защиту Демьяна. Гаврила был пьяный, с ножом. И не вмешайся тогда Алексей, Гаврила наверняка прикончил бы Росейку, и рука б не дрогнула. Отца хотел убить за то, что жениться не разрешал, а Росейка и не пикнул бы. Лучше бы он тогда его зарезал, лучше бы его сестра без сына осталась. Боже, Боже, до чего жестокий и неумолимый мир! Господи, если ты только есть, не оставляй этого так, накажи! Рано или поздно каждый из их должен понять, что они изверги, звери. Неужели у них есть перспектива? Избави Бог. Давно приметил Алексей: все, что началось нечестно, с подлога, что построено на обмане, фальсификации, так же бесславно и кончится. Что бы из него путевое вышло, коль оно с самой завязи, от истока соткано из лжи и несправедливости, да к тому же, еще и на крови замешено. Новая власть должна быть новой во всем. А она новая только в наиболее низменном, нечеловеческом, подлом, бездушном. Неужели у этой власти есть будущее? Да никогда! Не будет на нее Божьего благословения. Ведь это, за небольшим исключением, нелюди. Звери.
Дед Алексей вытянул из правого кармана пилочку с четырьмя зубцами и боковым ограничителем, приложил к набранным клепкам, неторопливо прорезает изнутри каждой клепки вторы. Вторы должны быть на одинаковом расстоянии от низа, в них зайдет дно. Алексей неторопливо обходит пилочкой по кругу. Все путем. Конец втор совпадает с началом. Удачно прорезал.
Так и должно быть. Обычное себе везение. Оно не радует и не огорчает. Алексей набивает обручи, стягивает ими клепки. Сначала нижний, потом верхний, средний. И вот, наконец, бочка готова. Бочка-то готова, а как ему пережить смерть внука, стыд и срам за родичей. Дед Алексей хотел подняться на ноги, чтобы повертеть бочку в руках, посмотреть на солнце, не просвечивается ли дно, как он всегда и привычно это делал, но вдруг почувствовал, что теряет равновесие, заваливается на бок, падает.
Сестра Парашка вышла из повети, увидела перевернутую посреди двора новую кадку и брата, который лежал рядом с ней с зажатой в правой деснице пилочкой. Чувствуя недоброе, подбежала, затормошила. Алексей был мертв.
— Гаврила! — приседая, завопила Парашка. — Слышишь?!
— Что там такое? — вышел на порог Гаврила.
— Брат помер.
Гаврила молча спустился с крыльца, толоча и приминая жесткий неподатливый спорыш, спокойно пошел двором к мертвому.


47
Весна была в разгаре. Людей и животных донимали комары и мошкара, которых кто его знает и сколько было на лугу. Поздно вечером дед Никон подозвал Николку к себе, загомонил:
— Сынок, послушай меня, старого. Илью Веричи взяли, остался Иван и ты. Если хочешь жить, не ходи по чужим грядкам, не то убьют. Иди лучше к людям и проси, кто что даст. А то самое страшное время пережил — обидно будет, если пропадешь как слюна.
Николай по-сиротски сник, ничего не ответил деду, но дедовы слова глубоко запали Николке в душу. Днем и ночью перед глазами стояла Уткина клюка, присыпанная песком Алешина голубенькая сорочка в клеточку, перекрещенная подтяжками, и кровь в уголку обиженно сжатого рта. Николка потом не раз ходил на могилу Алеши, равнял песок, чтобы лисицы не разорили, а потом и сам ослаб, слег. Со временем ветер выдул на том бугорке песок, остались от Алеши одни косточки. Перезахоронить бы в другое место, да некому. По тем косточкам стали ходить и ездить, кто-то проложил там дорогу, а потом и место то затерялось.
С весны в Байрак зачастил следователь Кряжев, были в селе случаи людоедства, убийств. Дед Никон пришел с грядок, не выдержал, сказал Елене:
— Слышала, следователь приехал? Пойди, заяви на того изверга Утку. Говорят, он еще одного мальчонку порешил.
— Не пойду. Меня же и арестуют за то, что жмых крал да мак. Нехай! Бог ему судья.
Дед Никон Ряднинка на прозвище Гамазур пристально посмотрел на Елену, покачал седеющей головой, рассудительно молвил:
— Ну, что ж, может, ты и права. Не следователь — Бог ему судья.
Памятуя слова деда Никона, Николай ходил по селам, хуторам, просил по дворам, кто что даст, кто стакан молока, кто семечек, в другой хате не пожалеют печеной тыквы, куска хлеба. Николка сам поест и матери принесет.
Однажды возвращался Николай домой из окрестных хуторов через Гогольськое. Шел вдоль железной дороги, чтобы с пути не сбиться и ужаснулся тому, что увидел. Хутора, села вокруг Гогольского почти полностью вымерли, над многими виселе приспущенные черные полотнища. Мертвые валялись там и сям. Но Николка их не пугался. А вот и Гогольськое, первые избы, станция. Трещат набитые зерном склады, из них кое-где сочится зерно. Мыши и крысы, видно, чуют, где зерно спрятано, лезут, бегут по шпалам, по рельсам из вымерших хуторов и такая их тьма-тьмущая, что у Николки волосы зашевелились, стали дыбом. Еще чего доброго сожрут. Николка испугался, влез на дерево. Такого количества мышей и крыс ему больше никогда видеть не приходилось. Сколько глаз достанет — мыши и крысы, рельс не видно. Убегают, будто из тонущего корабля. Николка осмотрелся по сторонам. Приближался к станции поезд. Поезд сбавляет ход в том месиве, а потом и вовсе останавливается, чтобы не сойти с рельс. А мышам и крысам хоть бы что. Валом валят, и поезд им не страшен. Чуть ли не до до самого утра просидел Николай на дереве, там и уснул. А когда проснулся, ничего уже не было. Сначала подумал, пригрезилось. Слышал, бывает такое от голода. Слез с дерева, прошелся немного вдоль железной дороги, увидел искореженные тела, месиво, от которого уже начинало разить, понял: не примерещилось и свернул в сторону.

48
Только поздней весной Елена по-настоящему встала на ноги. У нее постепенно сошла опухоль на боку, а у Николки затянулись обе раны на ноге. Почти два месяца из них выползали черви.
Как только Елена отошла от голода и побоев, от пережитого ужаса, поднялась на ноги и пошла. Куда и зачем шла и сама не знала. Шла, лишь бы идти. Страх повторного голода гнал Елену куда глаза глядят. Лишь бы подальше от того страшного места. Почему-то казалось, стоит отойти от него и куда-то денется, исчезнет весь тот кошмар, голод, смерть, пухлые, никому, в том числе и самим себе не нужные люди. Такого сколько и мир стоит, не было. Самые старые люди не вспомнят. Ни они, ни их родители: их отцы, деды, прадеды, не слышали подобного. Елена миновала Грянчиху, свернула со столбового вправо, на выселок. Взбираясь на Игнатов угор, поняла: далеко ей уже не уйти. Ну, да будь, что будет. Увидеть бы, что там за горой? Говорят, хутор. Елена отдышалась, собралась на силе, забралась выше, еще усилие — и она на взгорке. Вдалеке маячит то ли село, то ли хутор. На самом деле, там было два хутора — Доценков и Коломийцев, разделенные узеньким перешейком вспаханного поля. Подставляя лицо свежему ветру, отдышалась, стала спускаться. Зрение хоть и притупилось за время голода, все же было еще достаточно острым. Впереди в садах виднелся хутор Коломийцев. Совсем рядом, рукой подать, развалины бывшего Доценкового.
Вошла Елена туда и ужаснулась, — еще хуже, чем в Байраке. Пошла быстрее, чтобы скорее миновать его, безразлично оглядывая опустевшие, поросшие бурьяном дворы, обшарпанные, обтрепанные хаты с раскрытыми покосившимися дверями, с пустыми и темными провалами окон. Стены облупились. Из-под облезлой побелки желтеет саман, прожилки полуистлевшей соломы. А вон и хаты с мертвыми на пороге, у калитки, на завалинке, а может просто сонными с голоду. Она то знает, как спится и грезится голодному. Стежки позаплывали спорышом. Елена испуганно смотрела на все это и все же решила идти дальше. Жуткое впечатление произвел на нее Доценков.
Всюду запустение и смерть. Полоскалось на ветру полуистлевшее тряпье. Елена миновала наполовину опустевший, вымерший хутор и сразу же за ним увидела второй. То был Коломийцев. Елена выбралась на тот отрезок дороги, что соединял два хутора, засмотрелась на окружающий ландшафт. Немного левее за хутором столбовой, гора. Здесь, похоже, люди жили лучше. Справа возвышался холм, слева — обсаженные вербами, серебристо сверкали озера. Из тополей и осин облетал белый пух, носился в Елены перед глазами, над головой, щекотал ноздри, лицо. На озерах соревновались с утиным ором лягушки. Иногда Елена останавливалась передохнуть, озиралась, недоумевая и самой себе не веря, что убежала из Байрака. Ничего не сделаешь, две недели, как один день, пролежала на печи пухлая и недвижимая, как колодка. Ноги поналивалися, блестят. Придавишь пальцем, а он проваливается будто в тесто. И долго еще на том месте белеет ямка, исподволь вспухая волдыриками, наливаясь медлительной, синевато-бурой кровью.
— Спасибо Ивану, пошли ему Господь Бог здоровья и счастья, отволодал, откормил.
Ежели бы не Иван, давно бы уже и куры загребли. Настригут с Гаврилой Штымом колосьев и кормит, будто птенца, из руки. Зерно мягкое, молоко из него так и брызжет под зубами Потом вши стали донимать. Сначала керосином спасалась. Вши от него, видно, дуреют и затихают. А потом и керосину не стало. Но Иван спас, остриг, а одежду старую сжег. С того дня она будто на свет родилась, стала выздоравливать.
— Спаси его, Господи, — Елена перекрестилась и вновь пошла, опираясь на палку. Немного передохнула и хватит, надо идти. Все-таки сейчас не так тяжело, как раньше было, когда на ноги взвелась. Разве же так кружилась и туманилась голова, трясучка ему в живот, а черт — в печенки? Если бы за лаву не ухватилась, то разве бы так обемберилась. А теперь что? Теперь жить можно. Только и того, что мочи нет, да время от времени всю потом прошибает. Елена останавливается и долго стоит, отсапывается, мокрая, будто выкупанная. К тому же еще и мысль невеселая гложет: как будут жить Иван да Николай, что скажут, когда обнаружат, что ее нет? За Ильей крестная, родственники приглянут, а как им быть?
