Михайло Олефиренко |
1
После смерти Сталина жизнь в хуторе могла бы меняться намного стремительнее, но
этому мешали сами хуторяне. Дышать стало свободнее, легче, но люди все время
ожидали каких-то несчастий, которые непременно должны были последовать вслед за
смертью вождя. Почти каждый чувствовал какое-то непонятное оцепенение, особенно
по вечерам и ночью, когда так много раздолья для мыслей, для воображения.
День за днем текло время. Хуторяне смотрели на то, что творилось вокруг, и никак
не могли сообразить, понять, что же оно будет, что ожидает их впереди? Женщины
часто выходили по утрам и вечерам на улицу, всматривались на восход и закат
солнца. Прошел слух, что в небе появилась комета с метлой, а потому людей
ожидает большое горе. Направление метлы указывает место, откуда то горе должно
явиться.
И недаром ожидали, комета и в самом деле появилась сначала на востоке, потом
переместилась на запад. Была она хвостатая и подолгу стояла над бригадской
горой. А потом куда-то исчезла.
В хате Ригоров еще темно, хоть взблеснули уже огоньки в Билычек, Надежды,
Табунщика.
Уже пора бы и каганец светить, — молвила баба Елена.
— Што, темно дышать? — буркнула невестка.
— Мне то что. Мне хоть и совсем его не свети, Артем вон у окна склонился,
читает, глаза портит. Я тоже молодой вышивала по вечерам, а теперь нитки в иглу
не вшилю.
— Уже бы давно сами засветили. Меня ждете что ли, — раздраженно молвила Манька,
но каганец все же засветила.
— А вы слышали: Серебряный Василий с Марийкой помирились.
— Муж и жена — одна сатана. А со свекрами? До чего неуважительное. Сказано,
Баламут.
— Второй бы и в огород не поткнулся после того, как Андрея старостью в Лодочное
сгонял. Стыдоба то какая.
— Стыд не дым, глаза не выест.
— Да Бог с ними. Чай будете пить? — спрашивает Манька.
— Пей ты его, наверное, сама.
— Э, хороший чай, на вишне настоялся, красный. А пахнет, не надышишься. Артем,
иди пить чай.
Артем смотрит в книжку, краем уха ловит хуторные новости.
— Чаю, чаю, накачаю, — говорит из печи баба Елена.
— Откуда вы его берете, прибаутки всякие?
—Да это у нас дед Никон в Байраке, Табунщика Ивана дед, было, приговаривает,
царствие ему небесное. А то еще Сидор Холоша, тот, что людей в голодовку в яму
свозил.
Манька и Артем сели пить заваренный на вишне чай. Баба Елена некоторое время
сидела молча. Володя уже спал.
— Так, говоришь, сошлись Серебряник и Марийка? Пичего себе. А то кричала: «Кто с
тобой будет жить, если ты вот так пьешь?»
— Да, говорила, — отозвалась Манька. — А он ей токо так отпаял: Завтра же,
говорит, поеду и самосвал баб во двор привезу. Опрокну и спрошу: «Кто со мной
будет жить? Никто! Тогда вон к такой матери. Поеду еще раз. Привезу еще один
самосвал, высыплю в спорыш, и так до тех пор буду возить, пока не найду ту,
которая будет со мной жить». Вот такой Василь.
— Ни дать, ни взять, Платон, — вздохнула баба Елена.
— Тосподи, что мы уцепились с вами за того Серебреника на ночь глядя.
— А что такое? — навострилась свекровь.
— Нечего кого-то судить. Недаром люди говорят: «Если есть сыновья или дочери, то
сиди себе молча”.
— Господи, да что же это такое, так нога болит. Наверное, железа отскочила, —
забеспокоилась баба Елена.
.
Манька глянула на настенные часы с тремя медведями на циферблате с картины
Шишкина, тяжело вздохнула. От понедельника Николая, наверное, целую неделю домой
не будет. Артем пошел готовить уроки. Тяжело давалась Артему каллиграфия. Не
один раз переписывал тетради от доски до доски?
— Где он хоть тот Николай в мире Божьем затерялся? — выглядывая в окно, горько
запричитала Манька.
— Э, без хозяина оно так. Я вот это сколько живу одна, сколько и плачу.
На некоторое время в хате установилась долгая, гнетущая тишина.
— Кто его знает, как теперь без Сталина будет? Хозяин был, — как бы вторя
свекрови, говорит Манька.— Э, Сталина боялись, а теперь кто его заменит?
Тридцать год, как один день, пробыл у руля.
Чтобы как-то скоротать вечернее время, Манька примостилась на краю стола,
открыла зачитанный «Кобзарь». Как всегда, когда скребло на душе, стала читать
«Катерину». Баба Елена внимательно слушает ее чтение, иногда вбросит слово.
Слушает и Артем, хоть и не подает вида. Манька с первых строк зарделась, глаза
сделались влажными, от-от заплачет.
Смогла мать брови дать, карие глазенки
Не смогла на этом свете счастье-судьбу дать.
Голос у матери вздрогнул, стал глухим. Перевернула страницу, читает дальше.
Артем уже не учит уроков, искоса посматривает на мать. На ресницах у матери
дрожат слезы.
Зарыдала Катерина
Та бух ему в ноги:
«Прости меня, мой батенька,
Что я натворила!
Прости меня, мой голубь,
Соколик мой милый!
«Пускай тебя Бог прощает
Да добрые люди;
Молись Богу, иди себе —
Может, легче будет».
Едва встала, поклонилась
Вышла молча с хаты.
И остались сиротами
Старый батька и матерь.
Голос Маньки густет, рвется, она розовеет до мочек ушей. Слезы градом сыплются
на засаленный «Кобзарь», в хате — мертвая тишина. Мать уже не читает, а только
вытирает глаза. Лицо красное, мокрое, соленое от слез. Артем не может сдержаться
и тоже плачет. Ему жаль и мать, и глупую Екатерину. Сколько помнит Артем, мать
всегда плачет на этом месте. Может, потому, что сама сирота. Волнует
взбудораженное Маньчино воображение, тревожит душу судьба Екатерины, которая
пошла, куда глаза глядят. Так бы и ей, схватить Артема на руки, пока один был, и
пойти, куда глаза смотрят. Сразу после войны не отважилась, а нужно было, пока
Артем малым был. Ведь, что это за жизнь? Манька опять пробует читать. Слова
поэта тревожат, слезы устилают вид, язык заплетается. Она отодвигает «Кобзарь»
на край стола, склоняется на левую руку и горько-прегорько плачет, аж плечи
вздрагивают и ходуном ходят.
— Чего ты кручинишься, Манька? — сочувственно спрашивает из печи свекровь.
Манька прямо заходится плачем. Артем почти взрослый, ему стыдно и в то же время
жалко мать. Чтобы не видели его слез, Артем встает и идет в боковушку. Володя
спит, тихо сопит в постели, поджав ноги.
— Вот дура, так дура, перестань! Лишь бы только голова болела. Чего его так
плакать? Брось, не печалься, не смути сердце, — бабе Елене тоже стало жаль
Маньки.
— А чему мне радоваться, — сквозь слезы проговаривает Манька.
— И радоваться нечему, и печалиться нечего. Не читай всякую всячину. Нужна она
тебе, как собаке кнут.
— А то я прожила за вашим сыном? — разрывая рыданиями слова, всхлипывает Манька.
— Прожила, будто за пеньком в... Где можно шляться… такая ночь... Сколько
всякого случается, а его будто лизень лизнул.
— Служба у него такая.
— Какая там служба? Нужно было, когда еще Артем малый был, завербоваться на
Донбасс, и живите себе, как знаете. И-и-и-и!
— Ты что, очумела, что ли, перестань, дура. Чего убиваешься? Детей напугаешь.
— Ничего, дети вырастут, поймут, — тужит Манька.
— Поймут, то, может, и поймут, но не перепугай сонных. Володя будто уже заснул,
я вот сейчас выгляну, — баба Елена наклонилась через краек, высунулась из-за
камелька. — Спит. Слава тебе, Господи. Глупой ночи ребенка будить не следует. Не
знаешь, что ли? А то еще родимчик ухватит. До того не долго.
Баба Елена|Лена,Алена| положила на горячий комин недожеванный|доеденный| кусочек
хлеба, поворошила на обоих коминах сухари, которые|какие| она предусмотрительно
и ежедневно заготовливает на случай внезапного голода, чтобы|если бы,только бы|
на этот раз не застукал|застучал| врасплох.
— А что я видела у вас? — рыдая навзрыд, билась в корчах Манька. — Только и
того, что работаю, как изверг. Натерпелась, вас обрабатывая. Едва в тюрьму не
села, когда Матиенко поймал с соломой. И носилки потрощил в щепки, живодер, а
солому по выгону развеял. А вы п-п-прожили...
— Так и я прожила. Чужая беда всегда за сахар. Ты думаешь, я не плакала, когда с
Ликией Павла застала. Еще бы! Оно у всех жизнь не мед. То оно только так
кажется.
— Поддержали, как песок на вилах.
Артем полез на печь к бабушке. Манька перестает плакать, несет каганец из
горницы в боковую комнату. Цепляет его на гвоздь под оббитой жестью полкой.
Полка под потолком. На ней Николины книжки. Ламповое стекло, едва ли не касается
полки, и чтобы полка не загорелась, Николай вырезал из консервной банки жесть,
прибил снизу. Но полка все равно под жестью обугливается, чернеет.
— Что оно, Манька, трещит? — спрашивает свекровь.
— Фитиль. Керосин в Суржковом взяла, а там, наверное, где-то вода в бочку
угодила. А может, та премудрая Женька, лавушница, воды доливает. Прозевали,
когда военные из Миргорода привозили, теперь вот имеем.
— И Гриша же звал, только никто вставать не захотел.
— Если бы я слышала, когда звал, то встала бы.
В Миргороде стояла авиационная часть, и военные часто возили по окрестным
хуторам и селам керосин, приторговывали. Брали не дорого, по карбованцу за
ведро. Кое-кто брал по три, пять и даже по десять ведер. Глядишь, за ночь и
распродают цистерну. Авиаторы привозили керосин высшего сорта, чистый, как
слеза. Он и стекло не так закапчивает, и горит светлее. К тому же летом по
большей части на керогазе хуторяне есть варят, и тот керосин, как находка.
Артем лежит, ожидает сна, но сон не приходит. Страшно ночью без отца. Лучше
всего Артему, когда по дому еще слоняются, шумят, а он засыпает, но такое бывает
редко.
Артем вспоминает, как когда-то приезжал в хутор Данилов Петр, приходил играть в
карты. Уже далеко за полночь, а Артем не спит, через камелек переглядывает. А то
приляжет на камельке. В хате накурено, хоть топор вешай.
— Ну, что ты сидишь, чепляй погоны, — говорит Петр. Артему так и хочется его
поправить, — не чепляй, а цепляй. И что с человеком сделалось? Может, он
шепелявит? — думает Артем.
— Э, Сталина боялись,— вновь для чего-то говорит Манька.
Артем лежит и не может заснуть. Жаль ему матери. Сталина давно нет, а страх,
будто зашпоры, не выходит из душ.
2
— Ну что, улеглись? — спрашивает Манька. — И чего вы гнездитесь?
— Да что-то будто в бока мозолит. Наверное, уже кости старые, — вздыхает на печи
баба Елена. — Раньше где бы ни лег, хоть на камнях, неудобств не было. А теперь
и теплый чирень не греет, — баба Елена перевела дыхание, заколебалась:
продолжать разговор дальше или нет. Наконец отважилась.
— Вижу, ты вот это обижаешься на Николая. Я его и сама не одобряю, хоть он и сын
мне. На тебя у меня никакого зла нет. Ну, бывает, поругаемся, дак, кто не
ругается? И хоть ты мне чужая-чужина, а другой раз подумаю, так ты мне даже
роднее.
— Балакаете, лишь бы не молча, — махнула в темноту рукой Манька.
— А так оно и есть. Мне, если разобраться, ни Николай не нужен, ни ты. Я к тому
веду, что оно, наверное, судьба. Как в той притче. Мать когда-то рассказывали,
прости Восподи, что на ночь глядя вспомнишь. Я ее и сейчас, как приснится,
боюсь. И на чертей она мне снится? Чтоб ей и на том свете добра не было.
— Господь с вами, разве же можно так о родной матери? А я думаю, кого это вы
среди ночи клянете?
— Пусть не снится, чтобы не проклинала. Если отец хороший был, то грех и
говорить, а мать, не дай Бог никому, будь она проклята и заклята такая мать.
— Хватить вам уже клясть, давайте, рассказывайте, что она говорила, и будем
спать. Мне завтра рано вставать. Вы то до обеда спать будете, а я, токо немного
развиднеется, так и пойду.
— Да, рассказывала. Молодая старательная девушка встретила хорошего
трудолюбивого парня, да и думает: выйти бы за него замуж.
Бог тогда еще по земле ходил, услышал, да и говорит: «Нет, ты выйдешь замуж вон
за того пьяницу, что под плетнем лежит, ему тоже нужно как-то жить. А этот
парень и без тебя проживет». Вот так. Такая притча. Если бы сходились
трудолюбивые с трудолюбивыми, а ленивые с ленивыми, то что бы оно и было.
— Может, и так, — соглашается Манька. — И Николай часто говорит, что кто-то
должен жить, а кто-то работать. Он, случайно, не ваш сын? Ибо, будто из глаза
выкатился?
— Ты не ерничай, не подьелдыкивай. Я о том, что жить нужно, как Бог дал. Живи и
благодари. Не протився, не сетуй. Грех противиться. Ты думаешь, когда я за Павла
выходила, так о чем-то думала? И в головах не клала. Да и он, наверное, ни сном,
ни духом не знал, какая у него судьба. Все на этой земле от Бога. Сейчас молодые
в Бога не очень верят. Нехай, оно когда-то дойдет, да поздно будет.
— Будто вы в него верите. Лишь бы балакать. Пост, а вы, скорей, скоромное есть.
— Что ты меня в пример берешь, я уже старая. А как млаже была, постилась.
Когда-то, когда святой Николай надоумил, — двенадцать недель откапировала. До
того, было, постишься, что «куриная слепота» нападет. А это последний раз как
была в церкви, так батюшка прямо так и сказал: «Кто больной или слабый, можно
поститься две недели: первую и последнюю. Я хоть две недели пощусь, а вы и того
не придерживаетесь. Ты думаешь, чего я такая слабая?
— Синицу — хоть на пшеницу.
— Э, не говори, Манька, не дай Бог такую жизнь прожить, последнему врагу не
пожелаю. Детей похоронила, голод перенесла, а теперь живешь, червивеешь, лишь бы
счет.
Артем лежит, прислушивается к шуму ветра в голызинах ветвей деревьев, хвороста,
под крышей, в закоулке. Страшно в доме без отца. К тому же еще и зима не
сдается, ночи темные, глухие, безлунные. Хаты под самые крыши замело. В хуторе
уже ко многим воры влезали. Хоть бы мать да бабушка подольше шумели.
Артем лежит, напряженно вслушивается в темноту. Мать, видно, уморилась, тихо
дремлет.
— Э, не говори, Манька, раньше люди не так жили. Старших уважали, а теперь никто
никого не понимает. Как говорится, куда стрело, туда и брело.
— Слышала, как вы деда Моисея уважали.
— Разве это я. Внуки.
— Какая разница. Не знаю, чего уже вам так горько, прямо дальше некуда. Пусть уж
мне не мед. А вам, что коту, что попу.
— Ты знаешь, Манька, иной раз подумаю, так и не горько. Да и тебе не так уж и
плохо, — баба Елена сидит в углу между камельками, говорит: «А чего сейчас
плохо? Это старые люди черствым куском черного хлеба давились да хозяйством себя
затягивали. Богатели, дураки. Я тебе когда-то рассказывала о Савве Штыме. Голым
задом муку намечал, чтобы не дай Бог, лишнего коржа не испекли. Да так оно то
богатство и пошло прахом. Отляпалось. А теперь жизнь: живи — не хочу. Иной раз
подумаешь: ибо, Сталин хорошо сделал».
— Да, хорошо. Чтоб его паралик хватил, — неохотно соглашается Манька.
— А то плохо? Даже и не говори, не хочу и слушать. Мне свекор на безмене муку
весил, а теперь крупчатки наменяют в Виноградовой мельнице и уплетают круглый
год белый хлеб за обе щеки. А случается, что и свинье той муки подмешиваешь. Не
раз видела, но смолчала, чтобы не ругаться, и так грыземся. Вот такие теперь
хозяева. А те причиноватые кулаки, так им и надо, дуракам, черным сухарем
давились, богатели. Савва было на ярмарке ячного хлеба купит, а его же исть
невозможно, так он и пару баранок впридачу возьмет, чтобы было чем заедать.
— Как вы его, дядя, едите? — улыбнется кто-нибудь.
— Как работаем, так и едим, — отвечает Савва, уверенный, что ему завидуют.
— Пускай бы ели, — спросонок буркнула Манька. — Кто им не давал.
— Если будешь целый год белый хлеб есть, то голым задом станешь светить. Самый
зажиточный бедняком бы стал, если бы хозяйничал так, как вы. Что ты? Мыслимое
дело крупчатку поросенку сыпать, — опять за свое баба Елена. — Тогда о хозяйстве
думали о том, как подороже хлеб продать, чтобы рало, борону, сеялку, плуга
купить. Вот и давились сухарями. А к тому плугу еще и коня, пару волов иметь
надо, телегу, арбу. А там, глядишь, дети подрастают, в самый раз бы и землицы
прикупить, чтобы каждому хоть плохонький надел был. Да еще и помочь построиться
каждому. У кого свой лес, тому легче, а у кого не было, — деньги нужны. А где их
взять? Хлеб продал, вот и есть лишняя копейка. А нет хлеба, то никто тебе и шага
не даст за так, и на ладонь не плюнет. Я знаю, жила в гурте. Пусть оно проклято
будет то хозяйство. Вставай каждую ночь на рассвете к тому скоту. Напои,
накорми. Да пусть он выдохнет весь до единого.
— Будто вы токо и вставали. А что же другие делали? Та же Ликия?
— В гурте, Манька, всем работы хватало. Тот стирает, тот ест варит. Попробуй
наварить на такую ораву, человек двадцать, а, может, и больше. Хлеба испеки.
Расхватали по куску, был и нет, будто его лизень слизнул. Да что там говорить?
Гуртовое — что чертовое. Если бы знал, что на себя работаешь, то и ничего, а то
все как в прорву, сколько ни работай, никто и спасибо не скажет. Это уж когда
дед Моисей нас с Павлом отделил, стало легче. Знали: для себя стараемсмя.
— Конечно же легче. Павел все делал, а вы ни за холодную воду. А здесь никто не
переменит. Если воды вытянешь — то напьешься, есть сваришь — поешь.
— И зачем ты такое кажешь? Ты что, в хате у нас была? Да тебя тогда еще и в
гузне не было, а ты балакаешь.
— Вот это да! Да вы же когда-то и проговорились.
— Ясное дело, мешки поднимать не давал. Ты же видишь, какая я. От ветра качаюсь.
А он хоть и невысокий был, но осанистый, коренастый. Берет мешки с пшеницей и
кидает, будто играясь. Я однажды хотела поднять, дак он меня разве же так
выругал.
— А чего же ваш Николай не берет? Мне приходится?
Баба Елена некоторое время молчит, потом переводит разговор на другое.
— Ну, а такое, как есть сварить, постирать, кто бы его за меня делал? А то ты
как нарассказываешь, так я совсем уже никудышняя. Я не говорю, что ты ничего не
делаеш. Ты делаешь много. Да и я немало на веку переделала, пусть ему ни дна, ни
покрышки. Я вот это посмотрю на твою работу, так, ибо, в колхозе лучше. Еще и
солнце не зашло, а вы уже дома. А раньше дотемна работали. А не дай Бог, скотина
сдохнет. Истлеешь за тем теленком или ягненком, словно за ребенком. Господи,
пусть она не возвращается та старая жизнь. Плохо, что тот проклятый Сталин людей
на тот свет спровадил, а так, ибо, лучше. Чем сейчас в колхозе плохо? Одробил
свое и думки нет, и душа не болит. Пусть оно прахом за ночь сойдет, никому оно
не нужное. А то было прямо умирают. Разве вон Марии Густодымовой отец не пропал?
Свел овец в бригаду, как в колхоз загоняли, полез на печь и умер. Так
подосадовал. Ты слышишь, что я говорю. Или ты уже спишь? — баба Елена на
мгновение приостановила свою речь, прислушалась.
— Поработали бы вы в том созе, тогда бы и узнали. Зас... бы полу переднюю и
заднюю. Оно чужое горе за сахар, — буркнула сквозь сонный бред Манька. Она уже с
присвистом посапывала. Баба Елена поправила на шее засаленный гайтан, на котором
болтался алюминиевый крестик, прислушалась к храпу невестки, перекрестилась,
трижды прочитала «Отче наш» и тихонько стала умащиваться, готовилась отходить ко
сну.
— Артемка, ты еще не спишь?
— Неа, бабу.
Баба Елена примолкла, прислушалась к завыванию вьюги, к протяжному и жалобному
собачьему вою, тяжело вздохнула. Она боялась собачьего воя, как и пения курицы,
считала это плохим, вещующим беду знаком. И если подумать, для кого? Конечно же
для нее. Она уже свой век прожила, теперь живет, наверное, чужой. Все сгинули в
том страшном водовороте жизни: и дети, и золовки, и родители, и родственники. А
она, ишь, выжила. А потому и не удивительно, что бабе Елене часто слышалось
куриное пение там, где его в действительности не было, а завывание вьюги
отождествлялось с собачьим воем. Но в этот раз слух не подводил бабу Елену.
Мухтар и в самом деле выл на причилку протяжно и жалобно.
— А чтоб ты был на свою погибель! — припав к окошку, корила баба Елена Мухтара.
Но тот, конечно, не слышал проклятий старухи. Поджав под себя серого пушистого
хвоста он сидел на снегу и преспокойно продолжал выть. И чем крепче, забористей
и ретивей ругала его баба Елена, тем жалобней и тоскливей было его вытье.
— Ибо, будто наумирущее, чтоб ты сдох. Пускай! Разве что к завтрему не доживу, я
тебя накормлю! До самого вечера есть не дам. Ты у меня не так взвоешь. Чтоб ты
был до утра окочурился! Чтоб ты на свою голову выл! Ты у меня не то, что выть,
гавкать перестанешь. Жаль, не хочется с печи слезать, а то бы я заткнула тебе
пасть. Если бы хоть Николай дома был, ибо, пошла бы, а так боюс. Еще кого-нибудь
введу с собой. Этакая темень и ненастье на улице.
Артем слушает те проклятия, и ему становиться жалко Мухтара, который сейчас на
таком жутком морозе один на один с темнотой и со всяким недобрым людом, а они
все в тепле, в добре, да еще и ругают его. Может, он и воет, чтобы не так
страшно было сидеть на привязи. Смотрит на месяц, бредущий между туч, и воет.
Посадить бы их сейчас с бабушкой на цепь, еще не так взвыли бы. А то прямо.
Артем хотел сказать об этом бабушке, но передумал. Еще ругаться зачнет. Пусть
уже лучше Мухтара корит, чем его, Мухтар все равно не слышит тех ругательств.
Наконец Мухтар утих, и баба Елена успокоилась. Мухтар, видно, спрятался в будку,
смирился со своей горемычной судьбой. Что ни говори, а жизнь у него и в самом
деле собачья. Баба Елена тихонько засопела. Спустя некоторое время задремал и
Артем.
3
Артем забежал к Степану, чтобы вместе идти в школу. Хорошо было на каникулах.
Носишься, весь день по лужам, как угарелый, и никто тебе и брешешь не скажет.
Иной раз так утешишься, что ляжешь, ног не помыв. А как цыплята заведутся
(зацыпеть не долго), то посыкаешь, наплачешься, как мать в корыте начнет
отмывать. Было, как помоешь ноги перед окончанием школы и пока опять в школу
идти. Так и бегают с немытыми.
Когда Артем вошел в дом, Густодымы еще завтракали. Мария спешно ставила посуду
под лаву, чтобы вылизывал кот. И хоть Артем до умопомрачения любил котов, а
бабушка даже называла его кошачим отцом, ему был отвратительно смотреть на это.
Школа в Суржках, километра три шляхом, а напрямик, через бригадную, бывшую
Харитонову, гору мимо вышки — полтора. Школа небольшая, классы сведенные. В
каждом классе пять, семь учеников. Ходят в школу и переростки — дети войны.
Ододчина Галя в каждом классе по три года сидит. Если удастся закончить четыре
класса — слава Богу. А то еще в третьем замуж выйдет. Игнат относится к этому
философски:
— У меня Галя правильно делает, может, хоть что-нибудь поймет у того Бурака.
Потому как, что там у того Бурака за год можно научиться.
Пока Степко собирался, подошел к окну Миша Серебреник, стучит. Артем думал, что
с Мишей в школу будет идти, он всегда рано приходит, а это опоздал. Вместе с
Серебреником детвора. Стоят, опершись на обкладынье, будто колядуют, а в дом не
заваливаются, видят: Степко уже выходит. Вместе идут мимо бригады.
Гудит под ногами снег, метет поземка, и на сером, подмерзшем после оттепели,
фоне наста белеют косяки переметов. Из-под низу дует ветер, забивает в лицо, а
потому время от времени приходится отворачиваться. Кое-кто, чтобы согреться,
бегает. Ребята играются, гоняются за девушками. Серебряный Миша упрялся за
Ододчиной Галькой. Едва добрались к школе. Первый урок — чтение.
Учитель со странной фамилией Бурак осмотрел класс и говорит:
— Откройте учебник по русскому языку на 136 странице, сыщите четвертую строчку.
Сверху, где написано: Лаврентий Павлович Берия. Густо затушуйте это имя отчество
и фамилию чернилами.
Артем старательно затушевал указанную строку, задумался.
— Ну а теперь будем читать рассказ о Павлике Морозове, — объявляет учитель. —
Читай Ригор.
Артем, как всегда, читает выразительно. Дойдя до слов: “кулаки — враги
советского народа”, краснеет. Его оба деда тоже были раскулачены, потому и не
может скрыть обескураженности. Стоит учителю или ученикам оторвать от книжки
глаза, посмотреть на Артема, как они сразу же и поймут, кто он. Раз уже его деды
были врагами, значит, и он недалеко отбежал, яблоко от яблони не далеко падает.
На слове “кулак” голос Артема сечется, на мгновение он сбивается с темпа, не в
состоянии вымолвить тех трех слов, краснеет, словно галстук, что висит у него на
шее, и не знает, что делать: отказаться от чтения, сказать, что ему плохо, но
врать не поворачивается язык, ноги будто вросли в землю. Артем набрал полные
легкие воздуха и, тяжело спотыкаясь на каждом слове, прочитал: “кулаки — враги
народа”. Сказать или не сказать учителю, что его деды тоже были раскулачены?
Противоречивые чувства еще некоторое время борются в душе Артема, он
преодолевает те слова, будто бездну, и неожиданно успокаивается, читает дальше,
хоть и не так уже выразительно, время от времени искоса поглядывает на учителя.
Заметил или не заметил его растерянность? Если заметил, то почему не спросит,
почему молчит? Тогда и учитель, и он Артем — тоже враги. Как же так! Нет, это
его деды были врагами. А он — никогда и ни при каких обстоятельствах,
отмежевывается Артем от своих предков. Артему хочется сказать об этом всем, но
он боится, а потому стоит, мигает ресницами. Он никогда не будет врагом. Он
любит свою Отчизну больше жизни, отца, матери.
Вечером дома Артем вслух читает рассказ о подвиге Павлика Морозова. Мать
вслушивается в то чтение, спрашивает:
— А как бы ты поступил на месте Павлика Морозова?
— Так, как Павлик Морозов, — отчеканил Артем.
Мать внимательно глянула на сына, промолчала, более ничего не посмев сказать. А
вечером рассказала обо всем Николаю. С тех пор в присутствии Артема никто не вел
сомнительных и важных разговоров.
Незаметно минула зима, пришла весна. Артем убегал из дома в школу, там ему было
веселее. К тому же он все время влюблялся если не в одну, так в другую девушку.
После школы втроем с Мишей Серебряным и Степаном спешили в бригаду и, не заходя
домой, садились на краю ямы, смотрели, как ветошник раскапывает разбомбленные во
время войны остатки оружия: автоматы, винтовки, башни пушек, мотоциклы.
— А ты, Миша, не забыл, как мы сидели в башне настоящего танка? — спрашивает
Артем.
— Там еще и рычаги были: “Др-др” — дырчить Миша, имитируя переключение передач.
Танк потом куда-то оттянули, а то, что осталось после взрывов бомб, сбросили в
яму и загорнули.
— О, здесь железа! — удивлялись ребята.— На все свистульки и пищики хватит.
А сколько пошло тряпья, железа, меди на глиняные пищики, свистки, изготовленные
под кукушку, соловья, которые они выменивали за железо и тряпки у ветошника?
А ганчирник все копал и копал, даже майка на спине взмокла, и пот катился со
лба, и скапывал на разрыхленную смешанную с глиной землю, но ветошник был так
увлечен своей работой, что даже не пытался его вытирать. Иногда лопата
натыкалась на немецкое оружие, обмундированье, пряжки со свастикой и надписью:
“Майн гот” — “С нами Бог”.
На следующий день в школе Артем нарисовал на промокашке танк, а на его башне —
свастику. Бурак увидел тот рисунок, заверещал:
— Ригор, встань, что это такое? Как ты смел? Это фашизм?
— Я, — растерялся Артем, — видел такой рисунок в книжке.
— Почему ты тогда не пятиконечную звезду нарисовал, их тоже рисуют в книжках, а
вот это, — робко тыкал учитель пальцем в рисунок, будто боялся, что,
притронувшись, тоже заразится фашизмом. — Стань, как следует. Сейчас позвоню в
НКВД, пусть заберут твоего отца! Это он тебя так воспитывает?
— Нет, я сам. Я не хотел. Я рисую и звезды. Вот.
— Ты что, сам себя воспитываешь?
— Нет, я больше не буду.
— Ладно, садись и заруби себе на носу.
Артем сидел и мысленно каялся: больше, пока живой, он не нарисует ни одного
немецкого креста. Под конец уроков у Артема разболелась голова. Из школы
возвращались кружным путем. Под осиной напротив магазина сидел обнаженный до
пояса, безногий Прокопий, Степанидин брат. Здоровый, дородный, немного не сполна
разума, Прокопий, завидев веселых, улыбающихся ребят, пошпурил клюку, только
пыль задымила. Коломойчане обходят Прокопия стороной, боятся. В войну, во второй
призыв, Прокопия ранило в ногу. Положили Прокопия на операционный стол, отсекли
ногу до колена. Но не повезло бедолаге. Нога стала чернеть. Пришлось пилить во
второй раз, в этот раз выше колена. А оно опять заражение, гангрена. Отхватили
Прокопу ногу по самый пах, наркоза уже не давали, нельзя было, пилили так. С тех
пор что-то повредилось в Прокоповой голове. Сидит теперь Прокопий каждый день в
пыли возле столбового. Дородный, тело при каждом движении вздрагивает, трясется.
Спросить бы Прокопия, что его тянет на столбовой. Так ведь не скажет. Потурит
клюку и все. Наверное, потому, что на столбовом какая никакая, а бурлит жизнь.
Жена Прокопия умерла, присматривала Прокопия родная сестра: и обстирает, и
накормит. К тому же скучно дома, вот и мечется. Дома даже радио нет. А здесь вот
и ребята голодные после уроков идут, заворачивают к Женьке в лавку, чтобы купить
конфет-подушечек. Прокопий сидит в траве в холодке. Иногда, бывает, аж на дорогу
вылезет, наверное, хочет, чтобы задавило, потому что надоело жить. Но машины его
обходят. Прокопий бросает вслед им клюку, сидит, прет матюги, а машины, знай
себе, шелестят по профилировке, объезжают Прокопия. Жизнь идет. К обеду движение
стихает. Опираясь на руки, Прокопий опять перемещает свое громоздкое тело в
тень. Прокопию обидно и больно. Для чего он воевал, потерял ногу, здоровье?
Детвора и та презирает его, дразнит. Один только Серебряный Миша никогда не
обижает Прокопия. Отец Миши, Гриша Баламут, погиб на войне, а потому, может, в
грамоте он и меньше ребят смыслит, зато в жизни значительно больше. Сам не
тронет Прокопия и им не позволит. Но разве ты запретишь Ододчиной Гальке, если
она на шесть лет старше.
Ребята уже собрались перебежать дорогу, но не осмелились. На большой скорости
промчала на Миргород “Победа”. Вывалив розового языка, увешанный тремя рядами
медалей, в заднее окно выглядывал пес.
— Дядя, а у вас есть медали? — гукнул Артем. Прокопий бросил клюку. Чуть ли не
хватив Артема по ногам, вздымая на обочине пыль, клюка, проорав землю,
остановилась.
— Ребята, зачем вы его трогаете? — позвал из магазина Женьчин Василий.
— А мы его не замаем, мы о медалях спросили.
— Отойдите от него, не нервируйте. Нет у него никаких медалей. Идите своей
дорогой.
— А чего же так? На собаке, наверное, с полсотни медалей, а у него ни одной? —
удивляются ребята.
— То не ваше дело, идите оттуда, — Василий подает Прокопию клюку. Прокопий
сидит, меняясь в лице, играет желваками, слышит все разговоры, которые точатся в
стороне, почти силой вырывает у Василия клюку и, опираясь на руки, быстро и
нетерпеливо двигается к дороге, машинам под колеса.
А дома у Артема разболелась голова. Ребята сейчас сидят возле ямы, смотрят на
оружие, а Артем лежит и думает о неприятностях, о свастике. Не дай Бог, еще
узнают, что с бабушкой в церковь на Спаса ездил, заедят. А Баламут Миша может
сказать, у него ума хватит. Может, Артем бы, и не поехал в ту церковь, но кто
его просто так повезет в Миргород, окромя бабушки? Отец хоть и каждый день в
Миргороде, но не повезет. Только бабушка. Конечно, если Артем отговеется, будет
слушать и помогать. Еще за месяц до Спаса, а то и раньше, бабушка предупреждает:
“Вот это так и знай, не послушаешь, в город не возьму”.
А какая только красота в том соборе! Где-то едва ли не из лазурных небес смотрят
на тебя святые угодники, ангелы, в окна сеется солнечный свет. Говорят, Шевченко
и Репин делали росписи, рисовали иконы. Можно часами стоять и смотреть на них. А
когда запоют певчие, когда начнет молиться батюшка, голоса от царских врат
поднимаются ввысь, достигают поднебесья и уже оттуда, будто бы и в самом деле
освященные Богом, спускаются к верующим. Особенно нравится Артему всенощная.
Конечно, детворе, выстоять целую ночь тяжело, а потому они время от времени
выходят, любуются красотой и величием храма, а на скамьях, что возле собора,
потихоньку гомонят люди. Ребята ходят вокруг церкви торжественные, сдержанные,
ибо как ты будешь безобразничать, если за тобой столько глаз смотрит,
прислушивается к разговорам.
— Если поделано, то ничего не поможет. Есть такие, которые умеют. У нас одна лет
двадцать болела, пока добрые люди не посоветовали отрезать от веревки, которой
колотят в звоны, вот такой, в палец кусочек и ссучила из него свечу, а на
Пантелеймона поставила ту свечку в церкви. И вы знаете, как рукой сняло. А
сделалось же, пусть Бог милует, говорят, на себе показывать нельзя, потому что
еще прикинется, не в мою меру.
От вечерни хуторяне вместе идут к кому-нибудь из сердобдльных христиан ночевать.
Ночуют по большей части в доме, а, бывает, что и в повети на духовитом сене.
Хозяйка рассказывает:
— У нас здесь одну не отдавали замуж за парня, так они перерезали себе вены,
обнялись, да так и закоченели.
Артем лежит на пахучем сене, слушает, думает о попрошайках, которых видел возле
церкви. Больше всего запомнился Артему один: драный, в лыковых лаптях, ходит,
просит милостыню, кто что даст. Горожане говорят, что у того старца сто тысяч
карбованцев на книжке. Как знать, правду говорят, или, может, врут. А сколько
болящих!
На следующий день ребята возвращаются домой, бегут к Грише. Гриша со всего маха
бьет о пол кролей. Управившись с работой и, распяв на пяльцах содранные кожки,
Гриша достает из-за голенища резиновых сапог самопал, крошит в медную трубку
спички, готовит заряд. Серебряный Миша начинает егозить на лаве. А как только
Гриша вставит в трубку согнутый гвоздь, Серебряного будто ветром сдувает.
Срывается и бежит стремительнее ветра. Говорит, что застудил уши, которые от
выстрела начинают болеть. Поди, проверь, так это, или не так. Скорее всего, Миша
врет. Когда-то Гриша достал из-за голенища заряженный самопал, выстрелил возле
самого Мишиного уха. С тех пор и боится. Не считаясь ни со скукой, ни с плохим
настроением, Артем сегодня не пойдет ни к Грише, ни к Степану и Мише в бригаду,
которые, наверное, сейчас сидят возле ямы и смотрят, как ветошник достает из
ямы, будто из чудодейственного рукава, оружие.
4
После смерти Ефросиньи Бужин, Бужинчин дом опустел. Сын покойной, Павел, хотел,
было, на старом печище откопать мать, провести эксгумацию, но не разрешили
родственники.
Дворники, как и раньше, жили в бригаде.
— Ну, что? Как будем жить? Вон дом ослобонился, может, купим у Павла, он много
не запросит, — предложила старая Дворничиха.
— Да страшно будет в той хате?
— А без дома, Галя, еще страшнее. Я полвека, считай, прожила, знаю. Мы что, хуже
той цындри- Табунщицы?
Во всех коломойчан прозвища.
— Нужно покупать. Пусть хоть камни с неба валятся. Хватить жить, где придется:
то в Грянчихе на курятнике, то в бригаде, будь она проклята такая жизнь, лучше
уже работать по найму. Если бы твой отец что-нибудь делал, а не рисовал, то,
может, и мы бы жили как люди. Из спанья не будет коня, то же самое и с
рисованием. Заработаешь с цапову душу. Никто на то рисование и не смотрит, это
разве что икону нарисуешь, то дадут какой-то рупь или трешку.
Только не долго рисовал иконы Максим. За распространение религиозного дурмана
отправили Максима туда, где Макар телков пасет, и больше домой он не вернулся.
Может, потому, что жили по чужим домам, бригадам да поветям, и Галя родилась
болезненной. Все тело покрыто прыщами и фурункулами, будто грязью. Одни
исчезают, другие появляются. На руках, ногах, лице — болячки, язвы. То ли
простуда тому виной, или, может, кровь такова, что все тело язвами укрывается.
Наверное, и то, и другое.
Дворники родом из Бутовой Долины. В Коломийцев перебрались из Грянчихи, с
курятника. В хуторе еще был магазин. Не магазин — лавка. Хлеб, соль, керосин,
водка — вот и весь товар. Сразу после войны лавка была у деда Ивана Билыка.
— Что там тот Иван наторгует, если он и считать, как следует, не умеет? К тому
же еще и старый. А у меня и гири, и безмен, хро-хро, — возмущался Матиенко, пока
та лавка не перекочевала к нему. Прибрал Петр лавку к рукам, стал лавушником.
Петриха — лавушницей. Лавка побыла в Петра недолго. Кто-то сорвал замок, забрал
водку, товар, на том все и кончилось. И Валет не услышал.
— Это Петр сам сорвал тот замок, а водку спрятал. Кто бы в тот двор зашел, как
там такой злющий собака, — шумели хуторяне.
Пробовали найти вора, привозили собаку, но собака след не взяла. Поздно.
— А как же Валет? — спрашивали в Петра хуторяне.
— Да и не гавкнул. По всей видимости, что-то дали. Хро-хро.
Теперь хуторянам за разной разностью, за всяким пустяком приходилось ездить в
Суржков, а то и в райцентр. Придут в Суржков, а магазин закрыт. Подергают
хуторяне двери, оботрут углы и домой.
— Не дергайте двери, Женька в отпуске, — скажет кто-нибудь.
— Вот горе, завтра придется в Богачку итить.
Дворники только две зимы и пожили в бригадской хате, а как убили Бужинку, пошли
к Павлу.
— Дом родительский будешь продавать? Продавай, пока покупатели есть, потому что
кто, кроме нас, его здесь купит, — лопотала старая Дворничиха.
— Да, я знаю, — соглашается Павел.— Ну, и сколько же вы дадите?
— Триста рублей. Больше нет.
Павел подумал и согласился, не стал торговаться, хорошо, что хоть сколько
возьмет. Хоть какую-то сотню за дорогу вернет. Все равно придется поручать
продать тот дом родственникам, той же Евдохе и Игнату. А они, как знать, еще
продадут ли, а продадут, то обманут, и того не возьмет. Даром отдавай тот дом,
не каждый еще и согласится жить в нем. Пока еще ни один покупатель не приходил,
кроме Дворников, да и те могут повернуть оглобли назад, выспросят в другом
месте. Если бы не то ужасное убийство, то покупатель бы нашелся. Несмотря на то,
что хутор не электрифицирован, нет сельбуда. Для нормальной сельской жизни
главное то, что в хорошем месте, рядом столбовой, к райцентру рукой подать,
среди поля. А то, что хутор, — вся страна, считай, живет в хуторах. А вот дом
отпугивал, не каждый согласится в таком жить. Дворники тоже боялись, да некуда
было деваться.
— Пошли на отчай Божий, — вздыхала Манька Ригорша. — Да мне бы сто сот давали,
золотом осыпали, не пошла бы в тот дом. Хоть под плетень, только не туда.
Вошли Дворники в тот дом, будто в гроб. Первым делом ободрали на печи
забрызганную кровью побелку и глину до камыша, на камелеках до кирпичей,
подмазали, обновили, побелили и будто и ничего. А спустя некоторое время кровь
опять проступила бурыми пятнами. Недели две не могли заснуть в той хате, а затем
изловчились. Как только потушат каганец, так и мерещится Бужинка. Как только
подует ветер, зешелестит снегом или стеблем обкладынья в оконное стекло, так и
кажется, что кто-то в окно лезет. Залает собака возле риги, поскрипывая снегом и
оплонами саней, Росейка по первопутку проедет, а им кажется, кто-то во двор
идет. Дворники вскакивают, светят каганец, припадают к намерзлым оконным
стеклам, соскребают ногтями иней, дуют, чтобы хоть маленькая проталина была.
Выглянут — нигде никого. Но свет уже не гасят, так и сидят всю ночь до утра,
гомонят под потрескивание фитиля и едва слышный гуд окоченевшей, покрытой
снежным наростом-куржаком сенной двери. Ложились лишь на рассвете, спали
преимущественно днем, пока не привыкли. Хуторяне думали, что Дворники не
сегодня-завтра оставят тот дом и пойдут опять в бригаду или еще куда-нибудь, но
ошиблись.
— Да никто бы, ни за какие деньги не пошел в тот дом переспать, а не то что
жить, — удивлялась Манька Ригорша. — А их две бабы и не боятся.
— А куда им деваться? — возражала баба Елена. — Хоть с моста да в воду.
— Да я лучше бы под плетнем ночевала, а в тот дом не пошла.
— А Бужинку, Манька, Матиенко убил, я ту породу по Байраку знаю, гнилые люди,
мусор.
Но судьба капризна. К одним задом поворачивается, к другим передом. В ту первую
весну на риге у Дворников намостили гнездо аисты. Сколько и хутор стоит — такого
не было. В Лодочном видели, а в хуторе — нет, а здесь на тебе.
— К счастью, — шумели хуторяне.
— Какое там счастье, — колебались другие, — как не было его сызмальства, то не
будет и напоследок.
Галя еще некоторое время ездила дамским велосипедом на работу в Грянчиху, на
курятник, пока не наездила ребенка — Петька Крынку.
— Вот вам и счастье!
— А что, будет в старости кому воды подать.
5
Июнь. Нестерпимая жара.
Вечером, когда от деревьев протянулись длинные тени, машина привезла в хутор с
поля звено полольщиц. Петр Матиенко и малый внук Саша стоят на воротах,
выглядывают мать.
— Ну, как, Саша, будешь учиться? — вставая с бортовой машины, спрашивает
Харитонова Манька.
— На пять.
— Молодец! Это уже скоро и в школу?
— Да скоро, — нехотя говорит Матиенко, — да только жаль такого умного парня к
тому дураку в Суржки отдавать. — Позаучивал детвору, только на трахтур идти.
У старшей Петровой дочери Гали и Узбека сначала родился мальчик не имеющий
человеческого подобия, его сразу же и задушили, а затем уже дочь, Валя, которая
едва переходила из класса в класс, не могла назвать день недели и число месяца,
не ориентировалась по часам.
— А Ригоры? Артем вон как учился.
— Тот еще при Сероклине начинал. Ничего, как-то и Саша будет.
— Да дед же умен, все газеты читает. Видно и внук не глупый. Ну, Саша,
рассказывай. Застеснялся! Вот это парень, — наклоняется к Сашке Харитонова
Манька. Интересная, не дай Бог.
— Да, хро-хро, читать, еще не научился. Ничего, научится. Глупое дело не хитрое.
Все читают, а вот математика — это другое дело.
— А что, уже и математику знает? – лепечет, захлебываясь Манька. — Вот молодец.
А молодая у тебя есть? Или в Москве найдешь? Вот молодец.
— Молодец и есть. Никто в хуторе из такой детворы таблички не знает, а Саша
знает, — выхваляется Петр.
— Неужели? Вот молодчага. Хороший мальчик, — Манька гладит Сашу по голове. — А
воробушка прячь, потому что гусь откусит, тогда и молодая не захочет.
— А ну, Саша, скажи, сколько будет один и ноль?
— Десять.
— А два и один?
— Двадцать один.
— И, правда, молодец. Такой малый, а такой умный малец.
— У меня Саша все знает. Вот только пойдешь в школу, — обращается Петр к внуку.
— сразу говори, что табличку знаешь.
Пришел Саша в школу. На первом же уроке Бурак спрашивает:
— Ну, что, дети, кто из вас буквы знает, умеет читать, считать? Поднимите руки.
Все сидят, молчат, один Саша тянет руку.
— Ты что, читать умеешь?
— Нет, я табличку знаю.
— А ну, расскажи.
На том первом для Саши уроке у лысого Бурака выпал на журнал последний волос. А
впоследствии Саша стал получать двойки.
— Да у меня Саша все знает, а он двойки! Кого тот глупый Бурак научил в хуторе?
— Что, Саша плохо учится? — переспрашивают хуторяне.
— Да, Саша бы учился только так, если бы не тот глупый Бурак, хро-хро.
— Да он же полысел от грамоты.
— Не знаю, от чего он полысел. Только мне кажется, что он еще глупее стал, —
подвел черту Петр Матиенко.
6
Проехал мимо двора Ригоров на своем старом велосипеде «Украина» Семен. Еще до
войны наградили за ударную работу, а, ишь, до сих пор ездит. Правда, зубы на
ведущей звездочке уже через один повыбиты, а потому цепь прыгает, трещит, и от
того треска шарахаются, разбегаются наутек куры. Огибая Гришин терновник, Семен
правит в бригаду. В колхозе началась жатва. Семену досталось поле за
лесополосой. Гоны длинные, пока проедешь от лесополосы к столбовому, потом вдоль
шляха к Суржкам, повернешь в сторону Лодочного, потом вдоль лесополосы к клину —
полдня пройдет. Хлеба высокие, барабан часто забивается, Семен тянет за провод,
свистит, и тогда с вышки, триангуляционного пункта, который высится посреди
поля, с карканьем взлетают в небо грачи. Семен возле комбайна днюет и ночует.
Ничего не поделаешь — страда. Кухарки возят кушать жниварям прямо в поле. Там и
обедают, и ужинают. Бывает, что и спят в поле. А это чего-то примандюрилось
домой поехать. Сказать бы на обед, так нет. Орька того борща как напартолит,
разве же его можно есть? Да еще и грызет: «Семен, ты что, весь и борщ поел? А
что же девчатам будет?» Весь хутор смеется с Орьки, ни стыда, ни совести.
— Неуж-то борща нельзя наварить, чтобы хватило на всех, целыми днями дома сидя?
— возмущается баба Елена. — Я старая и то бы наварила. Такой трудяга! Да он их
всех на свете держит. Подумать только: их с Орькой двое да трое девчат. Такая
семья, а никто нигде не работает, окромя Семена и дочери Гали. Она на свинарнике
управляется. Малая, резвая, хваткая и такая же трудолюбивая, как и Семен. Люба —
это так! Ни Богу свечка, ни черту кочерга, ни дать, ни взять — Орька. Будто из
глаза выкатилась. Наименьшая Катя — тоже какая-то нескладная… Правда, та еще
малая, может вымастится. Это только сказать — на пять ртов двое рабочих.
У них тоже в семье пятеро, дак Манька и Николай работают, а она пусть и
небольшую, а получает пенсию за сына Ивана. И хоть Николай служащий, а живут
впроголодь.
Поптянул хвоста мимо двора Иван Михайлович.
— Ты что, Иван, не на жатве?
— Шо, баба, на солнце греемся? — будто и не услышал вопроса, в свою очередь
спросил Иван и прибавил. — Мы уже, баба, отжнивовали.
— Да греюсь, пусть ему что-нибудь. Если своя кровь не греет, то и на солнце не
нагреешься.
— И то так, хдопцы.
— Э, так, Иван. Состаришься, узнаешь. А ты же куда?
— Да думал к матери, колодец нужно подчистить.
— А я думаю, чего это ты в кирзовых сапогах среди лета.
— Да одел, чтобы там не переобуваться.
На днях Иван попросил у матери сорок рублей, чтобы одеть Степу, приготовить к
школе, а мать не дала:
— Полезь, почисть колодец, тогда и получишь сорок рублей, — предложила.
— Э, Иван, — баба Елена все еще шла за Иваном, выстукивая посошком,
выпроваживала к самому межнику. Пужнула курей: — Киш-киш! А ну, прочь из шкоды,
чтоб вы выдохли. Ох, и суша! Все сгорит. Скоро и под землей вода высохнет, а не
только в озерах. Раньше было: пригонит Артем корову, только на губы взяла той
воды, и в поветь, а теперь — не напоишь. Да и в колодце ведро только и того, что
ныряет. Или уже конец света пришел? Так уже бы быстрее, чтобы и не мучиться.
— Е, бабо, жара страшная, жнивье заканчивается.
Баба Елена готова идти за Иваном до самой дороги, хоть побеседует как следует.
Николай и Манька как придут домой, то и не обозвется. То ли такие наморенные, то
ли спесивые. Вот только с Иваном да Гришей и отведет душу. Иной пройдет через
огород и не муркнет, а Иван, ишь, не гордый. Такой же и Гриша.
Тяжело бабе Елене. Если бы не Володя и Артем, то хоть с ума сходи. Летом с
Артемом тоже не очень побеседуешь, весь день носится, и ноги не околеют. Разве
что вечером, перед сном, когда войдет в хату спать. А она, если бы ничего не
нужно было делать, села бы и сидела или легла бы и лежала. А он, ишь! Что значит
молодость? Здесь уже не то, что бегать, дышать не хочется. А нужно еще и кур
гонять. А не будешь гонять, Билычка палки во двор будет бросать, аж на причилок
будут лететь. Да и как ты пойдешь, если нужно выглядывать машину. И где он у
черта взялся с тем углем? Пусть бы Манька сидела и ждала. А то, как ругаться, то
широкая, а как ждать, — то ей. А вечером посходяться, еще и выбанитуют за то,
что ничего не делаешь. А оно домашней работы не видно. Ее сам черт не
переделает. Как не куры в грядке, так поросенок кольцо потерял, оторвался и
полповети изрыл. Да если бы хоть землю, а то норовит стену подрыть. Иной раз не
знаешь, за что и хвататься. Срочно корову доить нужно, а тут поросенок кричит,
чтоб он до вечера издох и ноги вытянул.
— Подожди, я тебя сейчас накричу, — баба Елена отставляет миску с молоком,
хватает палку и по бокам, по спине, по рылу. Поросенок кричит, визжит, ищет
какое-либо укрытие, глухой угол.
Баба Елена внесла в дом ведро с молоком, цедя, разлила по кринкам, спросила:
— Артем, после обед куда будут гнать, в Лодочное или в Доценков?
— Говорили к Ивге, на стерню.
— То уже напасут. Такая жарища. В Лодочном хоть вода есть, а там бедные коровы
зальются. Вот уже ленивые. Кто оно хоть очередь пасет?
— Росейка и Узбек.
— Я так и знала. А я думаю, чего оно так молока мало? По всем вероятиям, теленок
сосал. То такие, что и видеть будут, а не прогонят. Утром будто и соски кизяком
мазала, а что оно дало? И до пастбища не дошла, как высохло, облущилось, такая
жара. А телок такой жадный, станет и дует, будто неистовый. Не стой хоть ты над
душой, и так досадно, — прикрикнула на Артема.
— Сосет, потому, как пить хочется.
— Да и жара такая... Где оно у Бога то молоко возьмется. Вечером та хозяйка
придет, да еще и ругаться зачнет. А что я ему — черта дам, если оно сосет? Если
бы хоть пастухи не такие были, можно бы попросить чтобы свежим, да еще и чужим
кизяком дойки подмазали, чаще отгоняли. Токо разве ты за ним угонишся? Я,
наверное, ему после обед ежа надену.
— Надевайте, — согласился Артем.
Баба Елена вышла на улицу и едва не упала за порогом, так жарит.
— Ну и парит! Это уже все сожгет. И что оно на белом свете деется? Или уже и
Бога нет? Такой жары, сколько живу, не помню. Черти, наверное, всюду уже правят,
и на небе, и на земле. От нас, антихристов, Бог давно отказался. Ох, Боже,
Боже... Ибо, скоро страшный суд придет, земля гореть будет.