— Сохрани их, Господь, и их грешные души! — Елена перекрестилась и пошла, поняв, что для того, чтобы возвратиться назад у нее уже не хватит ни сил, ни духу. — И меня прости, если сможешь.
С ней они только скорее пропадут. Господи, что ты наделал? Почему так страшно стало жить на белом свете? Если бы знать, что так будет, то лучше было бы и не жить на свете, и детей не пускать в такую жизнь. Девятерых родила Елена, а где они? Остались Николай, Илья да Иван. Только и семьи, что три сына, да и тем не способна лад дать. Нет хозяина, и ум короче стал. Не доживать бы лучьше до такого, чтобы без хозяина остаться, да только живосилом в яму не ляжешь. Целые села повымирали. Полощутся над ними черные стяги. И у ятровки Ликии умерли все. Один только Степан неизвестно где, будто в воду канул, ни слуху о нем, ни духу.
Елена и сейчас не понимает, как все вышло. Лежала на полу, ни о чем не думала, и вдруг пить захотелось. Поднялась на ноги, поплелась к ведру с водой. Напилась, посидела немного на лаве, Вышла во двор, обошла вокруг хаты, ухватила на прычилку палку и прочь со двора. Подальше от голодной насильственной смерти. От этого проклятого места, от этого кошмара, жути. От мертвых и живых. От обреченных и сумасшедших. Куда — не думала. Шла и шла, покуда несли ноги. И благодаря Богу, добралась аж вон куда. До каких-то далеких и незнакомых ей хуторов. В том, что она в этих краях впервые, у Елены не было ни малейшего сомнения. Когда-то Павел обещал привезти ее сюда, к Дарье, да не успел, сгинул.
Куда не глянешь — красота, рай, аж глаза вбирает. Хоть тех чертовых песков нет. Здесь, наверное, и голода не было. Такая-таки, земля прекрасная, черноземы, сады, поля. Это тебе не байрачанские пески. В хороший год на них ничего не родит, а в плохой и подавно. А потому и живет там одна беднота да голытьба. Лишь бы отбирать да кулачить. А тут, похоже, совсем иная жизнь. Рожь он, какую выгнало. Всадник на коне спрячется. Нет, здесь голода быть не могло. Надо только найти пристанище. Надо попроситься к кому-нибудь на работу, прясть, ткать, управляться по хозяйству. Как-нибудь проживет. Конечно, если бы не Ванька, спасенная его душа, то давно бы уже за ней и коржики поели. Э, Ваня от души оторвет, а ей отдаст. Ничего не побоится. На смерть пойдет. До чего склонный растет. Такой же покладистый и Илья. Беда только, задумчивым, печальным растет. А так, до чего только благосклонный, послушный паренек. А мать как любит. Одно было приказывает да плачет:
— Мама, не умирайте, ешьте.
Жаль сыновей, а что поделаешь? Лучше было бы их и на свет не пускать, как самой хоронить. Елена остановилась, мокрая, будто рыбина, немного передохнула. От одного воспоминания о голоде у нее кружилась голова. А как только появлялась какая-нибудь капелька сил, срывалась с места и шла. Шла, ни о ком не думая, не оглядываясь, не останавливаясь попусту. Лишь изредка сбавляя шаг. И вот, наконец, ее выделенная из орешника палка утихла, перестала стучать о дорогу. Елена оглянулась, облегченно вздохнула, Байрака не было видно. Увидела будто в тумане крохотную маковку колокольни, трижды перекрестилась, подумала, может, это и не колокольня, а ей просто блазнится. Ибо примерещилось. Перекрестилась трижды еще и на небо, на восход солнца.
— Спаси и сохрани... Святой и Присный... Терпеливый и милосердный... Милостивый и страждущий... Грехи наши тяжкие. Спас таки,— и снова пошла.
. У Елены развиднелось, прояснилось в голове, и только тяжкая туга за детьми вновь легла на сердце. Что делать? Возвращаться? Ни за что! Она вдруг поняла, что не силой одолела этот путь, а страх помог. И теперь, когда страх схлынул, отошел, остатки сил покинули ее. О том, чтобы вернуться назад, не могло быть и речи. Так будет лучше для всех. И для детей тоже. Немного поплачут и успокоятся, даст Бог, выживут, а нет, то и она их не спасет. За свою жизнь она, сколько видела несчастий, смертей, что лучше уже ничего не знать, не видеть и не слышать. А что даст детям ее возвращение? Только хуже наделает. От своего рта будут для нее отрывать. Так, может, кто пожалеет сирот, а с ней и им пропадать. Работать в колхозе она уже не сможет даже под принуждением. А так, может, что Иван принесет и Николке даст. Как-нибудь выживут. Илья пристроен. Николку в патронат возьмут. Без нее они сироты, с ней — куркульские дети. Лучшее пусть они будут сиротами, чем сгниют в яме. Хотя если разобраться, то, какие они кулаки? Несчастных шесть десятин супеси. Родители богатые были? Так у родителей и детей было много. Их же надо было чем-то кормить. Нет, здесь что-то не так. Все в Матиенков род упирается. Они Павла сгубили. А сами сейчас хоть и не при полной власти, но живые. Как их только земля носит? Знать бы, кто им ту поветь поджег? А может, и никто, сами. Там той повети было, одно название. А может, и так от чего-то занялась. Кто-нибудь цигарку кинул или гной перегорел да занялся, а свернули все на Павла.
Елена оглянулась назад и удивилась, — весь Доценков хутор прошла, ни слуху, ни духу — будто вымер, и только в крайней хате, что в акациевом цвету купается, из дымаря дым валит. Люди на улицу высыпали, стоят. А вон такое, будто Манька и Галька. Ибо они. Интересно, Марья в совхозе или тоже там?
Елена уже хотела повернуть назад, к знакомым девчатам, но, вспомнив, что возвращаться — дурная примета, не отважилась. На некоторое время Елена застряла между двумя хуторами, не в силах понять, что там в том доме творится. Постояла, подумала, перекрестилась трижды, вздохнула и пошла своим путем. Чтобы там было. Души из людей вытрясают, как и в Байрака. И не ошиблась.


49
А было там вот что. В Доценка Захарка дом по весне согнали всех раскулаченных. Идут люди в хату и самое дорогое несут: иконы, образы. Много нанесли, все стены ими завешены, еще и в красном углу целая гора высится. Матиенко и Грабарке те иконы ни к чему, им золото подавай. А в Доценок оно есть. Все говорят. Раз уж в Захарки нет, значит, у отца оно.
Матиенко с братчиками оставили в доме Доценка Василия, отца Захарки, деда лет под восемьдесят, всех остальных выгнали из хаты. Люди стоят на промежке, не знают, что им делать, а потому стоят, гомонят. Весна выдалась ранняя, красота вокруг — не передать. Вербы, лозы, сады зеленеют. Вода течет, из озера в озеро перетекает, с осокой разговаривает. Матиенко с Остапом взяли деда за руки— за ноги, сам он передвигаться уже не мог, до того отощал, стащили с полатей, положили возле скрыни на земляной пол, спрашивают:
— Где золото спрятал? Признавайся, тебе оно ни к чему, все равно сдохнешь! Мы уже всех допросили, на тебя указывают.
— Нет у меня никакого золота.
— Врешь, скотина! Скажешь!
Остап, Петр Грабарка, те худые, а Матиенко толстый, здоровый, пудов шесть, усатый — будто из него художник Тараса Бульбу рисовал, залазит на скрыню и коваными сапогами прыгает деду на грудь. За ним Остап, Сидор, Петр Грабарка.
— Теперь скажешь?
— Не скажу. Нет у меня золота. — А кровь цевкой из уголка рта на земляной пол в солому шелестит.
— Ну что, долго молчать будешь? Сознавайся!
—Христом Богом клянусь, нет у меня никакого золота. Неужели вы думаете, что я бы перед смертью Богом клялся, грех на душу брал?
— Но ведь было. Врешь!
— То, что было, отдал…, забрали…, а сейчас нет. Нехай, Бог все видит, он этого вам так не простит, — и захлебнулся, закашлялся кровью.
— А, Бог? Я тебе сейчас покажу Бога! В Бога…, кровину… мать! — рассердился Матиенко. — Нету Бога! Нету! Ясно тебе?! Советская власть ликвидировала Бога.
— Е-е-сть! — прохрипел Василий, теряя сознание.
— Сейчас мы тебе покажем, есть Бог или нет! Остап, ну-ка давай сюда иконы. Хро-хро.
Матиенко развел костер из соломы прямо в челюстях. Берет из Остаповых рук иконы, хрясь об колено и в огонь. Хрясь — и в огонь.
—Ну, что? Где твой Бог? Почему он меня не скарает, если он есть? Ну, чего, а? Я тебя последний раз спрашиваю, где золото спрятано?
Секлетия первой заметила, что из дымаря дым повалил, подозвала Маньку, да и говорит:
—Пойди, Маню, ты наименьшая, тебе ничего не будет, посмотри, что они там делают? Не одежу ли последнюю жгут?
Манька побежала, глянула в окно и мало не упала. Родной дедушка в белом коленкоровом белье, лежит возле скрыни, из уголка рта кровь на солому стекает, а Матиенко иконы в печь кидает.
—Бог есть, а золота нет, — синими губами прошептал дедушка и затих.
И вновь полетели в огонь иконы. А когда опомнились, увидели, что Василь мертв, оттянули к стене и матом:
— Не сознался гад, где золото, туда ему и дорога.
Манька все еще возле окна стоит. Елена между двумя хуторами застряла и тоже не поймет что деется, перекрестилась трижды, вздохнула и пошла своей дорогой. Голодные дети увидели, что дым из дымовой трубы валит, решили, наверное, что исть варят, ринулись к двери. Матиенко, Грабарка, детей впустили, строго-настрого приказали:
— Смотрите, не трогайте дедушку! Он немного уморился, заснул. Пусть поспит.
Никто его и не трогал. Дети хоть и малые, но понятливые. К тому же дедушка лицом к стене отвернулся и лежит. Тронь, потом греха не оберешься. Поздно вечером Манька случайно, играя, коснулись дедушки, а он холодный:
—Дедушка! Дедушка умер! — заплакала Манька.
—Беги, дитино, Матиенко скажи.
Манька, а с ней почти вся детвора, побежали к Петру Матиенко докладывать, что умер дедушка. Без Матиенко хоронить нельзя, а то еще и в тюрьму, на Соловки угодишь. И на смерть, и на похороны его воля.
Спустя некоторое время пришли всей компанией. Грабарка взял дедовы сапоги, Матиенко кожух, да так и ходил в том кожухе лет сорок. Деда вбросили в яму из-под сохи. Поветь старую кто-то разобрал, сохи дубовые повытягивал и могилы не пришлось рыть. Так стоя и загорнули в той яме, и место заровняли. Ни славы, ни памяти. Следующей весною на той могиле куст шиповника вырос, а еще через несколько лет зацвел.

50
Между тем, не тратя попусту времени, Елена вошла в Коломийцев. Люди здесь жили пусть и не намного, а все же лучше, зажиточней, чем в Байраке, хотя пустующих хат и здесь было предостаточно.
— Господи, до каких пор мне мучиться на этой земле? — подумала Елена, приближаясь к крайней, под черепицей, хате. Из-за угла, с зарослей тальника, видно, справлял малую нужду, вышел исправный молодой, чорноусый и чернобровый мужчина, что-то к отцу кричит. Это были Тимофей и Игнат Ододки.
— Дядь, вы не скажете, где здесь живет одинокий дед? – обратилась к младшему Елена.
— О, требы тебе такого? — оторвался от раздумий Игнат и глянул на незнакомую. — Дедов здесь много живет. Какого тебе?
— Да, говорю же, чтобы одинокий был. Дед одиночка. Уважь мне, человече добрый.
— А вот за нами дед Иван Билык. Крепко живет. После того как Остап с покойным братом Сидором проворовались, теперь лавка у него. Приторговывает. Порядок у деда в лавке. Всякий крам по полочкам разложен. Не то, что было в Остапа. Вон туда иди, — показал Игнат на вишняк.
Опираясь на палку, с трепетом и боязнью, Елена вошла во двор, спросила:
— Хозяин дома?
— Дома. Что тебя надо, молодице? Проходи. В лавку пришла? Или, может, милостыню вынести? Вижу, слабая.
— А откель тем силам взяться? Оголодала... Хозяин и дети умерли.
— Я тоже один. Уже настобесело. Так что можешь заночевать, места хватит.
— Да мне бы наняться что-нибудь делать?
— А я и говорю! Оставайся. Работы хватит.
— Да могу и остаться, раз сам живешь, — разглагольствовала Елена, — чтобы не так скушно было век коротать на старости лет. А ты чего это сам живешь?
— Старуха умерла. Две дочери и сын Степан — семейные. Меньший сын Александр школу бросил, где-то, по-видимому, в уркаганы пошился. То было, смотришь, тянет хвоста домой, а это уже давно нет. Ни слуху, ни духу. Видать пропал. А может, где у родственников, что и я не знаю. Ждал, ждал, уже и жданики поел. Ну, а у вас как там житуха?
— Села повымирали. Голод, мор на людей... — захлебываясь, рассказывала Елена. Дед молчал, слушал, потом сказал:
— Нет, у нас такого голода, как ты рассказываешь, не было. Живем так себе. Ни шатко, ни валко. Срибного Платона недавно в ОГПУ загребли, хотел Матиенка убить. А сычи, как и у вас, тоже еженощно тужат. И люди, как ты и говоришь, кажинный день в бригаду бегают свою худобу кормят и поят. Кто из жалости, а еще надеются, что назад возвратят. Ну-ка, лишь зайди в дом, — дед махнул посошком на дверь. — А стирать, ткать тут найдется у кого. Сядь, немного отдохни, а я тем временем перекусить что-то найду. Давно не ела?
— Со вчера, с утра.
Елена немного поколебалась, переступила глиняный порог, окинула оценивающим взглядом просторную светлицу. Всюду витает хлебный дух — забивает памороки. В красном углу, наряженные в вышитые рушники, висят остекленные, в цветах и окладах образа. Внизу — ларь, по правую сторону лава, по левую— полати и печь, деревянная кровать с коньками. На жерди расшитый серебром платок, покрывало, дерюги.
— А у вас что, не забирали? У меня тоже была такая плахта и платки вышитые, цветастые. Деверю Росейке на сохранение отдала, а он своим полюбовницам раздарил.
— Да, чего там не забирали? Забирали. У меня не забрали. Потому что сын Степан в комбеде был. Да ты не смотри так. Сын в комбеде, а дочь Анну, которая за Гришею Смутьяном в Серебряной балке, раскулачили: Гриша на Донбассе где-то двинул. А твои же дети как? Все до одного, говоришь, умерли? — привычно по-хозяйски, хлопоча возле печи, подметая полыновым ароматным веником возле припечья, спросил дед.
Елена давно ждала этого вопроса, готовилась, но он застал ее врасплох, а потому остаться спокойной, невозмутимой, не смогла, даже немного побледнела. Возьмет дед, выставит за порог. Кому сейчас нужны лишние рты? Кругом голод, а дед, похоже, живет неплохо. В хате пахнет салом, печеным хлебом, молочной коркой. У Елены даже голова пошла кругом от тех запахов. Не помнит уже, когда и нюхала. Хотя бы уже есть дал, а там, черт с ним, пусть выгоняет.
— Ты, наверное, не один день не ела. Поди сюда, сядь, я зараз, — дед приблизился к двери, отпер замок, приотворил дверь хижины. На полках полно разного товара. Аж в глазах рябит. И, правда, у деда на дому лавка. Не солгал черноусый, — подумала Елена и чтобы не упасть, крепко ухватилась за спинку вышарканной до бела лавы. Нет, отсюда она ни за что и никуда не пойдет, разве что ее силой выбросят вместе с лавой.
От обилия запахов, виденного у Елены свело судорогой желудок, затошнило. А тем временем дед достал хлеб, сало, поставил все то на скрыню.
— Ешь.
Елена сидит, вросла в лаву, оцепенела. А что если дед нарочно принес все это, чтобы подразнить, а как только она пуститься лавы, возьмет и выбросит на улицу.
—Ну, чего пышаешься? Ешь!
Елена высвободила одну руку, ухватила горбушку хлеба, дольку сала. Едва не упустила все это, наклонилась и мало не упала сама. Сначала ела, помогая одной рукой, потом подвела другую. Как только крошки собирались в горсти, высоко задирала голову и бросала их в рот, старательно вылизывала ладонь, время от времени посматривала на деда.
— Ну, так что с детьми, с семьей? — добивался дед. На это у него были свои причины.
Пришлая понравилась Ивану с первого взгляда, и он был не прочь, чтобы она осталась, а то и жениться в третий раз. Две жены его померли, немного пожил сам, испробовал одинокой, холостой жизни и хватит, осточертело. А потому Ивану крайне необходимо было знать, кто перед ним, сейчас много всяких шатается. К тому же, лет, наверное, на пятнадцать моложе, со следами не увядающей былой красоты. Есть опаска, а не прилетит ли следом муж? Еще и тумаков надает. На белом свете чего только не бывает.
— Нет у меня никого. Муж отощал и умер от голода, дети тоже,— врала Елена, чувствуя, что надо было бы сказать правду: «Осталось, мол, трое, Иван, Илья да Николка», но не смогла, язык не поворачивался. Страх потерять пристанище был настолько велик, что она не владела собой. Выгонит дед, тогда и она пропадет, и дети. Главное, устроиться, прижиться, а там со временем она сможет помочь и детям,— тешила себя Елена призрачной надеждой.
Ей уже никуда не дойти. Выйдет из хаты и прямо за порогом помрет.
Елена не была лживой от природы, а потому вынужденное вранье было неумелым, язык неуверенным. Дед заприметил то и решил выяснить все до конца.
— Молодица, ты если не свободна, кто-то в тебя есть, не обманывай, говори.
Елена все слышала будто сквозь сон. От одном только упоминании о голоде, о том, как лежала на печи недвижимым бревном, пухлая, как заедали ее вши, как потом сын Иван оболванил ее наголо ножницами так, что волос до сих пор еще не отрос, у Елены опять помутился рассудок. Она еще ниже насунула на лоб кашемировый платок и, заметно бледнея, решительно ответила:
—Нет!
— Ой,что-то ты крутишь, молодице. Сколько тебе? Полсотни лет, небось, еще нет?
— Угадал, сорок восемь.
— А мнет пятьдесят четыре. Я в один год со Сталиным родился.
— Не вспоминай того изверга.
Дед изумленно посмотрел на Елену, сказал:
— А я думал, ты лет на двадцать моложе.
— Махонькое щеня всю жизнь цуценя, так и я. А что спрашиваешь, отвечу. Тебя интересуют дети? Чего же не было? И дети были, и хозяин, да умерли, царствие им небесное, — испуганно сказала Елена, исподлобья посматривая на деда.
— Правду говоришь? Не врешь?
— Хочешь — заприсягнусь? — божилась Елена.
— Избави Бог, не надо. Не бери грех на душу.
— А какой тут грех?
—А такой. Не вспоминай имя Господа Бога нашего всуе, не нарушай заповедей его. Все. Верю. Живи. А если, не дай Бог, дети есть, пусть идут, живут, хата большая, хоть конем играй, не перележат.
«Эге, нет дураков, — подумала Елена, — намеренно ума выверяет. Добрым прикидывается, а как только признаюсь, выбросит вон. Сгонит со двора, как шелудивого пса».
— Что ты сидишь? Доедай. А то, как дохлый котенок. Он у Игната Евдокия, как нажрется, то как хорь. Тьфу! Да ты, наверное, и не знаешь, о ком я говорю. Соседи наши. Крайняя хата.
— А?! Чего там, не знаю. Знаю. Мимо шла, видела. Черный такой дядька, как грач на пахоте стоял. Наверное, ее муж. Чего ты так смотришь? Я кутуляю.
— Что ты там жуешь? Давно бы подмела, и дух не пошел.
Елена принялась за еду.
— Ну вот. А теперь ложись, отдыхай.
Так началась у Елены новая жизнь. За месяц Елена совсем поправилась, щеки зарумянились, порозовели.

51
Николка долго не знал где мать, думал, умерла. А Елена тем временем жила в хуторе Коломийцев, полола у людей огороды, ткала полотно. Поначалу домой приходил на выходной брат Иван, а в понедельник опять рано по утру шел в совхоз и Николка жил один. А потом где-то и Иван пропал.
На улице тепло, топить не нужно, а пищи он себе выпросит. К осени уродил хороший урожай и жизнь пошла веселее. Люди, пережившие голод, давали Николке кто картошку, кто тыкву в руки. Николка принесет все то домой, а баба Устинья сварит и едят втроем с дедом Никоном.
А утром Устинья хорошо нагреет под в печи, спечет сладкую тыкву. А поздней осенью Николка уже ходил в сосну за хворостом. Топили в боковушке, спали на печи.