К обеду на улице и, правда, стало нестерпимо душно. Распустив перья, прятались в
тень куры, стояли под кленами надутые, раскрылив оперение, раскрыв клювы, от-от
зальются. В унисон с дыханием колышутся их полупустые подгрудки, ходит
взад-вперед язык. На инвалидной машине проехал на бригадную гору Билык Сашка.
Когда-то Сашка учил Елену в ликбезе в Надеждиной избе читать, да так ничему
толком и не научил. Может, еще и потому, что после того, как он ее чуть ли не
зарезал у деда Ивана, она его боялась. Баба Елена одела на морду теленку ежа,
взяла у поросенка пустой чугунок, пошла в дом.
— И не сдохнет. Не накормишь...
В сенях всыпала в чугунок дерти, добавила вареного картофеля, влила простокваши.
— Там коров еще не гонят? — крикнул из хаты Артем. — Или что вы там делаете,
чего вы молчите?
— Да, вон поросенок скоро поветь разроет. Хотя бы кольцо вставили. Да я бы ему
дюжину гвоздей в то рыло набила. Как уставят кольцо, то, гляди, хоть неделю
смирно лежит. А это уже где-то потеряло, одно роет, одно роет, чтоб ты сдохло.
Баба Елена разбавила теплой водой поросячье, понесла в поветь. На дороге, против
своего двора, будто примерз, стоит в тени акаций и осин Матиенко.
— Чтоб ты у ката столбом стал! — ругнулась баба Елена и пошла в поветь,
поставила чугунок с поросячьим, чтобы не перевернуло, рукой держит. – Да ты хоть
рылом не ковыряй, чертов выродок, юбку вымажешь, а она у меня одна. Мне в ней в
церковь идти. Вот это да, набросилось, будто из голодного края.
Под поветью что-то протарахтело, будто кто телегой проехал, покашляло. Даниил
погнал корову. Баба Елена вышла из повети, вспомнила стихотворение, которое
рассказывала ей возле церкви одна богомольная:
Отчего на свете так живется скверно?
Оттого, что всюду ложь царю безмерна,
Оттого, что люди Бога позабыли,
Оттого, что роскошь сильно полюбили.
Если бы почаще к Богу прибегали,
Если б неимущим все бы помогали,
Если бы честь да совесть в мире сохранили
То тогда, неверное, лучше бы и жили.
Вспомнила и задумалась, почувствовала сермяжную правду в этих нехитрых словах.
Кто сейчас в хуторе верит в Бога? Самые старые, да и те не как следует, потому
что живут не по-божески. Недаром говорят: делай так, как иерей говорит, а не
так, как делает. И опять глаза на дорогу. Матиенчиха погнала корову, а Петр, все
время столбиком стоявший у дороги, взял косу, пошел к Надежде косить овес.
— Артем, иди уже, вон люди коровы погнали.
Артем выбежал из дома, отвязал корову, попасом погнал промежком. Баба Елена
вошла в дом, прилегла. Пусть ему черт, хоть немного отдохнет. Целый день
вертишься, будто у черта в зубах, а ей уже не сорок и даже не пятьдесят. Легла и
задремала. И приснилось бабе Елене детство, мать. Елена сделала какую-то шкоду,
а тут мать идет. От-от будет бить.
— О, Боже, спасайте, — крикнула старуха и проснулась.
— И примерещится, скажи ты, Господи. На чертей оно мне показалась еще и днем
снится. То ли уж такой несчастный родился? Что-либо хорошее никогда не
приснится.
Баба Елена поднялась, вышла из прохладной хаты на улицу, села на скамье между
берестками. Хоть и не большая, а все-таки тень. Но долго не усидела, черти б его
забрали. Где тень, там и сквозняк. Промежком босой, согнувшись, налыгач на
плечах, руки приподняты, держась за обе сталки, штанины к коленям подкочены,
идет от коров на бригаду Даниил.
— А разве коровы не на стерню к Евгении-висельнице, а в Лодочное погнали? Это я
к тебе, Данила, или ты оглох? — зовет с порога баба Елена.
— А, это ты, Елена? Да в Лодочное.
— А чего же мне Артем врал что, к Ивге. Пускай, разве не придет.
Между тем Даниил встретил Антона. Антон шел тропинкой от крестного Киселя.
— Антон, а ну давай-ка, закурим гензуглею, — предложил Даниил.
— Сейчас закурим.
— Как говорится: кури да плюй на батьков... — смеется Даниил.
Стоят вдвоем, курят. Когда это Артем рысцой бежит.
— Ты чего это мне солгал, сорванец? Сейчас возьму хлудину, да как стегну, так
пиявка и вскочит, — пламенеет баба Елена.
— А в чем я виноват? Говорили к Ивге, а погнали в Лодочное. Видно, передумали.
Вон люди не дадут солгать.
— Ну, гляди, мне, — помягчела, оттаивая баба Елена. — Сбегай в терновник,
свербиги нарви кролям, а тогда уже будешь носиться.
Артем побежал, будто ногу сломил, а баба Елена вспомнила, как совсем недавно,
прошлой осенью, Даниил рассказывал ей в бригаде о своей жизни.
Бригадир Петр Грабарка попросил Даниила посторожить в бригаде, а чтобы не
страшно было ночью одному, из старых никто не соглашался сторожить один,
сагитировал бабу Елену. Так и проспали всю осень в бывшей Харитоновой избе на
соломе.
Вот это разве что Даниил и Андрей в Бога веруют. В праздники светят лампадку. А
как только наступает святой вечер, то с обеда уже ничего не делают. И за стол,
рта не перекрестив, никто не сядет. А теперь такой народ пошел, что за стол
садится и шапки не снимет, а то еще и матюги прет. Нет, Даниил верит. Да и
Андрей Пугало, когда выдавал дочь Марию замуж за Баламута Василия, сам вышел
навстречу с образами, трижды перекрестил:
— Благословляю вас счастьем и долей, и святой иконой.
А оно, ишь, не задалась у Марийки жизнь. Если бы хоть Василий не такой был
сорвиголова. Хотя, если разобраться, то и Василий не виноват. Сиротство,
безотцовщина, Анна с утра и до ночи на работе. И у кого он набрался той
закваски? Известно у кого, у того причинного дяди Сашки. Тот надоумит. Тот ни в
Бога, ни в черта не верит. Так и живут, будто скот. Да разве только одни они? А
у них дома разве лучше? О Боге и не заикайся. И Артем, и Манька, и Николай — все
одинаковые, все заодно. Артем хоть податлив, мягок, будто воск, лепи и в ухо
суй. Но что ты сделаешь, если их в школе сколько лет напутствовали, чтобы
старших не уважали, в Бога не верили. Думают, от такой науки толк будет. Нет, не
будет добра с такого учения. Потому что такому, чтобы на старших себя плевать,
пока и мир солнца стоит, не учили. А тогда еще удивляются, что сын мать в Ясенев
овраг отвез среди зимы да там и оставил умирать. А второй рассердился, побить
хотел, под рукой ничего не нашлось, так он выхватил головню из огня и бежит,
гонится за матерью. А мать оглядывается да просит, чуть ли не плачет:
— Сынок, брось, ты же обожгешься.
Это сейчас, пока еще старые люди живы и мир стоит. А дальше, как остануться одни
безбожники, изуверы, будет еще хуже. Э, будет. И опять вспомнила, как когда-то
Иван Билык рассказывал, как в гражданскую нашел мешок денег. Бог его знает
сколько тысяч.
— Долго нес тот мешок, — рассказывал Иван, — потом бросил. Где я его в лешего
дену? Да и вообще, зачем он мне показался. Родимчик его бери. Сначала хотел
закопать, чтобы потом, как война окончится, вернуться, но передумал. Бросил его
к монахам в колодец и пошел. Понял: только спрячу, так и убьют.
— Чего это?
— Деньги — это, Елена, дьявольское искушение. Повезло с грошами, не повезет в
жизни. Вот и решил выбросить. Э, Елена, жизнь — это такая хитрая штуковина...
— Может, и правильно сделал. На кой они тебе сдались. От них одни хлопоты. Я
свои деньги за Ивана все до копейки Николаю отдаю, и никакой благодарности, —
сокрушенно вздохнула баба Елена.
Долго с Даниилом в бригаде сидели за столом, вспоминали молодость. В этой хате
Даниил родился. А как только месяц оторвался от причилка и покатился над
бригадной горой, улеглись на устланный соломой земляной пол. Харитон каким
богатым был, а пол в хате земляной. Соломы много, в колено, лежать мягко. Может,
хоть перед рассветом заснут.
— Может, давай Елена погреемся? — предложил Даниил, несмело обнимая Елену.
— Или ты, Данил, умом тронулся? Для чего оно мне нужно старостью? Да и грех. Или
ты, может, в Бога не веруешь? А Андрей каждый вечер лампадку зажигает.
— Я лампадки не свечу, а Святое Писание когда-то читал.
— Неужели там так написано? Никогда бы не подумала.
— В Святом Писании сказано: «Бог — есть любовь».
— А я думала, ты и в самом деле святой. Никогда не черкнешь, матерного слова не
загнешь.
— Вот это грех, а сие можно. Давай, не тяни кота за хвост.
— Все оно грех.
— А что же, целую ночь изо дня в день спать спина к спине и не прильнуть. Ночь —
как год.
— Ничего. Ночь скоро на убыль пойдет. Святая Варвара ночи урвала. А то мне уже
не нужно.
Даниил встал на колени, молитвенно сложил на груди руки.
— Ну, чего ты? Я правду говорю: Бог есть любовь... Так написано.
— Может, так и написано, да не так прочитано. Что не говори, Даниил, а грех
все-таки есть. В ту церковь раз в году выберешься, а чего только не услышишь.
— Оно и в хуторе такого много. Вон Алексей Масный или пусть будет Пугало, Андрея
сынок, повесил на железном кресте, на могиле у матери венок, так говорил: чуть
ли не каждой ночи стало сниться, что Евфросиния за ним гоняется. Так прошло,
может, с месяц, а, может, и два. А он и не туда, забыл о том венке, потому, что
вешал пьяным. А затем пошел, снял тот венок, и перестало сниться.
— Ну что, Елена? Еще брыкаемся? — шумнул с дороги Даниил, прогнал воспоминания.
— Да пока еще... Оно как так жить, когда здоровья нет, так лучше умереть.
— Туда успеем. Это не за хлебом, туда очереди нет, — Даниил наклонился, пошел
тропинкой, напрямик через Алексашин огород. Баба Елена встала со скамьи, обошла
дом. Где-то запричитала курица, видно снесла яйцо. Она уже давно замечает:
пестрая постоянно где-то в бурьяне или в хворосте несет яйца, а она никак не
найдет гнезда.
7
Артем только собрался заснуть, провалился в первый сон и сразу проснулся —
кто-то неожиданно стал пилить двери, которые вели из хаты прямо в дом. Наглухо
забитые, ивовые, они выходили в кочерыжник, в запечье. Войти через них в дом
было тяжело, мешала печь. Неизвестно для чего их и оставили. Наверное, когда
оставляли, не внесли поправку на печь.
«Воры! — обмер Артем. — Выпиляют отверстие, влезут, и тогда будет им то, что
Бужинке».
Сердце подскочило к горлу и не опускалось. Несколько минут выдались Артему
вечностью. В возмущенном мозгу вспыхивала то одна, то другая картина.
Мысли в голове сбивчивые, сумбурные. Может, все-таки ухватиться за полотно пилы
руками и попробовать удержать ее? Но разве они смогут ее удержать? Даже вместе
им не справиться с такой задачей. Это разве что завернуть полотно набок. Артем
никак не может прийти к определенной мысли, ничего путевого на ум не приходит. А
внизу все пилит и пилит. Вот-вот выпадет доска, и воры войдут в дом.
— По всей вероятности, в боковое окно залезли. Да хотя бы остановился
передохнуть, что ли? Пилит и пилит, будто у него десять рук.
— Бабу, вы слышите? Воры в дом лезут, — не удержался Артем.
— Што? Какие воры? — баба Елена взвелась на локте, прислушалась. Сон, где и
делся.
Пиление на какое-то мгновение утихло, но вскоре опять началось.
— Слышите, как пилой пилит?
— Да, нет. Это кабы не поросенок. Мы с матерью на ночь в боковушку ввели, а тебе
не сказали. Прихворало. Увечное какое то. Не ест ничего. Вот оно и почесывается
о двери. А тебе показалось, что кто-то двери пилит. Не бойся, спи.
Артем заснул, а утром баба Елена из перепелиных яиц, которые нашла во ржи,
поджарила яичницу. Артем выскочил к ветру, дернул кленовую ветвь. Она качнулась,
обдала Артема росой.
— Шо ты бегаешь, как курица с пасхальным яйцом? Иди уже ешь, — зовет баба Елена.
Артем налил кружку кислянки, стал пить.
— Не налегай на простоквашу. До каких пор ты будешь воду варить, вон же яичница
стоит, или я зря ее жарила?
— А почему такие маленькие яйца? Где вы их взяли?
— У зайца отняла.
— Ага!
— Во ржи нашла. Ешь уже. Ну как, вкусная яичница?
— Угу.
— Да вижу, и за уши не оттянешь. Ну и баловень, — баба Елена выглянула в
причилковое окно, загляделась, как гнездятся в пыли и пепле куры, а затем,
приподняв перо, стряхивают с себя все это. Тряхнув телом, сбросил с себя росную
прохладу собака. Склонив голову набок, пестрая курица подняла лапу, потрепала ею
гребень, голову, прочистила клюв.
— И где она, зараза, несется, никак гнезда не найду. Там уже, наверное, полсотни
яиц. А я перепелиные яйца жарю. Ты бы, Артем, проследил за ней, — вздохнула баба
Елена. — А то мне что-то не в руку.
— Пускай, посмотрю. А вы не выдумывайте глупостей — не в руку, не в руку. Враки
все это.
— Может, вранье, а, может, и нет. Когда-то, сразу после голодовки, в воскресную
неделю шел через хутор старик и всем гадал на планету.
— Ну, и што он нагадал?
— Э, Артем, хоть верь, хоть нет, всем угадал. Ну, а Елизавете как в глаз влепил.
Говорит: «Сколько бы у тебя не было сыновей, но ни одним не порадуешся». Так и
вышло. Самый старший еще до войны служил сверхсрочную, а тогда там что-то
произошло, уволился, приехал в колхоз, устроился фуражиром. А через месяц нашли
его возле скирды соломы убитым. Остальных война забрала. А самый меньший, уже
забыла, как и звали, Михасем кажись, по всем вероятиям, от водянки умер. Вот
так.
— Ну, а вам что говорил?
— Спроси меня. Я его уже и забыла, толком и не вспомню. Помнися, все сказал што
было: што хозяин умер, дети, что осталось два сына...
— Ну, это он мог и узнать у кого-нибудь.
— Ну, а под конец сказал, что один на войне кости сложит, а с другим останешься
жить. А потом и тот тебя оставит. Я так поняла, что уже после смерти, и сразу
как-то аж в голову ударило: точно Николай.
— А он што, говорил кто?
— Нет, кто не говорил, сама догадалась. Иван бы меня не покинул. А Николай, тот
может.
— Это еще как знать. Для чего его зря болтать?
— Может, как знать, а, может, и нет. Разве я не вижу, что я им и даром не нужна.
Умереть бы, так живой же в яму не ляжешь. Не бойся, я твоей ямы не залягу. Боже
и Боже. Умру, и не заплачет. Я тоже сразу не поверила, а оно, ишь: Иван не
вернулся, остался твой батенька один. И о войне говорил. Да войну я и сама потом
увидела. Сычи в Гришиной берестине так плакали, так плакали, так уже рыдали, я
никогда такого не слышала. Да и женщина ходила на цыганку схожая, по-барски
одетая, все уговаривала: «Бросьте, люди добрые, враждовать, богатеть, скоро
война будет». Так не послушали. А когда война кончилась, можно бы, как тот
говорил, жить и Бога хвалить, так грехи не дают, — баба Елена отшвырнула ногой
мяукающего кота, который, вставая на задние лапы, тянулся к сковороде. — Прочь,
хоть ты под ногами не путайся, не вари воду. Размяукался. Голодный. А то как
хвачу скалкой, так и потянешь зад. Я тоже голодная. Со вчерашнего дня и крошки
во рту не было. А ты, Артем, не смотри на него, ешь. А то видишь, какой умник,
еще и в сковородник вскочит.
Артему стало жаль кота, он незаметно взял со сковороды кусочек сала, бросил под
скамью. Кот понюхал, потрогал тот кусочек лапой, не горячее ли, мурлыча, стал
есть.
— Што ты кидаешь? — вспыхнула баба Елена. — Чтобы тебя лишаями да чесоткой
скидало. Пусть идет и мышей ловит. А то мыши скоро уши пообъедают. Ночью везде и
всюду шныряют, и пищат, а ему бы только спать да о колени тереться. Я вот сейчас
тебя потрусь, ты у меня навылядиешь! — баба Елена взяла макогон, отворила двери.
Предчувствуя недоброе, кот драпанул в сени. Старуха потурила макогон вослед. Кот
забежал, выдрался на двери, сиганул на чердак. — А ты чего сидишь, клюешь носом,
будто не в себе? Или, может, у тебя какая болезь? Ну, и калич.
— Кота жалко, — промямлил Артем.
— Кота? Себя жалей! А то прямо... Кот тебя не пожалеет. Да и не только кот —
никто. Вспомнишь потом меня. Так, как вот это и меня. Лишь бы только работал. А
никто и спасибо не скажет. Да что там рассказывать, ты сам видишь. Никто в твою
сторону и не плюнет. И не обзовется. Работай и работай. А если бы спросил для
чего? Оно вот это мне нужно, если мне не сегодня-завтра умирать? Я что, его с
собой в головы возьму? А они, если им надо, пусть работают. Да если бы же хоть
не ругали. А то работаешь как вол, а тебя еще и укорять зачнут под конец.
Думаешь, не обидно? Пойдешь, выплачешься за причилок и опять идешь в дом. Оно же
домашней работы не видно. Пускай, как меня не станет, тогда узнают. И поросячее
свари, и всех чертей накорми, корове и теленку воды вытяни, да еще чтобы и
грядку прополол. В иной день и не присядешь. Одних кур попробуй пасти. Только
отлучился на короткое время, а они уже в шкоде: то гнезда в грядках выбивают, то
баклажаны клюют. А то, гляди, уже к Билычке в огород упрялись. А та как увидит,
так клюки и летят в огород до самых окон. Ибо не одвихнешся. А там, гляди, и
солнце уже садится, скоро домой сходиться будут. Еще и им есть навари. Да еще
чтобы и вкусного. А где его того вкусного набрать?
— Купить, — посоветовал Артем.
— Купить, не с... влупить. Стоишь, варишь, все тело на тебе трясется, потому что
заране знаешь: чтобы не сварил, все не так, все будет неугодное. Придут
насупленые, будто черти по ним целый день катались, и зачнут ругать, на
кремпилец брать. А твой премудрый отец сразу спрашивает, кто борщ варил. Если я,
то и в рот не возьмет.
— Чего?
— А спроси его. Того, что неопрятная уже. Неаккуратно готовлю. Может, уже и
неряшливая. Мне уже не сорок год, уже и вижу не так. Поживете с мое, будете и вы
не чистоплотные. А оно, как на грех, то муха в борщ угодит, то волос. Уже будто
и слежу, все равно угодит. И за что меня Бог карает? А помочь, так никто очень и
не поможет. Никто не разгонится. Николай с работы придет, или же в газету
воззрится, читает, или же на посиделки к Даниилу или к Матиенке пойдет. Ну, к
Даниилу, то еще и ничего, а к тому пузатому я бы и во двор не ступила. Нет,
чтобы переменить мать, ведро воды вытянуть, — баба Елена вытерла уголком платка
непрошеные слезы, повела разговор дальше.— А у меня другой раз уже и мочи нет. А
он в бреньки пошел. Да и Манька тоже хорошая. Правда, иной раз бывает,
переменит, но в последнее время, как пришла, так и к Марии Табунщице, будто там
медом намазано. Соберутся, и в поле красть. Но, как тот говорил, волк берет,
берет, а тогда, глядишь, и волка взято. И где тот Грабарка? И не поймает, чтобы
знали, как красть.
— Замолчите, а то вон мать идет. Услышит, будет вам.
— Боюсь я ее, как г... морозу. У той Табунщицы дневала бы и ночевала. Теперь
стерню, ту, что за лесополосой лущат, вдвоем гребут. А спроси, для чего нам та
стерня показалась…
— Топить.
— Разве Николай брикету не привезет? Так нет, бежит с Табунщицей за компанию,
гресть. Такие уже подруги! Дальше некуда. Ничего, скоро горшок разобьют.
— Какой горшок?
— Да это так говорят. С... в один горшок, а тогда горшок о горшок и разбили,
только скалки полетели.
Скрипнула сенная дверь. В дом вошла Манька.
— Я сейчас пойду к вышке. Там свеклу подпахивают «Ниверсалом», а вы из дома,
глядите, не уходите, должны из Миргорода уголь привезти. А то люди приедут, а
нас и дома никого нет. Скажут, вот это хозяева.
— Да буду. А где же я в лешего денусь.
— Возьмете, да еще в Байрак пойдете. Разве не было. Нет, чтобы помочь свеклу
чистить.
— А то я тебе не помогала. И проверяла, и рвала, и чистила.
— Да это я так. Там еще только рядков шесть подпахали. Придете вечером с
Артемом. Немного порвете, если миргородчан не будет.
— Пусть, иди уже.
— Сейчас пойду. Глядите же, Артема пришлите, как привезут. Помогу розгружать, вы
же его сами не сбросите. Я то и сама буду посматривать, может, увижу.
— Нехай.
8
Артем закончил начальную школу в Суржках и стал ходить в школу в Байрак. Отец
хотел, чтобы Артем пошел в Богачку, но все хуторяне ходили в Байрак, пришлось
идти и Артему.
Сначала жили со Степаном на квартире, которую нанял Иван Михайлович у своей
дальней родственницы на Чугуевке, а потому Степан считал, что Артем за это
многим ему обязан. Теперь Артем и Степановы вещи должен носить, и вообще, во
всем прислуживать Степану. Может бы, Артем там и не жил, но Иван сам набился.
— Я кватырю Степе нашел, пусть вдвоем с Артемом живут.
Пусть, то и пусть.
Артем считал, что они на равных, но Степан уже давно чувствовал себя хозяином
положения, всячески добывал себе привилегии. Первая ссора возникла из-за
чернильницы-невыливайки, которую им дали в школе, чтобы на первых порах было как
готовить уроки. Артем донес ее до Либа, более, чем наполовину дороги, сказал
Степану:
— Возьми еще ты понеси. У меня уже рука онемела.
— Сам неси. Не возьму.
Прошли еще с километр, а может, и больше. С каждым шагом в душе Артема закипала
обида. Наконец он не выдержал, оставил чернильницу в пыли посреди дороги и пошел
следом за Степаном. Степан упрямый, идет, и не думает возвращаться. Даже и мысли
нет. Свернули в узкую улочку. За покосившимися плетнями уже и чернильницы не
видать. Вдоль плетней, на межнине, растет, колышется под ветром, гнется под
тяжелыми, дозрелыми гроздьями покрытая пылью бузина.
— Вернись, хоть немного понеси, — чуть ли не плачет Артем.
— Не вернусь. Ее тебе давали.
Артем представил, что завтра, а может, даже и послезавтра он не выполнит уроков,
к тому же чернильницу, в сущности Степан прав, учительница давала ему, а не
Степану, а ее сейчас возьмут и раздавят телегой или машиной. Пришлось Артему
самому возвращаться за чернильницей.
Почему-то вспомнилось Артему раннее детство. Придут было с Мишей Серебреником к
Степану, а они с сестрой Парашкой к дриветне вожжами под руки привязаные, лазят.
Иван Михайлович, когда из дому идет, обязательно привяжет, чтобы нигде в шкоду
не влезли. Миша старший на два года от Степана, поотвязывает обоих и на выгон —
играть. Месят из болота квадраты, продавливают пятами ямки. Подымая над головой,
громыхают о землю. Взрыв.
Степан хоть и робок, зато упорный и мстительный. Артем хорошо помнит, как на
углу сгоревшей во время налета авиации, но так и не восстановленной после войны
пристройки к дому, Антон и Гриша направляли Степана, чтобы тот не пускал Артема
в компанию. Артем был чужак. Они только лишь переселелись с выгона на новый
двор. Но Артем упрямый, идет, а Степан его толстой, в палец, палкой бьет. Только
так к голому телу прилипает. Степан был злым всегда, но Артем оказался
терпеливым. Невзирая на красные полосы на теле, несправедливость, слезы обиды,
которые катились из глаз, от того, что Гриша и троюродный брат Антон против
него, Артем не сдавался. Прибавляло Артему сил еще и то, что борьба была
неравной и нечестной с их стороны. Степан бил его без оружного. Но Артем плакал
и лез, и в конце концов все-таки одолел Степана в рукопашной схватке. И тот,
плача от бессилия и ярости, убежал во двор. Может еще и поэтому настоящими
друзьями они так никогда и не стали.
В первом и втором классе Степан был отличником, а Артем, который в первый класс
не ходил совсем, а пошел сразу во второй, принес в четверти несколько троек.
Поздней осенью Ригоры закололи кабана и Артем с матерью ходили брать в Евдокии
Ододчихи два рожка, чтобы начинить колбасы.
— Вон Степан как учится! — допекала в саду возле Ододок мать.
В саду поздних груш как грязи навязалось, под ногами валяются. Игнат по двору
ходит, а детвора из-за причилка выглядывает, играется. Артем безразличен к тем
игрищам, ему больно и обидно от маминых слов. От досады даже в груди заболело,
все тело проняли колики, кольнуло в сердце.
— Ну, чего молчишь?
Артем, зная, как мать боится и переживает за сердце, сказал:
— У меня сердце заболело.
— Не переживай, пусть оно горит, — испугалась Манька.
Степан был отличником только в первом и втором классах. А почему бы и не быть?
Иван Михайлович накосит на плешинах, где пашня повымокла, щетинника, травы и
везет учителю. Сероклин увечный, горбатый, сам не в состоянии накосить. Иван,
конечно, работал на перспективу, но Сероклина взяли и перевели в Бутовую Долину.
А в Суржков прислали Бурака. Следом за Сероклином пошел в Бутовую Долину и
Серебреник Миша. Иван хотел было задабриваться и к Бураку, но тому сено было
ненужно: Бурак коровы не держал. А потому в третьем классе Артем легко обогнал
Степана по успеваемости. У Артема были только две четверки, и то в первом
полугодии, а в Степана — половина.
— Неужели бы у вас руки поусохали телегу сена накосить? — иногда встревала в
разговор баба Елена. — Были бы и у Артема одни пятерки.
— Когда его Николаю косить то сено, если он, что ни день, и пошел на работу. А
Иван целыми днями дома. Да и здоровый, как смык. Разве у Николая столько силы,
как у Ивана? — перечит Манька.
— Ну тогда бы кусок или два сала отнесли. А как вы думали? А то сами таскают,
пока кадка и дно не покажет. На постном бы посидели, не умерли. А я бы, ибо,
отнесла, если так переживать. А нет, тогда молчите, на чертей они показались те
пятерки.
— Пусть так учится.
— Научится чертей бутылку. Думаете, такая и учеба дурная? Если ничего не
понесешь, то так и будешь пасти задних. А как вы думали? Я его давно поняла. К
дохтуру Яковенко люди, было, плавом плывут. Тот курицу, тот кулич, тот яички
несет. С пустыми руками никто не шел. А если и ходил, то такое и лечение было. А
я, как курицу понесла, когда у Николая рези в животе были, то один порошок дал,
и будто сто бабок пошептало.
— То такое когда-то было. Бросьте его и не рассказывайте никому. Сейчас другие
времена. Треплете, лишь бы не молча, — замахала руками Манька.
Да, может, и так, — обиделась баба Елена. — Сказала, лишь бы не молчать. Нате,
мол, и мои пять, чтобы было десять, — баба Елена сидит на корточках на сундуке,
перебирает на сером платье бахрому. — Время — оно какое было раньше, такое и
осталось. А если мое не впопад, то я со своим и назад.
Баба Елена перстала трогать оторочку, полезла на печь.
Николай закурил, пошел на улицу, заговорил, неизвестно к кому и обращаясь:
— Что бы та баба знала? Это в Суржках один Бурак, то можно и кусок сала отнести,
а как пойдет в Байрак в школу учиться, там пятнадцать учителей. Если каждому по
куску или по два сала нести, то и свиньи не хватит.
Но все те разговоры оказались пустыми — в следующей четверти Артем стал
отличником, а еще через год стал ходить в школу в Байрак.
9
Промелькнуло несколько лет, аисты во дворе Дворников каждой весной исправно
возвращались на старое гнездовье, выводили выводок, а осенью, выпорхнув, всей
семьей летели в теплые края. Вскорости о тех аистах в хуторе забыли и думать. И
придумал же кто-то — счастье! Где бы оно у тех Дворников взялось?
— Ложь то все об аистах, — заводит разговор с Семеном Иван Михайлович. Семен
живет с Дворниками по соседству. Наверное, только один Иван еще вспоминал об
аистах, потому что сам не раз мечтал: сядут следующей весной аисты не к
Дворникам на ригу, а к нему на дом, и будет и у него счастье.
— Глупый ты, Иван! Нужно самому о себе заботиться, а не на аистов надеяться.
Если ума нет, то к шкуре не пришьешь, — насмехается Семен. Семен закурил, долго
смотрел на серое в рыжих подпалинах небо.
— Дай и я дымну, Семен, — не обиделся на те Семеновы речи Иван Михайлович.
— Бог подаст, — обрезал Ивана Семен и, легко поднявшись на ноги, пошел в сад,
стал вершить копенку сена.
— Ибо дождь будет, — проворно и умело работая то граблями, то вилами,
посматривает на небо Семен.
Возле прикладка прошлогоднего сена бойко гребутся куры, собирают то ли овсяницу,
или, может, муравьев и червяков. С запада темным, распростертым крылом накрывает
хутор туча. Где-то над вышкой, трангуляционным пунктом, сверкает горизонт, бьет
гром, колет пополам свод небес. Осколки его долго котятся шатром небес,
передвигясь куда-то к Лодочному.
— Ты смотри,, как полыхает. Хотя бы дождь ужарил, а то еще кого-то молния
сожгет, — подбирая покосы в леваде, жалуется Семен. — О, уже идет.
Иван прислушался: и в самом деле, где-то в бригаде, на Ивановом и Гришином
подворье шумит дождь, будто кто-то из длинного рукава сыплет на землю рожь.
Дождь, приближаясь и нарастая шумит, шелестит листвой.
Аж вот сверкнуло, ударило где-то рядом, будто камни загрохотали по новой,
покрытой бляхой Семеновой кровле. Вздымая ленивые стайки пыли, сыпнуло по
дороге, залопотало у Ивана по картузу.
Семен бросил под стожок глицериново блещущие древком и зубьями выла, побежал к
дому, ухватил на завалинке клеенку, накрыл копенку.
Поднявшийся ветер, крутил в перевясла и жмуты созревающую пшеницу, прошелестел,
качая ветви, будто бы кто-то назойливо продирался к ним с Семеном осинником,
садом. Стряхивая росу, ветер завернул, будто девичий подол, на стожке пласт
сена. Прячась, куры перебегали из-под берестка к повети. Ветром их сносило в
сторону, задувало на ржавом хвосте оперение, обнажало бледно-розовое, покрытое
пупырышками тело. Полыхало. Сверкало. Время от времени бил гром. Освежая землю и
все живое, дождь яростным шквалом несся хутором. На дороге в мгновение ока стали
лужи. Иван в накидке стоял в сенях, смотрел, как с прибитых дождем побегов и
листьев спорыша скапывает на землю вода. А тем веменем, грохотало уже где-то над
Игнатовой. Ветер малость разогнал тучи, скупо выглянуло из прорехи туч солнце,
осветило выкупанные глянцевые листья садов, обтрепанные снаружи, похожие на
мокрых цыплят, хатенки.
На дорогу выскочил Дворников Петя, дубасит палкой по воде, разгоняет лужи, но
они, как назло, опять сходятся. Семен мечется по двору, будто ребенок, только
короткие ножки мельтешат, складывает разметанное ветром сено. Вдруг глаза Семена
удивленно расширились, он стал и будто задубел.
— Что там такое? — удивленно спрашивает Иван.
Иван вял, мешковат, пока вылез из сеней, вышел на причилок и взевал, как молодая
Дворничка промелькнула мимо Семенового двора с каким-то мужчиной. Семен увидел
то, и руки опустились. Вот тебе и имеешь, вот тебе и аисты! Принесли-таки
счастье.
— Это он? — спросил у Гали незнакомый. Петя увидел мать с каким-то дядей, от
удивления замер.
— Ану, марш домой! — шумнула Галя. Петя босиком, разбрызгивая лужи, помчал к
бабушке.
— Бабу, бабу, к нам какой-то дядя идет.
Дворник Евдокия спешно вытерла руки о полы юбки, она как раз мешала запару,
спросила:
— Сам или как? Где?
— А вон.
А между тем Галя с каким-то незнакомым молодым человеком повернула с дороги во
двор.
— Может, из милиции... — еще не веря счастью, сказала молодица и, узнавая,
приложила козырьком к челу ладонь, вытерла указательным и большим пальцем уголки
увядшего рта, закусила один конец платка зубами, потянула свободной рукой за
второй, поправила на голове очипок, белый в мелкий горошек платок, сказала
вслух:
— Да и пригожий же какой. И што оно за человек?
Иван Михайлович остановился возле почерневшего плетня, подкатил штаны, пошел
следом. От земли пахло трухлявым деревом и мокрой крапивой. Плетень лоснився
влагой. С него на черную, аж сизую от влаги землю, стекала вода. Сбивая на
свербиге росу, Семен осичником прокрался к меже, заглянул к Дворникам во двор и
глазам своим не поверил. Мужчина вместе с Галей заворачивал во двор. Семен
некоторое время взирал, как рассыпается в гостеприимстве перед пришлым старая
Евдокия, и, не выбирая дороги, в взволнованных чувствах, раздвигая высокую
крапиву, жаля задубелые в работе руки, побрел домой. А у него же трое дочерей и
все незамужние. Пахло прелью прошлогодней полыни, перетлевающими слежалыми
листьями, сладким настоем свербиги, глухо лопался под ногами розмокший опавший
сушняк, мягко пружинили прошитые стеблями крапивы и чистотела прошлогодние
листья. Лизнул глянцевые листья легкий ветерок. Каркая, сел, покачиваясь, на
ветвь осины отяжелевший грач, струснул на Семена крапчатую росу.
— Так вот это твой пятистенок? — спрашивает в Гали молодой человек.
— Как видишь.
— А это сын? Как тебя звать, сорванец? Ну, говори, не бойся.
Забрызганный по уши грязью, Петя стоит с палкой в руках, менится под суровым
взглядом и молчит, будто язык проглотил.
Над Серебряной горой, обгоняя друг друга, клубятся тучи, малахитово зеленеет
рожь, шумят осины. Двумя блестящими лентами, будто желая взлететь в небо,
втыкаясь в его серый шатер, блестит мокрое жало асфальта.
— Ну чего испугался? Заячьей крови многовато?
— Петя.
— А меня Саша Захаров. Иди, будем знакомиться.
— Не хочу.
— Ах ты же турок, а не казак.
На риге, на одной ноге, повернув голову набок к сидящей в гнезде аистихе, стоит
аист, перебирает клювом в огузке мокрое ржавое перо, смотрит вниз. Немного ниже,
на углу вальма, в провале прогнившей соломенной кровли, лежит деревянное,
наполовину без спиц, колесо от арбы. Рядом вырос подсолнух. То ли ветер занес
семя, то ли аисты потеряли с пометом. Аист удивленно поднимает голову, громко
щелкает клювом.
Пришлый стоит посреди двора. Мужики выглядывают со своих дворов, удивляются:
— Шо оно вот это за чудак? — спрашивает у Николая Ригора Кисель.
— А кто его знает, может, страхагент?
Солнце выглянуло из-за туч, купаясь, отразилось в большой луже. Вспыхнули над
бригадной горой светлорозовым пламенем верхушки дубов.
— Ма, приготовте яичницу, — весело позвала Галя.
Евдокия ринулась к насесту, внесла в подоле юбки яйца.
— Яиц побольше взяли бы, а то, будто украли.
— Если мало будет, я еще принесу, разве здесь долго.
— Спасибо, мама.
— О, Боже, кто же ты такой, добрый человече? Дай тебе Бог здоровья и долгих лет
жизни, — заплакала в платок старшая, хоть еще и моложавая с виду Евдокия. —
Пойдем, скорее в дом да там и побеседуем, а то вон люди вокруг пооткрывали
зенки, чтобы им повылазило.
Саша крутнул головой, не понимает, чего от него хотят. Солнце коснулось горы,
оплавилось.
Хутор гудел. Удивлению не было границ. Такой красивый, к тому же еще и молодой
мужчина, только и того, что бельмо на правом глазу, взял замуж гнилую и бедную
Галю Дворник с незаконнорожденным ребенком. По одну сторону трое богатейших
Семеновых девчат, через двор — Матиенкова Наталия, на выгоне Татьяны Матвиевой
Аленка, возле Даценок — Секлетина Марийка — ни детины, ни былины. А в той
Секлетиньи только птичьего молока нет. Сын Николай наслал из Германии и сапог, и
хрома, и шелка, и передов, и поднарядов, а денег тех у бабы не сосчитать, не
менее ста тысяч. Сын Иван Михайлович в сорок седьмом году два раза носил мешком
менять в Богачку. Почему тебе не примы? И все, кроме разве что Матиенковой
Наталии, младшие, да и красивее Гали, а главное без прицепа. Вот тебе и аисты,
вот тебе и счастье. Все-таки высидели.
10
Так теплой весной 1956 года к Дворникам пристал в примы Захаров Саша. Сколько в
хуторе девушек, девок, молодых женщин красивее, глаже, лучше, трудолюбивее, и
богаче избранницы, а Саша взял и выбрал Галю с нагулянным Петей Крынкой. Так
прозывали Петитного предполагаемого отца. За несколько лет совместно прижили еще
трех девушек.
Никто толком не знал, кем он был и откуда взялся. Пошел слух хутором, якобы
сидел в тюрьме, за убийство. Пахла «вышка», но обошел, потому как был
несовершеннолетним. Вот тебе и аист. Возвращатся в родные края Саша так и не
отважился, боялся мести. Хуторяне считали, что Дворникам и в самом деле повезло.
Языкастая, несдержанная, никто ее иначе и не называл, как причинуватой, да еще
гнилой, потому что была вся прыщавая, а тело, руки, ноги в каких-то язвах,
которые никогда не заживлялись, Галя была еще и некрасивой. Саша же был видным,
красивым, трудолюбивым, правда, на один глаз бельмастым, но все же не пара Гале.
Правда, и в Саши хватало дури, а потому хуторяне пришли к единодушному мнению:
какой шел, такую и нашел. Эту мысль вскоре подтвердили и сами Дворники.
Полаявшись, а ругались они чуть ли не каждый день, обе кричали:
— Если бы ты был нормальным, разве бы ты к нам в примы пристал?
Саша то стеснялся, то уговаривал, то пер матюги, но это мало помогало, напротив,
только еще больше злило и разжигало обоих. А повод для ругательства всегда
находился: обе — и старая и молодая — ревновали Сашу по очереди то к Надежде, то
к Сидорихе. Доставалось Саше и от хуторян. Человек чужой, пришлый, он всегда был
без вины виноватый. Что бы в хуторе не случилось: парни чей-то сад обнесли, у
кого-нибудь лиса курицу увела, виноватым был Саша, все валили на него, как
когда-то на Маньку и Николая Ригоров.
— На кого Бог, на того и люди, — часто вступалась за Сашу Манька Ригорша, в
прошлом сама сирота, только кто ее слушал. Билычка? Или, может, Андрей Пугало,
Семен? Так и жили.
В хуторе еще долго вспоминали убийство Бужинки, думали, судачили, но никто так и
не узнал правды. То ли милиция прекратила следствие из-за того, что подозрение
падало на их нового сотрудника, или, может, родственники, заинтересованные в
прекращении следствия, настояли, дали хабара, потому что не меньшее подозрение
падало на не вполне здравую умом родную сестру Ксению. Ведь это едва ли не
наибольший грех, когда близкие по крови люди убивают друг друга.
Люди рождались и умирали, подрастал новый побег, передавая из уст в уста, от
поколения к поколению эту так и не раскрытую тайну. Но, невзирая ни на что,
хутор жил.
Полаявшись с Сашей, Галя едва ли не каждый день выскакивала из дома и бежала на
шлях вешаться. Следом за Галей бежали Саша и мать.
С рождением дочерей жизнь немного вошла в колею, но не надолго.
Старая Дворничка стала ревновать Сашу к дочери. Петя в сущности был предоставлен
сам себе, все чаще задумывался над сложностью и изменчивостью жизни, ее
извращениями и перекручиваниями. А между тем наступило лето, пришла жатва. Хутор
сгорал в работе. Одни только военные пенсионеры, дедушки и бабушки были дома,
пололи огороды, занимались хозяйством, доили коров, убирали скот.
Саша Захаров быстро подружился с хуторянами. Хуторной уклад жизни пришелся ему
по душе: до заключения жил еще в более глухом месте. Саша неохотно рассказывал о
своем прошлом, разве изредка обмолвится неосторожным словом или предложением.
Яростный картежник, балагур, он без особого труда вписался в хуторное общество,
с ним все вели себя откровенно и доброжелательно. Один лишь Даниил не любил
Сашу. Таких сявок в тюрьме хоть гать гати.
Иван Михайлович когда-то за игрой рассказал, как застукал Галю с Гамазуром, и
Саша стал ревновать Галю к Табунщику.
— Мне тогда бабы у Ивана Федоровича на свадьбе пальца язычком западки порвали, а
Табунщик к твоей Гале заигрывал и дозагрывался.
Пока Саша Захаров не знал всех подробностей, то и не реновал. А как узнал, так и
стал пьяный гонять Галю. А пьяный чуть ли не каждый день. Жизнь шла под уклон.
Сползали, будто туман в Ясеневый овраг, дни, недели, месяцы, годы.
В один из дней Дворник, а точнее Крынка Петя с Володей Ригором втайне от Саши
Захарова сложили вдвоем один велосипед и поехали для пробы сначала в Долину,
потом к Антону Захариевому в Макортет, как называет Дмитрий Стигло, такие там
овраги крутые. Первым нащупал туда тропинку Антон, а за ним и все ребята
повадились ездить на чужую. Бывает, заедут и к Антону. Из одного хутора — считай
родственники, к тому же Антон Володе троюродный брат.
— О, уже бежит Антоша собачьей тропинкой, — выйдя утром на улицу, смеется
Николай Ригор.
Антон и в самом деле возвращался с чужой тропинками.
— Ну, стерво, и глупое, — сокрушенно турсучит во дворе затылок Андрей Федоров. —
Антону разве такие примы можно было найти? Вон и у Семена Галя, почему бы не
жить? И ходил же. Все думали женится, а он нашел… Сам босой и голый, и она такая
же. К тому же еще и слепая.
— Не мелется твое, старый, не засыпай, — шумнула из сеней Дарья.
— Да и у нас Марийка не замужем, — вздыхает Андрей.
Ребята долго колебались: съезжать с горы в Макортет, или, может, в руках вести.
Под конец, решили ехать. Петр, он на раме сидел, заложил обутую ногу в вилку
(переднего щитка не было) и тормозит. А оно несет со склона, будто тот велосипед
черти в бездну пихают. Петр и рад бы уже ногу выдернуть из вилки, потому как
подошву разве ж так прижигает, а не может. Присосало ногу, не вытянуть. Пахнет
палениной и горелой кожей, а пугливый дымок из-под подошвы синей лентой тянется,
вот-вот ботинок вспыхнет. А еще только до полгоры спустились. Где-то здесь живет
и Антон, здесь и небольшой мысок. Володя подвернул велосипед, остановился. Петя
вытянул ногу из вилки, глянули — ботинок насквозь протерся. Подошва почернела от
копоти.
— Сбрасывай уже их и на руль вешай, — советует Володя. — Пошли к Антону.
Над головой горбушка неба и кучевые облака, а вокруг впадина. На обочине жалица,
чебрец и синеватая седеющая мелкая полынь.
— И как он живет в этом макортете, — удивляется Петя. Уклон к философствованию и
сравнению у Петра от несправедливости в семье, сиритства, насмешек окружающих.
— Петя, ану, иди сюда, зараза, а то шкуру родимую спущу, — чуть ли не ежедневно
кричит со двора Галя.
— До каких пор ты уже будешь меня бить? Пока и усы вырастут? — невозмутимо,
будто старик, отвечает Петя и идет домой.
— А тот, чертула, лишь бы только в карты играть, — банитует Галя Сашу.
— Иди уже его забирай, — пиджиговывает старая Евдокия Дворник. — Хватить. Будто
без него вода не освятится.
Галя дергается, знает: хуторяне будут насмехаться, долго вертится, наконец берет
расцвеченый репеями налыгач и идет на промежек к Ригорам.
— Ты что и по корову не думаешь идти? — наседает на мужа Галя.
— Иди домой, — моргает кривым глазом Саша. Они не раз договаривались, что Галя
не будет приходить и худославить его перед мужиками. Галя будто и не видит того,
ворчит, бросает налыгач.
— Доров была, Галина, — причикилял на промежек и Игнат. Игнат тоже пришел
посмотреть на Сашу. Все в хуторе гутарют, какой Дворникам хозяин лучился. Игнат
прослал в спорыше налыгач, сел на него и сидит. «А играет, сукин сын, как! —
дивится Игнат. — Всю карту запоминает. Тюремная школа». А та причиноватая
пройдоха кричала, чтобы не ходил. Пусть кричит, хоть и лопнет. После тюрьмы
Игнат ее совсем не празднует. Пробыла и языкатая Хвеська, Евдокия, пять лет в
Божково. Игната как инвалида (снайпер в руку и в ногу одной пулей ранил)
выпустили по амнистии. Всего два года пробыл в тюрьме и вернулся домой. Евдокия
как узнала о том, на зло Игнату год после тюрьмы жила с каким-то мужчиной.
— А ты жил, жил без меня! — трещала по вечерам.
— На тело позарился? — решил Игнат. Ододчиха почти одинаковая что в высоту, что
в ширину. — Я же сам жил. Тебя ожидал, будто что-то путевое.
— Врешь, врешь, врешь! Смиловался Бог над раком...
Игнат сидит, смотрит на Сашу, рассуждает: «Боевой! Эк, как карты тасует, даже в
глазах рябит».
Даниил, как всегда, видно, чтобы не простудиться, стоит на коленях, напротив
Саши. Он тоже неплохо играет.
— Я тебе, Данила, обобью перья! — угрожает Саша. И это пренебрежительное
обращение на ты — Даниилу давно за семьдесят — сердит Даниила: он к такому
обращению не привык.
— Сранка ты, — в отчаянии говорит Даниил. — Тебя и в земле столько, как сверху.
— Э, Даниила, обобью, только пух полетит. Ну-ка, ходи сюда.
Саша знает, что раздражает Даниила, а потому наседает еще сильнее.
— Ты ба, какой смелый, — удивляется Игнат. — Повезло Дворникам.
— Глупый ты, Игнат, разве дело в этом, — кипятится Семен, потому что в самого
три дочери и ни одна не замужем.
— Га? Ты что-то сказал? — повернулся к Семену Игнат. Он загляделся на игроков,
задумался над судьбой своих дочерей и не расслышал. Старшая замужняя, хороша и
сложением, и с виду, а зятю, Петру Сакале, далеко до Сашки. Только и того, что
губастый.
— Главное, Игнат, что теперь в хуторе на одного мужика добавилось. А как нахту
найдут, то еще и железную дорогу протянут.
— Э, проведут, — поддерживает свояка Иван Михайлович. Пока некому играть, он
играет с Даниилом на пару. Не играет, — сбрасывает с рук карту. Даниилу если с
Матиенком играть, то лучше с Иваном. С Матиенком он на одном гектаре не сядет.
Прежде чем бить карту, Иван долго скребет ногтем под картузом, наконец берется
средним и указательным пальцами за карту, потому что большой, придавленный
прессом на кирпичном заводе, нечувствительный, может выпустить и преждевременно
высветить карту. Иван им без наперстка шьет, разве же так вгоняет иглу в пальто.
Иван долго колеблется, бить или не бить.
— Куда ты бьешь ею? Тяни ту, шо рядом, — подсказывает Гриша. Он добрый игрок.
— Грицко, мне аблакатов не надо, — обзывается через плечо Иван. — Я сам знаю,
какой картой бить. «И где он взялся? Еще же недавно не было. Наверное, с бригады
пришел», — сердится Иван.
— Ну, тогда проиграешь. Бей!
— А ты не врешь, Гдицко? — окончательно теряет уверенность Иван.
— Говорю же, бей! Сейчас увидишь.
Иван медленно перемещает пальцы вправо, к вальту, на который указывает Гриша, и
опять возвращает назад.
— Ты, Иван, или играй, или карты отдай, — сердится Даниил.
— Да он боится.
— Тени он своей боится.
Иван опять ведет пальцы вправо и таки бьет вальтом.
— Ишь, и отбился. Вальты все вышли, у тебя последний был. А та карта, которой
думал бить, еще вся на руках.
— А чедт ее знает, — неуверенно говорит Иван. — Беди, Гдицко, ты игдай, ты
млаже.
— Ты, Грицко, если пасешься в чужих картах, так не подсказывай, хро-хро, —
медленно, будто читает «Отче наш», говорит Матиенко.
— Ну ты и насобирал, Иван… Я думал, они у тебя по одной, а ты поподмащивал по
две, а то и по три карты. Да здесь у тебя целый брыль карт, — хохочет Гриша.
Иван ходит под Матиенко. Петр отбивается.
— Ну, а теперь, Данила, под меня ходи, — поощряет Саша Захаров. Даниил бросает
две десятки.
— Я взял! — Саша так быстро подобрал карты из спорыша, что у Игната даже в
глазах потемнело.
— А, вот ты какой, голубчик! Босый и голый, — злорадствует Даниил и начинает
давать все карты подряд, по старшинству. Саша берет до последнего, знает, Даниил
держит три семаки на погоны. Уверенный, что в Саши нет ни одного козыря, одна
лашпачня, Даниил кидает напоследок козырную девятку и у него остаются одни
семаки. Саша разворачивает веер карт, что-то там ищет.
— Что он там еще ищет? Валет, дама, король, туз козырные — давно в отбое, ты
думаешь, я за картой не слежу? — возмущается Даниил. У него, как и в Саши, школа
игры в карты тюремная. Но Даниил был политическим узником, Саша — бандит и вор.
Вражда между политическими и ворами всегда была ожесточенной и непримиримой.
Саша лихорадочно перещупывает каждую карту, проводит по тому вееру пальцем так,
что те аж лопотят, молниеносно выхватывает козырную десятку, бьет.
— Сранка ты, — видя, что проиграл, сердится Даниил.
Саша привстает на колени, расправляется с Даниилом, как повар с картошкой или
Бог с черепахой.
— Как я ее пропустил, будь она неладная. Ты, наверное, ее из отбоя вытянул?
— Обожди, — горячится Саша. — Не отбрасывай отбой, — Саша лихорадочно парует
карты. — Смотри, все попарно.
Он всегда ловит Даниила на мелких картах. Даниил старый, память слабая, а потому
не запоминает мелких карт, пропускает, чтобы не загружать память, зато все
большие помнит, а потому Саша умышленно, чтобы усыпить Данилову бдительность,
выбрасывает большие козыри в самом начале игры. Тузы, короли, дамы, валеты, в
том числе и козырные, летят в отбой. Потом Саша раз или два возьмет, чтобы
окончательно запутать, усыпить Данилово внимание. Недаром десять лет просидел в
тюрьме. «Все, нет козырей. Если бы были, бил бы», — решает Даниил и ошибется,
хоть и внимательно следит за картами.
Саша все выбросит, а скроет козырную шестаку или семаку и угрожает:
— Я тебе, Данила, обобью перья!
Даниил не доволен, что Захаров тыкает на него, а еще потому, что злыдота. Оттуда
пришла революция, коллективизация. На Украине их бы вовек не было.
— Э, обобью, Данила! — Саша нутром чует, что Даниил его не переваривает. Вражда
между политическими и ворами, искусно поддерживаемая администарцией зоны, не
прекращается до сих пор.
Даниил берет последнюю карту, Саша вешает Даниле и Ивану погоны — каждому по два
вальта.
— Это ты, Данила, проиграл? Я свои карты давно выбросил, — оправдывается Иван. —
Садись, Гдицко, игдай.
— Он думал выпрыснуть у меня, — смеется Саша и грозиться на Даниилу пальцем. —
Ты у меня не выпрыснешь. Я тебе обобью перья!
— Вот это хлопак! — восторженно воскликнул Андрей Федорович Пугало.
— Таких у нас еще и не было, — соглашается Игнат, — разве что Серебреник. Ишь,
как на Даниилу гремит.
А Даниил еще крепкий. Недавно Василий Баламут вошел в бригаду среди ночи за
хомутами, хотел поехать на бахчу, а Даниил как раз сторожил. Василий только к
хомутам, а Даниил с лавы встает.
— А, Серебреник! Куда это ты!? — взял Даниил Василия за руку, будто клещами, —
Ну-ка, садись, посиди, охолонь трохи.