Двор потихоньку зарастал сорной травой. Позже Николай с Ильей развели в том бурьяне кролей. Николка поймал крольчиху, пустил в бурьян. К осени кроли изрыли норами весь двор. Еда вокруг была, и развелось их видимо – невидимо. Иногда удавалось поймать кроля и съесть. Тем и питался. А пока что они голодали, перебивались с хлеба на воду.
В Филиппивку пришла из хутора в Байрак погостить Биденкова двоюродная сестра Мокрина, была там замужем за Захарком, и пустила Байраком слух, мол, видела в хуторе Елену, Николкину мать. Елена у кого-то ткала холст, полола огород. Этот слух быстро разошелся Байраком. Так Николай узнал, что мать живая. Николай никогда не был в том хуторе, не знал, где он. Как-то пошел Николай по шматки в совхоз, оттуда повернул на Кульбашне. Там ему сказали, куда и как идти на хутор. Николай миновал Маляренков, Рубанов и наконец попал в Зайцев. Там, на краю села, в бригаде, и заночевал. За день обошел почти все дома, попросил хлеба, но матери нигде не нашел. Врала, видно, Биденчиха.
Морозно, солнечно. Гудит под ногами подмерзший снежный наст. Ничего, он отыщет мать, если только она жива. Не здесь, так в другом месте.
Где-то сразу после Рождества пошел Николка снова по хуторам и селам, но уже не в Зайцев, а на Михайловку, Марьянск. Против воскресенья переночевал в Марьянске, а утром напросил шматов и идет домой кружным путем, через Михайловку, на Доценков хутор. Аж вот на дороге незнакомый до сих пор хутор. То был Коломийцев. Почти на краю хутора за Игнатом Ододкой и Иваном Билыком Василия Бадылы хата. Была она заметная, под железом, во дворе добротные постройки. Дай, думает Николка, зайду. Наверное, здесь живут богатые, зажиточные люди. Вошел в дом, а там никого, пусто.
— Драстуйте, в вашей хате, — сказал тихо и подумал: — «Может, кто на печи?»
Никто не отозвался на его голос. В нос шибает запах хлеба, колбас, аж голова кругом идет. Николай подошел к столу, а там полная макитра еще теплых пирогов. А во второй, большей макитре, буханок пять больших-пребольших. Разломил Николай один пирог, а он с печенкой. Разломив второй — с творогом. Николай положил за пазуху несколько теплых пирожков и решил идти. Страшновато — один в чужой хате. Выглянул в окно — нигде никого. Молниеносно промелькнула мысль: «Дай я надсыплю из торбы в макитру своих шматков, а на их место положу две-три здоровых паляницы и айда».
Еще раз выглянул в окно, высыпал из торбы половину напрошенных шматков. Под низ положил три ковриги, вышел из хаты, идет, оглядывается.
Впереди, через несколько сот метров, Серебряная гора. Возле дороги плохонький домишко. На улице солнце, снег сверкает и людей во дворе полно. «Может пост наставляют», — подумал Николка. Аж оно нет. Грицко Смутьян и Анна, Билыка Ивана дочь гуляют, справляют малому Ваьске Смутьяну год. Пострижины. На тех пострижинах Николка мог бы и с матерью встретиться, но видать, не судьба. Перед пострижинами занемогла Елена, не пошла.
— Пускай им черт тем гульбам, иди сам, — раздраженно сказала Ивану.
Иван, может, тоже не пошел бы, так дочь.
Во дворе играет музыка. Билык Семен на скрипке играет, Коломиец Дмитро — в бубон наяривает, его двоюродный брат Андрей Коломиець — на гармони. Бабы и мужики хорошо поддатые. Николка подошел к тому двору и задергался. Улица одна, никак ее не обойти, а тут еще какая-то тетка зовет: «Иди сюда, мальчик!» Но Николай упорно направляется дальше, у него в торбе хлеб краденый.
— Бадилиха, брось ты этого старца, идем уже в дом, — кричит Семенова Орька.
Но Бадилиха ослушалась. Немного подшофе, она догнала Николку, повела в дом. В доме на столах полно всяких яств, аж в носу свербит от запахов и дух забивает. Людей в доме немного. Густодымова Марта с дочерьми, Евдокия Ододчиха и Остапиха. Все остальные на улице: танцуют, поют, вскагакивають. Миколке дали миску теплого борща, потом капустняку. Николка еще не поел как следует, а Бадилиха все время пристает с расспросами:
— А откуда ты, мальчик, идешь?
— Из Зайцевого.
— А ты не заходил вон в тот крайний дом...
— Нет, — растерялся Николай.
Женщина, видать, все поняла, вдруг куда-то побежала. У Николки похолодело в груди, и отнялись ноги. Он был в той хате.
Пока Николка кое-как поел еще и капустняка, молодица прибегает и в крик:
— Василь, этот прохатор был в нашей хате, забрал пироги с маком и хлеб! Хоть убей, забыла засунуть сенную дверь.
Николка бросил, есть и идет из хаты. А она уже во дворе кричит.
— Василь, этот старец-попрошайка у нас пироги и хлеб забрал!
Откуда ни возьмись, вышел на порог высокий, худощавый молодой мужчина чем-то на Гаврилу Штыма похожий, уже видно сильно на розвязях, начал приставать к Николке.
Смотрит Николка: ни одного сочувственного взгляда.
— Анна! — кричит мужчина. — Ну-ка, сбегай домой и посмотри в шинели... Там деньги двести рублей. Может, он и их забрал?
А тем временем Николкину торбу сняли с плеч, развязали.
— Вот где твой хлеб, Василий, — говорит Густодымова Мария,— а пирожков нет.
Мария не равнодушная к Василию, давно любит, правда, без взаимности.
— А он приметный, без уха. Кто тебе ухо оттяпал? — спрашивает Дмитро Коломиец.
Николка клонит голову, молчит. Пирожки у него в пазухе, а вспугнутое сердце, как у воробья, из груди выскакивает. Василь, по всему видать, недавно из армии, военная выправка еще очень заметна, пьяный в дымину, пошел в сени и вернулся оттуда с ружьем.
— А ну, разойдитесь от этого злодея, я его застрелю.
Люди начали отходить. Кто забежал в сени, кто спрятался за угол, чтобы не видеть, как будут ребенка убивать. Немо молчит выметенный безлюдьем двор. Николка понял, что остался посреди двора лицом к лицу с убийцей, который целится в него из ружья, закричал. А тут на счастье и Бадылиха вернулась, да как завопит:
— Что ты делаешь? Деньги целы, в шинели!
Василь неторопливо опустил дробовик. А тут из хаты выбежал и хозяин ружья, дед Иван, здоровый, голомозый, немного лысый, лет пятидесяти человьяга, отобрал у Василя ружье, унес в хату. Василь, затачиваясь, поплелся следом.
— Дай мне ружье. А нет, пойду домой, свое возьму. Я все равно его застрелю.
Василий метнулся домой. Жена следом. Николка испугался, стоит посреди двора. Бога молит. Деда Никона вспоминает. Почему он его ослушался, украл? А тут к Николке подбежала какая-то женщина, то была Наталия Билычка, схватила Николку за руку, шепчет:
— Видишь вдали одинокий колодец? Иди, хлопчику, скоренько туда, на низ, потом стежкой вдоль камышей тикай к озеру, ибо то такой дурак, что и в самом деле застрелит.
Николка выскочил на тропинку. Побежал. Бежал без оглядки километра два, до самого озера. Шматков у него никто не отобрал, пироги были в пазухе. Николка перешел деревянным мостиком через ручей, поминул озеро, оглянулся. Никого. Вытянул из-за пазухи пирог, идет, тихонько ест. После этого он тот проклятый хутор обходил десятой дорогой. А дед Иван, возвратившись поздно вечером домой, рассказал Елене, как Василий Бадыла чуть ли не застрелил какого-то мальчонку -попрошайку. В Елены и в душе похолодело: может, Николку?


52
Давно никто не спрашивал у Матиенко о семье Ригора Степана. Исчез, ну и пусть! Бог с ним. И тем не менее в последнее время Петр Матиенко чувствовал себя неуютно. Совсем недавно Байрак от Диканьки перекрепили к Богачке. На той неделе за деньги и сани-ґринджолята да еще за бричку с пароконной упряжью, которая стояла сейчас во дворе райкома и на которой он, будто ветер, прилетел в Богачку, Матиенко выдал Анистрату Обычайкину из Лесок справку, по которой тот мог устроиться в городе на какую угодно работу. Никто толком не знал, где сейчас находится Анистрат, какова его судьба. Исчез мужик, то ли куда-то улизнул, смотал удочки, то ли может, сгинул от голода, ну и пусть, Бог с ним. Да только велики у страха глаза. Анистратовы сани знали в Байрака все. Матиенко, правда, говорил, что он их конфисковал, но ему мало кто верил. А, может, и верили, только Матиенку казалось, что не верят. А раз Анистрата отпустил, значит, и Степана. После долгого бессонья, опасаясь, что его заподозрят, Матиенко не выдержал, поехал в Богачку к Кряжеву в ОГПУ, заявил на Ригора Ивана. Мол, так и так, есть данные, что Иван помог брату бежать. Ивана арестовали и Николай остался один. Несовершеннолетний, он блуждал по хуторам, просил у людей шматки.
На допросе в ОГПУ Иван не смог сказать в свое оправдание ничего убедительного, определенного, умного, да этого от него никто и не требовал. Путает человек — следы заметает, значит, дело нечистое. Кряжев на допросах как мог, помогал Ивану, но Иван оказался неспособным учеником. Тогда Ивана крепко побили и вынудили подписать то, что написал следователь. В первый раз, по горячим следам, по этому делу он отпустил Ивана с Богом. Пожалел. Только от работы освободил. Но вот снова поступил сигнал. Повторный. Необходимо принимать меры. Заходил Кряжев издалека. Сначала в той писанине было много о семейных отношениях. Кряжев ставил вопросы, Иван отвечал.
— В каких отношениях вы были со своим двоюродным братцем?
— В нормальных.
— Уточните. Вы его ненавидели, терпели или относились по-братски?
— Конечно, по-братски.
— А если бы брату понадобилась ваша помощь, помогли бы?
— Конечно.
— Даже с риском для жизни?
— Думаю, да.
— Тогда почему вы отказываетесь признать, что помогли ему бежать? Вы работали на железной дороге, могли посадить его на поезд. Могли или нет?
— Конечно, мог, но он ко мне не обращался с этим… с подобной просьбой. Я вам и в первый раз об этом говорил. Я не знаю, где он…
— Ну, а если бы обратился, посадил бы?
— Наверное.