— Ну, что ж, давай закурим, — почувствовав силу и волю, согласился Василий, да
так к хомутам больше и не рыпался, не подступался, пошел домой. Да и Даниилу
спокойнее. А то Серебреник с Игнатком будут кататься, а Даниила еще и посадят за
то, что не устерег. Может, Игнатко умышленно послал. До этого времени не может
простить, что в оккупацию Даниил выселел Игнатка из своего собственного дома.
Даниил же не обижается, что Игнатко со времен коллективизации живет в его хате.
Галя Дворник, которая было уже пошла домой, опять прибежала на промежек, стала
впритык возле Саши и стоит.
— Пошли домой! Кому говорю.
— Иди, я скоро приду. — Саша играет, а Галя стоит. Когда это бежит и старая
Евдокия Дворник, но к собравшимся не идет, стала на дороге напротив выезда,
кричит:
— Галя, вы думаете ехать по листья?
— Думаем, — отвечает Саша.
Галя быстро идет к дороге, набрасывается на мать:
— Чего хоть вы бегаете? Приняли бы себе деда и жили! — она ревнует Сашу к
матери. Мать хоть и старше, но еще крепкая, моложавая на вид, пышнотелая, если
рядом поставить, то неизвестно, кто лучше.
— Толку с того деда, как с невыпеченного хлеба! — кричит старая Дворничка. —
Примак — не хлеб, можно и обойтись.
Иван Михайлович, сдав картежную вахту, идет домой, ложится в сенях на обтянутой
рядном дачке возле клеток хлеба, дремлет. Чтобы лишний раз не грызться с бабами,
осенью, весной и летом Иван спит в сенях, но Мария еще сильнее донимает Ивана.
Холодит, раздражает Марию одинокая постель.
— Или ты с катушек съехала? — удивляется Иван. — Ты хоть бы при детях молчала.
Степа вон уже парубок.
У Ивана и в мыслях нет, что Мария грызется с ним из-за того, что он давно не
спит с ней.
А где-то через неделю Саша Захаров устроился водителем в «Сортсемовощь», работал
вместе с Николаем Ригором.
11
Только Артем выгнал со двора корову, баба Елена опять засуетилась.
— Господи, помоги мне в час добрый дождаться, — молвила тихо.
После обеда она только то и делала, что выходила на улицу, выглядывала машину.
Николай обещал привезти из Миргорода угля или торфа. В урочище Хорола того
торфа, хоть торфяную электростанцию ставь. Обещал и нет. У бабы Елены уже и
терпение лопнуло, она пошла на грядку вырвать хрону. Только выткнулась из-за
причилка и вдруг увидела на дороге напротив Матиенок грузовик. Машина замедлила
ход, накрыла серой простыней пыли кого то из хуторян. Баба Елена даже не успела
разглядеть кого.
— Ох, Господи, едва не взевала.
А, может, это и не к ним, мимо проедет? Так нет, и в самом деле к ним
заворачивает. Сверху в кузове что-то чернеет, или брикет, или уголь, а может и
торф. В кабине как-будто двое. Шофер и еще кто-то. Наверное, управляющий
«Сортсемовощью» Сватенко. Сердце Елены екнуло: если бы дед Рудявский, то было бы
лучше. Она давно симпатизирует ему. Но, видно, не он. Рудявский такой высокий,
что головой и кабину проткнет. Елена ухватила на завалинке палку и стук, стук на
выезд. Так и есть, повернули на промежек.
Закончив мять Надежду в сенях на мешках, вышел на порог Матиенко. Взял висящую
на груше косу, пошел косить братовой овес. Только занял ручку, услышал рокот
мотора, оглянулся, увидел машину, загруженную углем. Зависть ножом полоснула
сердце. Никто в хуторе, кроме Ригоров, не топил зимой углем, а топить бы
надлежало Петру, а не тому кулаку. Матиенко бросил косить овес, бросился
наперерез. Ни до, ни после никто не видел, чтобы Петр так быстро бегал. Если бы
Захаров Саша знал, что подобное случится, то, может бы, наддал газу, проскочил.
Петр выскочил вперед машины, лег с косой на промежек и лежит. Саша, баба Елена
его сразу узнала, такой бедовый, как и у племянницы Гали, в Байраке, Преснов,
выскочил из кабины и к Петру:
— Ну-ка, прочь из-под колес!
Петр не встает. Пришлось вставать управляющему, вдвоем едва выширяли. Только
Саша в кабину, а Петр опять под колеса. Злой, Саша едет впритык. Только
выширяют, станут ехать, а Петр опять под машину ложится. Аж тут и Надежда
прибежала, размахивает вилами перед машиной, кричит: «Не пущу!» Саша разозлился,
вытянул из-под ног монтировку и уже хотел было опоясать ею Петра, но тот вовремя
вскочил. «Ну, думает Саша, теперь поедем». Сел в кабину, стал рушать, а Петр
опять, хоп, и под колесами лежит, будто сноп. Вылез из кабины управляющий
Сватенко, просит, убеждает, угрожает, ничего не помогает.
— Ну, что ж, я тебя предупредил, перееду сейчас и отвечать не буду, —
ерепениться Саша.
— Будешь! Токо попробуй переехать, в тюрьме сгниешь, хро-хро.
Саша подумал и сдался. Во-первых Петр прав, во-вторых он такой толстый, что его
сразу и не переедешь. Это разве что с хорошего разгона. А как ты разгон
наберешь, если Петр прямо под колеса ложится. И объехать никак невозможно,
промежок узкий, по обе стороны грядка. Управляющий Сватенко вылез из машины,
пошел к дороге. У ворот, опираясь пышной грудью на стоян, столбычит Сидориха.
— Шо оно за чудак ненормальный?
— А разве я жнаю, с утра был будто нормальным, а это и правда, будто ждурел.
— И что оно за чудо? — возмущается Сватенко.
— Я его сейчас перееду, гада! — кричит посреди промежка Саша.
Саша сел в кабину, стал сдавать назад, чтобы взять хароший разгон. Петр, видно,
подумал, что тот поворачивает назад, на Миргород, и тоже встал. Но, увидев, что
Саша разгоняеться, опять упал. Саша сильно разогнал машину, все думали, что на
этот раз непременно переедет, но возле Матиенки резко затормозил, стал будто
вкопаный. Петр видно не на шутку испугался, выскочил из-под колес будто
ужаленный, перебежал на другое место и снова упал.
Баба Елена не осмеливается подойти, стоит на промежке, напротив двора на
попельне. И что оно за место? Когда ведешь корову, то так гудит под ногами,
словно там внизу какая-то пропасть. А может, и в самом деле под ногами пустота?
— Ладно, Саша, возвращайся назад, — приказал Сватенко.
Матиенко расправил квелые усы, стряхнул с чела пот, повеселел. Баба Елена
подошла к Петру впритык, и будто ненароком пнула его палкой.
— Ты чего дерешься? — окрысился Петр.
— Я тебя не видела. Я на машину смотрю. Мне, если уголь не привезут во двор, то
хоть из дому сходи. Ударила я его, чтоб тебя черная болезнь била о сухую дорогу
и не переставала. Будто ты не заслужил. Ты чего это под колеса ложишься? И
ребята тебя не примут? А я бегаю потом умываюсь, чтоб тебя обмыли и на лаве
положили. Чтоб тебя сырая земля до вечера приняла, чтобы к завтрему и лепешки
поели. Господи! Пречистая дева Мария... Как его вот эта земля носит? Сойди с
дороги, кому говорю? Чего ты не даешь людям ехать? Чтобы ты до конца дней на
коленях ездил. Да я тебя буду заклинать и проклинать. Ударила я его. Да я эту
палку на тебе до канцура побью, а тогда, пусть хоть и расстреляют, мне все
равно, и так, и эдак не жить. Зарезяка, душегуб! Да мне люди еще и спасибо
скажут. Я все грехи на тебе искуплю. А на том свете еще и в рай угожу.
Матиенко не ожидал Елены, а потому немного растерялся, стоял будто в воду
опущеный, не знал, что сказать. Да и вообще он говорил вяло, медленно. Елену же
не переговорить. А она между тем замерилась палицей, целясь Петру в глаз. Здесь
и подбежала, неизвестно где и взялась, Остапова Мария, остановила машину на
развороте.
— Вы к Ригорам? Едьте по моим грядкам. Картофель уже навязался, ничего с ним не
случится, разве что ботву помнете. Едьте, не бойтесь.
От неожиданности баба Елена опустила палку, подумала: «Как же теперь с
картофелем? Теперь придется осенью отдавать. А впрочем, ее дело маленькое. Пусть
как хотят так и расчитываються». Мария словно услышала те бабьи мысли, молвила:
— Пусть, едут, если хорошая уродит, отдадите.
— Вот спасибо тебе, Мария, дай Бог тебе здоровья и счастья, — приговаривает баба
Елена. Ей немного не по себе, что совсем недавно она охаивала Табунщицу Марию
Артему.
Саша развернул машину и по картофельному полю, по Марииной и Ригоровой леваде
заехал прямо к Ригорам во двор. А здесь и Манька явилась, стоит с грабаркой,
ожидает. Матиенко встал, стоит столбиком, майка вся в пыли. Постоял, похрокал,
пошел докашивать овес.
А где-то через час вынырнул из-за причилка, будто с неба упал, Николай. Манька
заканчивала разгружать машину, Сватенко возмущался Петром. Половину угля Ригоры
вместе занесли в сарай, а вторая половина так и осталась лежать под открытым
небом. Баба Елена на все корки кляла Матиенко. Николай и Манька молчали.
— Перестаньте. Оно же слышно, — не стерпела Манька.
— Вы как хотите, а я больше и грамма не внесу, хай ему черт! Неужели конец
света, или горит. Завтра занесем.
Манька и Николай еще немного поносили уголь и оставили.
Вечером у людей только и разговоров, что о Матиенке и Ригорах. Манька время от
времени плачет.
— Сколько тот Матиенко только изгалялся. Из дома выселял, мать вместе с Остапом
и Петром Грабаркой убили. Дедушке на грудь прыгал. Ну, пусть то хоть время такое
было, а сейчас? Господи, сколько можно?
— Оно то время и перед войной, и после войны страшное было, — прибавила Елена. —
Если бы не Матиенко, то и Илья бы живой был.
И вот теперь опять Матиенко поперек дороги ложится.
Манька сварила вареников с вишнями, насыпала в глазурованную миску борща, сели
ужинать.
— Ничего, теперь хоть топить будет чем целую зиму. А то намучаешься с теми
плитками и соломой. Володя, чего ты не ешь? Там есть и с клубникой. Шла через
кладбище, а она такая хорошая. Нарвала горсть, думала сама съесть, а потом
решила вареников сварить. Ешьте, хоть и не много их. Как говорят, всем по ягоде,
лишь бы в злагоде.
12
После того, как Манька внесла среди зимы в дом жабу от поросенка в алюминиевой
миске, она стала бояться лягушек, будто огня. Тогда она чуть ли не села в
тюрьму, поймалась на краже.
И вот приснился Маньке против субботы сон, будто топят они с бабой Еленой печь и
плиту, одна вперед другой подбрасывают кукурузные кочаны, а они уже так горят,
аж на душе славно. А здесь, где не возьмись, лягушка по хате прыгает. И где она
в Бога взялась? Стали они вдвоем со свекровью гоняться за той лягушкой, а она то
под припечек прыгнет, то в кочерги, то под посудником спрячется. Баба Елена
стала ее вышыривать из-под посудника рогачом, а она опять под лаву скакнула.
Манька думала, что под лавой свекровь ее придавит, а лягушка под полати
спряталась. Свекровь бросила рогач в кочерги, поймала лягушку в горсть и несет.
— Ану, открывай заслонку, — позвала Маньку. Манька чуть-чуть приоткрыла
заслонку, а из печи так и пышет. Свекровь киданула лягушку прямо в печь, еще и
заслонкой прикрыла: «Пусть немного погреется».
— Так тебе, заразюка, и нужно, чтобы ты там испеклась! — сказала Манька, а
лягушка как прыгнет на Маньку из-под заслонки, Манька и проснулась. Так и не
заснула до самого утра. Утром пошла в бригаду на наряд: до обеда возили в поле
перегной. Два раза привезли соломы для овец, высыпали возле кошары, куда указал
Анафий Биденко на прозвище Ляпашко, и пошли домой обедать. Дома Манька села к
столу, взяла ложку борща, а из-под низу, чтобы не проливать, горбушку хлеба
подложила. Борщ добрый, гарячий. А в поле холодно, и кишки померзли. Манька
взяла вторую ложку, отхлебнула, почувствовала, как согревается нутро.
Зачерпнула третью, глядь, аж в борще волосина плавает. Манька вскочила и скорей
на улицу. Таковы у молодицы нервы: как увидит волос (где бы ни было, то ли в
каше, в борще, на хлебе) и скорей векать. И до того довекается, что начинает
блевать, если есть чем, да так, что выблюет и то, что вчера ела, а если нет, то
целехонький час будет выворачивать нутро, и уже к столу не сядет. То ли баба
Елена умышленно бросала Маньке волос в миску, чтобы донять, или, может, так
приходится.
— Вы что, нарочно бросаете? — вся в слезах входит в дом Манька. Никому, смотрю,
не попадается, одной мне.
Артем с укоризной смотрит на бабушку. Может, и в самом деле, умышленно.
— А черт его знает, где она взялась та волосина. Будто же и смотрела. Я уже и
платком подвязываюсь. И как она тебе попадает? Мне хоть бы раз приплыла.
И в самом деле, это было похоже на фатум. Ни Николаю, ни бабе Елене, ни Артему,
у которых тот волос не вызывал отвращения, он никогда и не попадался. И если был
хоть один волос в кушанье, он при каких-то загадочных обстоятельствах
обязательно оказывался у Маньки в ложке.
Свекровь и невестка перессорились.
После обеда Манька опять пошла на работу в бригаду. Харитонова Манька, молодая
жена Киселя, предложила пойти вечером по свекловичную ботву. Когда стемнело,
вышли на выезд, перекликнулись. Под рукой у каждой туго свернутый мешок.
— Давай еще и Табунщицу Марию позовем, — предложила Ригорша.
— Не пойду, не пойду с той цындрей, — залопотала Киселиха, ревнуя, что Ригорша и
Табунщица Мария заядлые подруги. — Иди, если хочешь, сама клич, а я лучше пойду
Наталию Матиенкову позову.
Ригорша и Табунщица Мария были подругами неспроста. Николай больше дружил с
Гамазуром, нежели с Киселем. Но больше всего сдерживало Манькину дружбу с
Харитонами, — хоть те и родственники, — то давнее недоразумение, когда Билычка
била ее за украденную Билыком Алексашей свинью. И хоть внешне они вроде бы и
помирились, жили по соседству, не ссорились, но какой-то холодок в отношениях
все же остался. Табунщица Мария боевая, Остапа Холоши дочь, из бедняков, и чтобы
там не случилось, Табунщице ничего не будет, а значит меньше будет и ей. Может,
потому Табунщица Мария была намного смелее Маньки, к тому же еще и видела, будто
сова.
Одна только баба Елена была против той дружбы, потому что Табунщица Мария
соломенная вдова. Иван Гамазур где-то плутает, а к ней кто только не
наведывается ночью. Грабарка, Василий Баламут, Игнатко. Какая может быть дружба
у незамужней с семейной женщиной?
— Николай, ты бы ей сказал, пусть она не ходит с той цындрей, потому что
Серебряный и Игнатко ее уграють! — жалится было сыну баба Елена.
Николай только сопит и молчит.
Ночь темная, хоть в глаз коли. Матиенкова Наталия с Киселихой на пару, Табунщица
Мария с Ригоршей позади, идут к кагатам. Киселихе, Харитоновой невестке, тоже
сподручней идти с Матиенковой Натальей. Если поймаются, то Наталье ничего не
будет, следовательно меньше будет и Киселихе. Когда это, где не возьмись, машина
едет, подслеповато мигает подфарниками. Табунщица заметила машину и к Маньке.
— Пошли лучше к берестине, там наберем. А то здесь точно милиция.
— Пошли, то и пошли.
Густодымовой левадой через Грицков огород вышли за берестину. Когда это что-то
как захрокает, захрапит, будто лошадь. Табунщица Мария и Ригорша даже присели от
неожиданности. Когда это опять:
— Когов! Когов! Когов! Хро! Хро! Хро!
— Шо оно такое? Или, может, кто то из дедов кашляет? Или, может, разговаривает
сам с собой, чтобы не страшно было?
Манька и Табунщица Мария залегли в берестине и лежат, всматриваются в темноту.
Аж оно Игнат Ододка кукурузу несет в резиновых сапогах, видно, еще и на босую
ногу. А они, проклятые, скрипят, Бог знает и куда слышно. Идет Игнат, а сапоги
то хрокают, будто хрокало, то скрипят, только слышно: «Хро-хро, когов, когов». В
сорок седьмом, когда меняли деньги, все гребли кто что мог, вот Евдокия и
накупила сапог 46 размера, хоть у Игната и 40-й. Сапоги, если заглянуть в
голенища, то и пяты из них выглядывают, вдвое больше, чем нужно.
Молодые женщины перележали, пока Игнат прошел с ношей.
— Я его сейчас напугаю. Он и сапоги потеряет от испуга, — угрожает Мария.
— Оставь его. Для чего он тебе нужен? Чтобы завтра весь хутор знал, что мы с
тобой по свекловичную ботву ходили? — перечила Манька.
Неторопливо набрали ботвы, бросили вязанки на плечи и несут.
А у Харитоновой Маньки и Матиенковой Наталии случилась неприятность. Пожадничали
девчата, понабирали бурака и несут. Когда это глядь, машина подфарниками, как
тот слепень сквозь наплывы тумана мигает. Хоть и привычные, осенью такое часто
бывает, туман не сплошной, а будто волнами гребет: то посветлеет, то опять за
два шага ничего не видать, а все же вовремя не приметили. Манька, та бойчее,
успела высыпать свеклу из мешка, а Наталия нет.
— Стой, куда сыпешь? Ну-ка собирай! — кричит Сахно.
— Э, то не мой, — оправдывается Манька. — Я за ботвой пришла.
— Если за ботвой, то чего к кагату пришла, ботва вон в поле, — и к Наталии.
— Ну-ка, давай сюда свой мешок.
Натальин мешок вбросили в машину. Мешок Харитоновой Маньки, — считай пустой, с
десятком бураков, — тоже конфисковали.
— Ну что ж, девчата, поедем на Миргород или здесь протокол будем составлять?
Знаете чем это пахнет? — спросил один из милиционеров.
— Да нет, не знаем.
— Семь лет тюрьмы.
— А у тебя, — обратился к Наталии тот, что был за рулем, — и на червонец
потянет.
— Да ну, что вы? Мы больше не будем. Неужели вы нам не верите?
— Не верим. Все так говорят, когда попадутся. Сегодня отпустим, а вы завтра
опять с мешками в поле.
— Господи, да что же нам делать? — заохала Манька.
— А то уже сами думайте, что вам делать. Если в тюрьме сидеть не хотите, то
нужно как-то рассчитываться.
— Да мы какие хоч деньги заплатим, лишь бы только не тюрьма. Это же позору
сколько. К тому же его все равно припашут. Мы же не из кагата брали, мы в поле
собирали, — лукавит Киселиха.
— Не врите, девчата. Из кагата.
— Ну, ибо, не крали. Говорите, сколько платить, мы заплатим.
— Нам деньги не нужны, нам своих девать некуда, — сказал Макар Сахно и дыхнул на
Маньку перегаром.
— Господи, твоя воля, что же нам теперь делать? Теперь пропали, — впали в
отчаяние молодые женщины.
— Ну раз так, то пошли вон туда к стогу. Там в уюте и побеседуем, может, до
чего-то и договоримся.
— Пошли, мне все равно куда идти, — сказала Наталия и двинулась к скирде соломы,
что желтела возле Натальиного двора. Манька некоторое время колебалась, потом
тоже пошла. Тот, который был за рулем, вылез из кабины, пошел с сорокалетней
Наталией, Сахно повел к кагатам Харитонову Маньку. Киселиха наконец поняла, чего
от нее хотять, послушно пошла. Того и дела. К тому же и Василий давно больной,
неизвестно когда и спала с мужчиной.
А через неделю Манька занемогла. Простудилась, лежа на той проклятой свекле, да
так, что и в больницу пришлось идти. Да если бы на том все и окончилось, то и
ничего. Где-то через месяцев два оказались, что она беременная. Опять нужно идти
в больницу. Слух, что Манька в тяже, быстро облетел хутор. Каждому было понятно,
от кого Манька понесла. Даже у Василия и Билычки не было никаких сомнений.
Василий давно болел почками и с Манькой, считай, не жил.
Узнала обо всем том и Манька Ригорша.
— Вот тебе и сон, да еще и под пятницу, будто в глаз влепил. И не говорите, сон
под пятницу никогда не соврет. Взять хотя бы и ту проклятую лягушку. А мы
балакаем, Бога нет.
— Если лягушка не наяву является, а снится, то то не на плохое, — сказала
свекровь. — Это если весной первую лягушку дохлой увидишь, — то, говорят,
наумирущее. А так нет.
— А я разве говорю, что на плохое? Если разобраться, то нам в тот день с
Табунщицей еще и повезло.
— Да то так, — поддержала невестку баба Елена. — Раз приснилось, то чего-то жди.
13
Игнат, как всегда, спал на чердаке, чтобы та причиноватая Евдокия не будила не
тасовала. Где-то к обеду Игнат слез с чердака, оделся в черную
рубашку-косоворотку, в полосатые, хлопчато-бумажные штаны, натянул картуз,
почикилял в Богачку.
Игнат сходил в больницу, болел коренной зуб, на обратном пути завернул к Николаю
Штельману в парикмахерскую. Когда-то они жили почти по соседству. Вошел,
поздоровался. Штельман в белом халате, на окне лежат завернутые в газету,
селедки.
— Что, Игнат, бриться пришел или подстригаться? — шутит Николай. Сын секретарем
райкома, почему бы и не шутить.
— Да ходил вот это в больницу, думаю, дай заверну еще и к соседу.
— Ну и как, вылечили?
— Те коновалы вылечат.
— Если чирей где схватился, то давай я полечу. Николай взял бритву, решительно
сказал:
— Пошли уже, чтобы замах не пропал, вон за перегородку.
— Умник! Ты лучше скажи, где селедку брал. Я и в чайной был, и в хлебном, а не
видел.
— В аптеке, — солгал Штельман.
— В оптеке? — изумился Игнат. — Ну, то извиняй, я тогда пошел. Мне как раз в
оптеку и нужно. Лекарства возьму, а заодно и пару селедок прихвачу.
Игнат вышел из парикмахерской, миновал скобяной, «Мебельный» поравнялся с
рестораном. «Зайти или не нужно?» — сверлит мысль, допекает: «Селедка нигде не
денется, зайду». Игнат заходит в ресторан, направляется к буфету.
— Чего вам, дядя? Каким вас Макаром, каким побытом сюда занесло? — глянув на
бедную одежду, спросила буфетчица.
— Мне сто грамм любительной, кружку пива, пирожок и колбасы грамм сто, — сказал
Игнат, не отвечая на последний вопрос.
— Садитесь, вас обслужат. Я думала, вам сто грамм.
— Мне некогда, мне в хутор ехать нужно.
— Тогда не морочьте голову.
— Я винвалид.
Буфетчица глянул искоса на Игната и, видно, пожалела, налила стакан водки,
подала бутылку пива, пирожок, нарезала колбасы. Игнат взял все это, поковылял к
столику, неторопливо выпил и немного пролил: рот драный что ли. Закусил,
покраснел, почувствовал как разморило. Сидит Игнат, покуривает. Дым от «Памира»
едок, в глаза заходит, слезу выдавливает. Игнат докурил сигарету, задавил окурок
в тарелке из-под колбасы, пошел в аптеку. Левая рука вытянута, в руке рецепт, он
его давно приготовил, правая —раненая — на пояснице. Молча, с протянутой рукой
Игнат вошел в аптеку, направляется к барьеру.
— Что там у вас? — спрашивает молодая провизор.
— Да вот лекарство, посмотрите.
— Минутку обождите, — провизор метнулась в подсобку, вынесла завернутый флакон.
— Три раза на день, пятнадцать капель на стакан воды, полоскать рот после еды.
Понятно?
— Понятно. Игнат взял лекарство, стоит разглядывает, ищет, где же лежит селедка.
Смотрел, смотрел, и глаза заволокло грустью — нигде нет. Уже и не знает что
делать: идти или спрашивать? Наверное, под прилавком, для начальства. Кто бы это
для Игната селедку держал?
— Вы еще что-то хотели? — спрашивает провизор.
— Заверните мне пару селедок.
— Что?
Игнат вздрогнул, будто от удара, стушевался.
— Заверните, говорю, пару селедок. — Игнат растерянно водит глазами, болезненно
улыбается. Знает, раз для начальства припрятано, то не даст.
— Вы что, шутите?
— Нет, я сурйозно. Это вы шутите.
— Да вы что? Селедок у нас нет и никогда не было.
— Я винвалид, дайте, — вид у Игната жалок и унижен, как и во всякого, кто просит
и знает, что ему откажут.
— Да сказано же вам — нет.
Игнат стоит, держит в руках трешку, и грустная улыбка блуждает на губах.
Провизор не знает, что делать, человек чуть ли не плачет.
— Вы мне хоть скажите, кто вас сюда направил?
— Не скажу, — голос Игната безнадежно сел: «Все, не дадут».
— Ну, тогда стойте.
— Штельман.
— А, Штельман. Да то он пошутил, — рассмеялась провизор, — а вы поверили. У нас
только лекарство.
— А я думал для винвалидов держите, — сказал униженно Игнат и поспешил к выходу.
На глаза наворачивались слезы. Униженный, раздавленный безразличием, вышел на
улицу, вытер глаза, подумал: «Врет? Уже и селедки по блату. За что же я воевал?
Рука и нога ранетые. Хорошо тем, которые полегли, хоть не видят, что оно в мире
деется. Игнат дошел до Тамазы, стал, машет рукой, может кто остановится,
подвезет. А оно место такое: одни едут на Миргород, другие — на Гогольскую,
нужно идти к развилке или возвращаться на автостанцию.
Идет Игнат, думает: кто же убил его тещу, Евфросинью Бужин и за что? Скорее
всего за деньги которыми та выхвалялась. Глупый был Игнат, не воспользовался
случаем. А Евфросинья когда-то обещала, намекала. Только и того что переспать
нужно было и помириться с Евдохой. А может, и не было у нее тех денег, болтала
языком... Была в собаки хата...
А вообще то, сын Гриша из Эстонии, мог и выслать. Да разве только в тещи деньги?
Тато разве раз посылали в Доценковы озера, чтобы копал. Поленился, а если бы
нет, то может что-то и выкопал бы.
Не успел опомнится, когда и к развилке добрался.
14
Чужая душа — темный лес.
После нескольких лет скитаний по миру Гамазур опять появился в обжитых краях.
Приближалась глубокая осень, время, когда нужно иметь стабильное пристанище, а
потому Иван опять прибился к Марии. Сколько он уже раз бросал ее и сколько
возвращался, одному Богу известно. В хуторе, кроме разве что Марии, да еще троих
детей, которых успели за несколько лет настрогать, таких подсчетов давно уже
никто не вел. Мария такая бы что и не принимала Ивана, но где ты денешься, одной
жить не очень то весело. Может, когда и наведается кто-то на огонек, тот же
Гриша Густодым, Грабарка, а так одна. А годы идут. Не идут — летят. Сразу после
войны мужики, хоть больной, хоть калека, нарасхват. На пять молодых женщин —
один мужик, очень не разгонишься, да еще и в хуторе. А потому иногда
закрадывалась коварная мысль: «А, может, уже Иван нагулялся, одумался. Сколько
можно колготится? Как-никак, а трое детей. Если она не нужна, так, может, хоть
дети? Может, хоть немного ума набрался, по миру шляясь? Наскитался, набродился,
понял наконец, что все женщины на один копыл скроены, да и будет жить». И все же
с годами Мария все меньше и меньше доверяла Ивану, а потому Иван, как правило,
не шел в хутор сам, знал, Мария не впустит, а ловил в Богачке на автостанции
кого-нибудь из хуторян, чаще всего Николая Ригора, который едва ли не каждый
день возвращался с работы через Богачку. А нет, ехал в Миргород в
«Сортсемовощь», где работал Николай, привычно встречал, спрашивал:
— Ну, как там Мария? Одна?
— Да знаешь, Иван, пока одна.
— Не находится охотников?
— Да пока что нет.
— Ну, тогда пошли в хутор.
В тот день Николай, как всегда, пришел на автостанцию, чтобы ехать домой. Хотел
пройти в помещение автовокзала, уже, было, и намерился, а там народу напхом
напихано, не протолпишься. И что оно такое? Сказать бы воскресенье, базарный
день, а то же будний, а людей хоть гать гати, негде яблоку упасть, боком не
протиснешься. «Ну, и Бог с ними, возьму билет в автобусе», — решил Николай,
поворачитвая оглобли назад. В автостанции было холодно, видно даже, как пар идет
изо рта при выдохе. Наверное, и в этом году топиться не будет.
— Уже ни к старикам, ни к инвалидам уважения нет, — возмущаются женщины.
— Э, что нет, то нет, — услышал Николай знакомый мужской голос и оглянулся,
прислушиваясь.
— Да, там немец натворил делов.
—Та мы его и здесь того германца видели. Ужас.
Неужели Гамазур? Давно его не было. Николай пробился сквозь толпу женщин и баб,
встал на цыпочки, переглядывает через головы. Точно Иван. Стоит в толпе посреди
автостанции в военной шинели без погон, в штанах галифе, яловых сапогах и что-то
рассказывает женщинам, видно, интересное, потому что окружили Ивана — не
протолпиться. Николай стал, слушает. История была в чем то похожа на «Судьбу
человека» Шолохова, но кое в чем и своя, самобытная, несколько видоизмененная,
касаемо себя — жалостливая. Иван, видно, безошибочно чувствовал женскую
психологию, потому что кое-кто уже шмыгал носом, вытирал носовиком лицо, тер
покрасневшие глаза…
— А теперь вот и скитаюсь один. Все нарушила, поломала война, — голос Ивана
зазвенел, как ордынская стрела, и порвался. В толпе послышался плач,
всхлыпивание. Иван тоже вытянул носовой платок, вытер влажные от вдохновения
глаза.
— Был когда-то командиром заставы, принимал первый бой фашистских орд.
Заместителя сразу наповал, а меня в руку ранило. Видите: и сейчас как следует не
разгибается. — Иван поднял над головой согнутую в локте левую руку, покачал над
головой.
— А семья же где? — спросила какая-то боевая молодица.
— А я разве не говорил?
— Да, может, и говорили, но мы не допетрали.
— Перед самим нападением, где-то в два часа ночи, если не раньше, узнал я, что
немцы будут наступать.
— Как? — выдохнул кто-то в толпе.
— Что как? — навострился Иван.
— Да как будто же в четыре часа война началась, об этом и песня сложена:
Двадцать второго июня
Ровно в четыре часа, Киев бомбили
Нам объявили, что началася война.
— А я что говорю? Я и говорю, что до начала еще знали, — не растерялся Иван. —
Один немец перешел на нашу сторону. Его арестовали пограничники, привели ко мне
на допрос.
— Наряд арестовал, вот это да! — воскликнул кто-то из мальчишек, видно,
начитался шпионских книжек о границе.
— Помолчи хоть ты! — оборвала хлопчину мать. — Слушай вон, что человек говорит.
— Да, наряд, — недовольно подтвердил Иван. Знатоки его не устраивали. Стал я
допрашивать того фрица, так, мол, и так. Шпрехен зи дойч? Шпрехен война. Гитлер
капут. Было мне потом с тем немцем хлопот. Немец оказался коммунистом,
подполковником. Короче, рассказал все, как на духу.
Я разбудил детей, жену, вызвал машину, поднял замполита. Тот тоже своих
разбудил, стало ясно, что нужно эвакуироваться. Ждем, пока соберутся. Я еще раз
зашел в подвал к тому немцу, спрашиваю: «Ну что? Все сказал, фриц? Ничего не
солгал, не напутал, не утаил? А то я уже доложил по команде.
— Все, говорит немец, но вижу, чем-то недоволен, чего-то супится, мнеться. Ну, я
его и спрашиваю навпрямую, по-немецки.
— В чем дело фриц? Что случилось?
— Не имеете права оскорблять. Я не фриц, я член партии, — и показывает партийный
билет. Я хотел тот билет забрать, мол, доложу по команде, а он не дает. Тута я
рассердился, да как рявкну?
— Ты не мычи, а говори в чем дело, мне некогда здесь с тобой забавляться, время
— деньги. Рассказывай, как на духу, а не то — на распыл пущу! Мне с тобой
чикаться нечего. Может, ты провокатор. А таких билетов, как у тебя, знаешь,
сколько можно напечатать? У нас в тюрьме ребята деньги делали. Не отличишь, где
настояща десятка, а где нарисованная.
— А вы что, в тюрьме сидели? — удивленно спросил кто-то.
— В тридцать седьмому, в одной камере с Рокоссовским, — нашелся Иван. — Меня в
тридцать девятому выпустили, а Рокоссовский до сорок первого сидел.
— Ну а дальше же что было?
— Вижу, немец испугался, начал рассказывать. Оказываеться, наши ребята, когда
брали его в блиндаже, а затем тянули, увидели на руке золотые часы и сняли.
— А вы же говорили, что он сам перешел.
— Сам и перешел, а ребята, которые в блиндаже сидели, в дозоре затянули его
туда, а он толстый, из блиндажа не вылезет, пришлось вытягивать.
— Блиндажей на границе нет, и дозор не сидит, а идет, — воскликнул уже знакомый
мальчишечьий голос.
— Сейчас, может, и нет, а перед войной были. Не мешай, а то рассказывать не
буду, грамотный нашелся. Мать дома учи.
Женщины снова набросились на парня, зацыкали. Парень что-то пробовал возражать,
но его чуть ли не побили.
— Построил я их всех, кто ходил в разведку, то есть в наряд. Оно перед войной
что разведка, что наряд, одинаково было. Вывели подполковника, ну я и говорю:
«Товарищи пограничники, перед вами немецкий полковник, он перешел на нашу
сторону. Это наш товарищ, коммунист. При аресте у него сняли часы. Кто взял, три
шага вперед, шагом марш. Стоят, молчат. Обращаюсь к немцу по-немецки, спрашиваю,
кто из этих ребят часы снимал? А он смотрит, глаза вылупил, редкими ресницами
мигает: «Не узнаю, — говорит, — темно было, к тому же меня чем-то огрели».
Вызвал я тогда тех братчиков в кабинет, положил на стол парабеллум и говорю:
«Выкладывайте часы на стол и крышка, иначе переполовиню. Не понимаете, какого
чина обобрали? К тому же, еще и коммуниста. В Москву дойдет, с меня голову
снимут. А, может, он только прикидываеться, выдает себя за немца, а в
действительности наш разведчик? Молчат гады, будто в рот воды понабирали.
— Не опускать головы, в глаза смотреть! — кричу и прохожу вдоль шеренги. Вижу,
дела не будет. Что делать? Пустить в расход того немца, так в округ доложил,
вдруг востребуют? Прямо голова раскалывается. А здесь еще и война на носу. Через
каких-то полтора часа начнеться. А семья еще здесь.
— Да, там нелегко было — поддерживает Ивана какая-то женщина.
— Нада было их на гаупвахту, — гудит толпа.
— Некогда уже сажать, — преодолевая всеобщее возбуждение, повышает голос Иван. —
Еще раз спросил, молчат. Тогда я старшину подзываю, приказываю: «Веди этих
сукиных сынов в баню, раздень их там донага, и обыщи до нити. А я между тем
семью отправлю».
— А чего в баню?
— Сейчас, бабушка, поймешь, — иронически улыбается Иван. — Повел старшина тех
пижонов, а я сижу, жду. Может, четверть часа прошло, когда это вбегает старшина:
«Товарищ командир, позвольте доложить. Вот вам часы, — и кладет скраю на стол
завернутых в газету часы. — Нашел.
— Нашел?
— Так точно.
— От имени службы объявляю благодарность.
— Служу Советскому Союзу ? — вытянулся в струну старшина.
— У кого были?
— У рядового Холоши.
— Где? Мы же его обыскивали.
— Извиняюсь, товарищ командир, в заднем проходе. Всех обыскал, нет. Стоят,
дрожат, в бане холодно, нетоплено, одежда под ногами лежит. Тогда я скомандовал:
«Ноги на ширину плеч, будем делать упражнения, если замерзли, а пока часы не
найду, будете голыми стоять. Наклоняйся — раз-два.» Все наклоняются, а Холоша
стоит.
—Ну-ка, наклоняйся! Чего стоишь?
— А мне не холодно.
— Наклоняйся, команда для всех одна.
— Наклонился, а часы и выпали.
Пока с теми часами разобрались, ударили первые залпы. Началось наступление.
— А как же семья?
— Семья, — Иван склонил голову в тяжелом раздумье, потянулся носовым платком к
глазам? Я думал, вы забыли... не хотелось вспоминать лишнее. Думал обойти, но
раз уже напомнили, скажу. Пока я выяснял обстановку, докладывал в округ,
готовился к обороне, семья выехала за ворота. Ну, в путь добрый! — вздохнул
облегченно. А оно тот путь оказался коротким. Километра не проехали. Прямое
попадание, на глазах. И хоронить нечего было. — Иван вытер глаза, некоторое
время стояло в задумчивости, незаметно, следил за реакцией слушателей.
— Ну и артист! — в восторге подумал Николай.
— О, Боже! — в один голос запричитали женщины. — У человека такое несчастье, а
они, ишь, повырастали в мирное время, и все им трын-трава. Ишь, как к ветеранам
и старикам относятся? Холодрига, хоть собак гоняй. А вы еще и в одной плохонькой
шинельчине.
Кто-то стал стучать в окошко к кассиру.
— Что это за безобразие? Такая стужа. У вас там, небось, тепло, потому и
закрываетесь. Хоть бы раз протопили.
— Здесь натопишь, если двери ни ночью, ни днем не закрываются! — огрызнулась
диспетчер с красной повязкой на рукаве, но выходить в зал не отважилась.
— Я была и в Миргороде, и в Полтаве, там люди почему-то топят, а здесь ни стыда,
ни совести! Поразбирали уголь по домам, — сцепились несколько пожилых женщин с
молоденькой диспетчершей.
— В Миргороде курорт, может когда и протопят, — сказала в порыве откровенности
диспетчер. И это еще больше возмутило окружающих.
— Значит, там курортники, там можно и протопить. А у нас, значит, не люди.
Совести у вас нет! Если бы кто взял да пожаловався! В газету написал.
— Што ты на них будешь жалиться, если они здесь все одни. Послушают, посмеются и
на том конец. С них, как с гуся вода.
— Да, ничего. Здесь тоже всякие люди бывают. Вон мужчина воевал, кровь за нас
проливал, а вы не можете сказать нам, будет ли автобус на Белоцерковку или нет?
— кричала в закрытое окошко какая-то молодица.
— Я уже говорила, десять раз повторять не буду.
— А на Остапье?
— Только что отправился, я объявляла.
— О, Боже. Что же нам теперь делать? — Сбивая с ног окружающих, к выходу
ринулось десятка полтора молодиц с котомками, сумками, узлами. — О, Боже, еще и
билеты взяли. Вот это прислушивались! Пусть я глухая, а как ты не услышала,
когда объявляли? Или, может, она врет? Что же нам теперь делать?
— Следующий автобус — через три часа. Вот это да! Кто же теперь у меня корову
подоит? А поросенок и хлев разорит до вечера.
— Да, такое! Теперь хоть пехом иди.
Толпа выплеснулась за порог, но автобус уже отправился, не догнать. Полупустой,
он весело грохотал по асфальтовому покрытию, задиристо пускал из-под брюха
голубой дымок.
— Да и водитель, диспетчера… Хотя бы посмотрели, сколько людей в автобусе, а то
громыхнул дверью и поехал.
— Это, наверное, и билеты наши пропали, вот так-то.
В автостанции стало немного просторнее, и Николай протиснулся к кассе. Немного в
стороне, у стены, стоял Иван.
— Ну, а потом как ваша судьба сложилась? — допытываются молодые женщины, чей
автобус отправлялся еще не скоро.
— А так. Угодили мы в окружение. Воевал, пробивался к своим. Под Сталинградом
был удостоен звания Героя Советского Союза.
— Чего же тогда не подойдете, не скажете, что они здесь вот это творят?
— Начальство автобусами не ездит, вот они и смываются над простым людом.
— К сожалению, у меня нет Золотой звезды, — сокрушенно вздохнул Табунщик.
— А что ж такое? Неужели не дали?
— Возле Брандербургзьких ворот немецкая пуля угодила в медаль. Звезда вдребезги,
а я жив остался? Иван едва ли не заплакал от умиления, долго тер глаза.
— Э, то, наверное, цнайпер, — вошел в помещение автостанции Игнат. Он еще не
разобрался, кто оно и о чем гутарит, но, услышав о таком точном попадании,
выразил свое мнение.
— А пенсию же как, получаете? — спросила какая-то из молодиц.
— А почему бы не получать?! Такой мужчина?! — возразила другая.
— Какая там пенсия? — махнул рукой Гамазур. — В сорок четвертом под Харьковом в
плен угодил. В Освенциме сидел. С ребятами организовали побег…
Вернулся к своим, не поверили. Говорят, оттуда не убегают. Это тебя завербовали
и как шпиона выпустили. Десять лет лагерей отпек, а теперь вот один. Можно бы и
жениться, да все некогда, все руки не доходят.
— Неужели, так сами и живете?
— А что мне? В тюрьме всего научился: и мастерить, и печи ложить, и плотничать.
Дом нужно построить или печь выложить, пожалуйста.
— Вот это и я знаю, мужчина! — воскликнула какая-то молодица. — А я как раз печь
перекидывать собралась. Сколько уже тех печников было-перебыло, а не греет и
все, хоть ты тресни. Может, поедете, а?
— Сейчас некогда. Скажите адрес. Я тут немного разошьюсь с делами и приеду. Как
вас найти? — Иван достал из бокового кармана записную книжку, ручку.
— Сядете на Остапье. Доедете к селу. Спросите Ксению. Там все меня знают. Скраю,
на отшибе живу. Возле кладки через ручей. Да найдете, чего там? Язык до Киева
доведет.
Гамазур вдруг заметил в поредевшей толпе Николая, дал взглядом знать, чтобы не
вмешивался, не выдавал. Игнат Ододка тоже увидел Гамазура, почикилял прямо к
нему. Но тут как раз объявили, о приходе миргородского автобуса, и это спасло
ситуацию. Обходя Игната, Иван направился к выходу. Почти все молодицы высыпали
из помещения автостанции следом, провожая Ивана. Иван оглянулся, помахал шапкой,
сказал, указывая на Николая:
— Видите, встретил полчанина. Поеду к нему.
— Здравствуй, Николай! Ну как там Мария?
— Да, все в порядке.
— Как думаешь, впустят?
— Да должна бы.
На улице стояла необычная погода. Тихо, небо сумрачное. Иногда сквозь тучи
пробивается солнце, и тогда почти вертикально на землю сыплется то ли снежок, то
ли гололедица, которая рождается прямо в воздухе, над головой.
— Ты смотри, как южит?
— Да такое, будто потеплело. Наверное, морозы пересядутся и все переведется на
дождь.
Чтобы не привлекать постороннего внимания, Иван и Николай спрятались за
автобусом, закурили.
Здесь было намного уютнее, да и людей меньше. Молодые женщины все еще искали
Ивана, выбегали то вперед, то вертелись позади автобуса. Иван как мог, отбивался
от них. Когда это по ту сторону дороги, тропинкой, затем тротуаром богачанский
судья нахрамывает; увидел Ивана, стал, узнает.
— Иван, это ты?
— Как видите, — весело отозвался Иван.
— Здеся на тебя исполнительное письмо пришло.
— Пусть пока отдыхает. Долго, видать, пришлось идти.
— И куда же ты собрался, если не секрет?
— Решил податься на старый насест. Думаю к прежнему гнездовью прибиваться, —
Иван задрал голову кверху, увидел высоко в небе ключ журавлей, прибавил. — Птица
и та к гнезду летит.
Судья еще немного постоял, колеблясь, сказал:
— Э, еще долго ты, Иван, будешь по миру слоняться, еще помыкаеш горя, пошляешся.
Иван смеется, вскагакивает, плюется, делает глазки, шмыгает носом и в порыве
какого-то непонятного восторга шлепает себя по коленям, по заду.
В это время объявили отправление. Едва повскакивали в автобус.
— Здоров был, Иван, — поздоровался Игнат.
— Здравстуй, Игнат Тимофеевич.
15
Вечером, когда изрядно стемнело, Ододка Игнат, Иван Табунщик и Николай Ригор
вошли в хутор. Николай подошел к Марииному окну, постучал.
— Кто там телесуется? — Мария припадает к оконному стеклу, всматривается в
вязкую темноту. — А, это ты, Николай, подожди, я сейчас, — накинув платок, Мария
отворяет настежь сенную дверь.
— Да я здесь не один. За мной мужчина идет.
— Пусть идэ, лишь бы не худэ, — шутит Мария. Такая же шутливая и лукавая, как и
Остап.
Николай входит из темных сеней в хату, следом за ним Иван. Пугливо и
подслеповато мигает на столе каганец. Из-за камельков выглядывает трое чумазых
лиц.
— Ну-ка, схоронитесь! — прикрикнула Мария.
Но никто и не думает прятаться. Лида и Катя те молчат, а наименьшая Поля как
завопит: «Папка пришел, папка пришел, канфет принес!» Поля грудкой упала с
крайка на полати, с полатей на пол, в перетертую ногами солому.
Иван на мгновение смутился, полез к пустым карманам, но, кроме крошек хлеба и
табака, ничего не нашел.
— Ну, что же, я, наверное, пошел домой, — говорит Николай и, перехватывая
умоляющий Мариин взгляд, выходит на улицу. Ему неудобно. На улице потихоньку
моросит дождь и замерзает.
Иван, может бы, и не пришел больше к Марии, если бы та вела беспутную жизнь, но
за Марией ничего такого не числилось, не водилось. Никто не хает Марию. И в то
же время Ивану некуда деться. Гонит его лихое время. По календарю давно зима, а
переночевать негде, потому что очередная молодица, у которой Иван жил в примах,
на порог указала. Можно было бы пойти к другой, таких, кто готов принять Ивана,
только в окно постучи, предостаточно. Только, как говорится, не надолго старый
женится, пройдет какая-то неделя или месяц и снова начнет грызть, как и
предыдущая:
— Иди на работу устраивайся, сколько можно дома лежать?
Иван страшно не любит грызни, точно также, как и работы. А в хуторе зимой
работы, считай, никакой, никто и на наряд не ходит, разве что иногда. Это тебе
не Байрак.
Иван смолоду не любил работать, наверное, в родного деда Никона Ряднинку удался.
В селе жатва, а Иван знай себе лежит, прохлаждается в саду. А потом, когда
Грабарка стал наседать, повадился на глинище. На глинище даже и в жатву
прохладно. Собственно, Иван Грабаря волнует меньше всего, пусть себе лежит, с
него хоть так, хоть эдак, толку никакого, хоть выспись. Одна беда: люди на Ивана
указывают, кивают, поговаривают, пальцем тыкают, мол, Иван в колхозе ничего не
делает, а я чем хуже? У меня семья, дети, огород нужно сажать, идите к нему,
пусть хоть раз перегной повозит. А я между тем дом снаружи ошпарую; скоро Пасха,
так и останется дом немазаным. Грабарю нужно, чтобы работа была сделана, а кто и
как ее будет делать, его не интересует.
И вот теперь прижгло, некуда Ивану деться, кроме хутора, хоть ты плач... Прибило
Ивана к хутору, будто помет к берегу. Конечно, есть у Ивана знакомые молодицы в
других хуторах и селах, но там он сравнительно недавно был, на очереди Мария.
Ну, а там, где, может, год или два тому кочевал, еще не загоились раны, а
кое-кто и примака успел принять, хозяйственного, трудолюбивого, неровню Ивану,
такого, что еще и бока Ивану намнет.
Хутор Коломийцев — наилучшее для Ивана пристанище. Работы зимой в хуторе,
считай, никакой, кроме разве что для постоянных, но их можно на пальцах
сосчитать. Это преимущественно женщины: свинарки, доярки. Остальные лежмя лежат
до зимы. Механизаторы и те не загружены, шляются без дела. А потому почитывай
себе прочетные книжки и радио слушай. Иван и дня не может без радио. Такая уже
чувствительная, музикальна натура. И как только кто-нибудь из детворы или Мария
выключат, сразу шум подымает:
— Ты для чего радио выключила? Чтобы не охрипло?
— А зачем ты его так вытаращил? Кричит, будто недорезанное, не заснешь, да и
батарии питания садятся, — возмущается Мария.
— Новые купим, — лукавит Иван. Дольше, чем до весны, он задерживаться в хуторе
не собирается. А когда бока от лежания заболят, Иван собирается на гуляние или в
карты поиграть. Конечно, что колхоз и зимой существует, никто его на зиму не
отменяет, не закрывает, но в хуторе ни фермы, ни свинарника, одни овцы тырлуются
на бригаде в кошарах, так там за овцевода Анафий Биденко на прозвище Ляпашко.
После отсидки, руководящей работы Анафию не дают. И если раз в неделю Грабарка
загадает привезти овцам или коням соломы, то на эту работу найдется добрый
десяток молодых женщин. Ивану за ними не угнаться. А главное, не тревожит Ивана
совесть, не донимают и ее укоры, все лежат лежмя и он лежит. И никто его не
корит да и сам он не замечает никакой разницы, отличия от других — живет так,
как и все. Так что зиму Иван как-то перележит, прогайгакает, проволынит, а там
видно будет. Весной, опять же, чтобы не идти работать, жизнь в Ивана, пока
посевная, огородина, начинается со строительства забора.
Вообще, из потомственних хуторян-хлеборобов немногие понимают Ивана. Чудак да и
только. Но стоит Ивану на чем-либо заиграть, начать рассказывать — заслушаешься.
Самородок, талант, которого, наверное, и сам Иван в себе не понимает и не ценит,
не то, что окружающие. Иногда Иван берется и за хозяйственные дела. В прошлый
раз Иван в Мариином дворе деревянные столбы между кленами вкопал, натянул три
ряда проволоки. Это был, наверное, самый прочный забор, когда-либо построенный
Иваном, но и он стоял недолго. Детвора и парни пообрывали ту проволоку, а столбы
зимой Мария спилила на дрова.
Сколько раз Мария зарекалась не принимать Ивана. Но как ты не примешь, если
придет, упадет на колени и ноги целует, клянется:
— Прости, весь мир, Крым, Рым и медные трубы прошел, а лучше и слаще тебя не
встречал.
В том голосе мольбы и откровенность. Какое тут женское сердце выдержит, не
дрогнет, устоит? К тому же еще и дети плачут, уговаривают.
Иван и в самом деле не врал. Он действительно так думал, потому что давно не
видел Марии. А главное, за плечами зима, холод и голод, вьюга в зад задувает.
Пошел бы к матери, здесь не далеко, так и мать изо дня в день грызет, попрекает
меньшим братом Василием. Василий Болтушкин, хоть и увечный, но закончил
институт, работал в райкоме партии, теперь собирается переходить в райком
профсоюза. Семя, дети. Иван к брату не ездит. Принципиально. А когда мать
укоряет, оправдывается.
— Это вы меня, мама, такой судьбой наградили?
— Нечего на зеркало пенять, коль рожа крива!
Может бы, Иван и переборол себя, пожаловал к мамочке, но летом Агрипина продала
свой дом и пошла в совхоз к какому-то деду век доживать. Не ночевать же теперь
под забором? А потому Иванова фантазия рожает такие слова, такие страсти
полыхают в его душе и оскорбленном сердце, что куда там тому Ромео. Еще не
успели двери за Николаем закрыться, как Иван упал на колени.
— Прости, весь мир прошел, а лучшей не видел! Все. Завязал... будем жить... —
Иван произнес добрый десяток монологов, которые родило его богатое воображение и
голодный желудок, но это мало помогло, Мария была неумолима:
— Иди, Иван, по-хорошему, откуда пришел. Хотя бы вон к Сидорихе. Она давно тебя
ждет.
— От тебя никуда. А с тобой хоть на край света.
— Я уже сотый раз это слышу. Иди. — Мария отворила настежь сенную дверь, оттуда
неприятно потянуло сквозняком. Так и лижет холодным языком по низу. А что будет,
когда будут печь морозы?
— Прости! Пожалей детей. Самая лучшая, — Иван надеется, что Мария немного
поупрямится, поартачиться и простит, как это делала раньше. Иван нюхнул
прохлады, которая катила из сеней над застланным соломой полом, и опять пошел в
наступление, пополз на коленях к Марии. Ничего, здесь главное на ночь остаться.
Солома на земляном полу давно уже превратилась в труху, потому как детвора
босиком весь день по дому носятся. То в жмура играют, то гоняются друг за
дружкой. А чаще всего бегают, чтобы согреться. В хате хоть собак гоняй. Марии то
что? Мария если не на работе целый день, то по хозяйству, шныряет. Бывает, так
разжарится, что и лоб мокрым станет. С утра и до вечера не приседает. Ей оно и
безразлично, даже не верится, когда дочери жалятся, что в хате холодно, а потому
иногда и гаркнет:
— Где я в лешего возьму вам того жега? По хате бегайте. Я за целый день так
набегаюсь, что и вечером жарко. А вы, прямо, померзли. Если сейчас начнем
топить, то чем тогда зимой будем греться? Когда вьюга и хаты позаносит. Тогда
уже точно придется замерзать, — Мария дыхнула и пар видно. — Ну что? Не видите?
Если холодно, то пар изо рта разве ж такой валит. А то прямо! Грейтесь!
— Мама, для чего ты дверь отворила, закрой? — едва ли не плачут девушки. Иван, в
расчете на худшее развитие событий, встал на ноги, бросил на чашу весов
последнего козыря, достал из внутреннего кармана шинели завернутые в газету,
притрушенные табачной пылью, трухой и крошками, десяток «лампасье», протянул
детям. Поля, наименьшая, ринулась к отцу, а старшие — те смотрят на мать,
ожидают разрешения: брать или не брать?
— Не смей! Куплю! — остановила Полю Мария. Та, хныча, отошла. Тогда Иван достал
из другого кармана три маленьких слоника. К каждому на нитке привязан грузик.
Иван поставил слоники на стол, грузики спустил вниз, и слоники пошли. Здесь уже
не выдержали и старшие, ринулись к слоникам, не дай Бог к краю дойдут, упадут и
разобьются. Девушки поставили слоников на прежнее место, и они опять пошли.
Потом перенесли их на лаву. Иван помог спустить грузики, и опять то же самое.
Девушек трое и трое слоников. Мария тоже, не видевшая в жизни ничего подобного,
на какое-то мгновение оцепенела, уже и на Ивана не смотрит, а на слоников,
улыбается. И такое уже, хоть самой играйся. Но оцепенение продолжается недолго.
Мария вспоминает всю ту неправду и несправедливость, которую причинил ей Иван,
решительно стирает с лица улыбку, собирает в кулак остатки воли, приказывает:
— Иди вон из дома! Ты здесь не нужен.
— Тебе не нужен, детям нужен.
— Ану, давай, спросим детей. Катя, Лида, Поля, пусть отец остаеться или пусть
идет? — Мария сурово глянула на детей, и те, чтобы угодить матери, склонив
головы, молвили: «Пусть идет».
— Ну, тогда я и слоники забираю.
— Забирай их к чертовой матери. Вот это отец! Раз за пять лет пришел, хотя бы
какую-нибудь игрушку принес! — чувствуя, что дети не согласятся остаться без
слоников, рассердилась Мария.
— А я и принес. А теперь беру назад. — Иван смел слоников с лавы, зажал в
горсти. Девушки в плач: «Папа, оставайся!»
— Ей говорите, — Иван умышленно делает несколько шагов к двери, качает права.
— Мама, пусть остаеться! — дети обаранили Марию, дергают кто за руку, кто за
ногу, кто за полу, умоляют, плачут, уговаривают.
Мария не выдержала, упала на полати, зарыдала. Иван отдал детям слоников, присел
скраю, стал успокаивать.
— Маня, Маня, ну чего ты? Перестань! — потом вдруг запел: «Ой чего же ты, Маня,
да и не уважала». Пел, пел, а затем стал вытрындыкивать. Мария уже не знает, что
и делать. Нужно было в прошлый раз не принимать. Было бы вот это двое девушек и
все. А так появилась еще и Поля. А теперь что? Теперь, наверное, пусть живет.
Иван тогда, может, того и оставил ее, что родила дочь. Он так всю жизнь мечтал о
сыне, что даже говорил, вроде бы он у него где-то есть. А может, и в самом деле
был. Разве ты все будешь знать?
16
Николай Ригор пришел домой, сказал, будто новость сообщил:
— Видел Ивана Табунщика в Богачке.
— Ну и что? Где он сейчас?
— А вон у Марии.
— Неужели приняла, дура?
— А где ей деваться? Примет, хоть и не захочет!
— Не мешался бы ты хоть туда, а то еще будет ругать.
— Пусть спасибо скажет.
— Скажет…
— А врет чертов Ивавн.
— Врать — не цепом махать.
Баба Елена услышала тот разговор сына с невесткой, решила докинуть и свое слово:
— Если бы та премудрая Остапиха не мешалась куда не следует, то они бы и не
расходились, жили бы, как и люди.
Баба Елена ужасно злая на Остапиху за те сто рублей, которые те одолжили, да так
и не вернули, хоть и не раз приходилось ругаться.
— А то вы знаете, как они там жили? — перечит Манька. — Чужой дом покрышка.
И вспомнилось Маньке, как она когда-то завидовала Марии и Ивану. Те обливались
водой возле колодца, а она шла от сестры. Может, и сглазила.
— А то не знаю? — сердится свекровь. — Сто раз ходила. Оно же на человека не
похоже, как бутурлым. Надуеться, будто лягушка на кочке, и ходит. Ни улыбнуться,
ни слова молвить, как говорят, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Остап правильно
и делает, что к Игнатихе ходит. От нее галасвита забежишь. Она и Ивана из-за
Остапа ненавидит.
— Да оно красиво, если чей-то ходит. Чужая беда за сахар. А когда ваш ходил к
Ликии, хорошо было? Или, может, и не ходил, я там не была, а вам так казалось.
Баба Елена вздрогнула, оторопела, не знает, что говорить:
— Да разве я такая, как Остапиха? Ты ее за деньги спрашивай, а она кружит вокруг
дома, бубнит: «Бу-бу, бу-бу». Ее и черт не поймет, что она там ворчит, — баба
Елена на кого уже злая, то не скоро смилостивится, изменит гнев на милость. — А
почему Иван плохой? Хату сам построил, колодец выкопал, видно же, думал жить. Да
разве ты с такими чертями уживешь? Та зараза пока грызла, пока настраивала Марию
против Ивана, покуда и развела. И не возражай! Она их развела. Иван шутливый,
любит посмеяться, повеселиться. Молодец. И у кого он удался, Иванов дед Никон
Дерюжка будто таким и не был. А, может, уже забылось, сколько лет прошло.
— Молодец среди овец, а против молодца и сам овца.
— Пускай.
— А почему бы и не построить? — опять вмешалась в разговор Манька. — Такой
молодой, здоровый. Оно, как смотреть со стороны, то все ясно. Как говорится,
чужую беду руками разведу, а к своей и ума не приложу. Мы в своей семье не
разберемся. Бросьте, не хочу я его и слушать эту глупость. Пусть лучше Николай
расскажет, где он Ивана встретил.
Николай долго не говорил, брал на выдержку, а затем будто его прорвало, стал
рассказывать. Выходило, что и в этот раз Иван появился на хуторе благодаря ему,
Николаю Ригору.
А между тем Мария едва ли не выставила Ивана за порог, но под конец
смилостивилась, оставила ночевать, не идти же глупой ночи в холод кто знает и
куда.
На следующий день, рано утром баба Елена выглянула из окна и к Маньке:
— Вон посмотри! То Иван копает, или кто?
— А то ж кто?
— А ты балакала. Не успел прийти, а уже хозяйничает. Нет, то, наверное, Ивану
такое несчастье за отцовы грехи. Кость Дерюга Ригорову Дарью в могилу свел, а
теперь и у самого добра нет: шляется по белу свету, спился.
Иван и в самом деле копал ямки у самой дороги, ставил неизвестно где взятые
столбцы. По рву кое-где росли американские клены, иногда они замещали столбцы.
Вкопав последний столбец, Иван натянул в этот раз четыре нитки проволоки, крепя
их гвоздями то к столбам, то к деревьям. До вечера ограждение было готово.
— Да это он что-то очень быстро, — говорила Манька. — Наверное, не до шуток. То
было по месяцу строит, а это за день. Видно, что-то большое в лесу сдохло.
На следующий день Иван закопал две мачты, натянул во дворе антенну.
— Ишь, как хозяйствует, — шумели хуторяне.
Почти каждый вечер Иван Михайлович выходил во двор, изумленно смотрел на Иванову
антенну, намереваясь возвратиться в хату, опять шел домой, но тут же, передумав,
сворачивал к Николаю Ригору, потому что дома допекала Мария:
— Вон посмотри, Табунщик приехал, и уже радио есть, а ты — ступа.
Но на этот раз Табунщица Мария была безжалостной, изо дня в день грызла Ивана,
чтобы устраивался на работу. Знала, если устроится, то, может, еще и будет жить,
а если нет, будет то, что и и в прошлый раз. Иван не ожидал такого натиска, а
потому категорически заявил: «Как хочешь, а в СОЗ не пойду, я человек
культурный».
— А куда же ты пойдешь, чтобы ты был с ума да с толку пошел.
— Только в учреждение.
— Нужен ты в том учреждении, дальше некуда, будто пятое колесо к телеге.
17
Сразу же после Октябрьских праздников в колхозе имени Октябрьской революции
решили срочно провести отчетно-выборное собрание|сборы|. Из|с| района на
собрание вместе со Штельманом должны были приехать с|с| десяток ответственных
работников: начальник милиции, начальник районного НКВД|, второй секретарь
райкома Варшавчик. Выборы обещали быть тяжелыми|трудными|.
Штельман как-то|как-либо| после очередного совещания подозвал Табура, спросил:
— Ну, что, собрал колхозников?
— Сейчас|в настоящий момент| не время для собраний. Колхозникам есть что делать
в поле. Только отсеялись, свекла, кукуруза в поле. Время и на зябь пахать.
Петр Матиенко ходил кругами|, преданными глазами ловил Штельманов взгляд.
Штельман избегал встречаться с Петром глазами, не поддерживал разговора,
понимал, что Матиенко неправ. На месте Табура он поступил бы|б| так же само.
Приближать сейчас|в настоящий момент| Матиенко к себя было преждевременно, а
главное опрометчиво. Это только осложнит|усложнит| положение. Тем более,
неизвестно, чем все это окончится. Такого парторга, как Матиенко, он найдет, а
вот председателя? Упрямство Табура злило|злило| Штельмана, и он был готов его
сломить|сломить|.
— Помиритесь при мне. И никаких собраний собирать не будем, даю честное
партийное слово, — собрав в кабинете председателя обоих, настаивал Штельман.
— Мне с ним мириться нечего, я с ним не ссорился, — заметил Табур. — Договор
дороже денег, а он его нарушил|возбудил|, начихал|начхал| на мой авторитет.
Таких людей на руководящей работе я держать не собираюсь. Я бы|б| его и рядовым
не взял, но не имею на то права.
— Ну, а ты что скажешь? — обратился Штельман к|до| Петру Матиенко.
— Я здесь|тут| ни при чем. Так партийные зборы решили.
Штельман понимал, что Петр, мягко говоря, врет|лжет|, потому что партийное
собрание решает|решают| так, как скажет секретарь, и все же решил поддержать
Петра.
— Видишь, коммунисты не захотели, чтобы на Доске почета висели всякие… —
набросился|накинулся| Штельман на Табура.
— Что? — перебивая Штельмана, вскипел Табур. — Мария Ригор, Даниил|Данила|
Даценко — это всякие? Да нет! Это трудяги. А всякие — это он, — указал на Петра
Матиенко. — А Мария и Даниил|Данила|, между прочим, самые работящие люди,
передовики, будут висеть они на Доске почета|уважения,почтения| или не будут.
— Вот видишь, я все-таки был прав, ты страдаешь политической|политичной|
близорукостю|.
— Говорить можно, что угодно.
— Нет, ты послушай. Ты интересовался, почему они так самоотверженно
работают|трудятся|?
— Нет. Разве это так важно?
— Вот видишь!
— Если человек хорошо работает|трудится|, то он приносит пользу|корысть| людям,
государству…
— А может, он замаливает свои грехи и провины?
— Если это действительно так, тогда я за то, чтобы такие грехи и проовины были у
всех. Для меня безразлично, что вынуждает|принуждает| их работать|трудиться|:
голод, холод, нужда, совесть. Дай Бог каждому так работать|трудиться|. А эти,
думаю, работают|трудятся| потому, что родились работящими. А Матиенко Петра не
то, что совесть или партия, а даже голод не вынудит работать|трудиться| как
следует. Так кто же тогда враг власти, а кто друг?
— Ты мне здесь|тут| политинформацию не читай, — оборвал его Штельман.
— Я высказал собственное мнение. Отчего это секретарь парторганизации должен
быть бездельником, лентяем? Он должен быть образцом, с|с| которого|какого|
другие коммунисты и беспартийные|позапартийные|, в том числе и я, должны брать
пример|приклад|. А какой|какой| из|с| него пример|приклад|? Разве что самый
негативный. А тому о возвращении|возврате| на прежнюю|предварительную| должность
не может быть и речи.
— А я настаиваю, — глядя|смотря| прямо в глаза Табуру, стоял на своем Штельман.
— Это тоже не мое решение, — выдержав взгляд Штельмана, ответил Табур. — Это
решение правления. И так, как Матиенко не в силах отменить решение партсобрания,
так и я не в состоянии отменить решение правления.
— Значит, райком снимет с должности не только тебя, но и правление. Правление,
которое|какое| идет|уходит| вразрез с указаниями райкома партии, нам не нужно.
Походите|походил,происходите| в рядовых, может, одумаетесь.
— Это другое дело. Снимете меня, выберете|изберете| председателем Петра
Матиенко. Неважно, буду я конюхом или свинарем|свиноводом|, я буду делать то,
что скажет он. А пока председательствую я, будет так, как я сказал. И каждый
колхозник, кем бы|б| он ни был — рядовым, бригадиром — будет
выполнять|исполнять| мои распоряжения. А раз уж мы согласовали, кто должен быть
на Доске Почета|уважения,почтения|, так и должно было быть. И так будет, пока я
председатель. А когда снимете, тогда делайте, что знаете. Только Матиенко колхоз
не потянет|потащит,утащит|, за полгода развалит.
— Ну, что же, подумайте здесь|тут|, поразмышляйте, но колхоз в таком
состоянии|стане|, когда секретарь и председатель не находят общего языка, мы не
оставим. На когда соберете сборы? — спросил Штельман, выходя из конторы.
— Я думаю, соберем сахаристые, поднимем зябь и созовем. Недельки через две.
Штельман, а за ним и вся свита сели в машины и уехали. Табур посмотрел, как
теснится под колесами машин пыль, краем глаза глянул|посмотрел| на чистое
безоблачное небо, вздохнул: «Посеяли, считай, в сухую землю, хотя бы|хотя бы|
дождик первый брызнул. Посеем, а что собирать будем, — не известно. А впрочем,
может|, еще и собирать не придется», — подумал Табур и опять|снова| вздохнул, на
этот раз|на этот раз| с облегчением.
18
После того, как Степаниха отомстила Игнату за свою неразделенную девичью любовь,
сделав свидетелем его домогательств, Евдокию и почти весь хутор, Игнат надолго
потерял душевное равновесие, уверенность. Будь Игнат менее доверчивым, может
быть, этого и не произошло. Доверчивых всегда подводят.
Игнат долго не здоровался со Степанихой, рассуждал, какую бы пакость ей сделать,
но для этого у него не хватало ни умения, ни изобретательности. За Игнате это
сделал Ладымиришин Гриша, и не одной Степанихе, а обоим сразу. Зная об их
отношениях, он поменял им коров.
Перед Покровой проснулась Степаниха очень рано, еще и не светало, и за цибарку.
Побыстрее бы подоить Лиску, чтобы еще и на базар с молоком успеть. Глядь, а
корова в капусте: «Мань, Мань, Мань!» Степаниха взяла на завалинке налыгач,
налыгала, привязала корову к яслям, для порядка хлестнула хворостиной, стала
доить. Только что оно в черта такое, соски будто не ее Лиски: твердые и
короткие. Или, может, повсыхали за ночь? Присмотрелась, аж оно Игнатов Цветок.
— А где же моя Лиска? Наверное, тоже где-то в шкоде.
Степаниха все-таки сдоила Игнатову буренку, не дарить же капусты. Потом взяла
цеп, стала воспитывать. Буренка долго вертелася, а затем как рванул, так ясли с
уздром и вынесла на улицу. Уже на промежке корова наступила, оборвала налыгач,
задрала хвост и убегать. Степаниха вслед ей проклятия шлет.
Игнат услышал шум, проснулся. Глып глазами, аж в огороде Степанишина корова
капусту доедает, одни корешки на грядке торчат. В трусах и майке Игнат выбежал
на улицу, ухватил под обтянутой клеенкой копенкой сена, блещущие отполированными
зубками вила-тройчатка и к корове. Взблеснули в утренней мгле зубки, придали
Игнату агрессивности и решительности. Он уже намерился пырнуть корову по правому
вздуху, но в последний момент опомнился. Повернул вилы зубками к себе и
держальном по бедрах, по бедрах. Бил, пока и бретели от майки с плеч не опали.
— Чтобы тебя черви да пранцы ели! Чтоб тебя разорвало, зараза!
Грядками через сад Игнат выгнал корову из своего огорода, а навстречу ему
Степаниха гонит Игнатов Цветок и тоже бутузит, аж цеп выгибается, только цурья с
него сыплется. Игнат от удивления остолбенел, долго стоял не в своей тарелке.
Игнат забрал свою буренку, угнетенный, погнал во двор. Жалко стало Игнату
худобину, бедра посбиваны, на боках кровавые полосы и подпруги, будто ей рогами
перепеку поставили.
— Сейчас я тебя, Цветок, хоть напою.
Придерживая крутилку рукой, пустил в колодец ведро. Оно бухнулось о что-то
твердое, будто о дорогу. Поднял цепь, бросил еще раз, ведро не тонет. Заглянул в
колодец, а там темно, вода только по краям блестит. Долго присматривался Игнат,
пока допетрал, что в колодце крышка плавает. Такое мог отмочить только
Ладымаришин Гриша. И где он ее взял? Только и знает шкоду делать.
Евдокия, как узнала, что Игнат опять к Степанихе бегал, да еще и в трусах,
попогрызла. Чтобы не слушать того скандала, Игнат собрался и пошел к Киселю.
Хоть и негусто, но были в хуторе люди, которых Игнат уважал. Дмитрия — за
шутливость, Николая — за образованность, Киселя — за гостеприимство. Когда бы ни
зашел, всегда побеседует, как с ровней, а бывает, что еще и побреет или
подстрижет бесплатно. Игнат очень ценил подобные проявления внимания, потому что
никто и никогда в жизни за ним не ходил, не прислуживал, а потому едва ли не
еженедельно, выгоном, через осины, а если из бригады, то левадами, идет Игнат к
Киселю.
— Здоров, Василий.
— Здоров был, Игнат Тимофеевич.
Василий намыливает Игнату щеки, бороду, приговаривает:
— Здесь она ему сказала: «За мной, майчик, не гонись».
Игнат неловко улыбается такой шутке, переводя ее на свои взаимоотношения с
Евдохой.
— Я заяз вас, Игнат Тимофеевич, еще и подст’ижу.
— Если не тяжело, то чего же, как говорят, милости просим, — немного теряется
Игнат, потому что очень уже много внимания, как для него. — Уважаю я тебя,
Василий, очень уже ты приемный, — сознался, будто в первой любви, Игнат.
Оставив бритье, Кисель берется за машинку, подстригает.
— Ану, йозчишится, а то вон тйохи пийя в голове.
Увидев, что Кисель открыл во дворе парикмахерскую, через левады шатается и
Гриша.
— Доров, Василий. До каких пор ты этого Игната будешь стричь? Гони его к такой
матери!
— О, требы тебе такого, — совсем теряется Игнат.
— Здойов до коов, а зд’астуйте до людей, — весело отвечает Кисель и спрашивает,
— Жалься, чего п’ишел?
— Да, тоже думал подъерефениться, — ломаясь, будто мертвец в печи крематория,
отвечает Гриша.
Когда Гриша неуверен, или волнуется, то не стесняется, как Игнат, а пускает
слюну и карежится от головы до пят, будто по его телу пропускают электрический
ток.
— Так тебя только подст’ичь или же еще и поб’ить?
— Если можно, и то и другое, — от волнения Гриша изменяется в лице, давится
словами.
— Сейчас Игната Тимофеевича отпущу, тогда.
— Что ты мнешся с этим Игнатом, гони его к такой матери! — Лепечет, аж
захлебывается, Гриша.
Возможно, потому, что Харитонов Василий, как и Игнат, тоже инвалид и нигде не
работает из-за ног, хотя еще сравнительно молодой, к тому же еще и шепелявит,
из-за чего над ним часто смеются, Игната и тянуло к Василию.
Шел Игнат от Василия, окрыленный, распрямив плечи, чистый, вибритый, будто
парубок, высокомерничал. Никто в хуторе, кроме Василия, не называет его на «вы»
и по отчеству. Даже детвора и та кричит: «Вон Игнат, Игнат идет!»
Известно, что как родители, так и дети. Но больше всего, наверное, сближало
обоих то, что ни у того, ни у другого не годились ноги. В Киселя они, правда,
были покалечены не на войне, как у Игната, но какая разница.
Зато мать Билычка, с утра и до вечера не приседает, вертится по хозяйству, как
муха в кипятке. То косит, то полет, то конского помета насобирает, повети
шпарует. Живет Василий за материной спиной, как у Бога за пазухой. И где только
в матери здоровье и силы берутся. Бог его знает. Может, от ощущения вины за
недосмотр, а, может, от того, что вставала и ложилась вместе с солнцем.
Одного только не понимал Игнат: за что прозвали Василия Кисилем. За нетвердость
характера или за шепелявость? В зависимости от настроения и обстоятельств одно и
то же слово произносилось им двояко: здойов и здоов, пйыйшов и п’ыйшов. Первое
произношение было будничным, повседневным, привычным, второе употреблялась
только тогда, когда Василий чувствовал себя неудобно или был в приподнятом
расположении духа, и пытался говорить правильно. Но как знать, что лучше: иметь
или не иметь прозвища. Вот он будто и не имеет прозвища, а его имя давно стало
притчей во языцех не только в хуторе, но и далеко за его пределами. С кем какая
бы неприятность не случилась, так и вспоминают Игната, треплют его имя языками.
На Спаса в сумерках Семен не узнал Игната да и спрашивает у Ивана Михайловича:
— Ты, Иван, не узнал, кто вот это пошел измазанный в мел, будто Игнат?
— Да, то же Игнат и есть. Не кйичи, а то еще услышит.
Игнат оскорблено остановился, хотел что-то возразить, но передумал, пошел,
сделал вид, что и действительно не услышал. Так лучше. Только при чем тут он?
Конечно, Василию одному дома скучно, а потому он рад какому угодно гостю, хоть
старшему лет на тридцать, хоть на столько же младшему. Игнат ни в чем не
обвиняет Василия. Главное: он видит в Василии человека в такой же мере, как и
он, обойденного судьбой и в то же время не озлобленного, доброго и открытого, а
потому и тянется к нему. К тому же и насмехаются в хуторе чаще всего над ним,
Киселем, Иваном Михайловичем да еще разве что над Семеном. Над последним за
скупость.
Весной выйдет Кисель за порог в синих, налатаних изнутри кожей, чтобы не
вытирались между ногами, галифе, вывернет ступни так, что они образуют букву
«Т», а то и прямую линию, и стоит часами под хатой, не изменяя позы, греется на
солнце. Так болезнь ноги выкрутила. К чему уж детвора ко всему склонная, а никто
не может так стать, как ни стараются, а потому и смеются.
А Кисель с полдня стоит, будто грач на пахоте, и с места не сдвинется. Оно,
может, для кого-то и смешно, только не для Игната.
И опять мысли о покойной теще беспокоять Игната. И не потому что теща очень
нужна Игнату, а потому что интересно Игнату. Так могут и его кокнуть, долго ли
умеючи. И ни слуху ни духу. Будто и не жила.
19
И вот, наконец, отпахались|, отсеялись, собрали и вывезли свеклу, кукурузу.
Теперь осталось ожидать|ждущий| весны, первой прополки|, сенокоса. А пока с
работой послабело, в колхозе имени Октябрской революции собрали общее колхозное
собрание. В президиуме Штельман, начальник милиции, районное руководство,
инструктор райкома ВасильБолтушкин, почти все бригадиры. Табур тоже примостился
скраю. Петр Грабарка председательствует, бухает кулаком по столу. В руках, на
всякий случай, шкворень. Собрание уже идет|уходят| третий день. Повестка дня для
всех ясна: выборы нового председателя. Штельман и Матиенко подготовили штат
выступающих, преимущественно тех, кто был недоволен прежним председателем
Табуром.
— Здесь|тут| речь идет не только о председателе, а обо всем правлении, —.
разъяснял Матиенко. — Ведь каков председатель, таково и правление, —
медленно|медлительно|, будто по слогам|слогам,складам|, изрекает Петр. — Судите
сами. Если курица|курка| вывела цыплят, то наседку|наседку| выносят из|с|
дома|избы|. Не так ли?
— Да, да, — послышался в зале смешок.
— Так вот, выносят наседку|наседку| и обычайку вместе с болтунами| выбрасывают.
Короче|, выбрасывают все огулом. Я думаю, это всем ясно, хро-хро|.
— А кого же ты предлагаешь председателем? — спросил из|с| зала Ододка Игнат. Не
удержался|, хотя и ученый уже Варшавчиком.
— Я? — растерялся Матиенко. — Я здесь|тут| никого не предлагаю, здесь|тут|
предлагает райком. А я мог бы|б| предложить| Ивана Билыка, Николая Биденко,
Остапа Холошу.
— Так Остапу ж 72 года|, — гикнул кто-то. — Такой председатель тебе на руку.
— Кривой и неграмотный.
В зале смех. Петр Грабарка опять|снова| правой рукой стучит|стукает| по столу
кулаком, а левой — налапывает под столом шкворень. Петр хорошо знает настроение
людей. В целом, люди были против|супротив| того, чтобы снимать Табура. Тот не
раз помогал, отстаивал, защищал их в первые тяжелые послевоенные годы, когда на
трудодень фактически не платили ни натурой, ни деньгами. Иногда даже давал
украсть|воровать|. И не то, чтобы он открыто это позволял, а просто видя, как
кто-то насыпал зерна в карман или прятал|похоронил| несколько картофелин,
отворачивался. Он редко приезжал в поле, в конце дня, когда молодицы уже домой
собираются. У каждой ведро пиджачком или платком накрыто, а сними тот платок,
ведро полное. Но если случалось такое, не трогал. Глянет|посмотрит| в испуганные
умоляющие глаза молодых женщин, скажет:
— Ну, что, девчата, закончили?
— Да|да|, будто, — отвечают молодицы и взгляды в землю тупят.
— Молодцы, хорошо поработали, — скажет, сядет и поедет. Никогда не обыскивает,
не переворачивает ведер, как другие. Табур старался не ехать в поле под конец
рабочего дня, не тревожить|беспокоить| молодых женщин, да и самому себя не
компрометировать, но в райкоме заставляют|закладывают|. Разве не ясно, что у
молодых женщин в ведрах? Потому|оттого| и прячут|хоронят| глаза. В конечном
итоге|в конечном счете|, все это очень похоже на молчаливый сговор. А
потому|оттого| Табур пытался приехать либо|или| же немного раньше|ранее|,
либо|или| позже. А возьми Грабаря, Матиенко, Гнатка, те не то, что зерно, те
душу из|с| тебя вытрясут. И не посмотрят, то ли молодица, или подросток, или,
может|, и совсем еще ребенок. Сколько детей работало|трудилось| в войну да и
после, и хоть ты проси, хоть моли, только хуже наделаешь, еще болем яростную|
злобу|злость| вызовешь, а потому и не удивительно, что почти все, за исключением
немногих, кто или же сам рвался к|до| власти или каким-то другим путем нажил в
Табуре врага, как, например, Матиенко, были за него.
— Давайте Холошу|, Холошу|, — кричит кто-то из зала. — А чего, 72 года, самый
раз.
Штельман увидел|узрел|, что собрание превращается в балаган, а потому|оттого|
предложил на должность председателя инструктора Болтушкина Василия Костовича,
потому как Варшавчика знали очень хорошо, а потому|оттого| были против|супротив|
сразу|в одночасье|. Болтушкин Василий — родной|родимый| брат Ивана Гамазура,
Костя Дерюги сын был увечен, немного нахрамывал|прихрамывал|, но в отличие от
легкомысленного брата, очень рьяный|ретивый|, трем здоровым фору даст. Будто и
не братья с Гамазуром вовсе. Василий Болтушкин даже сторонится старшего брата
Ивана, не воспринимает его всерьез. Он сидел в президиуме, удовлетворено
улыбался. Наконец встал, на лице кислая мина|мена|.
— Ибо, Игнат, твоего яблока отведал, посмотри, какой кислый, — шутит Василий
Баламут на прозвище| Серебряный. Игнат зарделся, ему не нравится эта история.
Репутация у Игната и так подмоченная, а яблоня и вовсе ее не украшает.
Василий Болтушкин не горел|горящий| желанием возглавить колхоз. Намного более
перспективнее было продолжать работать|трудиться| в аппарате райкома, ну, а
затем|а потом|, если уже и пойти|уйти,ушедший|, то на советскую или профсоюзную
работу. Только не в колхоз. Колхоз — это последнее. Не было еще такого случая,
чтобы кто-нибудь из|с| председателей колхоза куда-либо|куда-нибудь| выдвигался.
Их всегда и постоянно ругают, практически|практично| за все. Ругают за
собственные провины, за то, что дождь не идет|уходит|, за все изъяны
несовершенной колхозной системы. Да|да| будь ты хоть академиком, но в колхозе
ничего путевого|путного,путящего| не сделаешь|совершишь|, потому что там и
сделать|совершить| ничего нельзя, оттого что сама система гнилая. А
потому|оттого| Болтушкин, который|какой| спал и мечтал о профсоюзной работе,
почти все пять дней, пока шло|уходили| собрание, просидел в кинобудке. В
президиуме он посидел всего лишь день, а затем|а потом| отпросился у Штельмана и
под предлогом|предлогом,приводом| выведать|выведывать|, чем дышит| люд,
пошел|ушел,ушедший| в кинобудку. Там всегда было людно. Собрал человек пять
ребят в Красном|червонном| углу|кутке|, пил самогон, играл в домино и карты,
чем, конечно же, расположил к себе колхозников.
— Если в карты... того... может играть, то такого можно и головой ставить, —
разглагольствовал|рассусоливал| Игнат.
— Здесь|тут| твое, Игнат, не мелется, не засыпай, — возмущаются|негодуют|
ребята.
— А чего|? Спит в конюшне с людьми, ходит в кирзовых сапогах, в галифе, в
фуфайке, да| и конем|лошади| править может. Одноконку запряжет|. Одним словом,
наш человек, — оправдывался Игнат.
Василий Болтушкин слушал те Игнатовы слова и думал о том, что он,
по-видимому|пожалуй|, переборщил со своим выходом в народ, еще чего
доброго|хорошего| изберут|изберут|. Собрание и так уже какой день топчется на
месте, когда-то и конец придет. А выбирать очень-то и не из|с| кого. Болтушкин
даже домой не ездит, сидит в колхозе, выведывает|выведывает| настроения,
гутарит|гомонит| с людьми и вот, наконец, на четвертый или на пятый день видит,
собрание зашло в тупик, и его легко могут избрать|избрать|, невзирая на|несмотря
на| авторитет Табура. Райком все время давит да и крикуны|оруны|, нанятые
Матиенко, луженые глотки| дерут. Напуганный Ряднинка-Болтушкин не спал
целехонькую|целую| ночь, а утром решил пойти|уйти,ушедший| на отчаянный шаг. Тот
день был чрезвычайно напряжен, зал гудел, с мест в президиум летели обвинения в
адрес Табура.
— Весь колхоз пропил. Для чего нам такой председатель?
— За водку|горилку| своим дружкам все раздавал.
— Правду|правда| говоришь: лес выписывал, дубки пилить позволял, поросят, жмых,
жом раздавал.
— А пшеницу весной разве не сваливал на корм? В марте нужно было еще
собрание|сборы| проводить! — слышались подстрекающие голоса.
Крикуны|оруны|, по всему было видно, брали верх, неистовствовали в своей ярости.
И никто им, похоже, уже не возражал|оспаривал|, не мешал. Они чувствовали свое
превосходство|поверхностность|. И это торжество неправоты прибавляло сил,
подстрекало других. Это было похоже на кульминацию. С одной стороны райком, с|с|
другой — крикуны|оруны|. Люди порядочные|порядный|, почувствовав|ощутив|
бессмысленность сопротивления, притихли|присмирели|: перемелется — мука будет.
Против|супротив| силы песком не посыплешь. Под вечер, с помощью|посредством|
знакомых ребят Василий Болтушкин собрал крикунов|орунов| и заводил,
которые|какие| требовали поменять|изменить| правление, да и говорит:
— Знаете, ребята, я никогда в колхозе не работал и не знаю, что это такое. А что
касается коней|лошадей|, ночевки|ночевье| в конюшне, так я бывший|бывший|
пограничник, имел дело с лошадьми|лошадьми|. Так что не рассчитывайте, ваш
колхоз я не потяну|потащу,утащу|.
— Да|да| мы разве что? Нам все равно. Нас Матиенко Петр подбивает|.
На следующий день опять|снова| выступали, говорили, обвиняли Табура.
— В прошлом году трактор с жомом на санях| аж вон откуда тянули, а в конце
концов развезли по домам.
— А пятдесят гектаров конопли? Так и сгнили на корню. Это же наши деньги сгнили.
— Не на корню, а в скирдах. Их весной кто-то поджег. Найти бы|б| того
злоумышленика, мы бы|б| ему показали.
При этих словах Штельман напрягся и от возмущения даже немного покраснел. С тех
пор, как он стал секретарем райкома, никто не называл его злодеем. А здесь|тут|
какие-то зачуханные| колхозники — и на тебе. Распустил Табур людей.
— Пьянку развел, что это такое, — гундосит| Гнатко.
Но это уже совсем не то. Атака явно пошла на убыль. Петр Матиенко сидел, сопел,
раздувал|распучивал| усы. Обвинения в адрес Табура были, с одной стороны,
серьезными, а с другой — пустыми, медкими. Никто не мог их подтвердить. Кто
знает|, может, Табур и пил, но никто, никогда и нигде не то, что пьяным, а даже
под хмельком его не видел. Не было и таких, кто мог бы|б| похвастаться тем, что
он выпивал с Табуром в одной компании. Табур вообще не бывал в компании, даже на
свадьбах. А если и бывал, то разве что заездом на три-пять| минут, чтобы
поздравить молодых. Не выезжал и на природу. Ну, а тем более, на работе его
никто не видел подшофе. Штельман, увидев|узрев|, как глохнет|, захлебывается
наступление, как пропадает запал|пыл,пылкость,трут|, решил выступить сам.
— Товарищи колхозники, мы предлагаем вам такого председателя, который|какой| за
какой-то год поднимет в колхозе не только дисциплину труда, не только
выработку|выработок|, но и доходы. Я думаю, что уже в следующем году|на
следующий год| он сможет платить вам не меньше как по карбованцу и по килограмму
хлеба на заработанный трудодень. Я думаю, что за такого председателя нужно бы|б|
проголосовать более дружно.
Болтушкина, который сидел в Красном|червонном| углу|кутке| под хмельком и
забивал «козла» с сельскими ребятами, те слова Штельмана насторожили и
испугали|напугали,припугнули|. И в самом деле|и правда|, могут избрать|избрать|.
Получив «генеральского козла», Василий бросил домино,
помчал|помчался,умчал,умчался| из клуба в контору. Слова Штельмана
оказались|проявились| для него неожиданными, упали будто снег на голову, о чем
он намекнул ребятам. Болтушкин прибежал в бухгалтерию и с помощью|посредством|
Андрея Пугала быстро понял, что слова Штельмана — пустые обещания.
Быстрее|скорое| небо упадет на землю и наступит страшный суд, чем колхоз сможет
платить крестьянам|селянам| такие деньги. Куда не кинь — вокруг одни долги.
— Вот это вы такие бедные? — спросил Болтушкин у главного|головного| бухгалтера.
— Разве только мы? Во всех такое. У нас еще и ничего. Да и как мы можем быть без
долгов, если центнер хлеба стоит копейки, а трактор, комбайн — десятки тысяч.
Да|да| разве только хлеб? Возьми любую|какую-нибудь| нашу продукцию. Все и за
все платят одни копейки. Редко на что цена поднимается более|больше| десяти, ста
рублей за тонну. А технику, минудобрения — получаем очень дорого, платим, как за
золото. МТС дерет из|с| нас три шкуры. Это же уму непостижимо: хлеб стоит,
осыпается — косить нужно. Скосили|укосили|, продали, выплатили долги МТС за
уборку| и остались должны. Выходит, что собирать хлеб — убыточное дело, лучше
пусть он сгниет на корню. Может бы|б|, так и делали, но ведь заставляют
убирать|закладывают|. О какой|какой| здесь|тут| зарплате может идти речь?
— Ну, а где долги деваете? Они же растут?
— Да|да| там и деваем. Набежит порядочный|порядный| долг...
— Сколько это? — перебил его Болтушкин.
— Да|да| так, когда перевалит через|из-за| миллион, так и едем в район, в
область, в разные|различные| инстанции, становимося| на колени. Ну,
бывает|бывало|, спишут с|с| нас долг, а бывает, что и нет.
Я вам по секрету скажу — странная|удивительная,чудная| картина иногда
получается. Чем больше собранный урожай, тем у нас больший долг. Потому, как МТС
берет из|с| нас не за убранный гектар, а за собранный урожай. Вот и думайте, как
здесь|тут| можно работать? Может, быть|оттого| с|с| нас и списывают те долги,
потому что хорошо понимают, откуда они берутся. Вот такие дела. Так и держат нас
все время на крючке, а мы в свою очередь — людей. Мол, не|чем платить, вокруг
долги, а потому прежде, чем их списать, ликвидировать, государство требует,
чтобы в следующий год мы хоть частично|отчасти| покрыли их хлебом, продукцией. А
раз так, для того, чтобы какую-то сотню, тысячу рублей долга покрыть, мы должны
сдавать государству все до|до| последнего зернышка. Так и выкачиваем|скачиваем|
хлеб да и все остальное. Это вам ответ на второй пункт: сможем ли мы или нет на
следующий год выдать колхозникам по килограмму зерна. Сказки это о белом бычке,
между нами будет говорено|. Да вы|да| хоть сто центнеров соберите с|с| гектара,
пусть удвоятся, утроятся урожаи ржи, ячменя, проса, других культур, посмотрите —
вот наш долг. Он уже доходит до миллиона карбованцев. И государство
сделает|совершит| все, чтобы мы его, если и не выплатили, то покрыли. А потому
все метлой выметут из|с| амбаров|кладовых,комор|. А долги как были, так и
останутся, а то еще и большими станут. А если вам и удастся|прибегнет| их
списать, то они в том же году опять|снова| появятся, правда, вначале
незначительные, а лет, гляди, этак за пять-семь| — набегут такие же. Да|да| что
вам рассказывать? Здесь|тут| простая арифметика.
Коломиець Андрей, на прозвище Пугало, вздохнул, закрыл пухлый| фолиант и,
нахрамывая|прихрамывая|, потому, кек отсидел ногу, пошел|ушел,ушедший| ставить
его на полку.
— Тогда я буду отказываться, — молвил Болтушкин.
— Я бы|б| вам советовал… А там делайте, как знаете.
— Д|ля чего мне это ярмо|ярмо| нужно? — Василий вышел на улицу, облегченно
вздохнул, будто с|с| плеч сто тонн свалилось. Шел к|до| клубу и думал: «Ну и
затейник|штукарь| наш первый. Это же мне хорошо повезло, что я не клюнул на
удочку. Да и колхозники, видно, не дураки — понимают, что те обещания-цяцянки|,
— это рябой кобылы сон. Еще возьмут и выберут|изберут|, а затем|а потом| в
следующем году|на следующий год| что мне им говорить? А они приставят нож к|до|
горлу: обещал — плоти. А как ты заплотишь? Тот же Штельман и даст указание
вывезти все до|до| зернышка. А не вывезешь, отдадут под суд, как саботажника.
Лет десять обеспеченно. Вот и вертись, Вася. Нет, нужно подальше от этого
колхоза держаться, будь он неладен».
А между тем|тем временем| среди колхозников просочились|пропитались| другие
сведения|ведомости|. Мир, как говорят, не без добрых|хороших| людей. Еще только
Болтушкин вышел из бухгалтерии, а главбух Андрей Федорович Коломиец,
бывший|бывший| фронтовик, человек умный (он был заинтересован, чтобы
председателем остался все-таки Табур), а потому|оттого| сказал:
— Это свой парень|юноша|, нашенский|, а потому выбирать его не следует. Другой
бы|б| согласился, а этот, ишь, пришел, поинтересовался, что и к|до| чему.
Под воздействием разговоров и слухов| собрание сходило на нет.
На следующий день рассвирепелый|остервенел,рассвирепел| Штельман приехал на
собрание с нарядом милициии|, намереваясь нагнать страху, задавить колхозников
морально. Сколько можно цацкаться с этими байрачанами|. Все знают, что там одни
поджигатели живут. Как только поругались, так и сжег сосед соседа. Одним словом,
ненадежный народец, без милиции не обойтись. Вместе со Штельманом и милицией
приехал и новый кандидат на председателя правления. Вчера Штельман окончательно
понял: Болтушкина на эту должность не изберут|оберут|, а потому|оттого| подозвал
его и сказал:
— Здесь|тут| тебя не выберут|изберут|. Я уже вижу. Сразу люди будто и не против
были, а теперь — все. Не помогли и твои хождения в народ.
Пойдешь|уйдешь,ушедший| в меньшее хозяйство председателем. В тот же
«Завет|завет| Ленина». А сюда я буду сватать заместителя председателя
райисполкома.
Болтушкин преданно смотрел в глаза Штельману, пытался отгадать, знает ли тот о
той роли, которую|какую| он сам сыграл в личном неизбрании?
Это было очень важно для него. От этого зависело и содержание ответа Штельману
на его новое предложение. Ответ мог быть выражен|высказана| словами, а мог и
молчанием. В данном случае это было никоим образом нежелательно. Болтушкин
непринужденно улыбнулся, чем вызывал невыразительную улыбку на лице Штельмана.
«Значит, не держит на меня зла. Не носит камня за пазухой, а потому|оттого|
предлагает вполне откровенно, без задней мысли|мнения,суждения|. А раз так, то и
отвечать нужно тоже откровенно.
— Я вас очень уважаю, — зашел издалека Василий Болтушкин, — но туда
председателем я не пойду|уйду,ушедший|.
— Почему? — мгновенно помрачнел|помрачнел| Штельман.
— Такие дела не делаются с бухты-барахты|...
— Не понял.
— Вы знаете, что я всегда шел|уходил| туда, куда посылала меня партия, —
последние слова Болтушкина понравились Штельману, он расплылся в улыбке. — А
потому, когда на бюро райкома вы предложили мне Октябрьскую, я не отказывался,
хотя условия здесь|тут|, что касается хозяйства да и людей, не из|с| лучших. Я
думаю, вы сами убедились в этом.
— Это ты правильно подметил, — согласился Штельман. — Люди здесь|тут| не сахар,
пальца в рот не клади. Управлять такими нелегко.
— О том и я говорю. Ну, а теперь сами посудите. Обгадили| меня здесь. Что обо
мне скажут в «Завете|завете|»? Скажут, в Байраке не избрали|обрали|, так вы его
к|до| нам привезли. Нет, я так не могу. Не изберут|оберут| и там. Тогда хоть
сквозь землю вались… Да и с|с| партийной работы нужно будет уходить|уходить|… А
я бы|б| не хотел…
— В общем, я тебя понимаю. Одно лишь|только| непонятно:|::::6 кто тебя
обгадил?|??7? Здесь|тут| о тебе и слова плохого никто не сказал… Так что
извиняй|.
— А кто в это поверит? Да|да| хоть что бы|б| вы им не говорили, каждый
крестьянин|селянин| себе на уме. И втихаря думает: раз там, на родине, не
избрали|обрали|, значит, негодня|. В знак согласия с вами он будет кивать
головой, но думать иначе вы его не заставите. Так что, если уж вы меня
здесь|тут| не избрали|обрали|, нечего выдвигать|сунуть| в другом месте.
— Ну, что ж, убедил! Ты прав, — Штельман понимающе улыбнулся, обратился ко|до|
второму секретарю райкома Варшавчику — Ну, раз ты такой немощный|тщедушный|, что
за неделю не смог провести кандидатуру этого парня|юноши| в председатели,
придется мне взяться за это дело. Кого будем предлагать собранию?
— Я думаю, Бужина, заместителя председателя райисполкома. Самая подходящая
кандидатура. За него непременно проголосуют.
Варшавчик и Бужин не мирились, а потому|оттого| Варшавчик решил избавится от
него.
— Ну-ка, пойди|уйди,ушедший| позови его. Пусть зайдет ко мне.
Минут через|из-за| пять Бужин зашел в кабинет Штельмана, немного несмело, боком
протиснулся в щель между дверями и дверным косяком и тут|тут| же возле порога
стал.
— Ну, что, пойдешь|уйдешь,ушедший| председателем в Октябрьскую? — прямо спросил
его Штельман.
— Да|да| вы что, шутите? — возмутился Бужин. — У меня с головой постоянно что-то
делается. К тому же я заместитель... никогда не был на самостоятельной
руководящей работе. Не потяну|потащу,утащу|.
— Ну, вот видишь, Биденко без образования, Бужин больной...
По-видимому|пожалуй|, Михаил Яковлевич, пойдешь|уйдешь,ушедший| ты, — сказал
Штельман, обращаясь к|до| Варшавчику.
— Вы, по-видимому|пожалуй|, забыли или шутите. Я вам тоже не раз говорил, что у
меня состояние| здоровье не такое, чтобы председателем идти|уходить|. Да и
избирали|обирали| уже раз... Не пойму|, это вторично, что ли?
— Так что, мне самому идти, или как? — вскипел Штельман.
— Не знаю.
— Ничего, пойдешь! А |уйдешь,ушедший|АА здоровье мы подправим|.
Варшавчик побледнел, но смолчал. Сели за стол президиума. Штельман повел
собрание оживленнее. Зал немного утих|затих|. По рядам глухой ропот. В зале, в
президиуме, у входа в клуб — везде милиция. К тому же, еще и судья в президиуме.
В который раз начались дебаты.
Оказалось, что с жомом и в самом деле|и правда| был досадный случай: кто-то
украл|воровал| мешок или два из|с| саней, остаток довезли. Люди, кто как мог,
оправдывали Табура. Так продолжалось до|до| обед.
— Я больше на собрание не пойду|уйду,ушедший|, сколько можно, — говорит
Болтушкин. — Да и не нужен| я уже здесь|тут| больше.
— Ладно, — согласился Штельман, — можешь ехать домой.
Болтушкин сразу сообразил: после Табура ему здесь|тут| делать нечего. Лучше уже
пойти|уйти,ушедший| в соседний колхоз имени Енгельса. Хотя и за двадцать
километров от райцентра, клуб в бывшей|бывшей| церкви, контора в Ригоровой
лачуге|халупе|, но и колхоз доведен до ручки, дальше валить уже некуда. А
значит, будет какая-то помощь, дотация. Во всяком случае, хуже
сделать|совершить| он уже не сможет.
Послеобеденное заседание началось с выступления|выступа| Штельмана. На
протяжении почти часа он доказывал|доказывал|, что председателя в «Октябрьской
революции» нужно немедленно менять.
— Райком, райисполком и партийная организация тоже такого
мнения.|мнения,суждения|. Другого выхода у нас нет, тем более, что мы предлагаем
председателем не кого-нибудь, а второго секретаря райкома партии Варшавчика.
Зал притих|присмирел|, слушал и никак не мог понять, чем же Табур не угодил|
райкому. Люди ожидали|ждущий|.
Вчера Николай Ригор поехал в Миргород к|до| юристу проконсультироваться. Зашел,
рассказал суть дела. Юрисконсульт долго рылся в кипе законов, наконец, водрузив
очки на лоб, сказал:
— Собрание у вас идет|уходят| неправильно. Не может собрание идти|уходить|
двадцать один день.
— Да|да| не двадцать один день. То вам послышалось. Двенадцать.
— Не важно, — заметно суровее|строго| молвил юрист, видно, обиделся на
замечание. — Даже если они идут|уходят| неделю, это уже нарушение всех законов и
устава колхоза.
Эта весть|известие|, которую|какую| принесла на собрание Манька Ригорша, мигом
облетела собравшихся. Народ осмелел.
— Что вы в нашем колхозе председателя меняете, будто в районе нет худших|
хозяйств, — крикнул с места Андрей Пугало. — Вон в Широкой свиньи поросят
едят|кушают|. А крысы, по-видимому|пожалуй|, с|с| доброго волка, потому как
поросятам уши объедают. А вы нас мытарите|. Это, я считаю, не по справедливости.
По залу прошелся легенький шумок, по-всему видно, люди поддерживали Андрея.
Повеселел и Варшавчик.
— Может, второй секлетарь| и лучше дело поведет, но, как мой тато|родитель|
говаривали, лучьше| синица в руке, чем журавль в небе. Варшавчика мы выбирать не
будем.
— Если вы нам нового председателя выберете|изберете|, то мы в Москву поедем
Табура отстаивать, — выкрикнул из зала Баламут|смутник| Василий и всем стало
ясно — и в зале, и в президиуме, что Варшавчика не изберут|изберут|,
забаллотируют. Раздраженный Штельман изменялся в лице|лике|. Люди не доверяют
ему. Второй секретарь райкома — и не прошел, а какой-то, извиняйте|,
махновський| недобиток вот таким авторитетом пользуется.
— Это что, контрреволюция? Бунт? — побледнел Штельман. — Я сейчас|в настоящий
момент| поеду в район за прокурором, — едва|чуть| сдерживаясь, чтобы не
закричать, сквозь зубы говорил Штельман. — Вас здесь|тут| всех нужно в Магадан!
Вор на вору| сидит и вором| погоняет!
— И кулак на кулаку, — подсказал Матиенко.
— Разбазаривают народное добро, а ты покрываешь, — уже обращаясь к|до| Табуру,
говорил Штельман. — Думаешь, нам неизвестно, как ты отстоял самогонщиц Билык
Галину и Доценко Евдоху? Круговую поруку развел, дружков везде понасадил|. А они
поросят, жом крадут|воруют|. Коноплю сгноил. А в район отчитался, что сдал. Это,
голубчик, криминал|уголовщина|. Кукурузы пятдесят гектар| оставил под снегом.
Так и пропала|пропасло|!!1 ! Волокушей свалил и справился|управился|. Такое
ведение хозяйства никому не нужно. Вот у меня один список нарушений, вот второй.
Штельман поднял кипу бумаг. Все они были написаны Матиенком и его соратниками.
— Субчиков развел в правлении. Парторга самовольно с|с| работы снял.
— Не я, правление сняло.
— Ты как хочешь, а мы его начальником радиоузла поставим. Пусть получает| деньги
в сельсовете.
— Он в том радио, как баран в библии разбирается — на полном серйозе заметил
Игнат. В зале засмеялись.
— Или свинья в апельсинах, — прибавил Серебреник. — Знаем мы этого Матиенка.
Женщины|жены|, выказывая|выявляя,проявляя| недовольство, нетерпение, зашумели.
Дома работы хоть захлебнись|, а здесь|тут| каждый день на сборы иди|уходи|.
Мужчинам|мужьям,супругу| то все равно, стоят, дымят, разговаривают|гомонят|, им
борща не варить, поросят не порать. Но|да| Штельман упрямо стоял на своем.
Опять|снова| стали обсуждать кандидатов, одного, другого, а на голосование не
ставят.
Болтушкин опять|снова| засуетился. Возьмут еще и его изберут|изберут|
сглупа|сдуру|.
— Да|да| что это такое в чертового батьки|родителя|? Уже скоро месяц|луну|, как
на сборы ходим, — возмущаются|негодуют| люди.
— Вы слышите, что говорят в зале? — спросил Табур у Штельмана.
— А что?
— Люди уже не знают, кому им подчиняться|. Кто старший в колхозе? Или же
переизбирайте, либо|или| давайте закругляться. Так дело не
пойдет|уйдет,ушедший|. Довыбираемось, что и прополка, и сенокос будут на носу.
Болтушкин спрятался с ребятами в кинобудке, выпил, упрашивает:
— Люди добре, не выбирайте меня ради Бога. Я у вас здесь|тут| пропаду|пропасу|.
А между тем|тем временем| Штельман позвонил в райком, вызвал в Байрак Макара
Сахна. За полчаса тот был в колхозе. Штельман встретил его с|с| черного хода,
стал уговаривать:
— Будешь выступать, побольше обещай.
— А если выберут|изберут|?
— Тогда видно будет. Выберут|изберут| — поддержим.
Макар даже за стол не сел, сразу полез на трибуну.
— Товарищи колхозники, как только стану головой, я вам буду платить не так, как
Табур.
— А как? — заинтересовались колхозники.
— Механизаторам по рублю, дояркам, животноводам — по шестдесят копеек, рядовым
по пятдесят копеек на трудодень.
— А с натуроплатой как?
По реакции зала было видно, что это многим понравилось. Сахно увеличит зарплату
почти в два раза, и это на первый взгляд было обосновано. Не то, что у того
говоруна Болтушкина. Всем по рублю! Придумал. Такого не было и кто знает еще,
будет ли когда, чтобы механизаторам и разнорабочим платили одинаково.
Единственное|единое|, что вызывало сомнение, так это то, что Макар был сыном
Ахтанасия Сахна и это многим не нравилось. Без удержу будет милиция шерстить
Байрак, помогать сыну. Ни украсть, ни самогон сварить. Ату его! |
— Ну, а что касаемо| натуроплаты, — Макар вытянул из|с| кармана какие-то бумаги,
видно расчеты, развернул их на трибуне, — то здесь|тут| такая картина выходит|.
Постоянным по килограмму хлеба на трудодень, рядовым — пятсот грамм.
— Это бы|б| неплохо было, — молвил сникший Игнат Ододка.
Главный|головной| бухгалтер Андрей Пугало еще раз прикинул в уме, перед глазами
у него еще стояли цифры, какие они недавно изучали с Болтушкиним, и понял, что и
в этих намного заниженных цифрах нет никакого экономического|экономичного|
обоснования.