— Так вот, я вас обвиняю в пособничестве классовому врагу и советую не отпираться, а подписать протокол. Мы тут и не таким языки развязывали, — потирая руки, говорил Кряжев. — У нас долго кострычиться не будешь. Мы люди сурьезные и прежде всего требуем уважения к новой власти, преданности, честности и порядочности во всем. К тому же ваш отец, насколько мне известно, тоже был репрессирован, как враг рабоче-крестьянской власти, который от контрреволюционной пропаганды перешел прямо к террористическим действиям, стал на путь поджогов. Так или не так? Так вот — это серьезное обвинение.
— Я понимаю и знаю, — ответил Иван. — Но отец здесь ни при чем, я вам еще тогда говорил. В ту ночь, когда у Никиты Матиенко загорелась поветь, он был дома, и я тоже был дома, не спал, все видел. Он никого не поджигал.
—Ты, парень, говори, да не заговаривайся, — грозно оборвал его Кряжев. — По-твоему, органы ОГПУ ошибаются? Мы, да еще пролетарский суд решаем, кто прав, а кто виноват. Он что, не мог оставить возле повети что-нибудь такое, что загорелось позже, или послать кого-нибудь. Здесь, возможно, даже организацией пахнет. А ты хочешь сказать, что он не виноват. Запомни: непризнание, вранье только усугубляет вину. Так же, как и то, что твой отец — враг народа. Налицо все отягчающие обстоятельства. А, в конце концов, этого и следовало ожидать. Яблоко от яблони недалеко падает. Отец поджег активиста, а ты покрываешь своего брата-беглеца.
Кряжев понимал, чем больше врагов народа настоящих или вымышленных он обезвредит, тем быстрее получит повышение. А потому с необычайной легкостью и фабриковал дела. Так поступали почти все его коллеги. Оружие пролетариата — беспощадность. А жалость? Ее используют враги. Пусть лучше десять невиновных пострадает, чем один враг будет ходить по земле. Иногда в ОГПУ к Кряжеву заходил худосочный, сухой, будто спичка, уполномоченный райкома Варшавчик с впалыми щеками и горячечным нездоровым румянцем. Вот и сегодня они долго о чем-то между собой вполголоса разговаривали, после чего Кряжев сказал:
— Видал, какую птицу поймали в Байраке?
— Да, там они все такие. Как не поджигатели, так убивцы. Их там через одного — и к стенке, остальных в буцегарню, — сказал Варшавчик, притворяя за собой дверь.
— А почему же вы меня раньше выпустили? — удивился Иван. — Сразу бы и сажали.
— То наше дело. Решили проследить связи на железной дороге. Мы еще и там пошерстим.
Судил Ивана выездной суд из Полтавы. За использование служебного положения и помощь врагу народа, Ивану дали пять лет тюрьмы с последующим поражением в правах. В тот же день Ивана отправили в Полтаву, в тюрьму. А через неделю на рассвете посадили на Киевском вокзале в столыпинский, зарешеченный вагонзак и повезли в неизвестном направлении. Иван ни с кем не простился, никому ничего не сказал, не разрешили. Сгинет в тюрьме, и знать никто не будет, за что. Лечь спать в вагоне все одновременно не могли, а потому спали поочередно в три яруса.
Тянулись полустанки и станции, проходило время, дело шло как будто к лету, а в вагоне с каждым днем становилось все холоднее и холоднее. Много людей умерло в дороге и даже безнадежно больных не высаживали на станциях и полустанках. Не было никакой надежды, чтобы такие попали в какую-нибудь больницу, лазарет. И Иван впервые в жизни понял: голод не был случайностью. И не недород тому причина. Люди, а тем более враги народа, никому не нужны. А у новой власти враги почти все. Пусть хоть все до единого вымрут, никого это не интересует. Взять хотя бы тех, кто едет вместе с ним в вагон-заке. Они обречены дважды. Первый раз судом, второй раз — болезнью. И если обреченным хоть однажды новая власть не оставляла никакой надежды, чтобы выжить, то обреченным дважды — и подавно.
Иван даже с матерью не попрощался. Да и Николе не сказал. Сгинет в тюрьме, и знать никто не будет, за что.
Выстукивают на стыках колеса, гудят рельсы. Снег и тайга. Тайга и снег. И собачий холод, и голод. . А ночью все время снится, что он ест и мерзнет, и больше ничего. Хотя бы раз приснилась мать, отец, братья, сестры, Байрак. А впереди Ригора Ивана ждал Дальний Восток, лесоповал.
.

53
Елена ошиблась в своих предположениях. В хуторе было то же самое, что и в Байраке. Разве Матиенко и Сидор не убили Бобричку — мать троих, знакомых Елене детей: Марьи, Маньки и Гальки? Евдокию Бобричку в колхоз не приняли, а потому работала она в Бутовой Долине в людей по найму за кусок хлеба. Стирала белье, полола огороды, трусила сажу, копала огород одним словом, делала, что велели. От грязной работы в Евдокии на руках повскакивали чирьи. Из Бутовой Долины к Серебряной горе недалеко, а потому Евдокия иногда отпрашивалась у людей, наведывалась домой.
Угробив Евдошкиного свекра Василия, комбедовцы не успокоились. Неудача только распаляла их аппетиты. Золото убегало из рук. Еще Никита Матиенко, Петров отец, твердил: «У Даценок золота, куры не клюют».
Евдокию Остап и Петр нашли в Бутовой Долине. Взяли Евдокию за руки и вдвоем потащили, сама она идти не хотела, опиралась. Что они только с ней не делали?! И волосы на голове рвали, и били, и насиловали, при этом все время спрашивали, где спрятано золото. А Манька и Галька, еще маленькие, плачут и просят Матиенко и Остапа, чтобы не били мать. Матиенко взял в руки акациевую хлудину, гонит. Обе руки рвало, высыпали чирьи, крутило днем и ночью, не давало спать. На левой руке Петр заметил золотое обручальное кольцо. Все, что осталось. Остальное, Евдокия отвезла в Харьков, за мужа отдала, да еще дукачи припрятала на черный день для детей, не дай Бог сиротами станут.
— Снимай перстень, — скомандовал Матиенко.
— Да пусть хоть чирьи сойдут...
Матиенко с Остапом сначала надругались над когда-то пышнотелой Евдокией, потом ухватили за обручальное кольцо и оторвали вместе с пальцем. Напоследок стали бить акациевой вицей. Пришла мать домой вся в крови, в занозах от колючек, лежит, стонет.
Девчата забежали в дом, в гурт сбились.
— Ох, печет меня, детки, из середины, кругом печет. Пойдите, милые, колосков нарвите, а я немного посплю.
Евдокия встала, помолилася на образы, грузно легла на скрипящие полати. Девчата нарвали колосков, сели на скамейку возле полатей, тихонько вылущивают зерно в кринку, настороженно посматривают друг на друга. Евдокия взмахнула рукой раз, второй.
— Ма, осторожно, а то еще кувшин разобьете.
Евдокия молчит, только видно, как по телу пошли судороги. Напуганные девчата ринулись к матери.
— Что с вами, мама, что такое? — спрашивают дочери. Мать хочет озваться, что-то сказать, и не может, только губами шевелит.
Первой опомнилась Марья, побежала на Серебряную гору, звать на помощь, затем в Бутов хутор, к тетке Ксении. А когда вернулась, матери в живых уже не было.
Закопали мать под терновником. Ни креста, ни могилы. За материны дукачи Марья выменяла полпуда пшена на крупозаводе в Миргороде.
Так что все было, как и везде, разве что стрельбы было меньше, а в остальном все так же. Так же умирали с голоду люди. Как и везде их выселяли из своих хат, отправляли на Соловки.

54
Жизнь Елены на новом месте у деда Ивана складывалась как наилучше. Она отошла от голода, зарумянилась, порозовела, начала входить в тело, посправнела. А разве так давно она стояла на Божьей дороге? Иван не обижал ее, не докучал расспросами. Казалось, ее прошлое вовсе не интересует его, в другой раз, что он давно обо всем знает, но не подает виду. Такое его поведение Елене нравилось. Она все больше и больше успокаивалась. Прошлое человека — это единственное, чего нельзя у него отобрать. Из разговоров, из скупых рассказов деда Ивана Елена постепенно узнала о дедовой семейке.
Старший сын Степан, комбедовец, жил здесь же в хуторе напротив Игната с двумя детьми и женой Марьей Степанихой. Работал Степан бригадиром в колхозе и в жизнь отца не вмешивался, так же, как и дочь, Анна, бывшая замужем за Срибным Гришей. Жили они теперь не в Серебряной балке, так как Смутьянов почти всех раскулачили, а в мазанке, возле отца. Муж, Гриша Смутьян, меньший Платонов брат, подался где-то на Донбасс, работал в шахте, обещал заработать денег и вернуться назад домой. Не нравилось ему там, тянуло к земле. Еще одна дочь, замужняя, жила в Байраке. С дочерями и с сыном Степаном Елена скоро перезнакомилась. Они не особенно беспокоили ее. Тревогу в сердце все чаще вызвал беспутный, неженатый сын Александр. Возвратится — укажет Елене на дверь. За ним станет хозяйство. Когда-то приведет невестку, пойдут дети, кому она здесь будет нужна? От подобных мыслей иногда и кинет Елену в тоску. Что ни говори, а пристанище у нее ненадежное, в любое время могут попросит.
— Ну, ты и раскоровела, — иногда шутит дед Иван.
Елена, как и прежде, была худосочной, но с той, какой в хату к деду заявилась (в гроб краше кладут), не сравнить.
— Александр придет, похудею. Садись и ты полдничай. Борщ такой сытный, наваристый.
— Не убивайся, может, его уже и в живых нет, — успокаивал Елену дед Иван. Видел: неуверенная, напуганная Елена. — Я на твоем месте и не думал бы о нем.
Елена слушала то, молча кивала головою: «А что бы ты говорил».
Выходя на прогон за коровой, бывая между людям, пася очередь, Елена постепенно перезнакомилась со всемы хуторянами, знала всех по имени и отчеству, на «ймення» — прозвище, кто где живет и какое имеет благосостояние. И хотя в хуторе такого голода, как в Байраке, не было, но люди и здесь жили тяжко, впроголодь. Здесь тоже, как и в Байраке, раскулачивали, загоняли в колхоз, раскулаченных отправляли на Соловки. Особенно досталось Доценковому. Там из двадцати шести дворов остался только два — деда Захарка и Секлетии. Сначала в Захариевом доме жила Васька, потом согнали туда всех раскулаченных. Елена в колхоз не писалась, довольно и того, что дед Иван сторожит да конюхует. К тому же еще и пасынок бригадир.