— Я сколько платить, как вы обещаете, не буду, — сказал Андрей. — Разве что
из|с| своего кармана будете платить.
— Можно мне? — поднялся Остап Холоша. — Мы здесь|тут| с Игнатом посоветовались|,
— так вот Игнат хочет нашу обчу| мысль|мнение,суждение| высказать. Давай, Игнат,
ты здесь|тут| самый голосистый, — как всегда|как обычно|, шутит Остап.
— А чо| я? — смутился Игнат. — Пусть Дмитрий говорит. Ну, а если
общество|община| требует|, то и я могу сказать. Здесь|тут| нам по рублю обещают
платить, а Табур и бухгалтер говорят, будто нет. Так кто из них врет|лжет|?
Может, этот человек, — указал на Сахна, — какие секреты знает касаемо| нашей
оплаты, то пусть и нам скажет.
Игнат стушевался и сел. В зале поднялся гвалт|гамартрома|.
— Ну, так что? Табура оставим!
— Давайте Сахна. Пусть нам по рублю платит|!
— Слушайте его. Как он заплатит? Пусть скажет.
— Я такой человек, раз пообещал, буду платить. То бухгалтер ничего не знает. У
нас вон лес есть, овощи, мед продадим. Все продам, а буду платить.
— Продать штука не мудрая. Только надолго ли хватить.
— Тот мед еще из|с| ульев по району растянут.
— Ну, что, проголосуем? — предложил Штельман. — Кто за то, чтобы Сахна
выбрать|избрать| председателем правления.
В зале поднялись два десятка рук. Те, что и раньше|ранее|.
Штельман срочно собрал бюро, решил, будь что будет, а Табура переизбрать. Нельзя
так оставлять, чтобы колхозники чувствовали, что они верх взяли. Завтра об этом
будет знать весь район и тогда|и затем| ни на кого управы не найдешь. Дурной
пример|приклад| заразителен. А вечером ребята нашли Болтушкина, стали
советоваться. Снимут все-таки Табура, а им бы|б| не хотелось.
— Если хотите, чтобы Табура оставили, то завтра на собрании кричите: «Хотим
головой секретаря райкома Штельмана».
— А поможет?
— Непременно.
Утром на следующий день Штельман открыл собрание, веселый, жизнерадостный, на
сегодня|сегодня| он привез еще двух кандидатов и прокурора, чтобы нажал, и был
уверен, что колхозникам, в конце концов, поднадоест эта потасовка, и они
согласятся.
— Ну, если вы не захотели председателем колхоза ни Сахна, ни Варшавчика, ни
Болтушкина, ни Биденко, то я вам предлагаю...
— Хватить! — кричат из зала ребята, с которыми Болтушкин играл в козла и пил
водку|горилку|. — Не хотим больше никого, давайте нам Штельмана. Мы Штельмана
знаем.
Штельман стоит, побледнел, слова не вымолвит. Болтушкин подошел к|до| нему да и
говорит:
— Давайте кончать это дело.
— Ладно, мы пока |пока что| оставим председателем Табура, а зимой или когда там,
изберем|оберем|, кого нужно.
— Если еще и зимой будут перевыборы, тогда давайте уже сразу.
— Если вы не хотите к|до| нам головой, то давайте нам прокурора, — кричат мужики
и деды.
— Я умею только судить, — растерянно молвил прокурор. — Я больше ничего не могу.
Поймите, я не агроном, я юрист. Всех пересажаю, — нарочно пугает прокурор, чтобы
не выбирали. — Вы же здесь|тут| все воры!
— Не нужно нам никого! Прокурора!
— Нет, вы уж извиняйте|.
Так и поехал Штельман ни с чем. Друзья Болтушкина еще долго пропивали колхоз.
Брал в этой пьянке участие и начальник милиции. Через|из-за| неделю Матиенко
оставил секретарство, а затем|а потом| его исключили|выключили| и из|с| партии,
как бездельника. Так весь век дома и просидел с Манькой. Возил сало в район,
чтобы платили военную|войсковую| пенсию. Но на работу рядовым колхозником не
пошел|ушел,ушедший|.
20
Каждый день Мария шла на работу, а Иван лежал, месяцев, может, два или три,
читал книжки, слушал радио, отдыхал после трудов праведных. Потом стал частить в
Богачку, искал работу. Под Новый год приехал поздно вечером, сказал Марии:
— Вот это наконец устроился в Богачке на работу.
— Куда? — испуганно встрепенулось Мариино сердце, давно потеряла всякую надежду
на то, что Иван будет работать.
— На откормочник.
— О, на откормочном хорошо платят!
Мария, готовая молиться на Ивана, не знает где и посадить его. А на следующий
день встала спозаранку, наготовила всяких шиндриков-пиндриков, связала узел,
дала рубль на обед. С узлом, чтобы все видели, Иван идет на работу.
— Эк, каким исправным стал! — выглядывая из окна, говорит баба Елена.
— А до каких бы же он пор на печи лежал?
— А я разве что говорю? Урвалась ниточка. Теперь нужно идти в стужу на службу. А
то была жизнь: «что коту, что попу».
Теперь каждый день у Табунщицы едва ли не у самой первой (первой в хуторе
зажигает свет Билычка) светятся утром окна. Мария не ходит, на крыльях летает. У
кого еще в хуторе, кроме Маньки Ригорши, мужик служащий? Мария, снаряжая Ивана
на работу, и о детях забывает. А то кое в чем девушки пошли в Ивана, будто из
глаза выкатились. Особенно середульшая Катя.
— Катя, что ты читаешь? — спрашивает Мария.
— Книжку.
—Я думала, она уроки учит, а она чтиво: прочетные книжки читает. А завтра полный
дневник двоек принесешь. Я тогда тебе бубну выбью, — грозиться Мария. — А ты,
Лида, что делаешь?
— Алгебру учу.
Минул месяц. Мария земли под собой не чует, со дня на день ожидает Ивановой
зарплаты.
Но миновал день, второй, третий, промелькнула, будто волной смыло, неделя, а
зарплаты нет. Мария даже не напоминает. Наконец не выдержала, лопнуло терпение.
— Вам что, еще зарплаты не давали, а то я думала девчатам обновы купить?
— Давали.
— А где же она?
— В Богачке.
— Потерял? — у Марии и сердце замерло.
— В чайной с дружками пропил.
— О, Боже! — всплеснула в обе полы Мария. — Ты при своем уме, и ли одолженном?
— Если хочешь знать, то первую зарплату никто домой не приносит, — улыбнулся
Иван, чем окончательно разоружил Марию. Мария еще немного побурчала и
успокоилась. А ведь дело говорит мужик: действительно, нужно укореняться в
коллективе. Иван, по всему видать, собирается жить, потому что не на месяц, не
на два рассчитывает, а на годы. Окапывается основательно. Ведь если думаешь и
дальше работать, то нужно и мастера, и бригадира напоить, в грех не упадеш. А
там, гляди, в будущем месяце лучше наряд закроют, на более денежную и более
легкую работу пошлют. Ничего не поделаешь, такова жизнь. Будто у них в хуторе не
так? Кто ежедневно поит Петра Грабарку, тот, гляди, и огород первым вспашет, и с
подводой, если надо смолоть или в больницу нужно — никаких проблем. И трудодней
и выходов у такого в конце концов больше к концу месяца, хоть и не каждый день,
работал, и на более легкой работе был. Попробуй, не выполни вихододней,
примусовки дадут! К тому же, в тех, кто начальство поит, милиция самогон не
трусит. Иван прав.
Но когда и в следующем месяце Иван не принес зарплаты, у Марии закралось
серьезное подозрение. Она уже собралась в Богачку ехать, но Иван заверил, что
зарплату задержали, со дня на день выдадут.
Неизвестно, на что и рассчитывал Иван. Он не был на работе ни единого дня.
Каждый день утром он приезжал в Богачку и шел к чайной, брал на рубль, который
давала Мария, пива, садился за стол, располагал соль по ободку кружки, с
наслаждением потягивал хмельной напиток, ожидал таких же, как и сам пройдох. Аж
вот идет один. У Ивана глаз наметан. Сразу определил: с похмелья человек да еще
и с большого.
— Эгей, ты, куда разогнался? Черти тебя несут! Приседай! — припрашивает Иван.
— Мне бы немного пивка, трубы горят.
— Да вижу, у меня глаз как алмаз. На вот, выпей.
Пока Арсен — так звали мужика — дул пиво, Иван небрежно изложил несколько
веселых историй, анекдотов, наконец спросил:
— Ну, как?
— Спасибо. Будто развиднелось немного, а то думал, конец.
— Спасибо, это что, новые деньги? Я взяток не беру, — гогочет Иван. — Ты лучше
сбегай домой, возьми пятерку, выпьем за знакомство. Давай не засиживайся, а то
скоро чайную на обед закроют.
— Ты знаешь, я бы и пошел, но у меня жена дома. Если увидит, что не на работе,
ибо, будет бить.
— Жену я беру на себя, — заверил Иван. — Пошли, покажешь, где твой дом.
Вышли на крыльцо.
— Видишь, колодец с журавлем и ворота в зеленый цвет окрашены?
Иван подошел к забору, во дворе женщина хозяйничает.
— Воды попить можно?
— А чего же? Пейте на здоровье, этого добра не жалко. Я сейчас вынесу.
— Мне бы холодненькой, из колодца.
— Вы знаете, она в колодце сильно плохая, болотом попахивает. Это нужно до
колонки идти. А мне некогда.
— Давай двое ведер, я сам принесу.
— Вот это мужчина. А тот лодырь где-то шляется, чтоб твой и путь пропал.
Женщина вынесла ведра, провела Ивана метров с полсотни, показала колонку.
Хотела было уже возвращаться, но передумала. Кто его знает, что оно за человек?
Раньше такого в Богачке не видела, еще, чего доброго, украдет ведра или бросит.
А тут еще и соседка вышла. Пристояли, розговорились.
— С кем то ты шла? Или, может, нового примака приняла?
— Да какой-то мужик пить попросил.
Пока Иван набирал воду, Арсен прокрался к дому, взял в серванте пятерку денег и
скорей к чайной. Стоит, ожидает Ивана. А Иван все еще возле колонки хозяйничает,
не спешит. Женщина одно посматривает, не покинет ли ведер, не убежит? Нет, таки
набрал, слава Богу, несет. Принес во двор, поставил на скамью и прямо из ведра
напился.
— Доров, пейте, — припрашивает женщина.
— Спасибо, — оторвался от цибарки Иван и, вытерев рот, пошел к чайной.
21
На следующий день утром Арсен уже ожидал Ивана возле чайной. Сначала пропили
Иванов рубль.
— Ну что, Арсен, теперь иди ты. Мне в хутор далеко.
— Да ты что? И не думай. Жена не даст. И на порог не пустит.
— Беги, хоть трешницу возьми. Сколько раз повторять, жену я беру на себя.
Иван подошел к двору, увидел знакомую, еще достаточно пригожую молодую женщину,
поздоровался. Вчера озабоченный, он как следует не разглядел ее, не до того
было.
— Драстуйте, если не шутите, — оглянулась молодица.
— А чего мне с тобой шутить, я человек сурйозный. С мужем шуткуй.
— Оно и видно, — огрызнулась молодица. — И вчера шлялись и сегодня... Видно,
такой же, как и мой. Говорите быстрее, что вам нужно, да я пошла.
— В примы хотел пристать.
— В примы? — женщина будто аж посветлела немного. — Да, может, и приняла бы,
если бы того пьяницу скорее сырая земля приняла.
— А что такое? Что он такого натворил?
— Да пусть ему что-нибудь приснится, не хочу и говорить о нем. Вчера так
наклюкался, все тарелки потолк. Борщ не во что насыпать. И в магазине, как на
тот грех, нет. Хоть из собачьей миски ешь. Я ему, как придет, в нее и насыплю.
Трясучка его бери.
— И правильно сделаешь, — поддержал молодую женщину Иван. — А когда ты там была?
— В магазине что ли? Вчера.
— А я только что из хазяйственного. Люди мешками гребут опошнянскую и
миргородскую посуду. Горшколепы в Миргороде столько наделали, что уже никто не
берет.
— Ох, горе, а чего же вы мне раньше не сказали? Ну, извиняйте, я тогда побежала,
— женщина на ходу отвязала передник, бросила его на скамью вместе с теркой,
которой терла поросенку кормовую свеклу, ринулась в дом. Из дома — в магазин.
Арсен между тем опять деньги своровал, сидят с Иваном в чайной, пьют,
вскагакивают. Вечером Иван домой идет, распевает:
— “Ой чего ж ты, Маня, да и не уважала? Ничего, Иванко, буду шановать”.
Так продолжалось месяцев, может, три. А где-то в марте Мария таки узнала, что
Иван ее обманывает. В конечном итоге, она об этом догадывалась давно, еще тогда,
когда он не принес первой зарплаты, а все же вспылила, да так, что едва ли не
наладила Ивана. Но праведный гнев был совсем другим, чем сразу при встрече после
пяти лет разлуки. Теперь их вязали не только дети, но и определенные отношения,
общая кровать, объятия, может, даже любовь. А обиды, которые были раньше,
впоследствии забылись. Иван опять выкрутился, врал и обещал, что как только
придет весна, обязательно пойдет на работу даже водовозом.
— Да разве же можно так дурить?! — сокрушенно говорила Мария. Она уже не
злилась, не гневалась, она была никакая.
— Я же хотел, как лучше, — оправдывался Табунщик, — хотел, чтобы ты не
переживала. Скажи, переживала бы, если бы знала, что я не работаю? Я и так знаю,
что переживала бы, а так три месяца пожила спокойно. А где я зимой найду работу?
Вам и то всем не хватает работы в колхозе. А только теплее станет, сразу же и
пойду.
— Да нужно пойти, хотя бы от людей, а то ведь люди смеются. Да и куда оно
годится? Если не работаешь, то и жить не собираешься. Теперь нужно хоть врать в
одно.
— Да ты что, Маня? До конца дней!
— Ох, и лгунишка! Лучше, иди отсюда. Петр Грабарка говорил, что с весны бригаду
новую будут строить, потому как Харитонов дом уже падает. Пойди хоть на
строительстве поработай, это же рядом.
— Туда, Маня, пойду. Гриша Ладымарьшин говорил, что это клуб будут строить,
электричество проведут...
— Кто бы его провел, — махнула рукой Мария.
— А как же кино будут крутить? Если сельбуд построят, обязательно проведут. А я
устроюсь киномехаником. Здесь никто кино показывать не умеет.
Наверное, только Табунщик и коломийчанская детвора, подростки, мечтали о
сельбуде. В хуторе никто больше о нем не вспоминал, потому что никому он был не
нужен. Другое дело — церковь. В церковь бы пошли.
22
Как только в хуторе стали строить новую бригаду, Харитонов дом, в котором она
была до этого, совсем обветшал, хуторяне поверили, ожили. “Значит, хутор сселять
не думают”.
И опять поплыли хутором слухи. Особенно ожил Семен. Ходит по дворам, всем хаты
за так подкрывает. Чтобы только люди не разбегались, жили. Подкрывает, как
правило, осенью. Уже и холодно, бывает, и дождь каплет, а Семен укладывает
солому да граблями причесывает. Тогда по ребрам и по коньку глиной прильет,
чтобы ветер не сбросил, приколет, скрепит крючками по углам, по скату и вальмам,
скажет:
— Еще лет десять простоит. Еще хутор будут населять, тогда дадут и шифер и
железо.
Никому и в голову не могло прийти, что построить бригаду для власти ничего не
стоит. Сегодня построили, завтра развалят. Да и какие там затраты? Дерево, глина
и трудодни. За прораба на строительстве — Матиенко.
Петр Грабарка чуть ли ума не лишился, прежде чем ту бригаду построили. Даниила
Петр посылает, чтобы работал, потому как мастер, а Матиенко за бригадира и
прораба, потому что бедняк. А еще потому, что у него весь Данилов инструмент, и
столярный, и слесарный. Так уж повелось: хоть строить, хоть хомуты и сбрую, ходы
в бригаде ремонтировать, повети — Даниил работает, а Матиенко за старшего.
Матиенко лодырь, работать не любит да и не умеет, сидит на окоренку бруса, курит
трубку, хрокает, плюется. Даниил тешет брусья, делает стропила — только щепа
белыми мотыльками разлетается. Рядом вертится Серебряный Миша. Интересно ему.
Увидел Артема и Степу, показывает на Матиенко.
Когда только начали строить бригаду, все считали, что в хуторе возводят клуб, а
потому пересылка отпадет сама собой, как яйца от продналога. В конечном итоге, в
том были повинны избыточная доверчивость и надежда хуторян, а также начальство,
которое, посмеиваясь, на вопрос любопытных: “Что строится?”, отвечало: “Клуб”.
Старый Харитонов дом, который правил за бригаду, хоть и был ветхим, мог еще
служить лет десять, вот и поверили. А когда в хуторе дважды бесплатно показали
кино, коломойчанская детвора стала бредить клубом.
Как только в хуторе началось строительство, ребятня, уверенная, что строят клуб,
старалась изо всех сил. Поливали фундамент, помогали таскать обаполы, месили
глину, катали и носили вальки. Уже и кричали на них и гоняли, но их нельзя было
прогнать домой. Они шагами меряли длину и ширину строения, спорили, где будет
окошко кинобудки. А когда начали выливать простенки — не отходили. И только
после того, как вывели простенки почти до потолка, поняли, никакого клуба не
будет, а будет бригада. Иначе бы оставили окошко для кинобудки. Кое-кто твердил,
что окошко можно прорубить в любое время, но то была призрачная надежда. Да и
простенок был почти посреди дома, а не у противоположной стены.
Среди детворы несколько дней был настоящий траур. Теперь никакого интереса к
строительству у них не было, исчезли в одночасье. Детские мечты и надежды
разбились вдребезги о Матиенков топор, которым Даниил тесал колоды. Во дворе
пахло лесом и хвоей.
— Ану, Данила, хро-хро, повощи нить, а я ударю, — Матиенко стоит посредине
бруса, протягивает Даниилу катушку с нитью, а сам лишнего шага не ступит. Даниил
мажет мелом нить, один конец подает Грише. Вдвоем натягивают нить вдоль бруса.
Матиенко отбивает линию.
— А теперь, Данила, хро-хро, теши.
Даниил тешет и переворачивает, даже чуб взмок. Иногда ему помогает Ладымаришин
Гриша. Может бы, и больше помогал, но калека. Считай всю жизнь, едва ли не с
детства, хозяйничает возле коней. Петр сидит на окореном Даниилом брусе, курит,
сопит. И совесть его не мучает. В коллективизацию по доносу Петра Даниил на
десять лет загремел в тюрьму.
А затем, как у Даниила подросли сыновья, а у Матиенко дочери засиделись в
девках, Матиенко Петр не раз предлагал Даниилу:
— Пусть женится Василий на Наталье да и живут. Построим дом. Ты будешь
плотником, я слесарем.
Даниил молчал, а приходя домой, плевался.
— Совсем бессовестный человек. Сколько зла сделал, теперь в сваты набивается.
Недаром ты, старая, и на поминки не ходишь.
— А с кем поминать? С Матиенком?
С коллективизации не ходят Даниил и Дарья на гробки на поминовение умерших
вместе со всеми.
Острогав матицы, сделав стропила, Матиенко и Даниил пошли домой. Решил поужинать
и Гриша Густодым. Не успел Гриша в кружку простокваши налить, как прибежал
перепуганный Грабарка.
— Гриша, беги скорей в бригаду, там тебя Штельман ждет. Быстрее! Вот это будет.
Секретарь райкома, а кони в пшенице. Повадились в шкоду, теперь не отучишь, пока
клина не вынуздают. Там такое стовковище сделали, такое стовковище, страшно
смотреть. Земля черная, будто на ней и не росло ничего.
Гриша испугался. С секретарем райкома ему еще не приходилось иметь дела. Взял
уздечки, которые ремонтировал дома, и от предчувствия недоброй встречи напрямик,
через терновник, кособочась, пошел в бригаду. Гриша не видел Штельмана вблизи ни
разу, а издали приходилось.
Приедут, было, с первым снегом, включат прожектора и целехонькую ночь зайцев за
хутором и возле Лодочного по озими гоняют. А заяц, до чего уже глупое животное,
как только угодил в луч прожектора, то уже не выскочит, так и будет бегать в нем
туда-сюда, от одной темной стены к другой, пока не упадет от изнеможения или не
убьют. Целехонькую ночь вокруг хутора стрельба, вой машин, сияние. А Гриша еще
малый, сидит в бригаде, сторожит вместо матери, в окно всматривается, чтобы,
случайно, не проворонить, когда начальство в бригаду заедет. Мать уже не
выдерживает всю ночь не спать. Но ни разу так никто и не заехал.
— Ему, ишь, так можно по пшенице. Я ему сейчас скажу. Пусть хоть в тюрьму
сажает, хоть стреляет. Я же сам той пшеницы не вытаптываю. Пусть огородят, а я
круглосуточно сидеть возле коней не собираюсь, — вслух подумал Гриша и поступь
его немного выровнялась. — Пусть еще найдут такого дурака, чтобы за пятнадцать
трудодней денно и нощно сидел возле них. Ну, зашли в озимь. Там и озими той с
гулькин нос и говорить не о чем, клин. Раньше там трава и будяки росли, теперь
вспахали. Опахали бригаду вокруг, где мне теперь их пасти?
Карежась, Гриша вынырнул из-за терновника, увидел Штельмана и так испугался —
что и ноги не несут. Рука с уздечкой поехала назад, тело перекосилось,
перехнябилось на левую сторону. Штельман как увидел Гришу, быстренько сел в
машину и только пыль задымила под гору над лесополосой. Пока Гриша шел к
колодцу, райкомовская “Победа” нырнула в Быхову балку, исчезла из вида.
23
На удивление Марии Иван сдержал слово. Весной стал возить воду. Мария сказала
хуторянам, что Иван, потому как далеко ездить, рассчитался со скотобазы, и решил
поработать в колхозе. Теперь Иван ходил по хутору с пропитанным дегтем кнутом,
стегал им, будто циркач, дорогу спереди, позади, по бокам, шутил, рассказывал
всевозможные байки, пересказывал сплетни, небылицы и одним своим независимым,
молодцеватым видом привлекал внимание хуторян. Другие жили как-то незаметно, а
Иван все время будто на сцене. Не работал, а игрался. Демонстрировал работу.
Первое, что сделал Табунщик, став водовозом, это запряг в бочонок коня и поехал
к Остапу. Посадил тестя верхом на бочонок, привез к себе во двор. Остап знает,
какой Иван шутник, сам такой, а потому и не упирался. А когда на выбоинах
бочонок очень уж подбрасывало, пер матюги. Хуторяне выглядывают из дворов,
смотрят как Иван с Остапом едут на бочонке, вскагакивают.
— Шо ты надумал, Иван? — вставая с бочонка, спросил Остап во дворе.
— Щас будем фотографироваться.
— Шо ты не мог раньше сказать, таку-разэтаку? У нас под осинами и
сфотографировались бы.
— Вы видите, что это за конь? Чертяка, а не конь, — хвастался Иван, хоть тот
конь едва переставлял ноги. — Понесет, побью аппарат в дороге, а он деньги
стоит. Здесь сфотографируемся.
Иван сделал несколько снимков с Остапа, потом с себя, а затем поставил аппарат
на ескпозицию, чтобы навеки запечатлеться вдвоем с тестем на бочонке. Стоят,
обнялись, будто братья, папиросы смолят. Во двор начали стекаться люди. Иван
между тем отогнал бочонок в бригаду, стали играть в карты.
— А когда же фотографии будут? — спрашивает Остап.
— Через два дня. А вы шо, ни разу не фотографировались?
— Нет. Видеть, правда, видел в Полтаве, как фотографируются, когда ездили с
Матиенком за брюками. Было нам с ним в Полтаве. Петр захотел часы купить. И ты
знаешь, своими глазами видел, часы замечательные, на цепочке, швейцарские. Еще и
к уху мне и Петру приставляли. Потом один и говорит: “Давай, замотаю”. Взял,
завернул в бумагу, подал Матиенку. Тот похрокал, отщитал деньги, а оно дождь
пустился. Я и говорю.
—Ну-ка, давай посмотрим, сколько оно там время нацокало? Случайно, не пора ли на
вокзал? А Петр: “Дома посмотрим, дождь вон идет”. Приехали на вокзал. “О, здесь,
хро-хро, можно и развернуть”. Развернул бумажку, а там только корпус от часов и
крышка.
— Мне тоже раз хотели туфту подсунуть, — смеется Иван. — Так я не дал. Говорю, я
и сам замотаю. Спрятал в карман и пошел. Меня научило. Еще когда в ювелирном
магазине работал в Харькове на Холодной горе. Друзей много, приходят и просят,
кто тысячу рублей, кто две.
— А вот вам, а не деньги, — слова Ивана сопровождает красноречивый жест: правой
рукой он показывает на левой по локоть. — Если меня в тюрьму посодят, то вы мне
и табака не принесете.
Остап ржет.
— Где бы ты там работал в том магазине, трепло, — сердится Даниил. Он не любит
лентяев и пустомель. От них все беды и несчастья. В том числе и революции. Такие
же и со шпурами ходили в 33-ем. Те же Дерюги.
Один лишь Иван Михайлович положит язык набок в уголок рта и внимательно слушает.
— Что, не веришь? — кипятится Табунщик. — Вот, на, гляди! — молниеносным жестом
Иван вытягивает из бокового кармана бумажник, достает оттуда кипу удостоверений.
— Вот водительские права, — Иван достал еще какое-то удостоверение, мелькнул им
перед глазами собравшихся и тут же спрятал.
— Нет, ты дай сюда, в руки!
— А ху-ху не хо-хо? Вишь, чего захотел? Дай ему в руки. Ты что, автоинспектор?
А вот это удостоверение на управление тепловозом — в этот раз Иван выдернул из
кармана какую-то книжечку и тоже спрятал. — Видел? Больше не увидишь.
— Нет, ты покажи как следует! В руки дай!
— В руки только бабе… дают. А документы посторонним давать возбраняется. Да я
милиции документов не даю, окромя паспорта. Я на номерных заводах работал.
— А что это такое? — допытывается Росейка.
— Секретные… Военные…
— А че? Может, и работал, — поддерживает Табунщика Иван Михайлович.
Иванова поддержка успокаивает Табунщика.
— Так что, ребята, я кем только не был. И скажу вам по секрету… Нет, не буду
говорить, сами угадайте. Гриша, ану ты скажи, кем лучше всего работать?
— А хрен его знает, — смеется Гриша. — Ты у Ивана Михайловича спроси.
— Прорабом, — говорит Иван. — Как Чебак в Гогольской. Или правителем.
— Фигня это все, ребята! Лучше всего лесником…
О том, что Табунщик был в примах в Байраке, у Ригоровой двоюродной сестры, знают
почти все. Некоторое время и лесником работал.
— А почему бы и нет? В лесу всегда свежо, хододок, — резюмирует Иван Михайлович.
— Холодок холодком, да только страшно, — сомневается Росейка.
— Ничего вы, ребята, не понимаете, — загадочно улыбается Табунщик.
Мужики внимательно смотрят на Ивана. Гриша даже карты перестал тасовать: и в
самом деле Иван лесником работал, а потому, может, и о машине, и о тепловозе не
врет.
— Поехали, Гриша, я тебя лесником устрою. Хоть поживешь.
— Что там в том лесу, хро-хро. Желуди одни...
— Свинью добрую можно выкормить, — заметил Игнат.
— Дерево можно укдасть.
— За дерево в тюрьму сядешь. Грамотный очень, — ворчит Игнат.
— Какие вы, токо, глупые! — улыбается Иван.
— А шо там хорошего? Летом комары кусают, а зимой холодно, — заметил Игнат.
— А вы подумайте... Вон уже Игнат напал на мысль. Я вас еще натолкну. Ну,
думайте, зима холодно... Да здесь же все просто: зима, холодно, ну?
— Ну?
— … в дугу гну. Зима, холодно... Все молодухи куда идут? В лес по дрова... По
хворост... А ты лесник... Ну? Думайте.
— Пускай берут. В лесу того хводоста хватит, — говорит Иван Михайлович.
— Глупый ты, Иван.
— Чего это глупый?
— Потому, что щедрый. Пусть берут?! Ты же там лесник! Хозяин!
— Ну, и что?
— А то, что даром никто ничего на дает.
Мужики притихли, ожидают, что выдаст Иван.
— Пусть каждая поллитру несет, — смеется Гриша.
— Да за топливо тебе что хуч дадут. Бери любую, ставь головой в дупло,
разгоняйся и прыгай.
— Тю, дурак! Нашел. Такого добра вокруг навалом, хро-хро, — степенно говорит
Матиенко.
— А где же ты шоферил? — спрашивает Игнат. — Что-то я не видел, чтобы ты машиной
ездил. Если Ригорка, Захаров, Серебреник работают, то видно.
— Я, Игнат, в Полтаве работал. Приходилось и на Миргород грузы возить. Хотел раз
заскочить в хутор, да поздно было. К тому же, Серебряная гора очень крутая.
Разгонишься перед горой, потом вспомнишь, да поздно.
— А чего же днем не заехал?
— Я днем редко ездил. Преимущественно ночью. Секретные грузы возил.
— В Полтаве я был. С когтями по столбам лазил, — невозмутимо говорит Иван
Михайлович. — Там такие бабы ходят, что мы с тобой, Иван, и вдвоем не обнимем.
— Это, Иван, ерунда. Толстых, Иван, не бойся. Не толстые страшные. Раз, два и
спеклась. Худые, Иван, намного злее.
— Теперь я Ивану верю. — Иван Михайлович даже на ноги встал от неожиданности. —
Ибо, правду говорит. У меня вон малое, срамное, а злое, не дай Бог.
Мужики смеются.
— Так вот, еду однажды машиной, везу с номерного завода груз. Гриша вон меня
видел.
— Когда? — встрепенулся Гриша и от неожиданности перехнябился.
— А что, не помнишь? Дождик как раз прошел, а ты холоши к коленям подкатил и на
шлях. Не знаю, куда уж ты собрался. Может, в Макортет к той горбатой, или,
может, в Богачку за вином. Я еще тебе и посигналил, рукой помахал.
Макортетом в хуторе называли Стигло небольшое село, а, точнее, хутор. Оно лежало
возле Псла во впадине, действительно, похожей на макотру.
— Да было, шел, — перекособочился Гриша. — А я тебя не узнал.
— Выехал я на Серебряную гору, доезжаю к Суржкам, а здесь милиционер
останавливает. Я сразу по тормозам. Все, опля. Остановил, проверил свет дальний,
ближний, документы, габаритные огни. Покрутил руля.
— Люфт у вас великоват. Ваши права?
Думал, что я ему четвертак в права вложу. Не на того напал.
— Э, Иван, как прижмут, то положишь, нигде не денешься. То такие хдопцы, что
чикаться не будут.
— А ху-ху не хо-хо. — Иван опять сделал красноречивый жест руками. — Я вытянул
права, протянул: “Забирай! Только знай, груз секретный. Сегодня в двенадцать
ночи должен быть в Миргороде. Там на поезд погрузять и будут править за гряницу.
Это хорошо, что ты меня в Суржках остановил, мне здесь домой рукой подать,
полтора километра. А ты теперь сиди, сторожи. Завтра проверю, если хоть одна
пломба будет сорвана, пеняй на себя. Я за тебя сидеть не буду.
— Нужно было держаться за ту работу как за землю, Иван. Военные, это люди.
— Чепуха, Иван. Только я до Ремиги дошел, Данилевскую миновал… А он, видно,
разглядел накладные, за мной бежит, просит : “На права, только груз вези”.
— Если такой грамотный, сам вези. У меня водительских прав нет.
— Пожалей! У меня жена, дети. Бежит и плачет. А я иду, посвистываю, ноль
внимания. До самой Быховой балки следом бежал, просил. Я все-таки пожалел,
дурака. Вернулся, отогнал груз в Миргород.
— Врешь ты, Иван! С какой стати это бы за тобой милиционер бегал?
Иван Михайлович да и много кто из хуторян считают, что милиционер едва ли не
наиглавнейший начальник. Но Табунщик совсем другого мнения о милиции.
— Не веришь, как хочешь? Груз секретный. Если бы растянули, не только суржчан,
но и вас всех пересажали бы. Он вообще не имел права меня останавливать, если
хочешь знать. Я мог не стать и все.
— А что же ты вез?
— А я не знаю, что там было. Контейнеры запломбированые, опечатанные. Да если бы
и знал, то не сказал бы. Кто же такое скажет?
— И то так, — соглашается Иван Михайлович. — Я, когда на тракторе подменным
работал, тоже всякого бывало. Не заправят было хдопцы трактора. Гоны длинные.
Доедешь в другой конец к промежку, заглохнешь и хоть ты плач. По соляру пока
сходишь, то и день ляснул, — говорит Иван. Ему тоже хочется быть значительным.
Пусть и не на одном уровне с Табунщиком, а все же… Что бы там не говорили, а
Иван видит: Гамазур был в бувальцах. На нем и шкура играет. Потому и верит
Ивану.
— То, Иван, только дураков так учат, — заметил Табунщик.
Иван Михайлович с улыбкой принимает обиды от Гамазура. Что не говори, а битый
парень. От такого не грех. В хуторе больше таких нет. Да и в Полтаве Иван таких
не встречал.
— Когда я на тепловозе работал, базировались мы на станции Полтава-Южная. Мой
перегон Полтава-Ромодан, а обратно — Полтава-Харьков. Ну, а из Харькова снова на
Полтаву. Так вот и мне хотели такое, как тебе, устроить. Прихожу, как ты, Иван,
говоришь, на работу за полчаса. В костюме, в галстуке. Ну, что бы ты делал
первым долгом?
— Не знаю, — простодушно сознается Иван.
— Ну, ты на тепловозе не работал, то, может, и не знаешь. Но, ведь и трактор,
если ты тракторист, то должен принимать. Ну как, заправлено? — спрашиваю в
сменщика.
— Все в порядке.
Принял я в сменщика тепловоз и погнал на Ромодан. Доехал до Мелашенкового
разъезда, а тепловоз заглох. Хорошо, что места знакомые. Поставил тепловоз на
тормоза и говорю стрелочнику, чтобы сторожил, пока меня не будет. А сам пошел за
горючим. Тот испугался, бегает вокруг поезда. Я взял два ведра и на тракторную.
Принес, заправил и все-таки доехал до Миргорода. После уже принимал смену не
так, а по другому. И смазку, и заправку. Все чин чинарем. По часу сдавали. Пока
все до ключа, до гайки не сдаст, домой не пойдет. Вот так нужно, Иван, учить.
Спуску не давай. А то поймут, и будешь тогда бегать от Лодочного в бригаду за
солярой.
Табунщик рассказывает и одновременно играет в карты. Он до умопомрачения любит
игру в карты, женщин, также, как и рассказывать всевозможные небылицы, а,
возможно, когда и правду. Никто из хуторян никогда не мог с уверенностью
сказать, правда то или ложь. Вот и сейчас подошла очередь Гамазуру вешать
погоны. И хотя Табунщик все время болтает языком, а за картой, ишь, прядает,
следит. Гамазур отбился от Даниила, остались у него одни погоны. Даниил тоже
догадывается о том, но дать больше нечего. Погоны Табунщик всегда вешает на лоб.
Даниил пытается уклониться, только напрасно.
— Не крути головой, всеравно вчищу! — Иван замахивается, цьвохкает Даниила по
лбу.
— Ср… ты, Иван, — рассердился Даниил. Иван смеется, собирает в спорыше карты.
Мужики оглядываются. Прямо во двор с дороги незнакомые люди идут. Иван собирает
разбросанные в траве карты, разглядывает пришлых.
— Кто здесь хозяин? — спрашивает мужчина. Хуторяне сидят в спорыше под поветью,
внимательно осматривают незнакомых. Иван мельком взглянул на мужчину. Сапоги и
лицо серые, в пыли. Иван опять тасует карты: туз к тузу, даму к даме.
— Я хозяин, а что?
— Да мы слышали, вы корову продаете…
— Продаю…
— Ну, так мы вот это приехали покупать, — возбужденно заговорила женщина. —
Давайте, глянем, может, сторгуемся?
— Идите, смотрите. Вон она в повети стоит.
— Ну, а вы? Мы аж вон откелева забились. Может, вместе глянем?
— Зачем? Я ее каждий день вижу, — засмеялся Табунщик. — К тому же, я сейчас
занят. Видите, какая карта пришла паршивая, одна лашпачня.
Табунщик провел рукой по вееру карт, показал незнакомому уязвимое крыло.
— Ладно, играйте, мы подождем, пока доигрываете.
— Ждите. Только, наверное, долго придется ждать.
Игра обошла круг, окончилась, а Иван не встает.
— Ну, так что? Может, пойдем? — опять за свое мужчина. — Посмотрим буренку. О
цене условимся, все как следует обмозгуем. Чтобы лишний раз не тормозиться.
— Никуда я не пойду. Я людей не брошу.
— Ну, а что нам делать? Мы же не здешние.
— Не знаю. Здесь гостинницы нет. Если корова нужна, то ждите.
— Сколько?
— Пока ведьмы не вцеплю, не встану, — категорически заявил Табунщик. — Вы что,
не видите, что я занят?
— Ну, а когда это будет? — добивается мужчина, видать настырный.
— Не знаю, может, и в полночь.
— Ну, а что же нам теперь делать? Мы же за тридцать километров, аж из-под
Комышни забились, — жалуется молодица. — Сколько ехали и даром!
— Как приехали, так и поедете. Я вас сюда не приглашал. Если вам корова нужна,
то ждите, а нет, то в следующий раз приедете. Все дела делаются в будний день. А
сегодня выходной.
— А когда же нам приехать?
— Когда посвободней буду.
— Ну, а конкретно?
—Я не знаю. Гриша, ходи.
Гриша смеется.
— Ну, так хотя бы посмотреть, прикинуть, может, в цене бы сошлись, — продолжает
настаивать молодица.
— Посмотреть можете. Вон она в повети стоит, ремигает. А торговаться будем
завтра. Сегодня у меня праздник, люди, некогда.
— Так, может, вам хоть задаток оставить? — женщина достала откуда-то из-за
пазухи узелок с деньгами, стала развязывать. Отсчитала двести рублей, протянула
Ивану. — Вот двести карбованцев, возьмите, перещитайте.
— Клади вон там на столе.
Женщина заколебалась.
— Ложи, говорю. Кирпичом придави и иди.
— А если мы солгали, положили токо сто, — пробует шутить мужчина.
— Если солгал, я тебя и на том свете найду! Из под земли достану, —
предупреждает Гамазур.
Гриша опять смеется, Игнат и Иван Михайлович восторженно смотрят на Табунщика.
Люди помялись, потоптались, да так и пошли ни с чем на столбовой.
— Таких хозяев, как ты, Иван, я еще не видел. — Даниил встал и в знак протеста
пошел домой. Вместо Даниила сел играть Матиенко.
— Дурак ты, Иван, — степенно заговорил Петр, едва лишь игра обошла три круга. —
А я на той неделе удачно свою козу продал в Миргороде одному дядьке с
Бехтерщины.
— Ну, и как продал? — интересуется Иван Михайлович.
— Как покупал, так и продал. Когда покупал, то хозяин нахваливал, что коза по
шесть стаканов молока дает. Стала старуха доить, кружечку за день надоит и все.
Вот это коза, вот это шесть стаканов? Нужно побыстрее ее сбыть. К тому же, еще и
Валет не взлюбил ее. Как увидит, так и гавкает. На той неделе взял я козу за
веревку и повел в Миргород. Смотрю, знакомый мужик по рядам шастает. Что ты
ищешь, спрашиваю?
— Да, козу хочу купить.
— Ну, так вон у меня бери.
— А что за коза?
— Да по шесть стаканов дает.
Жена его, наверное, не поверила, долго присматривалась к вымени.
— Не смотри, говорю ей, там все исправно.
— Ну, тогда берем.
— Так и продал, хро-хро.
— А я думал он и до полуночи не расскажет, — смеется, аж захлебывается Гриша,
обращаясь к Табунщику. — Пока рассказал, как козу продал, солнце за лесополосу
село.
Мужики зашумели, обсуждают Матиенкову сделку. Только переговорили о той козе,
когда это Гриша снова как засмеется:
— Петр, вон кто-то козу с бригадной горы ведет. Случайно не твою? Тяжелая,
видно, коза, здоровая.
— Какая там она тяжелая. То токо с виду, а на самом деле ничего там такого нет.
— Матиенко прищурил один глаз, сказал: — Нет, то не моя.
Матиенко опять прищурил, на этот раз еще и левый глаз, всматривается,
неуверенно, медленно, тихо, будто его прокололи, будто мяч, и он выпускал дух,
говорит: “Пусть ведет”.
Когда это, и правда, заводят козу к Матиенко во двор. Манька Матиенчиха во дворе
одна, а потому направила незнакомых к Табунщику. Петр сидит, будто в..., тихо и
не мурлыкнет. Когда это хозяин:
— Вот козу привел. Зачем ты солгал? Говорил, что по шесть стаканов молока дает,
а я вот это неделю продержал, как раз шесть стаканов и надоил. Что это за коза?
— А что я тебе соврал? Сам же говоришь, что шесть стаканов надоил. И я тебе то
же самое говорил. А за сколько, за день или за месяц, ты у меня не спрашивал. Я
тоже неделю продержал и шесть стаканов надоил. А предыдущий хозяин, у которого я
ее купил, то же самое мне говорил, что и я тебе. Хро-хро.
— Ну, так что мне теперь делать?
— А я не знаю, — говорит Матиенко.— Я ее к старому хозяину не водил, когда
правду узнал, а повел на базар и тебе продал. Возьми и ты продай. Она же тебе не
нужна? И мне не нужна. Если бы нужна была, я бы ее не продавал.
Хозяин повернул и потянул козу на гору. Понял: из Матиенки ничего не возьмешь,
денег он не вернет. Мужики вдоволь посмеялись и разошлись по домам. Матиенко
тоже пошел домой. Переоделся, потому как холодно под вечер стало, вышел на
дорогу в бушлате, что в свое время у деда Доценко Василия забрал и в его же
забродческих сапогах. Стал и стоит. Забродческие сапоги наполовину уже без
голенищ, но узнать еще можно.
— Ибо, в дедовом бушлаку стоит и в сапогах, — говорит свекрови Манька.
В последнее время Петр на охоту ходит редко, а потому голенища на забродчиских
сапогах обрезал, а из той кожи пошил еще одни сапоги.
— Что-то нога болит, наверное, в этой четверти дождь будет, — разговаривает сам
с собой Петр. — Хро-хро, что оно там в этой четверти? Молодик, полнолуние, или,
может, месяц на ущербе? Ладно, завтра посмотрю. — Петр подправляет усы,
направляется к выгону.
— Наверное, к Надежде пошел, — говорит Николаю Манька. — Та сейчас стакан
самогону напудит и пусть пьет.
Изо всего, в чем одет Матиенко: высокая острая шапка, которая постоянно в мелу,
потому как верхом до потолка достает, да еще штаны, рубашка — только и Петровы.
Остальное — наворованое, забранное у людей. У тех же Доценок, Ригоров. Петр
старался изо всех сил, грабя ближнего. И вот уже, считай, конец жизни, а еще
всего и не сносил. Еще и в скрыне много лежит, нафталином присыпаное, никогда и
никем не востребованное. Не Петр сносит, так Петровы дети, внуки.
— Хро-хро, доров, Надежда!
Надежда все время бегала по двору, гонялась за курми, на мгновение остановилась,
удивленно сказала:
— Гы-гы-гы! Давно вас не было. Заходите в дом. Я сейчас…
Матиенко прошел к ларю, зацепился за сволок шапкой, сказал:
— Старый у тебя дом, Надежда.
— Э, старый, гы-гы.
— Старый и низкий. Садится. Люди скоро будут за сволок головой цепляться. Семен
и тот не пройдет.
— А что же делать?
— Да, сделать можно…
— Гы-гы, сделайте пожалуйста, если можно. Я еще и магарыча поставлю.
Матиенко подошел к полатям, сел, разделся до нижнего, снял сапоги.
— А теперь иди, Надежда, сюда. Потом будем решать.
— Интересно, шо же вы придумали?
— Я его у тебя выпилю, чтобы не мешал.
— А я бы и не додумалась, — млея в Петровых объятиях, созналась Надежда.
— То же ты, а то я, — застегивая подштанники, сказал Петр.
На следующй день Петр выпилил у Надежды матицу, которая поддерживала потолок,
распылил ее на три равные части и тележкой перевез домой.
24
Тяжело, как и всем вдовам, жилось Елизавете после войны безмужней, без сыновей
со свекровью. Свекор Дмитрий тоже недавно умер. А какая ей баба Дмитриха
родственница, также как и деверь Дмитрий. Чужая-чужина. Не жила — доживала
Елизавета. Кутала в большой серый платок голову, один только нос и торчит да
глаза блестят. Летом на голове один платок, зимой два, а то и три. Идет
Елизавета, под ноги смотрит, будто что-то ищет. А что поделаешь? Такая судьба.
Одиннадцать сыновей-соколов война забрала. Еще и мужа Михаила впридачу. Вот и
болит теперь у Елизаветы голова. Уже и к бабкам ходила, и к дедам — ничего не
помогает. Кутает голову в три платка. А что те платки, если судьбы нет?
На десятилетие Победы в Великой Отечественной войне Манька Ригорша подала на имя
правления заявление, чтобы колхоз выделил бабе Елене материальную помощь.
— Может, хоть немного зерна выпишут, — рассудительно говорила Манька, — вот и
будет, что зимой кушать. А то когда бы в этом году недород не спопашил. Очень
много озими вымерзло вокруг, поля за хутором прямо-таки чернеют.
— Да, может, и выпишут, — охотно соглашалась баба Елена. — Кушать же
трактористам готовила. Да и с Табуром когда-то в голодовку в одной яме лежали.
Сидор Холоша обоих живыми отвез и сбросил.
Подала написанное деверем Дмитрием заявление и неграмотная Елизавета. Баба
Дмитриха к тому времени умерла. К весне уже не слонялась, сгорбившись, по дому,
заболела, слегшла, да так уже и лежала.
После уроков прибежали в дом к Дмитрию Василий и Володя Ригор. Заигрались. Когда
это свекровь зовет:
— Елизавета, будь добра, подай воды.
Елизавета набрала полную чугунную кружку воды, подала. Баба Дмитриха
приподнялась на локте, выпила и в следующее мгновение скончалась.
— Ну-ка, идите ребята из дому, — тихо сказала Елизавета, а сама позвала сына
умершей — Дмитрия, соседей, бабу Елену. На следующий день старуху схоронили.
Кроме Елизаветы, никто и не плакал за умершей. Отжила свое.
Елизавета, оставшись одна, стала еще смутнее. В колхозе она уже не работала,
жила на мизерную пенсию, которую получала за сыновей и мужа, да еще с того, что
шептала от сглаза.
В понедельник до восхода солнца баба Елена и Елизавета встали, взяли палочки,
чтобы было на что опираться в пути, и пошли в Байрак. Хоть Елизавета и была
дочерью Евгении Есаулки, куда когда-то отец свекра дед Моисей носил продукты,
мед, баба Елена не держала на Елизавету зла. Оно ей нужно чужое богатство.
Буйствовала весна, но в глубоких балках, Ясеневом овраге, в акации еще лежал
снег. Обе одеты бедно, по-хуторянски: баба Елена в фухвайке, Елизавета — в
зипуне и чумарке, на руках латаные-перелатаные рукавицы, кто знает и когда
связанные Дмитрием. Дмитрий долго и не соглашался плести, своим не успевал.
Семейка такова, что пока до последнего очередь дойдет, у первого уже порвались.
Но потом все же выбрал время, сплел, потому как знает, что такое рукавицы. Зимой
сена или соломы не надергаешь, руки коченеют. А оно же и плиток в дом нужно
внести, и хворосту наломать, и воды вытянуть. Рукавицы хоть и из шерсти
плетеные, а рвутся. Елизавета обшила рукавицы сверху еще и полотном, для
прочности, а вишь, всеравно порвались. А идти еще раз к Дмитрию духу не хватает.
Вот и латает. Бросит заплату в одном месте, в другом, потом поверх тех двух
третью. Накопилось тех заплат, не счесть: заплата на заплате. Не идти же к
Дмитрию во второй раз. Другая бы, может, и пошла, только не Елизавета. А потому
натянула Елизавета рукавицы, сплетенные Дмитрием еще в сорок шестом году,
латаные-перелатаные и красным, и черным, и зеленым, и синим материалом,
преимущественно байкой, и с бабой Еленой пошла в контору. Идут дорогой,
разговаривают, вспоминают недавние похороны.
— Страшно в хате одной, — жалится Елизавета.
— Один мужик под Лукой, когда жена умерла, на ночь отправил всех соседей из
дома. То ли уж так любил, или, может, прихоть. Сидел, может, и до полуночи,
смотрел, а тогда стал его страх пробирать, — рассказывает Елена. — Оно вроде и
свое, а все же мертвое. Стал он понемногу отодвигаться по ослону, на котором
гроб стоял. А оно все страшней и страшней. Незаметно досунулся к краю. Ослон
возьми да и опрокинься. Гроб вместе с мертвой на него. Так он здесь же и умер,
бедолага, от разріва сердца. А ты говоришь, Елизавета, страшно одной. Конечно
страшно?
— Э, страшно. Да еще и вши кусают. Наверное, и бабины на меня переметнулись. Я
уже и дусту сыпала, и в жлукте одежду пропаривала с гречишным пеплом… Никак не
выведу.
— Э, не выведешь, — оживляется баба Елена. — Из больницы бывает ходят,
проверяют. А что их проверять, если они, наверное, и в Сталина есть? Мы бывает с
Манькой иной раз ажник поругаемся.
— Чего? — удивляется Елизавета.
— Манька говорит, что у Сталина вшей нет, а я говорю, что есть.
— Нужный он вам? Умер, пусть лежит.
— Да и я другой раз так думаю. Погубил, гад, наших детей. Тех в голодовку, а тех
в войну.
— Что погубил, то погубил. Разве бы мы, Елена, шли с тобой просить ту несчастную
горсть зерна, если бы у нас сыновья были?
— Э, страшная война была! Скольких людей забрала. А будет еще страшнее. Мой
свекор когда-то говорили, а они грамотные были, Святое писание читали: как
пойдет войной китаец, так и будет миру конец. Я, может, Елизавета, и не доживу,
а ты должна. Весь мир будет проводами опутан, а в небе железные птицы будут
летать.
— Да оно уже почты такое и есть, — соглашается Елизавета. — Боже, как токо
голова болит.
— Манька вон собирается под Луку к деду, говорят, очень помогает.
— Пусть и меня возьмет.
Так, разговаривая, дошли к конторе. Возле коновязи стояли привязанные выездные
кони.
— Елена, иди, наверное, первая ты, потому что я чего-то боюсь первой заходить.
— Такое? Ну, если боишься, то пойду я. А чего же.
Елена немного поколебалась, приосанилась, вытерла затянутый, беззубый рот рукой
и приотворила дверь.
— Пусть тебе Бог помогает, — тихо вслед молвила Елизавета.
Елена вошла, стала возле порога, цеп в руках. В кабинете двое: заместитель
председателя, Николай Биденко, мелкий, невыразительный, едва из-за стола
выглядывает, когда-то с ее Николаем дружил, и Петр Грабарка. Иван Остапович
отсутствовал, был в отьезде. Елена Биденко узнала сразу. Она стояла растерянная,
будто была не в своей тарелке. Она то открывала рот, то закрывала, а готовые
вот-вот сорваться слова застревали в горле. Совсем было неудобно Елене просить
за себя при постороннем человеке, и это неудобство угнетало ее, делало еще более
нерешительной и увязвимой.. Она даже губами перестала шевелить. Стояла молча,
дергалась, переставляла цеп, будто порывалась куда-то бежать.
— Ну что, бабушка, случилось? Чего пришли? — спросил Грабарка.
Баба Елена совсем растерялась, замялась, будто она милостыню пришла просить.
— Да я вам заявление подавала на помощь. Может, зерна выпишете? — сказала
нерешительно и умолкла.
— А кто вы? — То ли и в самом деле не узнал, годы прошли, то ли умышленно сделал
вид, что не узнает Николай Биденко.
— Ригор Елена.
— Зерна, значит, — Биденко переложил бумаги с места на место, задумался.
— Там есть што есть. Сын агроном, — сказал Грабарка на ухо Биденку так, что и
Елена услышала. — Да и в колхозе, считай, не работала.
— А разве не я трактористам в лагере кушать готовила? Еще и Табур хвалил, —
возмутилась Елена, но ее перебил Грабарка, заикаясь, замял неловкость.
— Манька Ригорша ваша невестка?
— Конечно, моя.
— А Манька разве ничего не получила? — встрял Биденко.
— Да, будто получила, — стушевалась Елена и от стыда зарделась. — Так хотелось
же, чтобы и мое было. А то сколько живу, все будто в гостях.
— Хватит вам и того зерна, что Манька заработала.
— Да, хватит, — согласилась Елена. — Только надоело дармоедом быть. Жуешь тот
кусок хлеба, а он застревает, поперек горла становиться.
— То не страшно, — улыбнувшись, заметил Биденко. — Было бы чему застревать.
— Так значит не выпишете? — растерялась Елена. Ей стало стыдно. Она подняла
голову. На стене рядом висели портреты Ленина и Хрущова.
— Нет, не выпишем.
Баба Елена повернулась и, сгорая от стыда, пошла. Отворяя двери, ударила ими
Елизавету.
— Ну что, выписали? — с надеждой спросила Елизавета.