55
Теплыми дождями вместе с яблоками отошло лето. На пороге стояла осень. Работы по горло и в поле, и в огороде. И картофель надо копать, и огудынья стягивать, чтобы и хату тем картофельным будыльем обложить. Разве ты ее натопишь зимой?
К Покровам управились с грядками и принялись за хату. Дед Иван вбивал под окнами короткие крепкие колья, на простенках — длинные, аж под самую стреху латы, крепя гвоздями к коробу, а кое-где и к матицам.
— Смотри, чтоб не тоньше, чем в пол-аршина было, — приказывает Елена. Елена таскает из огорода огудынье, обкладывает хату. Дед Иван конопатит замазкой пазы, промазывает рамы.
— Вон уже белые мухи летают. Смотри, не спеши, утаптывай как следует. На быструю работу в..., — брюзжит дед.
Заворачивало на зиму. На Покрова выпал первый снег. Ударили морозы. Говорят, Покрова кроют землю то листом, то снежком. По первопутку санями съездили в Миргород на базар. Купили Елене фуфайку, кое-что из инвентаря. Не во что было Елене одеться. Валенки-бурки были, правда, почти новые, остались от покойной Матроны и пришлись Елене по ноге. А вот фуфайка была великоватая, на вырост. Но выбирать не приходилось. Кто новины не видывал, тот и ветощи рад. Но дед настоял. К обеду скупились.
Метель поднялась еще в Миргороде. Назад возвращались вслепую. Первопуток замело. Вьюга такая, за три сажени ничего не видно. Раз шагнул и становись, смотри, куда дальше ступать. Хорошо, хоть столбовой обсадили осинником, а то бы заблудились. Небольшие осинки, только из земли повылазили, а все же темнеют, не дают сбиться с пути. Да и столбы проводами гудят. Елена все время ругала погоду, кляла деда за то, что вырвался в такое ненастье.
— На чертей она мне сдалась, эта фуфайка. Такое поднялось, и душу выдует,— ругалась Елена.
Домой добились, уже стало темнеть. За дорогу сильно перемерзли. Едва открыли дом. Наполовину заметенная, с белыми кругами намерзшего куржака, дверь долго не поддавались. В доме холодно, хоть собак гоняй. Дохнул и видно. Едва отогрелись. Окна за день понамерзали вровень с рамами. А по углам даже иней выступил. Ветер выстудил из хаты все тепло, жилой дух.
— Ты что, верх не закрыла? — спросил дед. — Все тепло вытянуло в трубу.
— Не знаю. Черт с ним, с тем верхом. Холодрыга такая, зуб на зуб не угодит. Ты как хочешь, а я на печь полезла, — сказала Елена и как была одетая, в бурках, в фуфайчине, ступила на краек, забралась на печь. Но и там не было тепла, выстудило.
— Ишь, как оконце на печи разукрасило, нехай ему трясца. Господи, такое страшное! Раз уж и на печи оконце намерзло, к утру страшный мороз будет. Ишь ты, и по стене иней выступил. А как окна набурмосились: затянуло вровень с рамами, еще и горы понагоняло.
Елена так перемерзла, что едва шевелила губами. Посинела, почернела; щуплая, низенькая, неизвестно, в чем и душа теплится, где уж тому теплу удержаться. К тому же, еще и страх доконал. Так неожиданно, с такими потугами, уже и не надеясь на спасение, убежала Елена из Байрака от неминуемой голодной смерти и уже, казалось, была в безопасности, а здесь не хватало через какую-то фуфайку умереть от простуды. Не раз видела Елена, как легко умирали люди. Брат Максим слег с тифом в первую мировую и за неделю истаял, как свеча. А от сухот, сколько людей сгинуло? На дохтуров рассчитывать не приходилось. Один только раз и была в Миргороде в Замориной, да еще в Ярошах у Яковенко. Помог, спасибо ему, дай Бог ему здоровья, и ей, и Николаю от резачки. А теперь как знать, есть ли он там, или, может, уже загнали на тот свет, чтобы их согнало, как гору! Да и кто к нему поедет? Не дай Бог, простудиться, то уже не оклемаешься. А простудиться Елене проще простого. С детства Елена утлая, сколоздрая, поддающаяся сглазу. Сквозняк еще только где-то собирается сквозить, а она уже слегла, чихает. А здесь такая холодрига. Да еще и день-деньской на ветру.
Тем временем дед внес со двора беремя мерзлой соломы, стал фукать на руки, растирать. Пока надергал из стожка, руки совсем задубели и зашпоры зашли. Не раздеваясь, стал пихать в печь верчики соломы, разжигал дрова, а оно как на тот грех еще и не горит, только шипит, да по соломенным трубочкам желто-молочный дым гонит, и от того дыма пищит солома. И неудивительно, солома мерзлая, пересыпанная снегом, может, где и канальцы льдом забиты.
Дед Иван стал тереть и мыть руки, в помоях, оттирал зашпоры. И правда, если оконные стекла понамерзали вровень с рамами, подернулось, затянуло узорами под вечер печное оконце — примета верная, — к утру жди страшных морозов. Но сегодня целый день в хате никого не было, не топлено, может, еще и от того, может, и пронесет.
— Вот это женился, — думал дед. Жена на печи, а ты возле челюстей хлопочи.
Наконец солома вспыхнула, занялись дрова. Схватились огнем старые пеньки. Дед подбросил в печь еще и кизячных плиток, которыми сзади была обложена, чтобы не так холодно было, смотрящая окнами на юг хата. Брал он их, правда, из второго ряда, из так званого кружала. Смотришь, до весны и пойдут все плитки, а пока он будет жечь лишние, те, которыми утеплена вторая половина дома, в которую заводят перед отелом корову. Теперь там никого нет, лавка, а сени и так будут. Не утепленными.
Дед Иван кое-как протопил печь, нагрел чирин, и как только пламя в печи стало немного притухать, расшевелил его ухватом, чтобы скорее сходил жар и можно было, не боясь угореть, закрыть верх. Но жар все-таки оставался. Он, как снег в ростепель, сбивался в кучу, видно, на метель, или же на пургу. А потому дед побоялся полностью закрывать верх, оставил небольшую щель для тяги.
— Надо было раньше топить, чтобы перегорело. А так выстудит к лешему к полуночи все тепло из хаты, — потихоньку сказал дед, позвал через передний комин Елену. — Елена, вдруг проснешься среди ночи, верх закрой. Чуешь?
Но Елена не обозвалась, она давно уже спала. Намерзлась, устала за день, к тому же всю дорогу нервничала. Только коснулась щекой подушки, и забылась.
—Нехай, может, я как-нибудь сам встану, — разговаривал сам с собой дед Иван. Прислушался. — Ого, разгулялось на дворе не на шутку.
Ветер гудел, стонал в коминах, стучал, грохотал ставнями, свистел под стрехой. Стебли обкладынья скреблись в намерзшие оконные стекла, шуршали по ставням. Будто песок, шелестел за окнами в обкладынье сухой снег, оседал сугробами в затишке. Темень, хоть глаз коли. Окна в хате немного оттаяли, на подоконниках заблестели лужи, тихо звеня, ручейками стекали за лаву, на земляной пол. Дед Иван взял ведро, тряпку, стал вымачивать воду, отжимал тряпку в ведро. Затем положил на каждом подоконнике по рушнику, старательно расправил, чтобы вбирали воду и не затекали стены. Выглянул в окно — нигде ни огонька. Зимой в хорошую погоду из окон дома, сквозь поредевшую голызну ветвей всегда было видно огни Буряковщины, хату Сытника. Сейчас же была сплошная темень и снег, снег... Иногда порыв ветра донесет лай, а затем вой Матиенкового Валета, и снова тихо. Видно спрятался в будку. Погодка! Собаки и те не воют. Только шелест снега за окном и завывание вьюги. Старик загасил горевший на месте лампадки слепец и лег. Уснул почти сразу. Проснулся дед Иван где-то перед светом. Вот-вот третьи петухи запоют. Встал, прикрыл верх. Хату уже изрядно выстудило, а Елена все еще спит.
Утром Елена проснулась, всполошилась, растерянная, напуганная.
— Иван, ты знаешь, какой мне сон приснился? Только никак не пойму, на добро или на худо, — беспокоилась Елена.
— Куда ночь, туда и сон.
— Э, сон никогда не сбрешет, — говорила Елена, щупая курицу (с яйцом ли?) — Убирайся, к чертям собачьим, пустая-пустьохенькая! — Елена бросила курицу, аж перо посыпалось, и та, опираясь на распростертые крылья, чертя ими снежную целину, кудахтая и проваливаясь в снегу, побежала к курятнику. Дед прокидал дорожку к выезду, пошел в овин. Метель утихла, небо прояснилось, молодой снег ослепительно сверкал напротив солнца. В затишке было даже сравнительно тепло. Капало с увешанных «сопляками» стрех.
Целехенький день дед строгал в овине рамы, выбирал воротнички. Елена ходила по двору. Хорошо, что дед Иван еще чуть свет прокидал тропинки. Надутая, как сыч на сырую погоду, Елена думала над тем, что ей снилось. Не утерпела, приоткрыла дверь в овин. В риге пахло сеном и мышами, оттаявшей стружкой.
— Нет, ты все-таки послушай, Иван. Я тебе до обед не говорила, говорят нельзя, а теперь расскажу.
— Что там такое? — стряхивая с одежды красную вишневую стружку, спросил дед.
— Сон вспомнила. Снится, будто весна, наводнение. Вода все прибывает и прибывает, и, направляясь в озеро, шумит, гудит под ставнями. Да все ближе, ближе к порогу подступает. Вот-вот сени зальет. Ну, думаю, выйду, посмотрю, плотно ли дверь прикрыта. Отворила дверь, а вода хлюп-хлюп через порог, в сени затекает. Что делать? Оглянулась — ведро под рукой. Стала черпать ту воду, чтобы хоть немного выплеснуть, чтобы в хату не набежала. Только куда там вычерпать ее ведром. Ведром тут не управиться. Надо хоть дверь притворить. Притворила. А тут, где не возьмись, собака в сенях. Большой такой, ушастый. Бросился опрометью ко мне, то ли кусаться вздумал, то ли ластиться, не пойму. И где он у Бога взялся? Наверное, вскочил, когда воду черпала. Я взяла ведро да тем ведром собаку по голове и хватила. А оно взяло и разлетелось вдребезги. Господи, вот это да! И привел Господь Бог! Одно ведро и то разбилось. Еще и изумилась: глиняное что ли? Вот это да! Разбила ведро и черепков не соберешь. Потом и о собаке вспомнила: где же он? Глядь, а собака мертвый на пороге лежит. К чему бы это?