— Выписали, чтобы их списало с ног до головы. Глупая, только ноги набила. Да Бог
с ними! Пусть они им подавятся, — стелила на чахлый спорыш, растущий во дворе,
проклятия баба Елена.
— Так что, так ничего и не сказали? — забеспокоилась Елизавета.
— Да сказали, что Манька получила. Я даже не поняла, свое ли, или, может, и мое.
Не знаю, когда она его получала? А если получала, почему мне не сказала? Чтобы
ее черти взяли! Да ты, Ялизавета, не бойся, иди, ты сама живешь. Хозяин,
одиннадцать синовей на войне голову сложили, тебе выпишут.
— Да мне не столько то зерно, мне чтобы машину дали, жега привезти. Плиток уже
здоровья нет топтать.
Елизавета неслышно приотворила двери и так же неслышно прошла в кабинет. Тихо,
одними губами молвила:
— Драстуйте!
Биденко и Грабарка о чем-то потихоньку переговаривались, а потому и не услышали
Елизавету. Оглянулись,— женщина у дверей стоит.
— Вы кто такая будете? Фамилия? Почему без стука заходите?
От испуга Елизавета забыла не то, что собственную фамилию, но и то, как ее
зовут. В голове в висках застучали молоточки.
— Коломиець Елизавета, — наконец испугано прошептала Елизавета.
— К-к-кто? Не услышал. Повторите, — Грабарка повернул голову к Елизавете,
приставил рупором к уху ладонь. — А, Коломиець Елизавета! Понятно.
А между тем Биденко внимательно осмотрел пришлую, ее вид неприятно поразил его:
или же на жалость бьет, хочет больше урвать, или же не уважает ни их, ни себя.
«Наверное, хочет разжалобить». — подумал и Грабарка, и от этого предположения
какое-то глухое раздражение поднялось от солнечного сплетения вверх к груди,
докатилось к воротничку белой рубашки, сжало горло. Он даже головой покрутил,
будто хотел выпростать шью из-под той удавки, но расстегивать верхней пуговицы
при Елизавете не стал.
— Что вы, бабо, в таких рукавицах и зипуне в контору приперлись? — улыбнувшись,
шутливо заметил Биденко, и, обращаясь за поддержкой к Грабарю, продолжил: — Петр
Иосифович, скажите и вы ей, что в такой одежде в Байраке уже никто не ходит. Это
же прошлое столетие. Или вы все в хуторе такие зачуханные? К тому же, еще и не
здороваетесь.
«Как же так?» — в душе возмутилась Елизавета. — Я же поздоровалась. — Елизавета
хотела еще что-то сказать, оправдаться. Ей замуж уже не идти, не молодеть.
Одела, что было и пошла. Если по правде, так ничего лучшего у нее и нет. Да и не
к кому наряжаться, ни сыновей, ни мужа. И что они увидели страшного в том, что
она в такой одежде? И мать, и отец, и все раньше в таком ходили и живы были, и
совесть у людей была, не то, что теперь. А то прямо! Рукавицы, правда, можно
было и снять, но не додумалась. В коридоре было холодно, а потому вошла,
растерялась. Ее вина, ее стыд. А где их возьмешь лучшие? В лавке вязаных не
продают, одни матерчатые. А каков толк от этих матерчатых, байковых? В…ся на
них. Два раза соломы всмыкнешь — и пальцы уже повылезали. А к Дмитрию идти
просить, чтобы новые связал — стыдно. Нет, не пойдет Елизавета к Дмитрию, будет
донашивать эти. А там, когда не станет рукавиц — не станет и ее. Остался бы в
живых хоть один сын, разве бы она пришла в таких рукавицах и в такой одежде?
Может бы, и вообще не пришла.
Все это промелькнуло в Елизаветений голове за какое-то мгновение. Новая, на этот
раз горячая волна ударила в голову. Боже, что же ей делать с головой, хоть
оторви и выбрось. Денно и нощно болит. Что уже с ней, треклятой, произошло? Не
приведи Господь разволноваться, то и совсем беда. Елизавета заметила, как
закачался перед глазами мир, а вместо одного председателя стало два. Не дай Бог,
еще упасть. Не нужно больше ни о чем говорить, кроме, как о деле.
— Да я хотела, если можно..., — молвила едва слышно. Но ее опять никто на
услышал.
— А вы же, наверное, и пенсию достаточно большую получаете за сыновей, — перебил
Елизавету Биденко, — могли бы и лучше одеваться.
В одежде Елизаветы он видел неуважение к себе, а потому и злился. Елизавета
вздрогнула, будто от удара.
„Боже и Боже, да я бы все деньги до рубля вернула, еще и свои бы приплатила,
только бы хоть один сын живым вернулся. Да разве же можно так? Какой только грех
упрекать теми деньгами”, — Елизавета почувствовала, как по виду покатились
слезы, упали на заплатанные рукавицы. — “Лучше бы вы получали ту пенсию”, —
слезы брызнули из Елизаветиных глаз, устлали глазе. Ей стало до того неудобно и
за одежду, и за рукавицы, и вот за эти слезы, лучше бы они их не видели. И такой
стыд пленил Елизаветино сердце, что оно застучало где-то в висках. Елизавета
хотела сдержать себя и не смогла. Такое у нее случалось и раньше от обиды,
неосторожно брошенного слова. А потому Елизавета пыталась не вступать в излишние
разговоры с людьми. Голова кололась надвое “Вы еще ничего не знаете, возможно,
вас ожидает в жизни еще худшее. Пусть”. Елизавета молча вышла из кабинета, даже
не сказав, чего приходила, дала волю слезам. Баба Елена даже не спросила, что
случилось, пошла, выстукивая ореховым посошком позади, на расстоянии, чтобы не
мешать. Пусть выплачется.
Петр Грабарка поднялся из-за стола, глянул в окно, сказал Биденку:
— Нужно, наверное, вернуть. А то набросились вдвоем на женщину.
— Не нужно, Иосифович. Для чего она вам нужна? Баба с телеги — кобыле легче. Что
вы, не знаете тех хуторян? Кулаки. Еще если бы и выписал. Знаю я их, — вспоминая
жизнь в Надежды, подстегивал Биденко собственное раздражение. — Пусть идут.
Значит так нужно. Может, еще на колени вдвоем станем, и будем просить, чтобы
вернулись?
— Нет, нужно бы вернуть, — помрачнел Грабарка, посматривая в окно.
Биденко немного успокоился и тоже поднялся, ему стало неудобно.
— Все-таки пожилые, забились аж из хутора..., — колебался Грабарка.
— Да я бы и позвал, так неудобно. Одной отказали, второй выпишем. Тогда нужно
обоих звать.
— Ну, и что?
— Сами подумайте, что о нас люди скажут?
— А что?
— Скажут, не хозяева своим словам. Сразу отказали, потом выписали. Да нас же
засмеют. Скажут: бегали, коломойчанских старух просили. Сказано нет, значит —
нет. А если уж очень нужно будет, то второй раз придут.
— Ты прав. И в самом деле неудобно. Только как-то некрасиво вышло, — осевшим
голосом молвил Грабарка.
— Не переживай, Петр Иосифович. Разве ты не знаешь тех коломойчан? Это кулаки,
узурпаторы, особенно старые. Уже не ладан дышит, а идет, пороги обивает, помощь
выписать просит, а в колхозе ни единого дня не работала.
— И то правда...
— А то нет. Поделались старухами в сорок год: то сердце в них, то в боку колет,
а как ночь, так и в шкоду. За ночь можно столько украсть, что и за год не
заработаешь. Ты же знаешь, какие при Сталине заработки были? Так что успокойся.
Послушай лучше новый анекдот. Еще теплый. Вчера в райкоме на совещании
рассказывали.
— Давай, — улыбнулся Грабарка. Знал, Биденко и в самом деле искусник
рассказывать анекдоты. Наверное, за это и парторгом назначили вместо Матиенко.
— Так вот, встречают Никиту Сергеевича цыгане в Крыму, поют, выплясывают: “Ах,
Никита, Никита, что ты натворил? Сам по миру ездишь, нам заборонил”. — Биденко
улыбнулся, сделал красноречивую паузу. Грабарка почесал затылок, на покрутом
шрамами лице проступили красные пятна, спросил:
— Ну и что же он им ответил?
— Говорит, в этом-то вся и диалектика. Вы раньше ездили, я — теперь. Все
одновременно ездить не могут.
— А в каком месте смеяться? — ехидно улыбнулся Грабарка.
— А я думаю, здесь не до смеха. Ни цыганам, ни нам.
25
От Злодеевки вдоль Псла шла на Байрак темная туча. Елизавета и баба Елена
поминули сельский базар, сельмаг, магазины, возле сельбуда повернули к мосту.
— Когда бы нас дождь не наперил. Вишь, какая туча сунет? Ты смотри, как прет,
чтобы тебя расперло, — ругалась баба Елена.
Елизавета шла молча, не отзывалась, все время тихо плакала. Баба Елена со
страхом посматривала на тучу, на все корки ругала Грабаря и парторга.
— Нехай! Нехай! Разве в хутор не приедут. Я им все расскажу, и чертям тошно
станет. Нужно было все-таки в конторе, чтобы люди слышали. И чего я, дура,
испугалась. Мне уже ни замуж не идти, ни детей не крестить.
Так, Елизавета молча, баба Елена ругаясь, дошли до хутора.
— Ибо, намочит. И черти тебя поднесут. Еще и ветрюган поднялся! — зажимая на
коленях брошенный ветром на лицо подол юбки, ругалась баба Елена.
Нигде не денешься, придется просить Дмитрия, чтобы привез и ей торфу, взял в
долю, а на растоп сухого стебля подсолнуха. Она до стобеса наломала его за
Остапами. А было его там страшно много. Леж. Хорошее жего, горит, будто порох”,
— думала Елизавета, возвращаясь выгоном домой. Но в дом не зашла, минула, пошла
к Дмитрию во двор. Не успела к порогу дойти, как ее обаранила Дмитрова детвора.
— Тетя, что вы нам принесли?
— Да, ничего. Вот где-то в кармане гостинцы были.
Елизавета вытянула горсть подешучек вместе с черными нитями и крошками хлеба,
которые поприставали к сладким бокам, развернула ладонь. И не опомнилася, где
все и делось, будто корова языком слизала.
Дмитрий посмотрел на Елизаветин страдницкий вид, пообещал:
— Видел, много стебля подсолнуха заготовила. Завтра себе буду возить и тебе
привезу, если дождь не помешает.
Елизавета опять заплакала. Дмитрий скрутил папиросу, закурил, посмотрел
внимательно на небо, перевел взгляд на свояченицу.
— Э, наверное, Елизавета, убегай или домой, или к нам в хату. Сейчас такой дождь
полосонет. Видишь куры и крылья поопускали и в поветь попрятались.
Елизавета заспешила домой. В Андреевых осинах уже шумело листья, шел дождь.
Серело. Небо будто прорвало. Сплошной ливень. И в этом ливне виднелись,
туманились, падая наискось, мелкие капельки тумана. Наверное, распадались в
воздухе большие капли. В какое-то мгновение во дворе, на току, стали лужи, в них
схватывались здоровенные пузыри и тут же лопались, исчезали.
А между тем баба Елена, ругаясь, дотащилась домой. Вошла в дом. С виду, с юбки
стекала вода.
— Шо же ты получила хлеб, а мне не говоришь! — набросилась на невестку.
— Я свой получила, — возмутилась Манька.
Баба Елена открыла ларь, продолжая ругаться, стала переодеваться.
— А Елизавете выписали? — поинтересовалась Манька.
— Так же, как и мне. Чтобы их на Граматку за упокой записали.
— Ну что там Елизавета хоть рассказывала?
— Разве ты не знаешь Елизавету? Всю дорогу молчит. Я сказала, что ты к деду под
Луку собираешься, так она просилась, чтобы взяла. Голова очень болит. Вот и весь
разговор.
— Пусть приходит, пойдем. Разве мне что? Вдвоем быстрее и веселее идти.
— То одинаково, что одна, что вдвоем с Елизаветой. Не удалась в мать, Евгению
Есаулку. А Николай же где?
— Я бы и вас не видела, если бы не пришли.
— А вон будто и Николай с шляха на промежек свернул.
— И узнали.
— Своего котенка и в пепле заметишь.
26
Где-то на третий или четвертый день, как только после дождя немного протряхло,
Елизавета пришла к Ригорам, закушканая в платок, закутанная в фуфайку. После
дождя изрядно похолодало.
— Слышала, Манька, что ты под Луку к деду собираешься идти, чтобы пошептал.
— Да собиралась.
— Может, и меня возьмешь. Очень уж голова болит, — созналась Елизавета, умовчав|
о том, что на этот счет|по этому поводу| говорила покойная баба Дмитриха:
— То тебя Бог наказал за то, что иконы из|с| дома|избы| вынесла, — денно и
нощно|днем и ночью| корила невестку|сноху| баба Дмитриха.
Может, и потому|и поэтому|. Бог его ведает.
— Ну, так что, возьмешь,— переспрашивает Елизавета.
— Вот так прямо? — удивилась Манька. — Я думала немного позже, ну, да кондрашка
его бери. Пошли.
Почти всю дорогу к Байраку шли молча, потом километров с десяток под Луки.
Разговаривала преимущественно Манька. Елизавета больше слушала, кивала головой,
соглашалась. Возле переезда, обдавая обоих паром, со свистом прогрохотал поезд.
Хоть и не знали, где живет дед-шептун, но, раз спросив, угодили прямо во двор.
— Што у тебя, молодица, болит? — спросил у Маньки дед?
— Сердце.
— А у тебя?
— Голова.
Дед посадил обоих на ослон, быстро шевеля губами, пошептал, походил вокруг,
поволхвовал, потом дал обоим попить какого-то зелья, внес, дал, разделив
пополам, по охапке травы.
— Вот это заваривайте и пейте по полстакана трижды на день.
Елизавета и Манька расплатились, вышли от деда, пошли вьющейся под ольхами
тропинкой.
Елизавета, как и прежде, все время молчала. Манька тоже балакала не густо,
потому как устала. Дошли к Грянчихе, повернули под Игнатову. Манька, пытаясь
разговорить Елизавету, завела речь о болячках, но та молчала, будто воды в рот
набрала. И только на Игнатовой, когда увидела хутор, первые хаты, текучее марево
над Миргородским шляхом, улыбнулась про себя, зашумела к Маньке:
— Ану, Манька, покажи, какой тебе травы дед дал?
Манька достала из брезентовой сумки пучок засушенной травы. Елизавета сбросила с
плеч плетеную кошолку, достала свою, прислонила к Маньчиному пучку, некоторое
время так держала, смотрела. Манька ничего не могла понять. Елизавета во второй
раз улыбнулась, потом впервые за столько лет громко засмеялась.
— Вот тебе и вся недолгая, Манька. Я всю дорогу шла и думала.
— Ты смотри? И у вас, и у меня одинаковая трава, — наконец доперла Манька. — А
шут его бери, разве первый раз? — Манька махнула рукой, спрятала пучок травы в
сумку. Двинулись. Паровала под ногами земля, теснила запахами грудь, мешала
дышать.
— Да и я вот всю дорогу иду и думаю, — шумела Елизавета, — у тебя сердце болит,
а у меня голова, а травы пить дал одинаковой. Да и дома поил из одного чугунка,
— насмехалась Елизавета. — Надругался или как? — Елизавете очень часто,
наверное, потому что головой маялась, казалось, что многие люди считают, что она
давно из ума выжила, а потому иногда пыталась заметить и что-то существенное,
логичное, чтобы опровергнуть подобное мнение в других и прежде всего у себя,
потому что сама тоже так думала. Конечно, те внутренние Елизаветины переживания
были не известны людям, а потому мало кто думал о ней так, как она сама о себе,
некогда было за хлопотами. И это опасение, страх, что люди в разговоре раскроют
ее немощь, безумие, возможно, и было причиной ее замкнутости.
27
В последнее время к Сидорихе повадился Анафий Биденко, на прозвище Ляпашко,
потому что после того, как в тюрьме выпали зубы уже не поймешь: или балакает,
или губами ляпает. Меньший сын Ляпашка Николай, фронтовик, был председателем
сельсовета, к тому же еще и парторг, а он, Анафий — овцеводом. Зимой, а то и
осенью, когда заканчиваалась паша на лугу, овец перегоняли в прежние Харитоновы
кошары, поближе к кормам, к соломе. Ляпашко хозяйничал возле овец, и хоть была у
него кобыла для разъездов, а заодно и седло, ездил в Байрак только на
воскресенье. Некогда было за работой, а больше всего за водкой. Захариев
Антон-подпасок, вдвоем с Гришей запрягуть сани — и в Суржков к Данилевской по
водку. Вот Биденко никогда и не віхмеляется. За свои кровные так бы не пил,
даром тебе никто и рюмки не нальет. А за мерлушки чего же, пожалуйста. Овец в
кошарах где-то около тысячи. Суягных тоже не мало. Считай каждая вторая. А
потому окотится тех ягнят в другой день больше десятка. Одним словом, есть за
что пить. Антон подпаском у Ляпашка, Гриша конюхует и сторожит, а потому все
время в бригаде.
Чтобы можно было каждый день пить в бригаде, прежнем харитоновом доме, заведен
такой порядок. Все овцы и бараны в кошарах. Суягные овцематки, двухнедельные и
ягнята постарше в первой половине дома, где теплее. В следующей половине дома
бригада. В углу печь с вмурованным в под казаном, в котором когда-то немцы яйца
варили. В эту половину дома вносят тех, кто едва лишь вылупился, бросают их в
солому под лаву еще липких, парующих от очистков. Они дрожат, лезут под лаву,
где теплее. В этой части дома они и живут недели две, пока окрепнут. Конечно,
если удастся выжить. Ягнят полный дом. Каждого вечера пьяный в дымину Ляпашко
лезет на печь отдыхать. Только на краешек заберется, а какой-либо ягненок и
заблеить под лавой. Анафий на мгновение прекращает отход ко сну, обращается к
Грише:
— Гриша, ану посмотри, какой оно там ягненок блеить, спать не дает? Я его сейчас
збрянчу, потому что то это уже целую ночь спать не будет давать.
— А хрен его знает! — окрысился пьяный Гриша, еще и матерным словом придавил. —
Наверное, вот этот, — махнул резиновым сапогом под лаву. Гриша хоть зима, хоть
весна, хоть осень, всегда обут в резину. На валенки, хотя бы и те сукнянки, не
говоря уже о битых валенках или кирзовых сапогах, у Гриши не хватает денег.
Ляпашко гузнует, спускается с печи, охотничий нож между колен болтается, до
пояса приторочен на длинном ушивальнике. Покачиваясь, потому как едва на ногах
держится, пробует пальцем лезвие. Подошел к лаве, вытянул подозреваемого в
блеяньи ягненка из-под лавы, шварк ножом по горлу и бросил под припечек на
солому. И опять на печь лезет, никак не взберется, хоть подсаживай. Ему и
трезвому нелегко туда забраться, а пьяному нечего и думать. А здесь опять
какой-то ягненок заблеял.
— Гриша, которое ягня?
— Да, видимо, вот это, подо мной, — наугад показывает сапогом Гриша и смеется.
Он уже понял Ляпашкову тактику, хоть тоже вусмерть пьян, едва языком ворачает.
Анафий еще и на печь не залез, ноги так и свисают с печи. Плюгавый, низенький,
значительно ниже Семена, ребенок да и только.
И опять сползает с печи, неразборчиво лепечет:
— Сейчас и тебе то же будет, — шевелит мокрыми губами Биденко.
Вот так нарежет вечером ягнят, а утром, как проспится, освежует, мерлушки
спрячет под фуфайку и к Матиенко, похмелятися. Тот нальет стакан Анафию. Ляпашко
выпьет того зелья, на табаке настоянного, и глаза посоловеют. Уже ни руками, ни
ногами, ни языком не шевелит.
— Иди, Анафий, в бригаду, ты уже готовый, — говорит Петр. Биденко, затачиваясь,
послушно следует к воротам. А Матиенко выдубит те мерлушки и в Миргород на
базар. По двести пятьдесят рублей за каждый просит.
— Ишь, сволочь, на себя да на Ляпашка и не напишет, — шумят люди.
Не выгодно Анафию за так носить мерлушки к скаредному Матиенко, а потому, если
голова не очень болит, есть терпение, то посылают с Грицком Антона в Суржки по
водку. В Данилевской самогон никогда не выбывает. Антон запряжет одноконные
сани, а если снега нет, то «беду» — двухколесную телегу без рессор, и помчал.
Смотришь, через час-два возвращается с грелкой водки. А туда литров три влезает,
есть что пить. Ну, а чтобы Матиенко, чего доброго вдруг не написал, куда
следует, Ляпашко каждую неделю берет две-три мерлушки и идет к Матиенко.
— В следующий раз лучшие мерлушки неси, седые, тогда налью — выпроваживая
Ляпашка за порог, говорит Петр.
Один сезон хозяйничал возле овец Росейка Петр. На Крещение Артем сидел у
покутнего окна, всматривался в темноту, выглядывал отца. Росейка с Ляпашком
хорошо упились и искали где бы его еще добавить. Подошли к двору Ригоров,
постучали в причилковое окно, возле которого сидел Артем. Артем отшатнулся от
оконного стекла, и все же успел увидеть, как что-то будто посунулось за
прычилок, одни только руки крепко обхватили колья обкладынья, вбитые перед
окнами. Артем никак не мог понять, чего это пришлые прячутся, к тому же, никак
не узнает кто там. А Росейка и Ляпашко никак не могут устоять на ногах. Петр на
какое-то мгновение выровнялся, начал скрестись в оконное стекло и опять
крутнулся.
Играется, что ли? Пока держится обеими руками за кол, пока и ничего, а как
только пустился одной, чтобы в окно постучать, так и поехал набок. Ляпашко, тот
давно лежит в снегу, нюхает сухую картофельную ботву, отдыхает. Долго так
возились по ту сторону окна, пока Петр наконец принял вертикальное положение,
припал к оконному стеклу, воскликнул:
— Артем, не бойся! Ты что не узнал? Это же дядя Петр.
А самого так и водит по кругу. Если бы не колья, то непременно упал бы. К тому
же и дома в Ригоров никого нет. Мать пошла в Лодочное по солому, а бабушка — к
Ододкам, светили год по Тимофею. Ребята потоптались, погарцевали под окном и
пошли к Надежде. Сбили, утоптали снег под окном, будто кони.
В Надежды водка нашлась.
— Гы-гы, садитесь. Я сейчас еще и капусты принесу.
Если когда к Надежде мерлушка принесут, то на второй день он будет у Матиенко.
Остапов Борис и Грицко подследили, куда пошли Росейка и Биденко, нашли длиннющую
хворостину, воткнули в отверстие, куда ключ для засова вставляют, и бьют по
полу, потом по хатним дверям. Росейка постоянно напуган ворами, потому что живет
на отшибе, прохмелел сразу.
— Ибо, воры в дом влезли. Отак-вот! Это точно Гамазур с дружками орудует. Хоть
ты мне что говори, вот так, о! Слышишь, вон уже в сенях бухают. Ты, Надежда,
хоть двери на крючек возьми.
Надежда накинула крючек на двери.
Вот это будет! Что теперь делать?
— Давай, Петр, через окно вылезать, — предлагает Ляпашко.
— Как?
— Стекло оконное выдавим и вылезем.
— Придумал. А если кто-нибудь у окна с обухом стоит? Хакнет по голове и
довольствуйся тогда. Вот так, вот!
Ребята, может, из время постегали хворостиной по дверям и пошли, а Ляпашко и
Росейка так и просидели у Надежды до самого рассвета.
Сколько тех мерлушек осело в Матиенко? Наделает водки, настояв ее на табачных
листьях, чтобы глупее была. Ляпашко опрокинет стакан-два, и готовый. А как
стакан-два, так и мерлушка перепадает. Без смушка Анафий и во двор к Матиенке не
сунется. И в долг Петр никогда на нальет, это тебе не Данилевская.
Как-то пошел Биденко к Матиенко, очень уже захотелось выпить, а мерлушек с собой
не взял, окот давно окончился, не было чего брать. Так Матиенко и сто грамм не
налил и во двор не впустил, выпроводил от калитки.
— Иди, Анафий, чтобы я тебя не видел. А не послушаешь харошего слова, добром не
пойдешь, так я сейчас Валета спущу. Он тебе штаны полатает.
На весь хутор не было злее собаки, нежели у Матвиенко. Во двор никто не зайдет.
Ляпашко быстренько посеменил от ворот, вышел на дорогу. Кто его знает, куда
идти? Прошел немного и завернул вправо к Матиенковой соседке Сидорихе. Постучал
в окно. И хоть давно уже поздний час был, Сидориха отворила. Нашла поллитра,
сварила картофель в кожушках, достала квашеной капусты. Сели за ларь. Сидориха
разлила в стаканы. Ляпашко выпил (а умел пить не глотая, так что водка лилась
прямо в желудок), и глаза на лоб полезли. Самогон и в самом деле был отменным,
крепким. Первак. Держала его Анна для знатного гостя. Припрятала две поллитры
первака для прокурора, которого сын Василий возил. Одну такую поллитру еще
осенью милиционер Макар Сахно выдул. Как на тот грех забежала к Анне Надежда,
увидела милиционера, порываясь идти домой, завиляла хвостом.
Ребята собрались, пошли к Надежде арбузы воровать. Володя Ригор малый, между
картофельной ботвой по-пластунски лезет. Долез до бахчи, а там пусто. Пришлось
лезть Артему. А оно арбузы Надежда землей прикрыла, чтобы ребята не крали.
Выносили ребята те арбузы, а натомест кучки земли понагортали, будто так и было.
Надежда сначала и не туды, а когда обнаружила, побежала к Матиенко. Петр такой,
что управу найдет.
— А я тебе што говорил? Сади бахчу у меня. Ко мне не сунутся. У меня Валет,
ружье.
— Будет наукой, гы-гы!
Собрала Надежда то, что ребята не вынуздали и в погребник отнесла, десятка три
арбузиков таких, как детский кулачок. Гриша корову выгонял, увидел. А вечером к
Сидорихе милиционер наведался. Прибежала во двор к Сидорихе и Надежда. А там на
столе поллитра, мащеная маслом капуста, картофель.
Пока Надежда гигикала, Артем, Степан и Гриша те арбузики все из погребника и
выкатали. Хоть и неподалеку от Сидорихи, считай напротив, двор в двор, а
прозевала.
— Гы-гы, я вам сейчас еще и арбуз принесу, — пообещала Надежда, в надежде отбить
у Сидорихи ухажора.
— Давай, неши уже, — недовольно буркнула Сидориха.
Ступая босыми ногами в еще горячие коровьи коржи, прибежала рысцой домой, потому
что уже начало темнеть, заглянула в затхлый погребник, а там пусто. Пахло
паутиной и мухами, старой, смешанной с трухлявостью, едкой пылью. Гриша и Артем
не знали, что у Сидорихи милиционер сидит, а потому на промежке в Надеждиных
кленах, сидят, арбузы едят. Надежда, правда, сбегала домой, нашла несколько
арбузиков, таких как кулачок, улыбка до ушей, такая уже довольная, шлепая по
дороге босыми ногами, понесла через дорогу к Сидорихе. Только никто их не ел и
есть не собирался. К сожалению, те арбузы оказались лишними. После того, как
опрокинул Макар Сахно еще стакан, то и языком перестал ворочать. Надежда, может,
думала, что Макар к ней придет ночевать, как-никак а она млаже Сидорихи, вот и
прибежала. Но он, бедолага, уже и из-за ларя встать не мог. Так и ночевал в
Сидорихи, потому что водка была такой крепкой, что нечего было и думать в дорогу
рушать.
С тех пор не прибился к Сидорихе ни один из мужиков. И вот наконец, занесло
Ляпашка. Маленький, плюгавый, едва до плеча Сидорихе достает, и то если в шапке,
а если снимет, то будет блестеть лысой, будто бильярдный шар головой где-то на
уровне пупка, к тому же, еще и скверный, беззубый, только и того, что мужиком
пахнет. На удивление Анны, Ляпашко оказался значительно крепче Сахна, потому как
опрокинув второй стакан, еще порывался идти в бригаду, хоть правда, ничего из
того не вышло, только язык высунул и на губы положил. Что было встанет,
поднимется на ноги, хочет сделать шаг, чтобы из-за скрыни вылезть, так и сел.
Раз десять вставал, потом видит — дела нет, стал двигаться по вышарканной до
скользкости лаве. Досунулся тихонько до конца, а дальше кто его знает, что и
делать. На ноги то встал, а только ларя пустился так и упал.
— Ничего, пойдешь, как миленький, — Сидориха довела Биденко до полатей, еще и на
краек подсадила и сама, быстро сбросив юбки, на печь залезла, легла рядом.
Здоровая, мясистая, в теле, вдвое выше Ляпашка, Анна заняла на печи все
пространство, зажав Ляпашка в углу между камельков. Некоторое время Анафий лежал
будто младенец, только глазами мигал. Такой молодицы Ляпашко за всю жизнь не
видел и во сне никогда не снилась.
— Может, тебе холодно, то двигайся ко мне. Вот штерво, так упилось, — обозвалась
Сидориха.
Ждала, ждала Сидориха, пока Анафий прижмется, и сама придвинулась. От
прогонистого Анниного тела Анафия будто зсудомило, хмель пропал. Он обнял
Сидориху, прижал к себе, взял в шоры.
— Да ты што? Ополоумел? Я уже штарая. Боюсь, — набивала себе цену Сидориха. —
Или ты шказился, — она еще и сама не верила в то, что происходило. — Мне
страшно.
— Какая ты там старая. Будто я молод? Перестань. Придумала. Не бойся, видержиш.
Мышь копны не боится. — Анафий изо всех сил прижал Сидориху к себе, да так и не
отпускал из объятий до самого утра. Рассветало. Светлело на печи замызганное
окошко. Просачивалась в закоулки сумеречность. По небу неторопливо плыли,
густеющие от холода, тучи.
— Такой женщины мне еще не приходилось иметь, — сознался неразговорчивый Анафий.
— А мне такого мужики, — искренне молвила Сидориха, — Ибо, не вру, чтобы я живая
была.
Анафий встал с печи, закурил, отгреб шапкой дым, распахнул двери. Из шляха,
из-под Серебряной горы, слышен гул. Тяжело взбирались в гору автомашины.
Сидориха глянула на Анафия, на его будто выпитое болезнью лицо, побежала к
Надежде за четвертинкой, принесла опохмелиться, поставила вчерашний борщ,
картофель. Анафий подмел борщ, взялся за картофель. И опять двинулся из дома.
— Или оно порог выше стал, или что оно такое, — возмутился Анафий и пошел
напрямик в бригаду. Шел и думал об Анне хорошо и нежно, будто в молодости.
— Ибо, будто малый ребенок, — подумал Анафий и вместе с папиросой выплюнул под
ноги те мысли. — Там овцы ревут, колготяться. Нужно идти управлятся. — И опять
подумал об Анне. — А все-таки чем это от нее так изумительно пахло? Нет, нужно
все-таки идти, впрягаться в работу, хватит глупостей.
Бывает, сходит муж от жены к чужой молодице раз, в другой, в третий раз, если
есть желание, а нет то и к другой завернет. Но и там то же. Вот так блуждает
человек от одной к другой и не находит пристанища. А вот между Анафием и Анной
было совсем иначе. Где-то через день или два Анафий почувствовал: тянет его к
Анне, будто магнитом. Он не пытался анализировать: любовь это или что-то другое,
да это, в конечном итоге, мало и интересовало его. Но самым странным, самым
неожиданным было то, что ни в браке, ни потом никто из них не любил так пылко и
страстно. Анна помолодела, стала полнеть. А Ляпашко, который раньше, кроме
водки, ничего не хотел знать, теперь сидел в бригаде между мужиками, слушая их
болтовню, сплетни, смотрел на игру в карты, а у самого голову так и поворачивает
к окну, будто подсолнух к солнцу в сторону Сидоришиного двора. А оно же еще и не
стемнело. Как только долго время тянется!
— Ты, Анафий, таки вязы свернешь. Так и будешь ходить, голова назад, — смеется
Гриша.
— Пусть вернет, одним хуторянином больше будет, — шутят мужики.
В хуторе теперь только и разговоров, что об Анне и Анафии. Если бы Ляпашко не
крылся, не ожидал вечера, не ходил окольными путями, а вставал прямо средь бела
дня и шел к Анне, (а что здесь такого, Анна не замужняя, муж Сидор в
коллективизацию умер), то никто бы и внимания на то не обращал. Погутарили бы
немного и перестали.
— Что-то небо бусурманиться, видно, метель будет, — радостно говорит Анафий.
Раз метель, значит следы заметет, не видно будет, как во двор к Сидорихе будет
заворачивать.
— Ну, я, наверное, пойду хозяйничать, — предупреждает Ляпашко.
Мужики смеются, это уже, как божий день ясно, что Анафий собрался к Сидорихе.
— Анна, наверное, уже там веет юбками, — шутит Ригор Николай. — Ребята,
смотрите, как Ляпашко хозяйничает. К Анне поменжевал.
— Вот это вчучварил! Уже вторую неделю добивается домой и никак не доедет. Жена
скоро в хутор прибегит, — смеется Баламут Василий.
На улице хоть и кура, но берется на мороз. Ляпашко подошел, крадучись, к Анниной
хате, потергал двери. После оттепели опять ударили морозы. Анна топором
нацюкивала лед, который почти в колено нарос возле колодца, сковыривала порог,
чтобы Анафий, случайно, не поскользнулся и не упал.
— Заходи, чего огинаешься, — припрашивает Анна. — Завтра будем солому к кошарам
возить, бригадир загадал.
Сидориха раскушкалась из платка, раскраснелась будто девушка, едва сдерживает
радость. Еще не перевелись люди старой закваски. Анафий хоть и немолодой, а
исправный. А между тем, Анафий вешает на гвоздь засаленную, пропахлую овечьим
потом фуфайчину, кладет под рушник картуз, а Анна смотрит на него мудро и
просто, и даже немного теряется, как когда-то в молодости. Ляпашко поглаживает
лысый череп и думает о том, что нужно бы уже и домой наведаться. Только ехать
домой ему совсем не хочется. Его теперь значительно более богатое воображение
рисует в сожженном перваком мозгу разгаслые дороги, как это бывает лишь весной,
чтобы ни он не мог добраться к Байраку, ни жена в хутор, потому что тогда будет
грызня до ножей. Сидориха с высоко подернутой юбкой суетится по дому, готовит
ужин, а между тем хутор гудит. Странным для хуторян было не то, что Биденко
низенький, совсем не пара Анне, ходит к ней, а то, что Ляпашко, которому уже все
шестьдесят с лишним, некрасивый, беззубый, вдруг стал стесняться, выгадывает
время, чтобы пойти к Анне, да так, чтобы и люди не видели. Удивляло и раздражало
хуторян еще и то, что Анна стоит за Анафия горой. Это очень напоминало не просто
грех, а настоящую любовь, которая во многих давно уже минула, а в большинства и
совсем не было.
— Ну, что? Как? Ляпашко сегодня пошел к Сидорихе? — спрашивает Манька Николая,
который вернулся из бригады. — Я весь вечер посматривала в окно, а оно все время
снежок трусит, и проглядела. Такое будто кто-то шел, потом немного постоял возле
промежка и шастнул к Сидорихе во двор. Наверное, Анафий.
— Э, пошел, — ответил Николай.
Особенно интересовалась теми похождениями Густодымова Мария.
— Видела, Анафий шел, а куда кто его знает, наверное, к Сидорихе. Ты не видел?—
обращается она к Ивану.
— На черта он мне показался? — ругается Иван. Ивана злили Мариины расспросы.
Иван младше Василия лет на десять-пятнадцять, а уже давно вдвоем с Марией не
спят.
— Ты смотри, такой плюгавый, и не подумала бы. Это если бы ты ходил, то и не
удивительно, — поднимала Ивана на смех Мария.
— Пусть празднуют, — отмахивается Иван и садится за ларь. — Насыпь борща.
Мария молча насыпает глазурованную миску, ставит на клеенку. Искоса смотрит на
Ивана, злиться, мечет громы и молнии.
— Сколько ты уже будешь есть, чтобы ты удавился! Иди уже хозяйничать.
— Не гавкай под руку. А то, и правда, удавлюсь, — Иван удовлетворил голод, а
потому был добродушным, не обращал на Мариины уколы и насмешки никакого
внимания.
— А я думаю, чего ты такой добрый, хоть к ране прикладывай. А он есть хочет.
Жрет и жрет, чтоб тебя разорвало.
Иван развез по клеенке искалеченным пальцем лужу от борща, и он потек под
скрыню. Пусть кот поест. Мария выхватила миску, поставила под лаву. Пусть заодно
вылизывает и миску, будет легче мыть. К тому же, примета есть: если кот ложки и
миски вылизывает, то никакая болезнь к человеку не прицепится.
— Слышала, на этой неделе дополнительную оплату будут давать, то, может, поехал
бы завтра, получил, — буркнула Мария. Иван взял молча ведра, пошел хозяйничать.
— Стоишь, яловая, можно бы и не поить, — сделал корове выговор, подставляя
полное ведро. Иван смотрит, как упругими толчками перекатывается по длинному
коровьему горлу вода, вспоминает прошлое. Перед войной Иван завербовывался на
Донбасс, работал в Полтаве монтером. Почему-то вспомнилось, как Мария ходила
тяжелой со Степаном. Вспомнил, а порадоваться очень и нечему. Как говорят, ни
убег, ни догнал. Не миловала Ивана жизнь. Одно, правда, радовало: очень уж
красивым родился Степа. В него пошел. Иван выглянул в проем двери, увидел возле
Сидоришиных ворот Ляпашка. И не займет жена хлудиной. Раньше бы непременно
кто-нибудь дегтем ворота вызмазал, а теперь будто так и нужно. Да хотя бы ходил
раз в неделю, или месяц, а то каждый день плетет, и это злит, беспокоит охочих
до любви молодых женщин, вызывает зависть к Сидорихе. Мария почти каждый день
берет Ивана на смех, глумление.
Иван напоил корову, бросил сена в ясли, вошел в дом.
— Гляди, вон белая нить к пиджаку уцепилась, наверное, какая-то молодица
гоняется, — насмехается Мария. Иван уже отгулял свое.
— Отстань хоть ты, — сердится Иван. — Вон уже Степан скоро сволоки головой будет
подпирать, а ты все за свое. Да не забудь найти и заплатать мешки, завтра поеду
дополнительное получу.
— Да едь уже, — немного успокоилась Мария, — дал бы Бог пригожего дня.
Единственное, чем может гордится Мария, так это тем, что Иван всегда при деле.
— И как тот Ляпашко вот такой пьяный к той Анне втрапляет? — опять за свое
Мария.
— Здесь корова яловая, а она о том Биденко.
— Да яловая, — вздохнула Мария, скрещивая на груди руки. — Не у нас одних. Вон у
Даниила теленка сбросила.
Иван почему-то вспомнил, как прошлой весной вытер соломой новорожденного
теленка, внес на руках в дом. И не говоря и слова, стал собираться в Байрак,
готовить мешки, сучил, привязывая к ним, завязки.
28
Николай приехал в Миргород, а там управляющий областным отделением
«Сортсемоовощ» Черкасов. Николай хотел обернуться быстро, туда и обратно, ан
нет, не выходит.
Николай сидел в конторе, скучал, управляющий его держал. В окно хорошо было
видно, как по саду, задрав хвоста, бегает белый щенок.
— Что, понравился? — спросил Черкасов. — Бери. Бесплатно даю.
— Для чего он мне? — Теряя остатки уверенности, сказал Николай. — Я же, вы
знаете, в хуторе живу.
— Вот как раз он тебе и нужен. Хорошая собачка. Артимон, неси щенка.
— Для чего оно мне показалось городской щенок, — протестует Николай. — Он же
комнатный. У меня ванны нет, чтобы его купать.
— В тазике или в корыте будешь купать, — настаивает управляющий.
— Да бросьте вы, не беспокойтесь, Александр Григорьевич. У меня недавно сука
семерых щенят вывела, не знаю куда девать, — солгал Николай.
— Так бы сразу и сказал. А то комнатное, городское! — розчаровано сказал
Черкасов. Он никак не мог найти, кому бы сбыть щенка.
— Ну что ж, тогда давай спланируем работу на завтра. Что у нас сегодня за день?
—Да утром, вроде, была среда.
— А завтра?
— Четверг. Потом пятница, суббота.
— Суббота будет в пятницу.
— Да, это бы хорошо было, если бы суббота в пятницу была.
— А я тебе говорю будет. Переносится. Артимон, гей, Артимон, где ты там? Бросай
свой склад, иди сюда.
Пришел Артимон.
— Николай не хочет, так, наверное, ты бери этого щенка. А Тарану будет
белохвостая сучечка.
— Я его сейчас убью, — буркнул Артимон.
Черкасов будто и не услышал того, обратился к Николаю.
— Ты говорил, в колхоз едешь? Едь, я тебя не задерживаю.
— Да собирался, — Николай встал, пошел к двери.
— А у меня же сегодня, чуть не забыл, отчетно-выборное партийное собрание, —
Черкасов ощупал один, второй, потом третий карман и вдруг побледнел.
— Интересно, — загадочно прошептал Черкасов и стал раздеваться. Снял пиджак,
рубашку, бросил все то на стол, стоит в одной майке, одно плечико оторвано,
подвязки поспадали.
— Артимон, ты у меня партийный билет взял!
— Да вы что? Для чего?
— Чтобы меня выгнали, а тебя поставили на мое место.
— Да клянусь вам, не брал.
— Ану, немедленно верни назад Ригора.
Артимон выбежал за ворота, позвал:
— Николай, вернись, Черкасов зовет.
Николай неохотно повернул назад.
— Ты не брал у меня на столе партийный билет? — спросил у Николая Черкасов.
— Нет.
— Ану, давай переставим сейф.
Вместе поднатужились, перетянули.
— Ану, залезь за сейф, у тебя рука тоньше, — приказал Черкасов Николаю.
— Откуда вы взяли, что она у меня тоньше?
— Ану, клади руку на стол.
Николай положил. Рядом положил свою руку Черкасов.
— Да, у тебя заметно тоньше. Лезь.
Николай полез, долго шарил, шнырял в паутине, выгреб горсть мусора, подсолнечной
шелухи.
— Нет, — поднимаясь на ноги, объявил Николай.
— Теперь хоть на собрание не иди. Да и взносы уже время платить.
— А вот это что у вас в штанах, Александр Григорьевич? — спрашивает Артимон.
— Где?
— А вон, в самом низу.
Черкасов быстро снял штаны, оставшись в одних трусах и майке, перевернул их с
ног на голову, тряхнул.
— Ничего здесь нет.
— Да у вас, наверное, карман прохудился, вот он и упал за подкладку, — сказал
Артимон.
Черкасов полез рукой в холошу, вытянул оттуда красную книжечку.
— Ибо, партбилет. Хорошо, что штаны на подкладке, а то бы потерял.
— Ну, все, ребята, идите. Ну, чего стоишь, Артимон? Сказано иди, значит иди. И
ты, Ригор, иди. Да глядите мне, никому и слова.
29
Многие хуторяне помнят, как сразу после войны, коломойчане тогда в сагах возле
Псла коноплю мочили. Иван Гамазур, тогда еще подросток, возил конопли. В
последнее время он никак не мог удовлетворить Анну, будто бешеная стала от той
любви. А потому вывернул однажды струк от перца, и струком между ног. Сидориха
дней два не отходила от Псла, поливала причинное место водой, так пекло. Может,
в тех рассказах и шутках было больше выдумки, но все же что-то и было. Табунщик
не смог, а вот Анафий Биденко на прозвище Ляпашко и плюгавый, и некрасивый, а
Анна каждый день его выглядывает, хоть уже тоже не молодая, давно за пятьдесят.
Вот и сегодня ходит по двору, поглядывает на дорогу. Только напрасно.
На субботу и воскресенье Биденко таки решил съездить верхом в Байрак. Подвел
коня к телеге, влез на грядки, хоп и сел. Конь послушен, сколько убьешь, сколько
и въедешь, стоит будто вкопанный, и с места не тронется, пока Ляпашко не даст
шенкеля.
Иногда, когда заездил с кожками до Матиенко, или нарочно для того, чтобы мужики
не видели и не смеялись, как он с телеги в седло садится, ведет коня в поводу
вплоть до Табунщикового двора. Там холм и впадина. Анафий заведет кобылу в ров,
станет на возвышение и стоит. Мариины девчата выглядывают в окна. Интересно им,
что же будет дальше. Хорошо, что такого послушного коня выделили. Хоть час, хоть
два стоять будет. Долго так стоят оба, смотрят друг на друга: конь на Ляпашка,
Ляпашко на коня. В жалкой фигуре Ляпашка нерешительность, склоненная голова в
раздумье, видно, человек хочет что-то сделать, но никак не отважится. Люди давно
из окон выглядывают, побросали хозяйские дела, ожидают, когда пьяный в дымину
Биденко будет на коня садиться. Кое-кто уже отошел, поднадоело, а конь и Ляпашко
все еще стоят, смотрят друг на друга, будто влюбленные. Наконец Ляпашко пощипал
затылок, видно, что-то надумал, взлез на холмик, подпрыгнул, забираясь на коня,
замолол ногами.
— О, Господи, хоть иди помогай, — переживает у окна Манька Ригорша. — Такой
все-таки бессовестный.
— Кто? — спрашивает со второй половины дома Николай. Он читает газету.
— Да хотя бы и тот же Матиенко. Тоже мне человек — два уха. Так напоить!
Мерлушки, не бойсь, забрал, а помочь сесть человеку на коня — и в мыслях нет. Я
бы сама побежала помогла, если бы ближе было. Да и та цындря, если дома, в грех
не упала бы, если бы подмогнула.
— Табунщицы, может, и дома нет, к Остапам пошла, — встревает в разговор баба
Елена и тоже приникает к вспотевшему оконному стеклу.
Ляпашко все еще лежит поперек коня, мелет ногами. Голова и половина туловища к
Матиенкам, ноги и зад к Табунщице.
— Тьфу! Перестарался, упал на ту сторону! — сожалея, ругается баба Елена. Вода
из бригадной горы течет прямо в снегу серединой дороги. Биденко шлепнулся в
воду, будто мешок. Послушный конь, повернул шею на тот звук, склонил голову к
Ляпашко, наверное, жалко стало, поощряет: “Вставай уже да будем ехать”.
— И для чего его так упиваться? — возмущается баба Елена. — Тьфу! Ажник смотреть
срамно. Вот это сосед.
Елена и Анафий когда-то в Байраке жилы по соседству.
Ляпашко поборсался в мокром снегу и опять взобрался на бугор, думает садиться.
Но сесть так и не удалось, опять упал. Табунщица Мария, уже когда кишки от смеха
заболели и поднадоело смотреть на ту комедию, вышла, подсадила. А вот Матиенко
ни разу не помог. Выйдет, глянет, отчего это Валет гавкает, с цепи рвется, ага
на Ляпашка, и дымя трубкой, и хрокая, идет обратно в дом.
— Господи, так таки мучается человек. Да я бы ее и в рот не взяла, — ругается
баба Елена.
— Зарекалась свинья г… не есть.
— Ты это о чем?
— Лишь бы только балакать, — отрезала Манька. — Или давно из храма шли никакие?
А в Байраке когда-то так напились, что пластом лежали. Я, правда, не знаю, я там
не была, вы же сами и рассказывали.
— Да то же Гавриил заставил, царствие ему небесное, земля пухом. Так-таки по
глупому погиб человек, замерз в сенях у покойной Бужинки. То ей такая смерть за
грех. Да и шо ты равняешь, то храм, а это Бог знает и што.
— А как на поминках были? Иду с работы, а вы под копенкой сена сидите и языком
не ворочааете, встать не можете, так упились. Едва в дом ввела, ибо,
невминяемые. Чужая беда за сахар. Так вы же женщина, да, наверное, и старше, а
то мужчина.
— Да на чертей он мне показался тот Ляпашко. Пусть он скиснет, утопиться на той
дороге, если ты еще будешь мне за него выговаривать.
— Вот видите, как мы все правду не любим.
— А чего же ты укоряешь?
— Я не упрекаю.
А между тем Ляпашко снова упал. Поднявшись на ноги, оперся спиной о коня,
умоляюще смотрит на Мариино окно, случайно ли, не выйдет еще раз. Мария рукой
махнула и легла отдыхать. Анафий то на коня лезет, то на окно смотрит. Не
дождавшись помощи, взял коня за повод и повел в бригаду. Довел до Гришиних
кленов и опять вернулся, может, таки сядет. Вскочил на коня, лег животом на круп
и лежит на лошади, будто мешок, а конь стоит. Чтобы не упасть, Ляпашко перестал
ерзать. Почувствовав, что Ляпашко не шевелится, конь, оставляя в снегу темные от
подступающей воды следы, двинулся. Ляпашко лежит на спине коня мешок мешком,
язык на губу положил, одним глазом на мир Божий смотрит, потом и его прикрыл.
Наверное, заснул.
Так добрался Ляпашко Андреевых осин. Мокро, скользкость. Под снегом тонкий
ледок. Конь ступает осторожно. На дороге, возле рва воды коню вровень с
подмышками, под водой лед. Конь оступился, Ляпашко упал в воду. Вода понесла его
к Сребнишиному рву в самое устье. А там воды доброму молодцу под руки, а такому
плюгавому, как Анафий, с головой. Там в том рву Биденку бы лягушка и сиськи
дала, но в это самое время вышел из дома Баламут Василий, смотрит: вода кого-то
рвом несет. Стал Серебреник возле дома с клюкой, и как только горемыка
поравнялся с ним, зацепил за хлястик фуфайки и выдернул из рва. Конь между тем
вышел из глубокого места, стал, смотрит в ту сторону, куда Анафия понесло,
хозяина ожидает. К чему уже преданный, хоть дождь, хоть снег, даже пусть камни с
неба падают, а будет стоять до конца и ожидать Ляпашка. Серебреник нашел старые
штаны, поотрывал до колен холоши, чтобы не длинные были, вытянул из-под полатей
мамину фуфайку, переодел Биденко, подвел к коню, помог сесть. Тот доехал к
бывшему Данилову двору и опять упал. Напротив, возле Бадил, тоже очень высокий
угор. Разогнался Ляпашко с того бугра и прыг коню на спину, лежит животом на
крупе, поет, вниз смотрит, взглядом землю ощупывает, будто что-то там ищет.
— И што это оно за стерва такая, играется, что ли: головы не видно, одни ноги и
зад, — возмущается Игнатко. Конь стоит, не двигается, может, час, может два.
Табунщик Мария как раз шла к родителям, увидела то, позвала:
— Дядя, чего это вы не едете?
Ляпашко и ухом Марию не ведет, лежит, распевает. Мария не поленилась, обошла
вокруг коня, смотрит, а в снегу Ляпашкова шапка лежит вверх дном, ручей под нее
подтекает, а Анафий встать с коня не может, до такой степени пьян, а потому и не
дает коню команды рушать. Для того и поет: может, кто услышит, обратит внимание,
подойдет.
Мария подняла шапку, струсила воду, надела на лысую Ляпашкову голову, и кобыла
пошла.
— Вот такая умная, — изумилась Мария.
И вот все это кино, которое повторялось почти каждое воскресенье, вдруг
окончилось. Как только вечер, так Ляпашко и у Сидорихи, как только светает — в
бригаду идет. Было кино, а теперь любовь, и такая, что молодых завидки берут.
Весь хутор гудит, будто улей. Подобного в хуторе давно не помнят. Рассказывают о
Федоре Бадиле и Дарье, дак когда это было. К тому же, и скандал угомонился.
Раньше Надежда, Сидориха и Дворничка, было, как срежутся ругаться за кур в
понедельник, то хотя бы в пятницу закончили. Все переберут, всем косточки
перемоют, а главное, забудут, за что завелись.
Однажды приехал Макар Сахно к Матиенко, спрашивает:
— За что они хоть ругаются?
— А вы побудьте в хуторе с неделю, послушайте, вы и сами не поймете за что.
Теперь Сидорихе не до ругни. Дворничка и Надежда несколько раз заводились,
подбрасывали огоньку, только напрасно.
— Ты смотри, расхорохорилась, уже и балакать не хочет, — въедала, сговорившись,
и заявив о своем желании выступать вдвоем с Дворнчкой, Надежда. Но Анна пошла в
дом, буркнув.
— И не штарайся. Не подъелдыкнешь.
Правда, перед тем, как закрыть двери, Анна посмотрела на них из-под крыши ладони
и растаяла в тьме сеней, гордая, удовлетворенная. Анафий был в хате, дорогу
развезло, из-под посеревшего снега, превращая его в темную кашицу, выступала
вода.
— Ты бы хоть домой съездил, — умышленно советует Биденку Анна. — Наверное, месяц
не был.
— Теперь уже и не поеду, вишь, какое половодье.
Анна наклонилась к любовнику, глянула в лицо. Тот потянул развесистым носом
воздух и опять услышал знакомый запах: “Ибо, ребенком стал?”
Возле порога, под посудником, большая лохань с водой. Анафий взял алюминиевую
кружку, выпил, почувствовал, как заломило зубы. На лице появилась блаженная,
почти что детская улыбка, которой он не улыбался лет сорок.
— А я говорю, Анафий, выбивайся на шлях, у Даши, наверное, уже и глаза
остолбенели, — кладет свое Анна. Закушканая в теплый пуховый платок, Анна
перевела дыхание —ожидает, что скажет Анафий.
— Чего ты такая прошенная? Придралась! Ты же видишь, не выбиться на путь.
Биденковы глаза увеличиваются, расходятся ресницами, будто брунатные летки.
— Шпыняешь бабу, кудесник, — выговаривала Анна.
— Да ты что, я тебя люблю. С женой сорок лет прожил, в молодости к девушкам
бегал, а что такое любовь, узнал лишь с тобой, когда за шестдесят перевалило.
Анафий не врал.
Почти ко всем молодицам забегали на огонек, опрокинуть рюмку, согрется. К
Бадылихе ходил Сахно, иногда заскакивал Петр Грабарка. Но то было эпизодически.
А здесь все видели: Анна ожидает Анафия, даже Табунщика забыла, а Биденко
ежедневно спешит к Анне.
30
В конце года Николай Ригор и Дмитрий Рудявский приехали в Полтаву, собирались
вместе с областным начальством ехать в Киев на совещание. Был обеденный перерыв.
Управляющий Черкасов, главный агроном Таран и Николай Ригор сидели у Ефима в
складе, играли в домино. Рудявский то ли не любил игру в домино, то ли считал за
лучшее не играть с начальством, а потому все время был за наблюдателя. Черкасов
играл с Николаем, но они все время проигрывали еще и “козла” голого получили.
Управляющий больно переживал поражение, а потому, как только окончился перерыв,
вызвал Николая к себе в кабинет, спросил:
— Ты мне скажи, для чего ты подыгрывал Тарану и Ефиму? Или думаешь, если Таран
младше меня и работает главным агрономом, то его на мое место поставят, когда я
на пенсию пойду? А дудки! Не видеть ему теперь моего кресла, как своих ушей.
— Да что вы, Александр Григорьевич? Я такого и в головах не клал. Да и для чего
бы я им подыгрывал? — оправдывался Николай.
— Тогда мне совсем непонятно. Неужели тебе, дураку, нравиться проигрывать? —
Черкасов умышленно оскорблял Николая, ему хотелось на ком-нибудь согнать зло. —
В конце концов Таран и Ефим тоже могли поддаться, не лезть на вертел, — почесал
затылок управляющий.
— Не наравиться, — согласился Николай. — А что я мог сделать? Очень уже плохая
карта шла. Одни дупли.
— Дупли, говоришь? — изумился Черкасский. — Да ты будто и говорил, что дупли.
Верю. Ну, а Ефим, как ты думаешь, мог тянуть руку за Тарана? Мог же он мне как
начальнику и старшему по возрасту хоть раз проиграть?
— Да, наверное, мог, — неуверенно сказал Николай. Еще чего доброго скажешь не
то, они потом помирятся, а ты виноватым будешь.
— Он и “голого козла” нам дал, — вздохнул Черкасов.
— Да он, а кто же еще. Мы же больше ни с кем не играли.
— Я о том, что не Таран, а Ефим лысым кончал. Мог бы и спрятать.
Черкасский, который все это время стоял за столом, вдруг сел, задумался.
— Ты видел, без году неделя работает заведующим базой, а самолюбия того? Еще и
смеялся, зубами скрежетал. Ничего, я ему сейчас покажу, где раки зимуют. А то
думает, он здесь большое “цабе”. Сейчас я ему устрой. Ну-ка, Галя, позови Ефима!
— Титаренко, зайдите к начальнику, — позвала из-за стола приемной Галя.
— Александр Григорьевич, для чего это вы все? — испугался Николай. Еще чего
доброго начнет выяснять, опираться на него, а ему бы не хотелось ссориться с
завбазой, наживать врагов. Сначала Николай думал, что Черкасов шутит, а оно,
ишь, всерьез обернулось.
— А что мне сейчас делать? Тебя домой отправить? — глянув Ригору в глаза,
спросил Черкасов.
— Так вы же говорили, что в Киев на совещание будем ехать. Я собрался,
подготовил бумаги, — совсем растерялся Николай.
— Ладно. Немедленно зови сюда Ефима, я его сейчас с работы сниму. В другой раз
будет знать, как играть с начальством в домино.
— Да вы что?
— А я говорю: зови. Я его сейчас выгоню. И вообще, я разглядел, он человек
ненадежный: пьяница, разгильдяй. На работу опаздывает, не знает субординации, —
на ходу выискывал у недавнего соперника недостатки Черкасов. Николай хорошо
знал: Ефим спиртного считай не употребляет, а относительно дисциплины ничем
существенным не отличается от других.
— Я на него сейчас приказ напишу и пусть идет.
— Ну, чего стоишь, иди зови, ты же видишь, он Гали не слушает.
— Может, он не слышит?
— Не рассуждай, иди зови.
Николай нехотя вышел во двор, громко позвал:
— Ефим Петрович, зайди в контору, тебя Черкасов зовет.
— Что там стряслось? — запирая двери, недовольно буркнул Титаренко и незлобливо
выругавшись, пошел в кабинет Черкасова.
— А я вас искала, думала, уже нет, — сказала секретарша. Но Ефим не обратил на
нее никакого внимания, притворил за собой двери, спросил:
— Вы меня звали?
— Ефим! — холодно и без предисловий заговорил Черкасов. — Я на тебя приказ
написал об увольнении. — Черкасов поднял глаза, смотрит, какое впечатление
произвели его слова на подчиненного.
— А я на вас приказ напишу, — не растерялся Ефим.
— Как? — опешил Черкасов.
— А так, напишу и все.
Черкасов, как и всякий руководитель, человек нечистый на руку, стоит мигает
глазами, не знает что ему делать, наступать дальше или ретироваться на исходные
позиции. Слово “приказ” он даже не услышал. В мозг остро врезалось “напишу”.
Интересно, что же он о нем знает, кроме того, что они продали несколько тон
сортовых семян, запчасти, другие мелочи? А черт его знает, лучше не связываться.
Черкасов подумал, поколебался, почесал возле уха, сказал:
— Все в порядке, иди работай.
Ефим повернулся и неторопливо пошел к двери.
— Ободожди.
Ефим остановился на пороге, стал, ожидает указания.
— Сейчас же пересчитай, сколько груш растет на дереве и доложи в письменном
виде. Недельки через две ко мне начальство из Киева должно приехать.
— Ну, то и что?
— Как это, ну то и что? Как ты думаешь, я должен их угостить чем-нибудь, или
нет? Ну так вот, возьми те груши на учет. В прошлом году они очень им
понравились. Уразумел?
— Ясно, — сказал Ефим и вышел. Черкасов облегченно опустился на стул, задумался.
Что-то точило его изнутри, как червь, не давало покоя.
Нет, нужно было все-таки выгнать Ефима. А он испугался, проявил
слабохарактерность. Теперь уже поздно. Ничего, еще будет время. Приедет из
Киева, найдет повод. Черкасов сидел, тупо смотрел в одну точку, недовольный на
весь мир. На столе тревожно зазвенел телефон. От неожиданности Черкасов
вздрогнул, потянулся рукой к трубке, но его упредила секретарша. Послышались
шаги.
— Александр Григорьевич, возьмите трубку.
— Скажи, что меня нет.
— Там жена. Просит срочно.
Черкасов поднял трубку: “Алло, я слушаю”.
—Саша, вот это из автомата звоню, — взволнованно заговорила жена.
— А что такое? Телефон сломался?
— Да нет. Пошла вот это на угол Пролетарской и Ленина в магазин, дом на ключ
закрыла. Вернулась домой, смотрю, окно в гостиную отворено.Боюсь, как бы не воры
в доме побывали. А я, ты веришь, в дом боюсь зайти. Того и звоню. Ты слышишь,
или чего ты молчишь?
Черкасов отвел трубку от уха, сидел думал. Ты смотри. И что оно за день?
Неприятность за неприятностью! Это уже как пошло, то до конца дня так будет.
Неужели и в самом деле воры? А дома денег достаточно много за проданные с Ефимом
семена и за списанную морковь.
— Ну, чего ты молчишь, скажи что-нибудь, — нетерпеливо вопила в трубку жена.
— Я слышу. Думаю, что делать? Короче так. Заходи в дом, а тогда позвонишь. Что?
Боишься? Ну, тогда подожди. Иди стань во дворе и смотри, чтобы никто из окна не
выскочил. Позови соседей.
Черкасов выглянул из окна, во дворе как раз был Николай Ригор и шофер Саша
Захаров. Завбазой ходил вокруг груши, ворчал: как ты их посчитаешь, как тех
груш, как грязи. Нарочно заставил, чтобы хоть как-нибудь отомстить за проигрыш.
— Ану, Саша, заводи машину, —позвал Черкасов. — Сейчас поедем.
— Да вы же говорили, что в командировку.
— В командировку потом, а теперь домой, — нервно говорил Черкасов. Он был чем-то
очень смущенный, обеспокоенный. За десяток минут добрались домой, на рог
Пролетарской и Ленина. Черкасов жил внизу возле Красной горки, в старом
особняке.
— Вон, смотри, — указала на отворенное окно жена.
— Пошли, ребята, — скомандовал Черкасов.
Стали втроем у окна.
— Так, говоришь, наглухо закрывала? — переспросил жену.
— А чего бы я врала?
— Точно воры! — осевшим голосом сказал Черкасов. Обвел взглядом собравшихся,
приказал: «Саша, лезь в окно, а ты Николай, становись напротив. Как будут
выскакивать, хватай. А я на всякий случай, на дверях стану».
— И чего бы я лез, — сдрейфил Саша. — Вы хозяин, вы и лезьте. А я на дверях
постою.
— Я не залезу. Высоко, — возразил Черкасов.
— А мне не высоко?
— Я кому сказал! А не то, позвоню Сватенко пусть снимает тебя с работы. А если
высоко, подгоняй машину и лезь из кузова.
Саша немного поколебался, обдумывая все за и против, набрался храбрости, полез.
— Ну, что там! — после напряженного ожидания спросил Черкасов.
— Все на месте, — загудел из комнаты Саша. — То, наверное, ветер окно отворил.
— Не было ветра, — уверенно сказала жена.
— Ну, тогда кот.
— Нет и кота.
— Ну, тогда, может, детвора, а может, сквозняк.
И опять тишина, напряженое молчание.
— Нет, ты хорошо посмотри, может, где спрятался кто? — приказал Черкасов.
— Я уже все обозрел, никого нет.
— Ну вот и хорошо, а ты боялся.
— А то вы не боялись?
— Кто? Я? Я не боялся. То Николай вон в штаны наложил, — радостно говорил
Черкасов, удовлетворенный, что хлопоты с домом отпали.
— А че я. Я у окна стоял, мне не страшно, — оправдывался Николай.
— Ну, раз все в порядке, поехали, — сказал Черкасов и обратился к Сашке. — Ты
взял мне то, что я просил?
— Взял. — Саша вытянул два килограмма колбасы, три селедки, пачку “Беломора”.
— Так: колбаса — четыре рубля, селедки — полтора, курево — двадцать две копейки.
А сдача где? Я тебе шесть рублей давал.
— А вон на папиросах.
— Правильно, двадцать восемь копеек. Сейчас отвезешь нас на вокзал, а потом
езжай на Миргород.
31
На следующий день рано утром Ригор, Таран, Рудявский и Черкасов были в Киеве.
Поселелись в гостинице “Россия”. Николая Ригора и Черкасова поселели в один
номер, Рудявского и Тарана в другой. Вошли в номер, огляделись. Николай не
спешил занимать кровать, ожидал, когда это сделает Черкасов. Не долго думая,
Черкасов выбрал место возле батареи.
— А ты, Николай, ложись у двери, — указал Николаю на свободную кровать.
Радый, что все в конце концов устроилось, Николай взял на быльце кровати
полотенце, мыло и пошел умываться.
— Николай, а почему у меня нет полотенца?
— Не знаю. Вы сами койку выбирали.
Долго не колеблясь, Черкасов взял полотенце и мыло с соседней кровати.
В номер вошел жилец. Огляделся, спросил:
— Кто взял мое мыло и полотенце?
— А в чем дело? — возмутился Черкасов. — Вы здесь давно, поумывались, а я с
дороги. Мне тоже нужно привести себя в порядок.
— Я сейчас администратора позову, — угрожает жилец.
В это время в номер заглянул Рудявский. Высокий, почти двухметрового роста,
заслонил всю пройму.
Пристыженный и освирепелый Черкасов не знал на ком виместить зло. Не хватало,
чтобы в присутствии подчиненных ему делали замечание. Да кто он такой? Вступать
в спор с обидчиком Черкасов не отваживался, а потому набросился на подтоптаного
Рудявского. Бей свой своего, чтоб чужие духу боялись.
— А ты, Дмитрий, не заглядывай по гостинице, а скорее едь домой и нашивай сзади
на штаны розовую заплату. Завтра, как только домой приедем, буду тебе сраку
латать.
Командировочный, который сначала стал было в позу и угрожал визвать
администратора, примолк, смотрел на Черкасова уже с уважением и к неприятному
инцинденту больше не возвращался. После обед Черкасов и Ригор Николай гуляли по
городу. Вернулись лишь под вечер. Черкасов улегся в кровать, листал бумаги,
готовился к выступлению на совещании.
Первым, кого встретили на следующий день утром в тесном и кривом коридоре
республиканского управления, была средних лет женщина, с густо подведенными
глазами и темно-синими ресницами.
— Где здесь Барабан? — без предисловий набросился на нее Черкасов.
— Может, Барыбин? — стушевавшись, поправила женщина.
— Какой там Барыбин, Барабан? — Черкасов шагал коридором и, казалось, ничего не
сдерживало и не смущало его. Чувствовалось, они давно были чем-то повязанны.
Женщина пожала плечами и, немного сникшая и напуганная, спряталась за
непритворенной дверью. Черкасов по-хазяйски останавливался у обтянутых кожею
дверей, близоруко присматривался к табличкам. День показался мрачным, узкий
неровный коридор был не освещен.
— Вы тоже смотрите! — приказывает Черкасов спутникам.
Николай хоть и мало что видел, еще в войну из-за плохого зрения получил “волчий
билет”, для видимости тоже стал присматриваться к дверям. Черкасов пошел в одну
сторону, Николай — в другую. Шел от двери к двери и наконец остановился,
прочитал здоровенную табличку: “Барыбин К. Г.” Оглянулся.
— Александр Григорьевич, может, вот это он?
— Ану, где?
Николай указал на двери с белой эмалированной табличкой.
Черкасов приблизился к двери, вслух прочитал: “Барыбин”.
— Да, это он. Только здесь ошибка. Он не Барыбин, а Барабан. Пошли.
Черкасов настежь приотворил дверь, переступил порог. За столом сидел худощавый,
сухой мужчина с пышной, почти совсем белой шевелюрой. Сбоку за гостевым столом
сидели двое военных, майор и полковник.
— Костя, здравствуй! — воскликнул Черкасов и опрометью метнулся к столу.
— Послушай, Александр Григорьевич, я же в кабинете не один. Да и отчество у меня
есть. Если забыл, могу напомнить. Григорьевич.
— Ну, хорошо, Кость Григорьевич, ты не сердись, я не прав, погорячился, не
разглядел, кто у тебя в гостях. Извиняй.
— Ну, что ты хотел? — недовольно спросил Барыбин. — Говори скорее, если срочное
дело, а нет, зайдешь попозже.
— Да я, Кость Иванович, хотел спросить, как мы будем решать вопрос.
— Кость Григорьевич, — поправил Черкасова Барыбин.
— Ладно, Кость Гавриилович, мне не ясно, как мы будем решать вопрос о семенных
совхозах.
Барыбин сначала помрачнел, потом снисходительно улыбнулся.
— Не волнуйся, все будет в порядке.
— Нет, ты Кость Гасанович, выслушай.
Черкасов хоть и не старый еще, недавно минуло шестьдесят шесть, давно уже путал
имена, фамилии, забывал. Барыбин знал это, а потому, хоть и неудобно было в
присутствии незнакомых людей, решил не обращать на эту его слабость внимания.
— Подожди немного. Я вот сейчас закончу с людьми, а затем уже поговорим с тобой.
Обстоятельно.
— Ну, тогда я подожду, Кость Гавриилович.
Черкасов отошел от стола и уже хотел было сесть на расставленные под стеной
стулья, но Барыбин остановил его.
— Александр Григорьевич, подождите в коридоре. У нас здесь сейчас
конфиденциальный разговор, так что ты прости, пожалуйста.
— Да ничего, Кость Гордеевич, я здесь подожду, я вам мешать не буду.
— Александр Григорьевич, пойми меня правильно. Неудобно как-то выходит. Ну, так
и быть, — махнул рукой Барыбин и что-то сказал военным, наверное, чтобы
подождали, пока он отделается от этого назойливого посетителя.
Майор и подполковник, немного помявшись, вышли.
— Ну, что ты, Александр Григорьевич, ставишь меня в неудобное положение? —
возмутился Барыбин, как только они остались в кабинете одни.
— Кость, ты что, рассердился? Я же хотел как лучше.
— Хотел, хотел, а ведешь себя как слон в посудной лавке.
— Да что ты при мне не можешь поговорить с ними?
— Я то могу.
— Ну, так в чем дело?
— А в том, что они не могут. Есть такие вопросы, которые можно обсуждать только
конфиденциально, один на один. Видел, ушли обиженные.
— Ты погляди на них! — возмутился Черкасов. — Сказали, я бы вышел. Ты слышал? —
повернулся Черкасов к Николаю.
—Да, я же говорил.
— То ж ты говорил. Я думал ты шутишь. А если бы они сказали, это другое дело.
— Сколько у тебя посадочного картофеля в области?
— Да, где-то, — Черкасов задумался, почесал затылок, — подожди, я сейчас позвоню
Артимону.
— Не нужно, — остановил его Барыбин. — В конце концов, это не так важно.
— А в чем дело?
— Если не сегодня, то завтра тебя должен вызвать к себе министр сельского
хозяйства.
— А в чем дело? — возмутился Черкасов. — Для чего он мне нужон? Я с ним
разговаривать не хочу.
— Зато он хочет.
— А что он хочет?
— Хочет тебе орден выдать.
— Какой еще орден? Кость, не шуткуй.
— Дело в том, что в Харьковской и ряде западных областей в этом году чрезвычайно
низкий урожай картофеля, а потому, скажу по секрету, Мацкевич хочет, чтобы
Полтавская область отправила четыреста тонн семенного картофеля в другие
областя.
— Да ты что? Без разрешения обкома я и тонны не могу отдать.
— Поговори с Мужицким.
— А почему, Кость, от нас? В Черкасской области тоже добрый урожай, да и в
Сумской неплохой.
— Не спеши поперед батьки в пекло. В Чернигов уже спущено задание на семьсот
пятьдесят тонн, а из Сумской должны вывезти триста пятьдесят. Так что, не ты
один. Ну, так что? Звонить министру сразу, сказать, что ты у меня, или будешь
ждать, пока сам вызовет?
— Не звони, Кость, — умоляюще попросил немного напуганный Черкасов. — Может, оно
как-то пройдет. Может, он забудет.
— Да, наверное, не пройдет. Самое позже послеза... — Барыбина оборвал телефонный
звонок прямой связи. Не окончив фразы, он поднял трубку.
— Барыбин слушает. Черкасов? Он сейчас у меня. Пусть зайдет к вам? Хорошо,
сейчас пришлю. Всех вам благ, до свидания, — Барыбин наклонился над столом,
положил трубку на рычаги. — Ну, что ж, иди. Как видишь, не забыл.
Черкасов поднялся, втянув голову в плечи, пошел, мелкий, сощуренный, потянул
хвост из кабинета, будто побитая собака, где и делась его самоуверенность и
дерзость. Предчувствие подсказывало — это начало конца.
В министерской приемной Черкасову предложили немного подождать.
— У меня совещание. Я долго ждать не могу, — возмутился Черкасов.
— Ничего, успеете, — любезно сказала молодая секретарша.
И в самом деле, ждать Черкасову долго не пришлось. Не прошло и пяты минут, как
Черкасова пригласили в кабинет министра. Во время вынужденного ожидания Черкасов
попробовал овладеть собой, успокоиться, и в какой-то мере это ему удалось. Но
переступив порог глубокого, просторного кабинета, вдруг почувствовал, что опять
растерялся, Наверное, не удастся ему в этот раз выплыть.
— Вы знаете, для чего я вас вызвал?
— В общих чертах.
— Полтавская область в месячный срок должна поставить западным областям
четыреста тонн посевного картофеля. Чтобы не причинять вам излишних хлопот, мы
решили: непосредственно вы поставлять не будете. К вам приедут.
— Такого количества я отпустить не смогу.
— Не сможете, будете освобождены от должности.
— Ясно, — побледнел Черкасов.
— Можете идти, я вас больше не задерживаю. За неделю картофель должен быть
отправлен.
Черкасов вышел из удушающего кабинета министра и нетвердой поступью почикилял к
управлению. Шел и всю дорогу думал: “Ничего, это еще не все”. Отношения с
обкомом у него, прежнего обкомовского работника, было неплохим, а потому
Черкасов быстро пришел в себя. Еще посмотрим, кто кого. И все же, угроза была
слишком серьезной. Прежде всего нужно немедленно доложить Мужицкому. “Может,
позвонить по телефону? Нет, лучшее зайти и поговорить с глазу на глаз, когда
вернусь”. В размышлениях, колебаниях, Черкасов не заметил, как вошел в зал.
Совещание уже началось, и председательствующий предоставлял Черкасову слово.
Успел в самый раз. Черкасов быстро переключился на совещание, полез к карману
пиджака за докладом, шастнул в один, потом в другой карман, никак не найдет. И
опять растерялся. Даже немного вспотел.
— Господи, да что же это такое? — Как же без доклада? Он ено всего один раз и
читал. И то бегло, поверхностно. И где он у черта девался? Черкасов стоял в
проходе, не двигался. А между тем председательствующий снова объявил:
— Сейчас перед вами выступит председатель колхоза Черкасов.
— Что он мелет? — на весь зал возмутился Черкасов. — Какой председатель колхоза?
— Черкасов двинулся к трибуне, рыщет по карманам, будто деньги ищет.
Взгляды всех собравшихся были прикованы сейчас к нему. Под этими взглядами
Черкасов не мог ни сойти в сторону, ни повернуть назад. Положение было
чрезвычайно тяжелым. Черкасов перебрал, перещупал все карманы, но доклада так и
не нашел. Между тем в президиуме Барыбин что-то шепнул председательствующему на
ухо, и тот опять объявил в микрофон.
— Товарищи, я извиняюсь, сейчас перед вами выступит начальник Полтавского
областного объединения “Сортсемовощ” товарищ Черкасов.
Теперь уже Черкасову и совсем некуда было деваться. Взгляды собравшихся впились
в Черкасова, подталкивали к трибуне. “Ну, пропал”, — подумал Черкасов, взбираясь
на помост. Руки его вопреки его воли ходили от низа штанов к нагрудным карманам,
чуть заметно дрожали, и это вызывало оживление в зале.
Ригор Николай тоже видел это и почему-то вспомнил, как вчера Черкасов потерял во
дворе гостиницы десять копеек. Темнело, густели сумерки.
— Николай, жги спички, а я буду искать, — приказал Черкасов. — Разве же так
трут? Так отыщем? Три сразу по два, а то ничего не видно. А вообще, ты ищи.
— Как же я буду искать, Александр Григорьевич, как перед глазами огонь, ничего
не видно. К тому же и руки заняты.
— Держи в зубах и ищи, — рассердился Черкасов, но потом, немного успокоившись,
позвал: — Дмитрий, Артимон, Ефим, идите сюда.
— Да я уже роздетый, — отозвался из окна гостиницы Артимон.
— Ничего, иди в трусах, здесь темно.
Пришли. Дмитрий рвет траву, Артимон трясет ее, будто на сыто провевает. Ищут.
Так тех десяти копеек и не нашли. Искали бы еще, да все спички сожгли, а больше
ни у кого не было.
Проходя вдоль столов президиума, Черкасов напился воды из графина, вышел к
трибуне, стоит, мнеться, карманы щупает.
— Вам десять минут, говорите. У нас регламент.
— Артимон, где мои бумажки? — прямо в микрофон обратился Черкасов.
В зале оживление.
— У тебя же, Артимон, должны еще быть, — опять зазвучало на весь зал.
— Какой еще Артимон? — спросил председательствующий, — вы нам о деле говорите.
— Да подождите, вон он идет, Артимон, — обрадовался Черкасов, будто малый
ребенок.
Артимон приблизился к трибуне, подал доклад.
— О, это другое дело, — оживился Черкасов. — Я же говорил, что ты мне не дал
бумажек. Где бы же они девались?
— Вы не спорьте, а выступайте, время идет, — опять намекнул
председательствующий.
— А я и выступаю. А что же я делаю?
За несколько минут Черкасов рассказал присутствующим о делах с семеноводством, в
регламент, правда, не уложился, прихватил несколько лишних минут и уверенно
двинулся к своему месту. Сел, загудел:
— Ты, Артимон, не дал таки мне доклад. Я так и знал, что ты меня подведешь под
монастырь.
— Как же не дал? Он же у вас в заднем кармане.
— Вот черт, как же я не увидел? — и, поняв, что попал в неловкое положение,
переведя разговор в другое русло, оборвал Артимона. — Все в порядке. Слушай вон,
что говорят.
32
На следующий день вместе с сотрудниками Черкасов вернулся в Полтаву, зашел в
обком и сразу же попросился на прием к первому секретарю. Были они с Мужицким в
дружеских отношениях. Черкасов, в прошлом тоже партийный работник, был первым
секретарем райкома, потом работал в обкоме завотделом, секретарем. С войны
вернулся в чине майора и сразу пошел на партийную работу. Перед выходом на
пенсию, Мужицкий предложил Черкасову роботу в областном объединении
«Сортсемоовощ», где он и работал вот уже около десяти лет.
— Ну, что там? Рассказывай! — загудел Мужицкий.
— Алексей Михайлович, министр приказал отгрузить в западные области четыреста
тонн картофеля.
— Этого не будет. Не будем ждать с моря погоды. Я сегодня же дам команду. Завтра
утром приедут из колхозов машины и заберут у тебя весь картофель, под метлу.
— Правильно, я тоже так думал! А что я скажу министру?
— А ты что пообещал?
— Да нет, не обещал. Как бы я без вас мог обещать? Сказал, что не смогу.
— Ну, и правильно. А теперь скажешь, что картофеля нет. Разобрали по колхозам.
— Сказать то я скажу, — на мгновение замялся Черкасов.
— Ну, что там еще?
— Дело в том, Алексей Михайлович, что министр пообещал снять меня с работы, если
я не выполню его распоряжения.
— А выполнишь, я сниму. Так что выбирай. Только если он снимет, то я тебе
персональную пенсию дам, а если я сниму, что тебе министр даст? Тебе, Александр
Григорьевич, сейчас нужно пройти между “да и нет”. Пройдешь, будет все в
порядке, не пройдешь, пеняй на себя.
— Ясно.
— Хорошо, иди работай.
На протяжении года министр трижды снимал Черкасова с должности, запрещал банку
выдавать за его подписью деньги, и трижды Мужицкий возобновлял его на работе.
Тогда министр обратился к Председателю Совета министров. Тот поздвонил
Мужицкому, спросил:
— Что ты там шутки щутишь?
— Не понимаю.
— Черкасов снят с работы за невыполнение распоряжения министра. Не своеволь, не
становись поперек брода. Иначе я вынужден буду доложить Шелесту, — и положил
трубку.
Мужицкий еще некоторое время держал трубку возле уха, слушал короткие гудки,
потом вызывал Черкасова, сказал:
— Ну, вот теперь все, конец. Более держать я тебя не могу. Только что звонил
Кальченко. Пенсию тебе дадим, иди отдыхай. Да оно уже, наверное, и пора. Сколько
тебе?
— Шестьдесят семь.
— Самое время. Не обижайся, сколько мог, столько и держал. Против Кальченки я не
пойду, здесь уже речь идет и о моей голове. Такая наша судьба. Каждый день нужно
проходить между “да и нет”. Ты не прошел. Придет время, когда-то не пройду и я.
33
Говорят, нужно иметь счастье и умереть, а не только жить.
Манька утром не пошла в бригаду на наряд, полола огород. Сначала картофель,
потом принялась за подсолнухи и кукурузу. Стало немного легче. А впереди ожидала
еще огородина, тыквы. Манька разогнулась, очистила кончиками пальцев полотно
сапы: да и далеко еще до края, и опять наклонилась. Полола, пока и поясницу
свело. Едва разогнулась. Во дворе пусто, нигде никого. Слышно, как в Густодымов,
теряя самообладание, кричит Мария.
— Степа! Степа! Пошел ты уже, гемонска твоя душа?
— Пошел, — негромко отозвался из терновника Серебряный Миша.
— Так ты здесь? А? Признавайся, я из тебя живого не слезу. Слышишь? Га?
— ….на!
— О, отозвался Мартын из конопли, — опять не раскумекала Мария.
Кукурузу, наверное, полоть не буду, — подумала Манька, — и так увяла. На
глинище, не шелохнувшись, покрытая пылью, высокой стеной стоит яснотка. Оттуда
по картофелю сломя голову, кудахтая, пробежала курица, наверное, снеслась. “Вон
где они гнездо намостили," — подумала Манька и опять вспомнила свекровь.
Вчера вечером баба Елена взяв в шоры, вышпорила Маньку во всю ивановскую и
полезла на печь, и теперь хоть ты кресты грызи, даже на улицу не выйдет, чтобы
корове пару ведер воды вытянуть в корыто, а коров вон уже слышно хутором гонят.
Прошлой ночью бабе Елене приснились собаки, а это на ссору. А потому, не ожидая
неприятности, а еще для того, чтобы быстрее отбыть очередь, баба Елена заводила
ссору сама. Начиналось все из какого-нибудь пустяка, а доходило до родителей,
матерей, вспоминались события еще довоенные, а то и более поздние. И каждый
сожалел, что когда-то в порыве откровенности рассказал что-то такое, что теперь
выставлялось доводом в споре, характеризовало того или иного с отрицательной
стороны.
— Пусть! Нехай. Будет когда-то и на нашей улице праздник, — ярилась Манька,
быстренько натянула в корыто воды и скорее созла, чем по необходимости, выполола
кукурузу. Повесила тяпку в кленах, пошла к дому. “Ничего, я сейчас вам бубну
выбью. Тот в карты играет, а мамочка на печи лежит, — мысленно ругается Манька.
— Сейчас последними словами отругаю и Николаю скажу, разве домой не придет”.
Манька глянула в сторону Матиенок: Господи, пусть оно взбесится, перед окнами же
не дополото. Вернулась, сняла сапку, дополола еще и это. Расплескала в работе
злость: “Господи, и что оно за жизнь?” Будто кто круг вокруг Маньки верзуном
обвел. Ни радости, ни счастья.
Манька вошла в дом, а там уже и Николай, пришел от карт из выгона, заглядывает в
кринки со стоянцами, ругается. Маньке и ругаться перехотелось. Сверху, вобранные
в рушники, сурово смотрели на Маньку с икон святые. Справа портреты,
фотокарточка Ивана. Манька прошла в хату. “Пусть им дьявол приснится, их только
зацепи. Отдохнули, теперь будут ругаться до самого утра. Лягу, да хоть отдохну”.
К тому же, еще и есть хочется, ажник за душу сосет. Манька съела несколько
кусочков сала с хлебом, молча легла, придремнула. Только сон налег, а свекровь
будто умышленно, принялась слезать с печи, заскрипела пружинами кровать.
— Хоть бы минуту дали вздремнуть, — выговорила Манька. — То на печи лежите
лежнем, а то прижгло, тасуетесь, как старцы против поминальной субботы. И до
каких бы вы пор тасовались? Ложитесь уже спать. Ночь глупая на улице. Господи,
что я мелю? Так таки оморочь взяла. Провалилась, как в пропасть”.
— Да разве ты не слышишь, вон Володя плачет. Может, та причинуватая Ладымириха
напоселася на парня за муку? Я ее сейчас пойду хоть вибатькую. А, может, корова
в шкоду до тех Билычек полезла, вот и шельмуют хлопца. Господи, и что оно такое,
хоть караул кричи?
Баба Елена вышла на улицу, впустила в дом рой мух, увидела Серебряного Гришу,
который колошматил Володю позвала:
— Володя, ану убегай от него. Вот такой бусувиряка! Здоровило! Пристал к парню,
— ругала она Серебряного Гришу. — А то я тебе сейчас дам. Вот такая негодня.
Пусть, подожди, разве матери не увижу. А ты не плач, — набросилась старуха на
Володю. — мы сейчас ему дадим. А вон и милиционер из Богачки едет линейкой, я
вот сейчас ему скажу. Пусть он тебя, уркагана, в буцегарню заберет. А ты
перестань мне нюнять, — гремит на Володю баба Елена. — Чего захлебываешься? Чего
ты ему сдачи на дал? Пнул бы, чтобы и полетел к монахам и ноги задрал, ты же
дома.
Заслышав о милиции, Гриша убегает домой. Блестя серебряными крыльями, в голубом,
безоблачном небе гудят над хутором самолеты, ложатся курсом на Байрак. Там
полигон.
— Вон какое! Осталось одно, как г... на цедилке, а ишь, в броду не стоит. А ты
бы не смотрел, а дал по зубам, он бы тебя и не замал. Увидел бы, шо ты не из
пугливого десятка и оставил бы дразнить.
Баба Елена вошла в дом, пересказала Маньке, что случилось.
— Там хоть корова привязана? По грядке не ходит?
— А то бы тебя ждала.
— Пойдите хоть сдоите. Да Володе сапоги найдите, а то завтра очередь пасти, а
оно такое, как на дождь.
— Сапоги, говоришь? — переспросила свекровь. — Надолго старый женится. Он их уже
на бабки посадил.
Баба Елена взяла подойник, двинулась к дверям.
— Ты знаешь, — оправдывалась она перед невесткой, — я думала с тобой что-то
случилось.
— Что бы со мной случилось?
— А шо же тебя будто черти в шею пригнали? Упала и захрапела, ажник
захлебываешься…
— Уморилась, вот и пришла. А вы хотя бы борщ сварили, не поленелись. Хотя бы раз
в год вспомнили, где кочерыжник.
— А то я не варю? И сегодня бы сварила, так ты же не велела.
— Да вы на то скорые! Вам только скажи, чтобы не варить, это вы помните долго.
Вы уже забыли, где они те кочерги и есть. Хоть бы немного помогли.
— А какой тебя черт в шею гонит? Я бы не прополола? Сегодня Петра и Павла, а ты
полешь.
— А когда же мне полоть? Если бы же вы взяли да просапали, я бы в праздник и не
полола. А то вы в стороне, а я в бороне.
— Скажи спасибо, что хоть домар в хате есть. Хоть плохой, а все-таки домар. Ты
же сама когда-то говорила, что Петр Грабарка партийный, а в праздник, ишь,
ничего не делает. А как начинает сеять, снимет шапку, как бывалоча в старину, и
перекрестится. А если в большой праздник кого-то на работу посылает, то только
на легкую.
— Да говорила. Казала, да не завязала. В колхозе есть кому работать.
— Ото они все такие. Только и того, что партийные. Сами верят, а нам не велят.
Еще и в церковь ходят.
— И такое балакаете, лишь бы не молча.
— А ты когда-нибудь пойди посмотри в Миргороде в соборе, какие только господа в
церковь заходят. А молодые женщины?! Такие уже шиковые да барские. Разве их не
видно, что они никогда и ничего не делали? Э, господа! Что когда-то были, что
теперь. Только тогда еще и хозяйничать приходилось, душа за все болела, а теперь
кому оно нужно. Да пусть оно хоть и видохнет все в бригаде, оно тому Табуру и
Штельману без надобности. На их век хватит. А когда-то же с Табуром в одной яме
лежали, Сидор отвез.
Звеня подойником, баба Елена пошла в поветь, сдоила корову. От усталости аж
потом проошибло, даже на лбу выступил .
— Э, нет уже мочи! И для чего его жить, если соввсем уже не годишься.
Баба Елена внесла в дом молоко. На пороге споткнулась и чуть ли не упала.
Разливая молоко через цедилок по кринкам, долго ругалась.
— И на чертей его делать таким высоким тот порог? Едва молока не разлила. То ли
порог высокий, то ли я уже такая доходная, ноги не занесу. Горе да и только.
Грязи той по пришвы, а забрьохаешься по фалды, — баба Елена поставила подойник
на лаву, перевела дух, натянула на ладонь рукав рубашки, вытерла на челе пот,
отжала цедилок, подложила под дужку ведра.
— Пусть, постираю. А ты, Манька, фершала так и не видела?
— Попросила, чтобы пришел, а то поросенок все время прилягает и часто дышит. Вот
это помацала, а у него и рыло горячее. Вчера утром пятачок был еще холоден, а
это горячий. Должен бы придти. Там в посуднике хоть борщ остался, или все
прибрали ? А то, ибо, так напололась за охотки, что аж за душу сосет.
— Да встань, не поленись, посмотри, там что-то было.
Манька поднялась, скрипнули пружины панцирной сетки. Неторопливо пошла к
посуднику, насыпала деревянной ложкой борща, присела на стульчике, ест.
— Ибо, с гулькин нос, да еще и постный. Или вы его Густодымам готовили?
— А шо?
— Да хоть бы засмажили. Кулаки ср…. Себе и жалеете. Две скалки масла в чугунке
плавает. Вот идите, хлопцы, посмотрите. Ибо, не вру.
— Раз, два, три, встали, — командует Артем.
— Э, и не говори, заправляла, грех и врать.
— Наработааешься за день, как вол, — возмущается Манька, — а поесть нечего.
Ажник под ложечкой сосет, будто там каменюка лежит. Ибо, и печенки болят.
— Так пост же. Думаешь, я бы его варила, будто он мне не упекся? Было дед Моисей
выдаст выдавцем полустакан подсолнечного масла на целую неделю, и хоть ешь, хоть
смотри. Ходишь и от ветра качаешься. Разве куриная слепота не нападала? Так мне
когда-то батюшка в церкви говорил: “Кто больной, увечный, слаб здоровьем,
постуйте по неделе: в начале и в конце поста”.
— Оно, если на печи лежать, так можно и месяц постовать. А как наработаешься,
как изверг, то не очень тот постный суп потянешь.
— Тебе что, мой кусок хлеба поперек горла стал? Дак я сухари, те что на
камелеках ем, — Вот уже почти три десятка лет, а точнее с тех пор, как перенесла
голод, Елена в завтрык, обед и ужин не доедает своей пайки хлеба, прячет в
заполу, в карман, несет на печь сушит на камелеке ( а вдруг голод, до этого не
долго), а когда наберется очень много, размачивает их в воде и потихоньку ест,
при этом не забывая пополнять запас. Домашние потихоньку подтрунивают над
старухой, но она не обращает на их шутки никакого внимания.
— С чего вы взяли? Ешьте на здоровье.
— Из меня уже такой и едок. Ты его ешь, и оно тебя ест. А о борще нужно же было
сказать, я бы сварила, разве мне тяжело?
— А то сами не видите, вчерашние. Наохотились бы вот, как я, шо и спина не
разгибается, тогда бы узнали. Навалились на Маньку, как цыган на точило.
— А то я не работаю. Только моего не видно.
— Чего там не делаете. Делаете и пальцы знать. За охотки. До схочу.
— Мое уже, Манька, прошло, хоть кричи, хоть лопни, — сказала баба Елена и вдруг
вспыхнула: — Чего ты пристала, как шевская смола, ради праздника? Чего бы я
сегодня полола? Ты, может, такая умная, что и завтра или в воскресинскую субботу
будешь полоть, а у меня вон сколько детей поумирало, да и мне уже скоро туда.
— Да в том то и беда. Как всех чертей поминать, так вы греха не боитесь, а как
полоть, то не дай Бог, какой грех.
— А то вы не доведете… Вы меня еще как ругаете... Хотя я и старше вас. А дети
слышат, да и себе…
— Причем здесь одно к другому?
— Ато как же? Как родители, так и дети. Думаете, они не видят, как вы меня
почитаете? И себе так. Разве вот это на днях Володя не порывался драться?
Манька умолкла, стала есть постный борщ. Съела, еще и тарелку мякотью хлеба
вымазала.
— Так посолонцевала. А говорила, плохой. Ну, что ж, на здоровье.
Между тем в дом вошел Артем. Взял на застланном клеенкой столике кружку с водой,
стал пить.
— Шо ты ту воду хлещешь, как после солонины? Ибо, дорвался, как дурак до мыла,
хватить уже тебе. Поел бы чего-то более основательного, вон кислянки возьми, —
сокрушается бабушка.
— Я накушался, — и обратился к матери. — Ну, что, съездили в мельницу?
— Да поехали бы, дак нечем ехать, сынок.
— Как нечем, вон подвода пришла от комбайна. Я того и прибежал из бригады, с
Гришей не поехал.
— А шо, разве Семен не косит?
— Да, видно же, нет. Серебреник от вышки приехал.
— Да, может, оно и сыро еще, не обмолачивается, вот такой дождь прошел. Вот
спасибо, дай тебе Бог здоровья, что сказал. Эта подвода Серебренника будет, как
находка. Скажи ты на Божью милость, так повезло. Ну, что же, буду собираться,
после обед и повезем, если пройдет номер. Хоть дерти надерем, а то свинья уже
скоро поветь завалит. А что я ей, черта дам? Хоть самой в корыто ложись. Как
начнет визжать, хоть уши затыкай. А кони же которые?
— Седая и Чалый.
— А Стригуна нет? Жалко. Чалый то такой, как убоище. Хоть стреляй в него, станет
и ни с места. Сколько бьешь, столько и едешь. А Седая, то покладистая. Только
замахнешься хворостиной, тянет, ажник из шкуры вылазит. Жили так и напинаются. А
Чалого, сколько ни бей… Чем больше бьешь, тем скорее останавливается. Да такое
упрямое, чертова перечница, ничегошенько с ним не сделаешь. У Седой шкура, как
на барабане понапиналась, тянет, ажник глаза рогом лезут, а он совсем пристал.
— И мы когда-то со свекром, дедом Алексеем, как в город к Замориной ездили, из
Овнянки пока доехали, так конь и, правда, совсем пристал. Пришлось выпрягать.
Это страшно, если такое. Не запрягали бы уже вместе, если так, что ли?
— А то я один раз говорила Грабарю… Язык о зубы побила, дак разве он послушает.
Упрямый, что Чалый, а может еще и хуже. Ничего, как-нибудь съездим. Да хоть бы
дал Бог смолоть. А то в прошлый раз так-таки не посчастливилось с тем помолом,
что дальше некуда. — Манька выглянула в окно. — А вон и ветинар идет, Фарба. Сла
тебе, Господи. Если быстро соберемся, то до вечера, может, еще и смелем, если
Бог даст…
— О, это хорошо, что ветинар. — Баба Елена выпуталась из ряден, стала спускаться
на краек. — Пусть идет, может, таки вылечит, а то еще сдохнет к лешему. Тогда
что зимой кусать будем? Дулю?
— И куда вы вот это со всеми ряднами двигаетесь? Весь мусор с печи Николаю на
койку смели.
— Тьфу ты, а я и не видела. Пусть, иди уже ветинара встречай, собирайся, готовь
мешки, я и сама вытрушу.
Манька пошла встречать Фарбу. Спустя некоторое время вернулась.
— Ну что, собралась в мельницу? — спросила баба Елена.
— Успею еще с козами на торг. Сейчас, наверное, пойду поснимаю еще вон те
тряпки, что утром постирала.
— Пускай, не трогай. Будто я не сниму их сама без тебя?
— Да чего там не снимете. Идите снимайте. А то сидите весь день запечатанные в
хате. Только оно, наверное, еще влажное. Ибо, лынкое. Да и когда бы оно высохло?
— Манька ощупью перебирает в сенях мешки, выворачивает, трясет, говорит
свекрови:
— Вы хоть то черное вместе с белым не стирайте. Я когда-то вбросила, так оно так
линяет. Краска, видно, никудышняя, а от него и то грязне делается.
— Да я будто маркого и не стираю. Разве, может, где не увидела да вбросила.
— Так смотрите. Глаза же есть.
— Да смотрю. Чтоб ему и добра не было, может, где и пропустила. Вот это чтобы не
забыть, спрошу, а то опять забуду: ты в Билычек давно была?
— Нет, а шо?
— Да я вот это недавно ходила, пока не полаялись, чтобы Наталия пошептала, зашла
в дом да и на Васька Маньчиного одним глазом взглянула. Ты, не смотрела?
— А шо?
— Да оно ибо, пусть Господь простит, что скажешь, такое как наумирущее. Все
вверх, на потолок смотрит. Еще и глаз, как у Ивана Харитоновича, прижмурен.
Манька еще когда тяжелой ходила, так я тебе говорила, шо оно не такое, как
следует. Разве его не видно?
— Вы хоть никому его не говорите. А то где-то ляпнете, то Билычка придет и окна
побьет. Или хлопцев будет проклинать. Для чего оно нужно.
— И чего бы я ляпала?
— А то нет?! У вас вода в ж… долго не держится. Разве в прошлом году не сказали
Даниилу, когда нас в берестине встретил, что по обапол идете. Мы и оставили
идти, а Даниил вернулся и забрал тот обапол. А мы на следующий день завидна
пошли к тому овражку, а обапола и след простыл, давно нет. Такой хороший был
обапол, что и сейчас, как вспомню, жалко. Готовая тебе соха.
В это время в дом вбежал Володя, по привычке свистнул, сказал:
— Ма, вон кто-то к нам во двор идет.
— Пусть идэ, лишь бы не худэ. Кто бы там шел, может, Гриша. А ты, проказник, не
свисти, денег и так нет, — гремит Манька.
— Пусть свистит, сегодня свистунам получка, — говорит Артем.
— Досвистишся, пока голод будет, — сердится баба Елена.
— Какой там голод? — возражает Манька. — Говорят, если в маю два дождя и гром,
то не нужен агроном. А их три было. Не поленитесь, выйдите за лесополосу,
посмотрите, сколько Семен намолачивает.
— Пусть шо хотят говорят. В тридцать третьему и гром, и дождь был, и хлеб добрый
уродил, а у нас полсела вымерло. А были, рассказывают, такие села, шо ни куколки
не осталось, одни дома в сорняках. До того, Манька, не долго, чтоб его никогда
не доживать. Мы и так на кошачей да собачей доле живем, говаривал мой покойный
дедушка.
— Как это?
— А так. Однажды разгневаный греховностью рода человеческого, Бог решил наслать
на людской род очередной мор. Но тут замяукали коты, залаяли собаки. Им то
первым сдыхать от голода. Бог взял и пожалел невинное зверье. Вот и мы благодаря
им живем. На их пайке.
— Может и так, только не бойтесь, сейчас голода не будет. Урожай в этом год
отменный, на славу. Я вам еще весной говорила, шо урожай хороший будет. Мы зимой
с Табунщицей солому к кошарам от Лодочного возили Ляпашку. Там таких в стогу
мышей было, просто жутко, так и пищат.
— Ну, то и шо? — удивляется Артем.
— Говорят, если в соломе мышей много, то на урожайный год.
От тех Маньчиних слов баба Елена немного светлеет взглядом, но ненадолго, на
донышке глаз еще сидит испуг.
— А вон и Мария идет, Наверное, и ты собирайся...
Табунщица Мария вошла во двор в резиновых сапогах на босую ногу, икры ног в
собачках и капельках росы, под рукой пук связанных мешков. Мария в синей блузе;
поверх подпоясанная бечевкой и застегнутая булавкой юбка.
— Или ты по корову собралась? — говорит Манька.
— А вы чем здесь занимаетесь? — как всегда шутя спрашивает Табунщица.
— Сном да голодом, если не знаешь чем, — отвечает Манька.
— Ну, то как, скоро в мельницу будем ехать?
— Ветинара выпровожу и поедем.
Ветеринар между тем осмотрел поросенка, войдя в дом, сказал:
— Поите отваром деревию и яснотки. Только чтобы не очень горячий.
Баба Елена поснимала тряпки, отбеливая, скребла коской лаву.
— Ну, и засаленная, черная вся…
Манька припнула накоротко Мухтара, посадила на прикорень, чтобы меньше гавкал.
Володя обнял бабушку за плечи, стал целовать.
— Прочь, иди от меня, баловник. Вот это да! Чего тебе заблагорассудилось? То
колеса бросал, а это такой утлый, хоть к ране прикладывай. Такой уже родной.
— Подлиза! — дразнит Артем.
Баба Елена даже порозовела от удовольствия.
— Ану, подожди, внучек, вон у тебя пувица оторвалась от рубашки. Снимай, сейчас
пришью.
Баба Елена достает иглу, долго вшиляет нить.
— Вот это видишь, Артем, как скверно, когда плохо видишь. А шо же здесь мне, еще
и восьмидесяти нет. У меня вон свекрови было,наверное, под девяносто, а она еще
вышивала. А здесь уже ничего не видишь без очков. Вот это и ты не читай по
вечерам, а то и тебе такое будет, тогда и узнаешь, почем Савчин деготь
продается.
— Я вечером вижу.
— Ну и что, что видишь? Я тоже видела. — и вдруг окрысилась. — Чего тыстоишь,
как столб, рубашки до сих пор не снял? Или, может, на тебе зашивать? На вот хоть
нить зубами прикуси и не балакай, а то ум зашью.
В окно светит солнце. Посреди дома два солнечных столба. Артем отчетливо видит,
как плавают в них микроскопические ворсинки и мелкая пыль, что подымается от
земляного пола. Он еще с детства любил наблюдать за этим вычурным движением, за
дивным кружением: словно бы не пыль, а дым плавает в хате. То невидимый
появляется в столбе то, клубясь, опять исчезает в тени.
— Бабу, посмотрите, вон сколько волосков в пыли плавает.
Баба Елена подслеповато посматривает туда, куда указывает Артем, отрицательно
мотает головой.
— Э, внучек, уже не вижу.
— И я не вижу, — удивляется Володя. — Ты, наверное, врешь.
Мимо двора идет Гриша, сбавляя шаг, заглядывает в окна. Правый ботинок перевязан
бечевкой, потому как просит есть, штаны от самого низа до пояса прошиты белой
нитью или, может, алюминиевым проводом.
— Што, Манька, поросенок болен, что ветинар приезжал? — спрашивает Гриша.
— Да, заболел.
— Да и у меня такое… Лежит, сопит. Та хотя бы ело, а то и в рот ничего не берет.
— А ты ему, Гриша, травы побольше давай, крапивы вари, ветинар советовал.
По дороге, мимо Матиенок, идет Росейка. На голове кубанка, сверху перекрестье из
красных лент. Наверное, направляется в бригаду.
— То Росейка, случайно, не запрягать пошел?
— Да кони в бригаде… Не знаю, — говорит Гриша,— мне ничего не говорил.
— А то мы с Табунщицей в мельницу собирались. Если бы не мельница, то пусть
запрягает.
— Так едьте, сегодня косить не будут. Семен там за лесополосой весь комбайн
разобрал, — смеется Гриша, — я коней ходил заворачивал, видел.
34
Весной из тюрьмы, с Дальнего Востока, вернулся по амнистии Бадыла Василий.
Давали двадцать пять лет, а отсидел десять. Пока Василий сидел, Иван Узбек и не
рыпался драться, и пальцем Гали не замал. А как только вернулся, стал въедать,
хотел даже развестись. О том узнал Матиенко, предупредил:
— Если Иван еще хоть раз тронет Галю, я Василия посажу, хро-хро, — отойдя от
пережитого страха видющой смерти, потому как однажды Иван чуть ли не убил тестя
макогоном, сказал Матиенко Анне Бадылихе.
— Да он по амнистии вернулся.
— Ну, и что? Еще раз посадят, а тебе примусовки дадут.
— Я тебя прокляну! — розпалировалась Бадылиха и, можно сказать, Матиенка со
двора наладила.
А на следующий день случилось несчастье.
Поехал Василий вместе с хуторянами молоть дерть в Суржков. В свое время он много
там добра хватанул у людей. Анна и не пускала, но Василий настоял на своем.
— Поеду и все. Я свое отсидел. До каких пор я буду прятаться? Есть закон… пусть
только кто тронет.
Приехали в мельницу в полдень и на удивление быстро смололи. Всю дорогу, в
мельнице Василий шутил. В этот день хуторянам везло, как никогда. Поминули
Андриенок, доехали к Менделю. Здесь Бадылу и позвали:
— Зайди, побеседуем.
Бадыла встал с телеги и пошел, будто ногу сломил. Зашли в бригадскую хату, а там
с десяток мужиков. Василий сначала испугался, хотел удрать, но его своевременно
подтолкнули в спину. Василий льстиво улыбнулся, сказал:
— Что же вы, давайте закурим, побеседуем, бить еще успеете.
— Закуривай!
Василь Бадыла вынул кисет, оторвал прямоугольничек от газеты, бодрится.
— Налетай, кто хочет! Дармовое!
Мужики стоят, смотрят из-под лобья:
— Закуривай!
— Я, ребята, не жадный, — Василий бросил кисет на стол так, что сложенная
прямоугольничками газета высунулась и упала на пол. Но никто не подошел к
кисету, не воспользовался Василевым гостеприимством. А между тем Василий, хоть и
тряслись от страха руки, свернул самокрутку, полез к карману за спичками.
— Не спеши, прикурить мы дадим…
Сильный удар подхватил Василия и бросил от порога к причилковой стене. Не успел
Василий коснуться лавы, как чей-то сильный кулак поднял его и спровадил под
припечек.
— За что? За что? — выплевывая гнилые зубы, спрашивает Василий.
— За слезы наших детей, жен!
— Я свое отбыл. Не имеете права! Я наказан!
— Э, нет, ты еще не наказан.
Молотили Василия с полчаса, а может и больше. Никто из хуторян не отважился
войти в дом посмотреть, что там деется. Среди мелющих были одни женщины, а
потому единственно охали, переживали, и смотрели на дверь, за которой недавно
растаял Василий.