— А кто его знает? — сказал дед и снова принялся за работу.
Долго думала Елена, к чему бы такой сон, но только голова паморочилась от мыслей, а ясности никакой. Чувствовала — неспроста приснилось. И снова мысли, и мысли, и… непокой.
Сердце иной раз заколотится, в нем сеется смута, замрет от тревоги и предчувствия, затрепыхается, зайдется, а тут еще и дед стал собираться в бригаду, наверное, порать лошадей.
— Ты бы не шел сегодня, а? — просила Елена, — А то мне жутко самой.
— Такое придумала. Не бери дурного в голову. Иди в хату, замыкайся и сиди. Корова напоена, свиньи попораны. То ты перемерзла вчера, напереживалась. Лезь на печь, отдыхай.
После обед солнце закрыли жидкие серые тучи. Опять стало собираться на метель. Сначала мела поземка, потом и вовсе захмарило. Разгулялось, света белого не видно. Елена, как и велел дед, пошла в хату, забралась на печь и даже каганца не светила. Надо было хотя бы лампадку зажечь в красном углу. Уже было собралась вздремнуть, когда это кто-то стук-стук в оконное стекло. Елена кинулась, будто ее кто под грудь толкнул, сон пропал. И снова будто что-то зашкреблося, несмело постучало в оконное стекло: стук-стук. Или, может, послышалось? А за сердце будто кто бечевкой дернул. Елена вздрогнула, быстро спустила ноги с печи, босая, в дедовых штанах под исподницей, в пиджаке, неслышно пошла по притрушенной соломой доливке. Припала к оконному стеклу. И правда, под окном кто-то стоит, а кто не разобрать, окна сильно намерзли. Ребенок — не ребенок. И вновь какой-то страх пронял Елену от головы до пят, и плечи морозом обсыпало. Елена принялась хукать на шибку, потом спохватилась: чего не нее хукать? Оконные стекла так понамерзали, что и к утру не прохукаеш. Хотела тихонько забраться на печь, наверное, кто-то по шматки пришел. Постучит немного да и пойдет, подумает, что дома никого нет. Но потом вспомнила, что дед строго-настрого приказал: если Степаньшин Николай прибежит, помазок принесет, то чтобы забрала. Елена еще раз глянула в окно, да только что там увидишь? Может, Степаниха за чем-то прислала, что-то примандюрилось. Да нет, наверное, не Николай. Тот еще совсем маленький, а это будто кто-то побольшей, повзрослее. А может, Степаньшин Кирило, второй внук деда или Срибнишин Вася, только он еще вряд ли ходит? И тут Елену будто кто за руку взял и в сени повел. И мысль неотвязная мозг сверлит: надо выйти посмотреть, кто там. Накинула на плечи бежевый платок — и к двери. В темноте нащупала западку, рванула на себя сенную дверь и едва не упала.
.
56
На Дмитрия с Гавриловой дочерью Парашкой пошел Николка в Гогольское к родичам. На бурякопункте насобирали мерзлой свеклы. У дяди Гавриила Штыма в Гогольской жила двоюродная сестра Татьяна. Зашли к ней.
После обед на улице поразгулялась такая кура: мира белого не видно. Тетка Парашка осталась у родичей, а Николка набрал в сумку мерзлых бураков, решил добираться домой. Еще недавно шли дожди и под снегом лужи не успели замерзнуть. Снизу метет, сверху бьет, света белого не видно. Николай дошел к Либу, хотел было повернуть назад, но возвращаться было неудобно да и далековато. Да и кому он там нужный? Николай оглянулся, увидел позади размытые, исчезающие в метели контуры станции, пошел домой. За плечами полотняная торба, в ней катаются мерзлые бураки, бьют по острым лопаткам. А оно еще сильнее припускает. Кружат, ревут снежные вихри, а сверху снег лепит. Не успел оглянуться, а след уже замело. К тому же еще и вечереет. Тугой ветер больно хлобыстнет в лицо и притихнет. Дороги не видно. Да и какая там дорога? Выселок, санный путь. Следы полозьев давно занесло. Идет Николай с бураками, а оно уже совсем стемнело. Не понял, когда и с дороги сбился. Когда из села выходил, снегу было по прошвы, а теперь куда не шагнет, — всюду выше колен, а то и в пояс. И чем дальше, тем глубже.
Лазил Николка, лазил по тому снегу, искал дорогу, может, час, а может, и два, пока из сил не выбился. А как ты ее найдешь, если темень, хоть глаз коли. На мгновение Николка остановился, зевнул, пьяно и сладко потянулся и почувствовал, как его повело, разморило, бросило в сон. А снега вокруг почти под руки. И в том снегу тепло, уютно, ветер насквозь не продувает. Отдохнуть бы немного, полежать, а потом уже и идти. Устал страшно, даже потом проняло. Николка прилег в пушистый снег, отдыхает. И так стремительно потянуло Николку в сон, что он почти сразу забылся.
Спит Николка, а сквозь сон слышит, совсем рядом, дорогой кто-то саньми едет. Полозья скрипят и кони фыркают. То был Табур Иван. Табур отвез колхозное молоко в Гогольское, и возвращал назад в Байрак. Иван тоже вздремнул на погоду, сидит, слегка покачивается. Вдруг кони нашорошили уши, схарапудились, стали бочить, вот-вот сани перевернут. Иван открыл глаза, увидел на снегу черную крапинку, встал из саней, успокоил коней, привязал вожжи к рожну. Проваливаясь в снегу, пошел. Николка был совсем недалеко от дороги. Иван глянул, пятнышко шевелится, видать, кто-то живой. То ли дышит, то ли хочет на ноги встать. Подошел, поднял Николку на ноги.
— А, это ты? Безухий. Чего это тут? Заблудился, что ли? Ну, пойдем, довезу.
Иван забрал Николку на сани, привез в бригаду.
На следующий день, отоспавшись, Николка пошел в школу.
Ходил Николка в школу четыре-пять раз на неделю. В школе Николку прозывали Пьером Безуховым. В субботу, как закон, Николка в школу не идет. По утру встает, за торбу и айда на хутор Поливенный, Гирчин, Голоштанов. Там и заночует, если кто пустит под шесток, а нет, то на соломе в бригаде, в стогу. В воскресенье к обеду напросит хлеба, а под вечер возвращается домой. В понедельник — пятницу — в школе. Ему и этого хлеба хватало до субботы. А в субботу Николка опять попрошайничает. И так целую зиму.

57
...Николай давно блуждал по миру, просил у людей кто что даст — шмат хлеба, картофелину. Маленький, худенький, катит, гонит его ветер по снегу, словно куст перекати-поля. Ветхое, фитилем подпоясанное пальтишко, насквозь продувает ветер. На голове облезлая, заскорузлая собачья шапка с одним ухом. На ногах прохудившиеся сапожки с широкими голенищами.
Долго шел Николка полем, пока сквозь пургу не разглядел первые избы. Хутор!По обе стороны ровной и широкой улицы низенькие, с маленькими оконцами заметенные снегом халупки. Одни только стрехи чернеют. Из-за хат, риг, поветей, амбаров выскакивает метелица, наотмашь бьет в лицо, насыпает за шиворот пальто, в ветхие сапожки жесткого снега.
В хуторе, казалось, стало больше заносов, снегу, ноги проваливаются в снег все глубже и глубже. Он набирается за голенища сапог, дубнуть ноги, деревенеют пальцы. А дальше, впереди, вон какие сугробы понаносило, понакручувало под самые крыши, хоть санками спускайся. На краю хутора кое-где темнеет черное кружево плетней, чернеет точками подгнивших кольев плетение неровных тынов. Николка крепко подбился, устал и плелся из последних сил. Идти дальше не было сил.
Николка приблизился к одной из крайних хат, стряхивая за пазуху снег, взялся за колышек обкладынья, стал на цыпочки, подтянулся, зашелестел сухой картофельной ботвой, хотел заглянуть в хату, позвать хозяина, но окно сильно намерзло, не видать ни зги.
Не отваживаясь постучать, Николка несмело зашелестел рукавом по стеклу, потом поскреб ногтем. Наконец, отважился, стукнул скрюченным указательным пальцем сначала в раму и еще раз по оконному стеклу. По ту сторону окна что-то шевельнулось, припало к оконному стеклу, по-видимому, стало фукать, потому что на сером узорчатом поле шибки, появилось темное пятно проталины. Да разве ты увидишь, разглядишь сквозь нее, если окна понамерзали почти в палец. Спробуй дофукаться.
Наверное, догадавшись, что кто-то все-таки стоит под хатой, от окна отошли. Николка отпустил кол, направился к двери, влез на порог, склонился набок, слег, оперся о дверной косяк. Стоит, ждет, пока отворят.
Бьет, крутит хуртовина, норовит заскочит из-под низа, пронять до самих косточек. И вот в конце-концов чавкнула западка. В сенях что-то зашуршало, кто-то выругался, наверное, никак не отыщет засов-щеколду. Удивительно, будто бы знакомый голос.
—И де оно тот засов? Никак не найдешь. И кого там носит? Ну, и ветер, чтоб его черти разнесли!
Грохнул сердито засов, пискнула западка. Двери неожиданно растворились. Из темной пасти сеней дохнуло, повеяло теплом. Николка на мгновение растерялся, вскрикнул:
— Мама! — залетел в сени вместе с вихрем, спрятал лицо в складках юбки.
Метель ударила Елене в лицо, остудила, коловращением закружила в сенях, покрутила на чердак, через ляду. Под руками у Елены обмерзшая, заскорузлая, будто торохтун, Николкина шапка, на груди горячее дыхание. Растерянная, так и стояла некоторое время, смотрела на столбовой, что едва виднелся, на Серебряную гору. Солнца, которое так ярко светило утром, уже давно не видно было из-за туч. Кура набивала в сени снег, обдавала лицо, ноги, плечи пронзительным холодом. Первой пришла в себя Елена.
— Николка! Где ты в Бога взялся? Ты же в патронате был? Или, может, сбежал? Обожди, я сейчас, — проговорила испуганно. Отодрала, оторвала Николку от себя. Какую-то минуту они стояли, смотрели друг на друга. Елена снова приблизилась к сыну, ухватила за плечи, прижала к груди, заплакала. Николка растерялся, слезы хлынули, не удержать.
Оставив Николку в сенях, шмыгнула в дом, схватила на полке еще теплую балабуху, засунула за пазуху и не мешкая — к хатним дверям. Громыхнула тяжелыми дубовыми дверями так, что из-под порыжелой от времени и постоянного лапанья дерюги, которой обита дверь, труха соломеная посыпалась. Глянула по сторонам и побежала в хижу, чтобы, не приведи Господь, и дед не догадался да не увидел, а то прогонит обоих. Куда тогда идти, что делать? Ни хаты, ни пристанища. В такую метель хозяин из дома собаки не выгонит. Деда, правда, не было дома, да долго ли вернуться. Не сказав Елене, чтобы зря не тревожилась, он поехал в Богачку за товаром.
— Мам, а я вас так долго искал, думал, уже и не найду.
— Верю, верю, сынок, — первой опомнилась Елена.
— Нас только двое теперь и осталось...
— Как двое? А Илья, Иван? Я думала, ты с Иваном. Куда хоть он девался? — встрепенулась мать.
— Не знаю, — соврал Николка.
— Господи, твоя воля. Где же это он?
— А кто его знает?
— Господи! Да что это я тебя в сенях держу! Пошли в дом, Колько, я тебя хоть накормлю.
Спешно ввела в дом, вытянула из печи чугунок, насыпала теплого борща. Положила за пазуху сначала пирожок, потом внесла еще ибалабуху. Колька ел, будто за себя кидал, а она все время расспрашивала об Илье, Иване, с кем Николка живет, ходит ли в школу.
— Может, еще?
— Да нет, хватит.
— А я видишь, как живу. Дед принял. Может, ты остался бы, пока он придет? Может быть, я его уговорила бы? Или может, в патронат пойдешь? — спрашивала мать, и Николка понял, что она боится.
— А дед знает, что я у вас есть? — спросил Николка.
— Нет, я не призналась ему.
— А как же я тогда останусь?
Наступал вечер. Вязкая темнота, будто соты мед, заполняла пространство.
— Так, может, останешься?
— Да, наверное, не останусь, я в патронат пойду. А то через меня и вас дед вытурит. Куда мы вдвоем? — Николка говорил эти слова и одновременно хотел остаться. Он ловил каждое материно движение, слово, каждый звук, дыхание. Как она? Но она, по всему видать, боялась, была согласна с ним и даже, как показалось Николке в душе обрадовалась, засветилась изнутри от его неожиданного решения. Дрожа от страха, выглянула в окно, потом на улицу, забеспокоилась.
— Ей-богу, наверное, дед вернулся. Ты, Колька, смотри, если решил, собирайся, — мать шмыгнула в боковушку, ухватила на полке еще теплую балабуху, сунула за пазуху и скорее к двери, чтобы и дед не видел, а то узнает, что она не одна, а с хвостом, и выбросит. Кому нужны лишние рты? Елена так напугала саму себя, что уже ничего не могла поделать со своим страхом, не отошла еще разумом от недавнего — пережитого голода.
—Ну, чего ты? На вот, и иди вон туда, к соседям, — и подтолкнула в спину. — Иди, Коля, иди, а то как увидит... Дура, сказала, что сама осталась, что все захляли. Вон там дом виднеется, пойди попросись, там впустят, там одна тетка живет. Добрая тетка. — Это тебе на дорогу! Иди, иди, в патронат, а то и мне, и тебе будет плохо. Узнает — выгонит! А куда мы тогда вдвоем в такую пургу? Ни хатины, ни былины. Кому мы нужны? Куда тогда идти, что делать? Одного хоть в хату впустят, а двоих — никто. Нет дураков. Он к той хате иди, попросись переночевать. Там пожилая женщина живет, — указала рукой на Бужинчин дом. — Маленького впустят. Только никому не говори, чей ты. И пара из уст не пускай, потому что беда будет. Господи, хоть бы лето скорее! А к утру я, может, что-то придумаю, уговорю деда.
— Не надо ничего. Живите, — сказал Николка.
Мать с силой затолкала в руку Миколки еще теплую балабуху. Рука Миколки как была скрюченной, так и осталась, будто и неживая вовсе. Николка повернулся и пошел, держа в руках еще теплую балабуху, ничего еще не понимая, и в то же время понимая все.
— Обожди, Коля, я сейчас еще вынесу...— Елена громыхнула дверями, только труха соломенная из-за рядна, которым двери обиты, посыпалась. — А в патронат направляйся, ты решил правильно, а то и мне беда будет. А сегодня вон к этому дому пойди попросись переночевать. — Елена глянула по сторонам и побежала в хижину, наощупь нашла в углу жестяный лист, ухватила колбасу, пусть считает потом, набрала балабух, даже белым платочком напьясть лист и сковородник, чтобы корочка зарумянилась и мягче была, забыла. Вынесла все то в сени, думала, Николка еще стоит, ждет. А он пошел. Вырвалась за порог, а там метель, темень и стон.
Николка отошел несколько шагов, исчез в пурге. Он был еще недалеко. Качался мир. К глазам подступили и вымерзли слезы. Заледенело в груди. Через десять шагов метель заслонила его от постороннего глаза. Он исчез, провалился в той снежной круговерти.
— Колю, сынку?! — позвала негромко из теплых сеней. — Ты же послушай мать, не забивайся далеко, иначе пропадешь. Зайди к соседям, попросись переночевать, пусть тебя Бог помогает! Он хата стоит, видишь?— крикнула Елена еще раз, указывая на Сребнишин дом. — Там пустят. Там одна молодая тетка живет, добрая тетка!
В ответ ни звука, ни стона, даже вьюга притихла. Хорошо, что хоть перед этим почти силой сунула в руки Николки еще теплую балабуху. И показалось, будто аж в плечи подтолкнула.
— Николка! — опять позвала мать. — Ты послушайся мать. Не забивайся далеко, пропадешь, пусть тебя Бог боронит да помогает.
Но Николка уже ничего не слышал и не видел. Такая метель, такой буревей, собственного голоса не услышишь. Гудела, крутила пурга, стонала улицами, громыхала непривязанными оконницами, тарахтела незакрепленной бляхой, стучала на чердаке, свистела в дымоходах.
— Господи, вот это тебе и сон! Вот это сбылось! — Елена стояла на пороге, в растерянности била руками в обе полы, будто раненная птица крыльями, и не знала, что ей делать. Закрывать двери на засов и идти в хату, или бежать догонять сына.
— Господи, пропал хлопец! Пропал!
Вырвалась за порог, а там вьюга, тьма и стон. Пурга не унимается. В десяти шагах от себя — ничего не видно. Елена быстро оделась, метнулась на улицу.
Грозно и сердито завивает под стрехами вьюга, высвистывает, стугонить на чердаке ветер, кособочиться и жалобно скрипит старый, перемерзший журавль. А где-то в колодце звенит обмерзшая цепь. Качаясь, громыхает и протяжно гудит, бодаясь о мерзлые, окоченевшие срубины пустое ведро. Между срубин поет и тонко высвистывает ветер. Воробьи и те не летают, попрятались по овинам, позалазали в застрехи.
Николка шел и не знал, куда и зачем идет, куда придет. Ему теперь было все равно, куда идти. Ему стало даже совсем не холодно, только тяжело было идти. Тяжелыми были плечи, ветхое пальтишко и даже шапка. Тяжелыми, будто чугунными, казались мерзлые сапожки. Один сапожек был драный на заднике, светил онучей. Из небольшой дырочки вылазила, теряясь в снегу, перетертая на труху соломенная стелька. От усталости и отчаяния у Миколки заплетались, подкашивались ноги. Но еще тяжельше была жизнь, что непосильной ношею легла на хрупкие Миколкины плечи, пригнула к земле. Ветер шатал Николку из стороны в сторону. Идти дальше не было сил. Да и для чего? Куда? Зачем? Кругом стонало. Впереди была неизвестность, позади — пустота и безнадега. Ни тропок, ни доро г— все позаметено.

58
Поздно вечером дед Иван возвратился из Богачки. Он только сказал Елене, что направляется в бригаду, чтобы не волновалась, а на самом деле ездил в Богачку по товар. Увидел приоткрытую дверь, спросил:
— Ты что здесь, старая, до сих пор хозяйничаешь? Иде ты хоть есть, что не обзываешься? — дед Иван оставил коней во дворе, зашел в дом, запалил лампадку, гукнул на печь:
— Ты что это дверь не закрываешь, ждешь, пока волки на печь нарядятся?
В доме тихо и жутко.
— К-о-оля! — позвала Елена на этот раз возле риги. Не слышно. Вбежала в дом, повязала на голову платок, надела фуфайку, снова бросилась на улицу..
— Ты куда это в такое ненастье? — попытался остановить ее дед Иван.
— Сын, сын! Пропадет! Заметет его в такое ненастье! С дурного ума! Будь она проклята такая жизнь!
Вышел и Иван за угол. Увидел мечущуюся Елену, кликнул:
— Успокойся.
— А чтоб тебе добра не было! Чтобы оно дымом сошло тебе это богатство, черт ему рад. Чтоб ты весь век вот так, как я трусился. Пропал хлопец! Пропал! Пропал!
Ринулась к соседке — нет! Выскочила на проселок, а Миколки и след простыл.
— Сыночек, родной, да где же тебя искать? Откуда выглядывать? Ты меня так долго искал, а я тебя отпустила.
До поздней ночи бегала вокруг хутора, рыдала, голосила. Только разве ты перекричишь, перерыдаешь пургу?
А тем временем Николка вышел, выдыбал на проселок, решил добиваться до патроната. К шляху метров триста, не больше. Дорогой гуляла, катилась серая метелица, темнело в глазах.
Широкая дорога, а идти некуда. Николка подошел к столбу, хоть какой-никакой затишек, присел, скрючился. Николке не хотелось некуда идти, не хотелось жить. Почему-то, наверное на погоду, ныло откушенное ухо. Изорванная ветхая одеженка почти не защищала от мороза и ветра. Спрятать бы скрюченные руки в голенища сапог, так заняты, держат балабуху. Мать где-то рядом и ее нет. Теперь уже навсегда. А он так искал ее, верил. Годы потратил на поиски. Лучше было бы и не находить. Он давно считал, что мать умерла от голода, так ему сказали в Байраке. Он покрутился тогда возле ямы, в которую свозили умерших, и, так и не признав ни в ком мать, пошел скитаться по миру. Нет, лучше бы он был умер. Слезы выкатываются из Николиних глаз, падают, белыми комочками замерзают на балабухе.
Николка потихоньку замерзал под столбом, а в сотне шагов слепая и беспомощная от слез, кружа вместе с метелью, металась по полю его мать. Только напрасно. Пурга давно замела все следы.

в 1981 г., декабрь 1989 — 13 февраля 1990 года.


<< НА ПЕРВУЮ