В душе Маньки Ригор, которая сидела на передке и правила лошадьми, боролись
противоречивые чувства сожаления и боли, досады и обиды за то, как Василий силой
вербовал ее в большую Германию. В это время дверь дома приоткрылась, выплюнула в
спорыш заюшеного кровью Василия. Он даже не вытирался, осторожно ступая, будто
пьяный, брел к подводе. Пришел, попробовал улыбнуться, мол, не обращайте
внимания, мужской разговор, с кем не бывает, и не смог. Расквашенные губы
неуверенно кривились в болезненной улыбке. Василий прикрыл их рукавом, сделал
попытку вытереться, но и это по настоящему ему не удалось. Из распухших губ
сочилась кровь. Было видно, что Василию не по себе и вдобавок больно, не только
от побоев, но и обидно за свое прошлое. Только немногие сочувствовали ему. Вслед
за сожалением шел холодок. Подавляющее большинство женщин не были безразличными.
Если бы, не дай Бог, Василия убили, может бы кто и заплакал. Особенно
тонкослезой была Манька Ригорша, но Василий, слава Богу, был жив. Но по тому,
как он едва забрался на телегу, было видно, что всыпапали Василию по пятое
число. Били умело, так, чтобы с виду будто и целый, а внутренности поотбиваны.
И, наверное, таки поотбивали. Почти всю дорогу в хутор Василий Бадыла лежал на
белых от муки мешках, время от времени харкал и сплевывал кровью в серую
дорожную пыль.
Привезли Василия домой, вместе с помолом, потому как дойти с бригады он уже не
мог. С того времени и заболел Василий, занемог. Напуганная Бадылиха побежала к
брату Ивану.
— Жил бы ты уже с той Галей. Василия вон побили, едва живой. Может, Матиенко
направил, то такой мудрыгал, ума того, как говорят, два с., а три набивало. А то
еще чего доброго, придут и убьют. Так, может, хоть бы Матиенки побоялись.
— Не убьют, — нервно перебирая руками ивовое косье, криво улыбнулся Иван:
ящерицей выпнулся во всю щеку шрам.
— Чего там не убьют, убьют и отвечать не будут. Не видишь, какое время? — Анна
не удержалась, заплакала. — Увидел бы ты его. Токо и того, что живой. Кровь из
горла так и льет. Там нет ничего живого, наверное, все поотбивано, все печенки.
Когда бы не умер.
— Я и так мучаюсь через тебя, — сказал Иван сестре, переворачивая свежескошенный
валок.
Пахло разнотравьем и люцерной. В розовых соцветиях зуммерили пчелы, брали на
ножки желтую пыльцу. Над левадой промелькнула тень ястреба. Вспугнутые куры
ринулись в поветь.
— Дмитро, неси ружье, ястреб к берестине полетел. Сейчас повернет назад.
— А твое где?
— В хате. Дроби нет.
Дмитрий пошел в дом за ружьем, рассерженая Анна — домой. Гудел под ногами, вроде
бы пустой, попельник. Спелая шелковица мазала бежевый платок. Заглянула в
причилковое окно, вбежала в дом.
— Вася, что здесь такое?
— Разве не видишь, Аня, умираю.
— Перестань, выживешь, не такое пережил.
— Ты же видишь, что это за власть, — вздохнул Василий, оставив жаловатся. — Да
разве бы я пошел к немцам, будь они неладны, если бы меня в тридцать третьему не
обидели? И ты смотри, Аня, в лагерях почти все такие, как я. Ех-ма. Только
слепой не видит, что эта власть — погибель для всех. Хоть круть-верть, хоть
верть-круть — погибель. Вот и пошел. Мне те немцы нужны были, как собаке пятая
нога. Хотел от большевиков избавится…
— Э, от них так легко не избавишся, — вздохнула Анна.
— Может, я, Аня, и не дождусь, но верь, придет и на нашу улицу праздник. Народ,
как овцы, слепой, запуганный. Я же вижу, и жаль меня людям, а пожалеть открыто
боятся.
— Кому, может, и жалко, а Сребниха, не бойсь, радуется, что побили. Для чего ты
хоть того Баламута с Алексашей Билыком замал?
— Нехай, — засипел Василий и опять выплюнул на устланный соломой земляной пол
сгусток крови. В столбах пыли тянулась, клубилась к завешенным рушникам мелкая и
едучая пыль.
35
Едва лишь мать со двора, Володя вытянул из-за дяди Иванового портрета свернутый
флажок и, пока вертелся, выглядывал в окно, упал из лавы, заплакал.
— Вот такой все-таки глупый, как пробка. Так-таки обемберился, — пожалела внука
баба Елена. — Нужно таки немного легче быть. А то ухватит тот флак и будто
ошалеет. Полож его назад к монахам, а то еще поломаешь, будут меня тогда опять
на кремпилец брать.
Тот маленький игрушечный флажок с белыми буквами СССР купил Николай еще, когда
учился в Харькове.
Пошли они с Устином Винником до знакомых молодиц. Винник сел возле стола, а
Николай — на кровати умостился. Сидят, балясничают. Внизу кровати натянута
вышитая полоска с зубчатым, вязаным кружевом, называемая поднадзорником, вплоть
до самого пола спускается. Николай поджал ноги под себя и вдруг почувствовал,
что под кроватью люди. Николай поднялся, моргнул Устину:
Кремпилец — орудие пыток.
— Пошли на улицу, перекурим.
— Да, курите уже в доме, — настаивает хозяйка.
— Да, мы скоро.
По тому, как Николай изменился в лице, побледнел, Устин понял: что-то случилось,
вышел следом за Николаем.
— Гиблое дело, — сказал Николай, едва только вышли на лестничную площадку, —
нужно убегать. Там под кроваттю человек пять сидит. Обберут как липку. Хорошо,
если живыми останемся, а то и дух выпустят.
На радостях, что випутался из неприятности, Николай и купил Артему тот флажок.
Сначала Артем им игрался, подолгу разглядывал его на свет. Странно — с одной
стороны буквы белые, а если посмотреть с обратной стороны, то — черные. По
оборке золотая мережка. Со временем интерес к флажку пропал, но его не
выбросили. Николай свернул его и положил за Иванов портрет, там он и пролежал
несколько лет без употребления, а затем перешел к Володе. Володя вообще не
смотрела на те буквы, махал флагом и все.
— Ухватился за тот флак, как черт за грешную душу и вертится. Чтобы тебе ноги и
руки выкрутило, еще и голову пробьешь. Разве не пробил о петлю на сундуке, что и
мози видно было. Ишь, чего ему заблагорассудилось, а я и не туда: чего он
ладиком к бабе. Николай запретил замать тот флак, — палировалась баба Елена. —
Да я с тебя с живого не слезу, родимую шкуру спущу, но ты у меня будешь
слушаться. Ибо, станешь, как шелковый. Тогда жались кому хочь, хоть отцу, хоть
матери. Да что это такое, так баловаться? Не дай Бог голову еще раз пробьешь, то
мне тогда хоть из дому сходи. И на сквозняку не стой, для чего во всю форточку
роззяпил? Еще чего доброго, протянет, черти быстро зашморгнут. Гляди, и не умер.
Сколько с тобой возились по тем больницам. А если уже такой сколоздрый, то нужно
как-то применяться, беречься. Я вон как сквозняка боюсь, то весь век хожу
подпоясанная платком. А как ты думал?
Под ливнем тех слов Володя немного стушевался, перестал плакать.
— Держи грудь колесом, чеши коленом, — смеется Артем.
36
Манька вернулась из мельницы взволнованная, возбужденная, сказала свекрови:
— Сегодня суржчане побили Бадылу Василия.
— Да он и заработал.
— Вы его хоть при хлопцах не балакайте, — попросила Манька, — пусть не разносят
по хутору. Господи, сколько раз собираюсь сказать и все забываю. Вы слышали, что
дед в Просяном умер.
— Да што ты говоришь? Тот, что шептал?
— А который же? Господи, как его, хоть звали? Ну да Бог с ним. Говорят, пришло к
нему около полуночи трое ребят, постучали. Дед легок на ногу, поднялся, подошел
к окну, а оно еще и мреть на востоке не начинало, да и спрашивает:
— Чего вам, ребята, нужно?
— Деньги неси.
— А, вон шо. Подождите, сейчас выйду.
Обессиленными ото сна пальцами дед застегивал на полотняной рубашке пуговицы и
никак не мог угодить в петельку, наконец вышел босиком на улицу, сказал:
— Хорошо. Ждите.
— А чего же сразу не взял?
— Я же не знал, сколько вас, — сказал дед и пошел в дом, оставив сенную дверь
раззяпленой, вроде бы ненароком, будто вот-вот выйдет. Ребята ждать-пождать —
нет деда, но стоят, ожидают, на открытую дверь посматривают, пусть дед деньги
отщитывает. Подгонять не следует, у деда денег немеряно, чем дольше не будет,
тем больше отщитает. А дед лежит себе в хате, спит. Стоят ребята, и ноги
онемели, дрожат. Хмель стал выходить, сироты от холода, наверное, и на голове
повыступали. Когда это дед выходит ( а над косогором такое будто ажник
рассветать уже начало) да и говорит:
— Идите, ребята, живо домой и никому не говорите, где вы были.
Ребята послушно повернулись и пошли со двора, забыли за чем и приходили. Так вот
дед обработал. Короче, повезло ребятам, как куцому на перелазе.
— Да дед тот многим помогал, — отозвалась свекровь. — Говорят, к нему даже из
Ленинграда приезжали. Какого-то летчика, говорят, от экземы вылечил, так он ему
цветной телевизор в подарок привез. И как могли узнать о деде в Ленинграде?
Разве, может, Кирилл Степана Билыка сказал?
— И такое пасталакаете. И как бы он того Кирилла встретил в таком городе?
— А что здесь такого? Случайно, — удивляется баба Елена. Считай век сзжила, а,
как и раньше, не понимала многих вещей, какие общеизвестны жителям больших
городов.
Как-то привезли к Ивану Михайловичу пчелы из Миргорода. Хозяин чуть ли не
еженедельно наведывался к пасеке. Баба Елена улучила минуту, когда Ивана не было
в леваде, зашумела:
— Я слышала, вы из Миргорода?
— Из Миргорода, а что?
— Да, там наша Любка хуторянская, Семенова дочь живет. Может, знаете? Такая
себе, немного косая.
— Нет, не знаю.
— А Рудявского? В “Сортсемовоще” работает. Высокий такой. На Лычанке живет, баба
у него, кажись, Матрона.
— И Рудявского не знаю.
— Тогда, наверное, вы не из Миргорода.
А здесь Манька явиилась, из бригады тропинкой идет.
— Шо вы к человеку прицепились, откель бы он его знал?
— А че? Может, и знает. То он не городской. Если бы в городе жил, то знал бы. Да
того Рудявского весь мир знает. Сколько живу, а такого высокого мужики не
видела. Нет такого. Ей-Богу не вру, не сойти мне с этого места.
— Да чего там нет, — вмешался в разговор Артем. — Сколько угодно.
— А как ты думал? Может, на губернию один такой и найдется, а, может, и нет.
Артем стоит, смеется. Странная психология у бабушки. В хуторе все и обо всех
знают, значит и там в Миргороде тоже должны знать.
— Ну, так што? Говоришь, умер тот дед, а я все собиралась съездить, чтобы
пошептал.
—Да, говорят, как только этих ребят спровадил, так где-то через месяц и умер.
— Царствие ему небесное, — перекрестилась баба Елена. — Смерть да родины — не
ждут годины.
— Говорят, у него рак был.
— Господи, и што оно такое с этим миром делается, — всплеснула в обе полы баба
Елена. — Раньше его никто и не знал, того рака. Ранее такой и болезни не было.
Век сжила, а ни разу даже слыхом не слыхивала.
— Чего там не было.
— Перестань, и не говори. Ибо не было. Не даром в Святом Писании написано, мол,
на исходе конца света люди будут умны, но не долговечны. Будут на ходу умирать.
Вчера еще был здоров, мил, приятен, а сегодня, говорят, уже нет. Раньше, ибо
такого не было.
— А то раньше не умирали.
— Чего там не умирали? Бывало, заснет и не проснется, так это этак годков под
девяносто. А чтобы молодые, под семьдесят, спешно умирали наглой смертью, ибо не
было. Сколько живу, не слышала.
— И что, вот это не мерли те, которым под семьдесят? — добивается Артем. — Не
верю.
— Слушай их, — махнула рукой Манька и отвернулась к причилковой стене.
— Мерли и такие, чего там не мерли? Только попохворает было, попочервивеет.
Простудится, или еще чего-нибудь. Переведется, было, на нет, одни глаза блестят,
а тогда и умирает. А шоб так на ходу, да никто такого и знать на знал, и слыхом
не слыхивал.
— То, наверное, вы не знали. Умирал человек от рака, а кто вам говорил от чего?
Его шо, врач смотрел?
— Перестань, не говори мне такого. Были такие, которые не знали. Хорошо
помнится, как свекра деда Алексея хоронили, а он лежит в гробу красный, как
лента. Все говорили, что впал в летаргический сон. А так все знали, кто от чего
умер. Больше всего от простуды, малярии, тифа, лихорадки. Малая детвора от
резачки.
37
А на следующий день в хуторе произошло событие, весть о котором облетела весь
район, его отдаленные окрестности и перемахнула за его пределы.
Такого в хуторе не было, сколько и мир стоит, всходит и заходит солнце.
Проснулись рано утром хуторяне и увидели: на мачте для флага и репродуктора
что-то болтается. Сначала думали, может, тряпка, а потому как можно быстрее
прятались в дома, занавешивали платками окна, чтобы не видеть того безобразия.
Не дай Бог, попасть в свидетели. Приедет из района Кряжев, чего доброго еще на
Соловки или на лесоповал спровадит, только загремишь. Лучше держаться подальше
от греха.
Последним в хуторе проснулся Игнат, зевнул, потянулся, чешет мохнатую грудь.
Игнат всегда вниз смотрит: горе, неурядицы всемье к земле гнут, а это так и
тянет голову вверх. Подошел Игнат к окну, увидел то, прорек привычное: “О, требы
тебе такого! Евдоха, ты видела?
Но Евдокия и ухом Игната не вела, и тот стал собираться на выгон к Дмитрию.
Подошел к мачте поближе, задрал голову: “О, требы тебе такого! Кто-то курицу
повесил”. Игнат даже не замечает, как в соседних домах колышутся платки и
занавески. Люди выглядывают из-за них и тут же прячутся, а Игнат знай, стоит
маракует, разглядывает. Смотрит: бумажка к столбу кнопкой приколота, а на ней
что-то написано. Пригляделся, вчитался: “В моей смерти прошу никого не винить.
Не выполнила плана по яйценоскости и решила повеситься. Пестрая”. Игнат еще
немного постоял, подер голову и пошел к Дмитрию.
— Дмитрий, ты видел: курица повесилась?
— Оно, Игнат, и есть от чего. Вот это бы тебя заставили снести сто яиц и
бесплатно сдать, то и ты бы повесился, — хохочет Дмитрий.
А между тем хуторяне гонят на прогон коров. Выгнал и Дмитрий. Когда это один
задрал голову, второй, смотрят на столб, врытый для радио. Уже и черную тарелку
репродуктора на нем повесили, да руки не дошли, чтобы подключить, потому что,
видно, где-то там, в недрах аппарата родился и стал вызревать план сселения
хутора, а на том столбу, вверху, на самой верхушке, на тонком шнурочке курица
висит и крылья опустила, за шею повешенная. Ученые, такие, как Даниил, Коломиец
Евдокия, те подальше обходят тот столб, понимают: паленым пахнет, на коров
покрикивают да все круче голову от столба воротят, обходят, чтобы потом, если
спросят, можно было сказать — ничего не слышал и не видел, вон и свидетели есть.
Анна Бадылиха, она возле вигона живет, так заняла свою рябую, что та, задрав
хвост, скоком к дороге побежала. Даниил тоже миновал то проклятое гиблое место,
стал что-то искать в траве. А кое-кто, в том числе и Дмитрий, Игнат подошли к
тому столбу поближе. Дмитрий преспокойно остановился, смотрит, бумажка к столбу
прицеплена на уровне глаз, стал читать. Бумажка из школьной тетради в линейку, а
буквы печатные: “Не выполнила плана по яйценоскости и решила повеситься.
Пестрая”. Не солгал Игнат.
Дмитрий гонит корову, всем рассказывает содержание предсмертной записки. Гриша и
Надежда хохочут. Дворник Анна и Сребниха интересуются подробностями. Но
подавляющее большинство хуторян, особенно чьи родители были раскулачены или
репрессированы — молчат, будто воды в рот понабирали.
Матиенко как раз шел дорогой разбираться с зятем Иваном Федоровичем, а здесь и
Надежда.
— Ты, Петр, гы-гы, видел, курица на выгоне повесилась?
— Как повесилась? Кто тебе такое сказал?
— Много говорить, да мало слушать. Дмитрий Дмитриевич говорит, что плана не
выполнила.
— Да у нас, если плана не выполнишь, с живого не слезут, — не раскумекав о чем
речь, заметил Иван Михайлович.
Матиенко ускорил шаг, пришел на выгон, посмотреть на то зрелище. Хотел было
сорвать надпись, но передумал. Пусть власть приедет, посмотрит.
А между тем отогнали в табун коров, возвращались домой, удивлялись:
— И кто мог такое отчебучить!?
— Ибо Гамазур учучварил.
— Интересно, живую или дохлую вешал?
— Известное дело, дохлую, кто бы это живую вешал? — шумят женщины. Даниил, тот
умышленно отстал, чтобы и разговоров тех не слышать.
— Да оно и нам такое, хоть вешайся, — говорит Елизавета. Центнер картофеля,
шестьдесят килограммов ржи отдай, молока четыреста двенадцать литров и сто
двадцать яиц отнеси, поросенка зарежь —шкуру и сорок три килограмма мяса стдай,
и все за так, даром. А я в этом году взяла откидча, а оно кишкун оказался, сало
воняет.
—Да, так и есть, — поддерживает Елизавету Сребниха.
— А попробуй шкуру с поросенка не сдери, — говорит Дмитрий. Он единственный из
мужиков идет с бабами, умничает, смеется. — Дерешь и боишься лишний раз
порезать, потому что возьмут и не примут.
— А не обдерешь, осмалишь, то из тебя пять шкур сдерут, — насмешливо улыбается в
усы Игнат.
Он хоть и шел далеко позади, но ветер был навстречу, с запада, а потому слышал
почти весь разговор.
— Да, то так,— смеется Росейка.
— А я так люблю жареное сало, — вздыхает Сребниха.
— Мало, что ты любишь, Анна, кожи государству нужны, — заметил сосед Бадыла
Василий, который недавно вернулся из тюрьмы. После побоев недели две не
появлялся на люди, а это оклыгал.
— Еще и брынзы, двенадцать килограммов сдай. Хорошо, если овцы есть, а если нет
— выноси коровьим молоком, — возмущается Масный Андрей, по кличке Пугало.
— Кожи сдаем, а сами босиком ходим, — смеется Остап.
“Остапу то можно советскую власть хаять, ему ничего не будет”, — думает Даниил.
— А налог? За грядки — семьсот рублей, за плодоносное дерево, пчелы — четыреста
двадцать, — вмешивается в разговор Семен. — Сейчас немного легче стало.
Сегодня воскресенье, да к тому же еще и дождь прошел, а потому Семен не в
тракторной бригаде, не на работе. А так, как дома делать нечего, то уже и
занудился, решил переменить Орьку, выгнал корову.
— Вы когда балакаете, то думайте, что говорите. Сие так не пройдет, —
предупреждает Андрей Пугало. И будто в воду глядел. К обеду в хутор приехала
милиция искать злоумышленника и собаку в машине привезла. Долго вертелись с ней
вокруг того столба, но собака след не взяла, наверное, коровы затоптали.
— А, может, его там и не было, может, она туда залетела с шнурочком в клюве,
потом петлю на шею и повесилась, — шутит Иван Федорович на прозвище Узбек.
Не успели пошутить, как милиция пошла по дворам. Кряжев ходит вокруг мачты,
поскрипывает ремнями, портупеей. Милиция согнала на выгон весь хутор, посылает
добровольцев на столб, чтобы курицу сняли. Никто не хочет. Прямо на выгоне
устроили дознание, всех допрашивают: старых и малых. Вызывали и Игната с
Дмитрием, Бадылу Василия.
— Кто из вас читал ту крамолу? — громыхнул Кряжев.
— Я читал, а что? — по простоте душевной сознался Игнат.
— Значит, ты все это и сделал, — наседает на Игната Кряжев.
— А чего же бы я тогда читал? Я бы и так знал, что там написано.
— Не распатякивать! Нарочно следы заметал! Лезь снимай!
— Куда я буду лезть, у меня рука и нога увечные. Я на фронте был. Ранетый.
— Сейчас мы сверим почерка, — беснуется Кряжев. — Пиши.
— Написал бы, так не умею, — улыбнулся Игнат.
В конце-концов сошлись на том, что сделал это кто-то шутя, без задней мысли. Те
же парубки. Но на том все не окончилось. Долго еще велось следствие, не раз
приезжала милиция. Кое-кого вызывали даже в район.
.Небось, как убили Бужинку то никто кроме Сахна не приезжал и в район никого не
вызывали. Гамазура, правда, подержали сутки на домашнем аресте, только и всего.
А чего, может и Гамазур, — подумал Игнат.— То такой, что быстро очки вставит.
Шаленный. Говорят, он иногда забегал к теще опрокинуть чарчину. Сидориха не
даром въедала на Прасковь. Только как он мог выйти из дома покойной. Окна все
целы, двери взяты на засов да и ключ под лавой. Может, и правда, сама умерла,
как утверждает Сахно.
38
В тот день табун (по-хуторному очередь) пасли Артем и Андрея Федорового Марийка.
Еще на заре коров выгнали на выгон, и попасом погнали в Доценков. В Доценков
ближе, чем в Лодочное, а нужно еще и на работу успеть, в бригаду на наряд. А
вчера еще и дождь прошел. Только листья распустились, сады расцвели и линнул.
Втопчут, истолочат копытами траву, которая едва лишь стала пробиваться, изувечат
в Лодочном пастбище. А здесь, в Доценковом, на бывших кулацких подворъях, земля
тверже: левады, сады; да и выгорает здесь быстрее, пусть пасутся. Артем
воззрился в книжку, ходит, читает. Скоро в школе экзамены. Марийка ходит в
накидке, хочет заговорить к Артему, но видит, что Артем занят, не осмеливается.
Артем то закроет, то откроет книжку, учит. А какая там учеба, если глаза
слипаются? Не доспал. Вчера с ребятами допоздна гулял, а сегодня рано встал.
— Гей, куда пошла? — махнул цепком Артем на Гришину корову. Без палки и не
подступайсь, потому что бьется. Придавит, как намедни Дарью Гаврилинчиху,
Данилову супружницу.
Где-то в десять часов снова брызнул дождь, прибил на дороге пыль. Тучи все время
кружились вокруг хутора, от-от линнет большой ливень. Марийка налегке, все время
жалуется да посматривает в сторону хутора.
— Это нас здесь, Артем, до костей промочит. Боже, что его делать?
Артему безразлично, он знай читает книжку, готовится к экзаменам. Когда это
смотрит, бежит в Доценков Андрей Пугало, холоши полосатых штанов до колен
подкочены, на спине накидка. Прибежал, отдал накидку Марийке:
— Иди насовсем домой, я уже как-то допасу. Сие оно видишь, как набурмусилось, да
еще и на молодика. Одним словом перехода. Вот-вот линнет.
Андрей до самого обеда посматривал на небо. Артем ходил в стороне, время от
времени заглядывал в книжку, что-то бубнил себе под нос. Артем читает, учит, но
и под ноги поглядывает. Когда-то здесь был хутор Доценков, а теперь одни пеньки,
глинища. Под ноги все время попадает битый кирпич, кусочки стекла, обломки
горшков, и будяк, будяк. Негде ногой ступить. За день загонишь столько колючек —
не счесть. Вот и приходится и коров пасти, и ноги беречь. Один глаз в книжке,
второй в ногах. Можно и ноготь о пенек снести ненароком. К тому же еще и глаза
сходятся у переносицы, смотрят на Гришину корову. Прозеваешь — может, и на рога
поднять. Сколько раз говорили и Грише, и Татьяне, чтобы колодку повесили, как о
стену горохом. Андрей тоже смотрит под ноги, поглядывает на Артема и никак не
вторапает, что с парнем произошло. То такой говорливый, товарищеский, а это
из-под лоба поглядывает. Может, Манька рассказала, как он когда-то глумился над
ними: бросал на прычилке впряженные в сани волы, а ты, Манька, хоть едь, хоть
смотри. Стоят волы на прычилку, скрипит занозами ярмо, а Артем плачет, на улицу
слышно. И все же, скрепив сердце, Андрей выгоняет Маньку на работу, потому что
Матиенка боится, который въедал на Маньку за то, что Николай не взял в жены его
Гали.
Теперь Андрей Федоров корил себя за это и к Артему относился, как должник, с
особой теплотой и приязнью. А все неурядицы ( старшая дочь сначала жила с мужем
на славу, но осталась в сорок лет вдовой, муж умер от чахотки, Марийка тоже
только то и знает, что расходится с Василием Баламутом), относил на счет того
давнего греха, который теперь пытался искупить. Никому не даст Андрей закурить,
если в кисете осталось на папиросу, а Артему даст. Кисет у Андрея пышный,
расшитой, еще и шелковым шнурочком затянут и сложен вдвое. Внутри той складки
спрятана сложенная прямоугольничками газета. Нет, наверное, все-таки что-то
знает хлопак — подумал Андрей и еще больше сгорбился.
Артем и в самом деле поглядывал на Андрея, ему было странно, как он ходит по
крапиве с подкоченными холошами. Может она его не жалит? Артем глянул
пристальнее и увидел, что икры Андрея в серых пятнах подсохшего болотца,
мохнатые и паруют.
Долго ходил Андрей по одну сторону табуна, Артем по другую, а под обед сомнения
и вовсе стали налегать: “Неужели знает? Может, Манька рассказала? Такой всегда
товарищеский, все было шумит, и на тебе: ни пара из уст”.
Быстро растут чужие дети. Будто совсем недавно приводил Андрей на выгон
запряженные в сани волы, а уже парубок. Года — как вода. Прошли годы и
оглянуться не успел.
Сквозь мутный разрыв туч проглянуло улыбающееся солнце, тень коршуном пронеслась
над глинищем, помчала пашней к косогору. В зеленой, с седым налетом, ржи ходят
малахитовые волны, дружно и весело кричат перепела.
Посматривая искоса на Артема, Андрей обходит глинище, всматривается в ряд
дуплистых, обгоревших ив. Иногда из тех дупел вылетают крысы, или, может,
воробьи, и долго потом носятся над Андреевой головой, чирикая, прогоняя,
отвлекая от гнезда. Ну, то Андрей и пошел.
Еще прошлой осенью, когда Артем с Гришей пасли коров, Артем пихал охапками в
дупла солому, а Гриша шел вслед и палил. Пылали те ивы свечами, весь хутор
переполошился. А это, ишь, весной снова ожили. Зеленеют, цветут, красуются
зеленой кашкой.
— Артем, у тебя случаем гинзуглеи нет? — наконец не стерпел, спросил Андрей
перед самим обедом.
— Есть, вот возьмите, — Артем улыбнулся, вытянул из кармана пачку “Севера”
протянул. От души у Андрея отлегло.
— Пусть тебе что-нибудь, а я уже подумал Бог знает и что, — Андрей достал
коробку спичек, проверяя, есть ли хоть одна, помахал коробком возле уха,
прикурил, затянулся и ажник очумел от папиросного дыма.
— Что ты , Артем, читаешь целехонький день.
— Да, экзамены скоро, учу, — нехотя ответил Артем.
— Ну-ка, прочитай что-нибудь смешное и мне, и я послушаю, што хоть задают на тот
экзамент?
— Ну, если хотите, то вот Шевченко “Сон”.
— Ану, лишь, и я послушаю.
Артему с Андреем всегда весело. Доброжелательный, разговаривает, шутит. Это не
Даниил. С тем можно целый день очередь пасти и слова не услышать. Не любит
лишнее говорить, отучили, десять лет отсидел. Но если уже начнет говорить, то
заслушаешься: много видел и много знает. И о рулетке, и о войне. Когда-то
раззадорился, вот так, как и Андрей, и стал рассказывать, как перед войной и в
войну, в блокаду, был в Ленинграде.
— Кирова из ленинградцев никто не мог убить, — только и сказал, а Артем сразу
вопрос.
— А кто тогда его убил? В Ленинграде же убили?
Молчит Даниил, видит Артем, знает что-то, но молчит, ходит, сбивает палицей
розовые головки будяков, остерегается говорить, потому что сидел с
политзаключенными, а там всякие были, наслушался. Говорили, что Кирова убито по
приказу Сталина. Разве можно такое говорить Артему? Завтра Артем не утерпит,
где-то сболтнет, а Даниилу опять небо в клеточку.
Артем наудалую открыл книжку, стал выразительно читать:
Блюдолизы: Аж вот и сам
Высокий, сердитый
Выступает; обок его
Царица небога
Как опенек засушенный
Тонка, длиннонога.
— Ну, как?
— Сие я так понял о давнем, про старину, — не спешит с окончательным выводом
Андрей.
Артем кратко рассказывает о Шевченко.
— Ага, это еще при Николае Первом. Да и давно же это было, — чешет под башлыком
затылок Андрей.
— Может, еще прочитать?
— Давай, читай.
— Вот послушайте:
Смотрю, царь подходит
К старшему. Да в морду
Его как затопит!
Облизнулся горемыка
Да меньшего в пузо, —
Загудело!.. А тот себе
Поменьше бьет туза.
— Ну, как? — в восторге спрашивает Артем.
— Да! И не побоялся. Сие Артем такое...
— Так вот, я вам не досказал. За то, что Шевченко это написал, царь заслал его
на десять лет в солдаты на Арал без права писать и рисовать.
Андрей Федоров хитро улыбнулся, опять полез рукой под башлык, почесал седеющий
затылок, немного поколебался и в порыве какой-то непонятной, рожденной ощущением
вины, откровенности изрек:
— Сие я тебе, Артем, знаешь, что скажу. Если бы ты сейчас такое написал, о
теперешних царях, то не только бы тебя, а всех твоих родаков до седьмого колена
завтра бы выбрали. Никто бы не знал, где и делись. Люди вон, — Андрей повел
вокруг себя рукой, — не писали ничего, только и греха, что хозяйствовали да
работали, как волы, до седьмого пота, а где они?
Артем удивленно глянул на Андрея, к нему еще не дошел смысл сказанных им слов,
но он заранее знал, что сказать: — то, что вычитал из книжки, чему учат в школе:
— И все-таки согласитесь, царь был жесток. За что карал? — настаивает Артем.
— Да и недобрый, — согласился Андрей. — Гей, куда пошла, вот стервятина, только
зевнул, так и в шкоде. — Андрей пытается бежать за Ладымааришиной коровой, но
его выручает Артем.
— Подождите, я сейчас заверну.
— Спасибо тебе, Артем, дай Бог тебе здоровья. — Андрей Федоров собрался
рассказать Артему о случае в Харькове. Когда-то ему рассказывал покойный зять:
“На Первое мая в Харькове подъемным краном вешали огромный портрет Сталина. Мимо
люди снуют, кто молча, будто и не замечает, кто на мгновение остановится,
посмотрит с интересом и идет дальше. Один слишком уже веселый прохожий, то ли
намедни выпил, или, может, настроение предпраздничное было, пребывал в хорошем
расположении духа, возьми и скажи: “Вешайте его, ребята, покрепче, чтобы не
сорвался”. А тут где не возьмись два работника НКВД. Арестовали. Никто не знает,
где и делся А за такое, как Шевченко написал, на месте бы расстреляли.
Андрей уже и рот раскрыл, чтобы возразить Артему, а тут где не возьмись
Серебряный Миша и Степан, выскочили из лесополосы, как Филиппп из конопли.
Зеленым полем, вереницей тянулись на пастбище хуторяне, и Андрей передумал. Черт
возьми, скажешь, а потом спать не будешь. Если бы хоть один на один, без
свидетелей.
Приближался обед. Следом за ребятами вынырнул из конопли Гриша.
— Сие у тебя, Грицку, и корова вредная. Так в шкоду и норовит. Да еще и дерется.
Ты бы ей, Гриша, колодку на лоб повесил, что ли. Сие, оно, Гриша, никудышнее
такое дело.
— А шо я ей черта дам? — окрысился возмущенный Гриша: надоело каждый день
выслушивать жалобы.
Пока ребята борюкались, а Гриша с Андреем вели словесную перепалку, подошло еще
человек десять, начали разбирать коров. Последним, налыгач на шее, пришел
Росейка. Сел молча на глиняном холме от бывшей печи и сидит.
— Поросенок бежит и то хрюкает, а это г... пришло и не мурлыкнет, — вслух сказал
Андрей Федоров.
— Шо ты там, Андрею, балакаешь? — отозвался Росейка. — Кто знает, что тебе
нужно.
— Что-что? — опередил Андрея Гриша. — Ты, таку твою мать, отдыхать сюда пришел
или по корову? Видишь: люди уже налыгуют, а он сидит.
— Вот зараза, — сквозь зубы процедил Росейка, — и оддохнуть не даст. Думал,
посижу, покурю…
— Ты, Петр, если еще думал закурацию здесь делать, то сие нужно было немного
раньше из дома виряхиваться.
— Да он же до обед спал, — хохочет Гриша.
— Вот зараза, — ругается Росейка и в скрипящих на босую ногу резиновых сапогах,
неизвестно какого размера, издали пяты видать, идет налыгивать свою буренку.
Артем гнал корову одним из первых. Слова Андрея так и не дошли до его сознания,
он остался при своем собственном мнении, точнее не собственном, а заимствованным
из учебника. Он его здесь же и забыл, потому что для него было важным не то, что
говорит Андрей, а то, что говорил он. Те слова Андрея дойдут к нему позже,
поразят своей простотой и мудростью в самое сердце.
39
Хуторяне пригнали коров на обед, только свернуло с двенадцати. Артем привязал
корову к прикорню на углу возле повети, пошел на грядки, за глинище. Там росли
сливы угорки. Обтирая о штаны седой налет, стал есть. С ведром вышла на порог
баба Елена, кишнула на кур, которые выбивали гнезда в грядке, пошла доить
корову.
— Артем, где ты?
— Я вот, — отозвался из-под сливы Артем.
— А я хоть и задремала немного, видно, все-таки снова дождь будет, что-то в
левом ухе чешется, да и куры гнездятся, а услышала, что корова на промежке
прогудела. Видно хорошо пить захотела. Если бы хоть в озере пасли, то там бы
напилась. Оно у нас там на повороте, где дереза, будто пропасть. Другой раз даже
страшно. Когда-то гогонешь туда, только ср... сверкнет. А ты же где? Я думала ты
возле коровы, или, может, в грядках спрятался? Артем?! — позвала старуха.
Баба Елена вставила в ухо мизинний палец, долго и часто тряся им, чесала в ухе.
— Да разве вы не видите, я сливы ем.
— Ты что, спятил? Оно же зеленец. Еще живот будет болеть. А корову же кто будет
гнать? Давай, убегай оттуда, кому сказала? Да они ли пригожи? Оно же как бурьян.
Куда они подобные?
— Пусть ест, если душа желает, — отозвалась из своего огорода Билычка,
разгибаясь и обчищая кончиками пальцев тяпку. Билычка пригнала на обед корову,
уже сдоила и огород полет. Такая уж непосидющая. Хоть бы в обед отдохнула.
Сколько там того обеда? Час?! Минуты лишней не посидит. А когда коровы будут
гнать, бросит сапу и погонит. Придет от коров и снова за сапу или косу, за
станки — плитки топтать, листья чухрать, хлеб печь. И так от восход солнца, пока
и не стемнеет. И черти выпихнули нас сюда в плечи. Жили бы лучше на выгоне, а то
Манька как увидит, так и упрекает. Да пусть попрекает. Я его в обед полоть не
буду, пусть хоть и лопнет. Разве мне до Билычки равняться? Билычка и младше, да
и не такая доходяга, как я? Ее в плуг впряги — потянет. Ни голоду не знала с
Матиенком, ни холоду, а я пухлая была. Девять детей похоронила, хозяина. Еще и
хочешь, чтобы здоровым был. Моя уже работа такова.
Баба Елена идет к корове, гомонит с Билычкой.
— Да сколько там из него того наедка, лишь бы счет. И охота вот это есть? То
сливы, то жердели. Тьфу, зеленец! Только вспомнила, полный рот слюны набрался.
— Хоть и зеленец, а видать, хочется. Нас если бы и заставляли сейчас есть, то не
ели бы. А ему, ишь. Пас очередь, может, ужарился, пить захотел, а кислое, жажду
перемогает.
— Да пусть уже ест, чтобы его черви да пранцы ели, — незлобливо ругается баба
Елена, — только не на огороде. А то черви заведутся, все переточат. Кому
сказала, сойди с грядки, — выведенная из равновесия баба Елена стоит, дергается,
не знает, что ей делать, идти ли доить корову, или настоять на своем, прогнать
из грядки Артема. Если бы хоть Билычка не видела, то пусть бы уже делал что
хочет, а то же неудобно, скажет: вот это и внук, и ухом бабы не ведет:
— Иди, говорю, не топчись! Ее и так куры да утки столочили да истоптали.
Артем вырвал еще с десяток побуревших слив, пошел на промежек. Шелестит листьями
билычин вишенник, груша дичка рядом со сливой тоже неслышно трепещет листом. На
груше прибита длинная мачта, другая такая же мачта во дворе. Между ними натянут
провод. Антенна для приемника. По небу бегут густые темные тучи. Влажная земля
сходит тяжелым, душистым паром.
Баба Елена сдоила корову, села под кучею плиток, сложенных жлуктом по кругу,
чтобы сушились, отдыхает.
Через двор плетется Иван Михайлович, увидел бабу Елену, поздоровался.
— Что вы, бабо, сидите? Сквозняком протянет.
— Да, уже, Иван, здоровья нет. Вот это корову сдоила и уморилась, хай ему черт.
Пот так градом и льет. Мокрая сделалась, как рыбина, — баба Елена вытирает
уголком белого платка взмокшее птичье лицо. — И как Наталья Билычка целыми днями
не приседает?
— Парит, бабо, видно на дождь, — говорит Иван.
— Что там Степан делает? — спросил Артем.
— Дома. Читает. Я думал он адгебру учит, а он прочетные книжки читает. Пускай
только экзамен не сдаст! Я ему покажу, где раки зимуют.
— Да их, Иван, сейчас к учебе не нагнешь, — сводясь на непрочные ноги,
обозвалась старуха, — лето, тепло, только бы гарцевать, а уроков и в мыслях нет
учить.
— Ибо, бабо, беда. Аж кричат, не хотять. Некому гайки закрутить. Нужно, хдопцы,
на мехальника учиться или на инженера, как Чабак в Гогольской.
Баба Елена берет подойник и идет в хату, разливает по кринкам через марлевый
цедилок шумующее парное молоко, выдавливает пальцем о венца молочный шум,
накрывает кринки старыми Артемовыми учебниками.
— Кто оно там свет застит? Или ты, Артем? А я уже думала Бог знает и кто. Чего
же ты стоишь в порогах, будто сосватанный? Ешь уже, вон хлеб бери в макитре,
режь, а я сейчас борщу насыплю, потому, как скоро уже и коровы будут гнать. Та
премудрая Билычка уже, наверное, выгоняет. Как сама пасет, то, не боись, не
спешит, а то куда там? — баба Елена качнулась через порог, глянула на стенные
часы, которые висят в хате, хорошо, что хатние двери отворены, сказала: — Да оно
уже и пора, второй час.
Артем между тем управлялся с обедом.
— Вот это молодец! — глянув на полупустую глазурованную миску, обрадованно
молвила баба Елена. Николай никогда не ест, если она сварит, да и невестка не
очень. — Хлеба такую горбушку отпанахал, что и руку сломит. То как съешь, то до
вечера есть не будет хотеться. Управился за трех молотников. Ничего, лишь бы на
здоровье.
— Слышали, курица на выгоне повесилась?
— Да слышала, пускай ей рыба и озеро. Делать кому-то нечего, вот и вытворяют.
Артем встал, вытер руки, пошел к дверям, воды напиться.
— Ты уже идешь? Ну, иди, с Богом! А мне после обед еще те плитки топтать. Твоя
мать умная, все на Билычку да Харитину кивает. А что Билычка? Билычка, когда-то
мы гуторили, на пять год младше, да и здоровее, разве я за ней угонюсь? Бывает,
целый день топчет. А что? Голоду такого, как я, не пережила, здоровье есть.
Ничего, оно скоро и у нее урвется. Э, урвется, не опомнится, где и делось. А о
той Харите, я и балакать не хочу. То, как дядька. Ибо, истый мужик. Оно же ни за
холодную воду, ни за что не переживало, никогда не рожало. Пусть бы родила
десятерых, как я, а девять похоронила, тогда бы и узнала, где то здоровье. А то
умная. Деда того Ригория ни во что поставила, гонжевала им, широкая была за
хозяином. Хоть и плохенький хозяин, а был. А если бы пожила так, как вот я,
тогда бы узнала. Тогда бы не калякала, не судила бы каждого, а стояла бы
молчала, слушала, что люди говорят. Пусть, теперь, как деда не стало, узнает
почем Савчин деготь продается. А то умная. Как станет балакать, не переслушаешь.
А теперь язык далеко затянуло. Да если бы еще дедов сын невестку хорошую привел,
чтобы ворсу хорошо вытерла, чтобы не знала, куда лечь и где стать.
Артем слушал те бабушкиины нарекания и сетования и ел, только за ушами
шелестело. Пахло борщом, свежим чесноком и укропом, справа возле макитры,
накрытая полотенцем, чесночница с толченными чесночными листьями. Видно, бабушка
оставила немного и себе.
— Ну что, поел, внучек? Ну, тогда ушивайся.
— Поил. Дайте еще простокваши.
— Вон, бери в кринке. — Артем взял кринку, наклонил. Простокваша слоистая,
свежая, падает глыбами, не проглотишь.
— На здоровье. Там сыворотка еще не отпрянула? Да я смотрела, будто ничего.
— Нет, — прогудел в кринку Артем.
— Вот и хорошо. Таки напился навхильки. Вот молодец. А я опять за свое. Ешь пока
рот свеж, а как рот увянет, то и муха не заглянет. Мать твоя, когда шла, работы
надавала и за день не переделаешь. А здоровья, чтобы делать, нет.
— А вы не торопитесь, отдыхайте. Кто вас в шею гонит? Сами дома, что хочу, то и
делаю.
— Вот спасибо, внучек, хоть ты меня пожалел. Оно бы и не делал, — вздохнула баба
Елена, — так нужно. Надают нарядов, а они виснут как грех на шее. Иной раз
плюнешь на все: хоть делай, хоть не делай, все равно ругать будут, когда
поприходят, — баба Елена вышла на порог следом за Артемом, молвила: — О, опять
та Данилиха брехни потянула к Дворникам. А та глазастая Густодымова Мария из-за
угла выглядывает, чтобы тебе повылазило. Чего его таращится? Глаза выпучит и
стоит. Вот это только зачну плитки топтать, так и виглядывает. Чтоб тебе полуда
глаза заступила. Вот это хоть верь, хоть нет, а так-таки в голову стукнуло, что,
наверное, опять придется к Билычке идти, чтобы пошептала. И вынесет ее. Чтобы
тебя на марах понесли. Ну, что, Артемка, собирайся. Мой ты внучек дорогой и
золотой, потому что вон уже и Билычка правит свою корову. Чтобы тебя столбняком
выправило. Вынесло ее, чтобы тебя вперед ногами вынесли. Еще никто и не
собирался гнать, а она уже гонит, чтобы тебя согнало, как гору. Гони, Артемка, и
ты, а я буду плитки топтать. Да и тяжеленный в этом году гной, то ли я уже такая
немощная? Пока донесешь, уложишь на спорыш, чтобы сохли, то и глаза рогом лезут.
Э, пойду. А то вечером придут, будут ругать. Правда, я им не очень и потакаю. Им
только дай потачку, — баба Елена сделала паузу, колеблясь, запнулась на слове. —
Да и твой отец тоже хорош, взял бы когда да и сказал Маньке. Разве он не видит.
Мне уже не два века жить. — И заговорила, обращаясь уже к сыну, которого не был
дома. Бабушка часто разговаривает с ним так, заочно, а как сын домой придет, то
и слова накриво не скажет.
Артем берет на завалинке ободранную из американского клена хворостину, идет
отвязывать корову, прислушиваясь, как бабушка, обращаясь к своему родному сыну,
а его отцу, выказывает:
— Думаешь тебе лучше будет? Подожди. Будут и тебя подбрасывать, да еще и как.
Думаешь так, как вот это ты мной? В десять раз хуже будет. Тогда вспомнишь мать.
Думаешь далеко? Э, нет, уже не за горами. Не успеешь и оглянуться, а оно уже
здесь. Не спопашишся, где и взялось. Вот это Гаврилинчиха живет и я знаю.
Пошлепала на посиделки к Дворникам, исправная, красная, как лента, потому что
есть за кем. И плитки ей не нужны. Даниил топчет. А молодая же еще. Лет на
десять млаже. А здесь не избавиишься той работы, как несчастный беды. И не
приберет Господь Бог, как сено в годину. Был бы и у меня хозяин, он бы мне и
пылью не дал припасть, а так… — от обиды старуха заплакала.
— Гей, куда пошла? — кричит Артем. — Только и знала бы припасаться.
Гудит под коровьими копытами знакомый поворот. Голокозиха махнула головой,
обдала Артема теплой паутиной слюны. Под боком у Артема завернутая в газету
книжка, в руках хворостина. Он стегает корову, покрикивает: “Гей, гей!” Баба
Елена стоит во дворе, смотрит на Артема сквозь пелену слез, дерезу и вишенник.
— Вот это только и радости, что внуки. Ничего, мои еще слезы отольются. Мамины
слезы на калу не падают. Пусть! — баба Елена взяла на причилку опертые друг о
друга станки, пошла к гною, бросила в каждый по навильнику, отгоняя зеленых,
надоедливых мух, стала топтать. — Сама бы не налепила тех плиток? В грех бы не
упала. Разве я их уже втопчу, если меня уже и ноги не носят.
После обед коров пригнали в Лодочное. Хуторяне разлыгали коров и пошли, петляя
тропинкой, которая вилась рожью и пшеницами домой. Коровы почти сразу позаходили
в аир и стоят. Парко. Вот-вот линнет дождь, а в осоке вода прохладная и чистая.
Дружно, будто одна, кумкають лягушки. Артем развернул газету, разглядывает.
— Ну, что там пишут? — спрашивает Андрей Федоров.
— Да вот гады-американцы негров побили.
— А что же такое?
— Да выступают против белых.
— Вот едят его мухи, — сказал Андрей и умолк. “Едят его мухи” —— любимая его
прибаутка.
Пасли молча почти до вечера. Андрей, человек догадливый, старался не мешать. И
только под вечер не выдержал, заговорил.
— Давай хоть закурим моего крепачка, потому что уже вон вижу от берестины идут.
Вот это первый кто оно? Случайно, не Гриша?
— Гриша.
— Сие, едят его мухи, стерво, а не парень. Говорил же: повесь корове на рога
колодку, так нет. А что там ее готовить? Взял дощечку, привязал к рогам и пусть
себе ходит. Чтобы впереди себя не видела. Сбоку увидит, кинется драться и
потеряет из вида. Нет на того Грицка хлудины.
Артем оторвал от поданной Андреем газеты небольшой прямоугольничек, скрутил
цигарку. Закурили. Андрей несколько раз глубоко затянулся, откашлялся, бросил в
траву налыгач, сел. Долго так сидел, поджав босые, испачканные в тине ноги. На
плюсне и белых икрах присохшие исхудалые зерна лягушачьей икры и ряски.
— Ну что там еще о мериканцах пишут? — спросил Андрей и неожиданно встал на
ноги, — а то еще скажут, что пастухи замешкались, а коровы в шкоде.
—Да ничего такого. Выступают, бастуют…
— Сие оно, Артемка, такая жизнь, что ее так сразу и не поймеш, едят ее мухи. Я
давно на нее смотрю, бывает, что и газеты почитываю. Чего только в ней не пишут.
И все о мериканцах. Да еще о тех, как их, забыл, румынах, что ли. Да нет, вру, —
почесал Андрей затылок. — О Чай-кан-ши. Не дай Бог мериканець иглой палец
уколет, на весь Божий мир раструбят, а нашему и печенки поотбивает и голову
оторвет, никто и не муркнет нигде. Все молчат, будто воды в рот понабирали. Вот
такая она наша жизнь. Вон еще за курицу неизвестно, что будет, опять следователь
приезжал. — Андрей Федоров небрежно махнул рукой и, бросив на сгорбленные плечи
налыгач, пошел заворачивать коров.
— А что может быть? Кто-то пошутил.
— Да то плохие шутки. Как узнают кто, то посодят.
Солнце непрестанно катилось на запад, пряталось за лесополосу и, оплавив над
Быховой балкой край, коснулось горы. Люди молчаливые, обеспокоеные, разбирали
коров, вели кружным путем домой.
40
А вечером баба Елена рассказывала Артему то, что передумала за день, с
послеобеденной поры.
— Ты думаешь раньше люди глупые были? Мой дед тоже читал Святое Писание.
— Ну, и что?
— Все читал да приговаривал! Я то не доживу, а ты, Аленка, обязательно доживешь.
Вот это хоть верь, хоть нет, а посмотришь, на твоем веку будет конец света и
Страшный суд.
— Неужели вам интересно, чтобы вместе с вами все умерли?
— А то, Артем, не от меня зависит, мне то што? И хоть ты часто против Бога
выступаешь, а я деду верю, потому что говорил когда-то: доживешь до того, шо
весь мир будет проводами опутанный, а в небе железные птицы летать будут. А в
мире будет такой бедлам, что никто никого не будет понимать: ни малый старшего,
ни сын отца, ни дочь матери, а вокруг один разврат будет и грех. Люди словно с
ума выживут в последнюю четверть века. А если и будут рождаться умные, то будут
недолговечные.
— Да это еще не угадано, — сказала входя в дом Манька. — Люди чего только не
накажут. В коллективизацию разве не говорили: “Серп и молот, смерть и голод”, а
люди и поныне живут, хотя бы тебе хны.
— А то, как в колхоз загоняли, не было ни голода, ни смертей? Детей ели. Так
что, правильно говорили, — возразила бабушка.
Манька махнула рукой и вышла.
— Вслед хоть тупицей, — сказал Артем и опять воззрился в книжку.
— Артемка, что ты там читаешь? Почитай вслух, чтобы и я слышала. Ох, и плохо
жить неграмотному. Вот это если бы умела читать, села бы и сама читала. Ей-богу.
В книжках много разной разности понаписано.
— Ну, тогда слушайте, о Сталине. Как Сталин в войну на фронт ездил.
— Да разве он на него, на тот фронт, ездил. Чтобы он на коленях ездил!
— В книжке написано, значит ездил, — раздраженно сказал Артем.
— А может, и правда ездил, — согласилась баба Елена. — Война была страшная. Это
здесь немец только немного побыл и то. А возле Днепра, сама видела, люди в
землянках жилы, села деревни по десять раз из рук в руки переходили.
Артем открыл книжку, стал читать. Закончив, спросил:
— Ну как?
— Ишь, какой. А у меня девятеро дочерей и сыновей было, а только один остался.
Всех выдавил тот премудрый Сталин. Одних выдавил, а Илька да Ивана война
забрала. Выбило народу, страшно и вспоминать. Не дай Бог никому такого
переживать. Последнему врагу не пожелаю. Я того Сталина, внучек, и днем, и ночью
проклинаю. А вот ты сейчас прочитал мне, как он на хронт ездил, и жалко стало.
Ей-богу, не вру. Хоть гад проклятущий и выдавил всю семью, а жалко. Оно и ему не
легко приходилось. Оно, видно, время было такое Богом послано, будь оно
неладное. Сталину тоже не мед был. А кому оно мед на этой земле? Вот это смотрю
на тебя, уже парубок, а там еще немного и жениться будешь. Может, даст Бог и я
доживу. Хоть платок бабе подаришь. Или как? Наверное, пожалеешь.
— Подарю, а чего же?
— Давно хочу тебе, Артемка, сказать. Если будешь жениться, на ком хоч женись,
только дохтурши не бери.
— Чего?
— Не знаю, не перевариваю врачей. Один раз у них только и была. Они сейчас такие
мудрые, пошла, веретеном сколола и все. А раньше родить нужно было. Выродишь,
выглядишь, обсыпешься детворой, как коростой, то не очень на шашни потянет. А
сейчас што они? Вон и Харитину возьми, здоровая как лошица, потому, что не
рожала.
Артем с бабушкой побеседовали еще немного и уснули. Разбудил Артема страшный шум
и треск. За окном и в хатине все высвечивалось зарницами. Гроза. Воробьиная
ночь. Дождь. Шелест листьев.
41
На следующий день к обеду, как только пригнали коров домой, опять понаехало в
хутор милиции. По дворам ходят, расспрашивают, интересуются, у кого сколько кур
и не видел ли кто той курицы, что висела, раньше у кого-нибудь из хуторян.
— А откуда нам знать?
— А вы смотрите, узнавайте.
— Хорошие соседи все знают. Может, когда разговор был, говорили. Я, например, о
своих соседях все знаю, — подтвердил Макар Сахно.
Милиционеры долго ходили, присматривались, расспрашивали, допрашивали.
— А может, кто у кого во дворе видел курицу?
— А Василий Бадыла не мог этого сделать?
Хуторяне удивленно пожимали плечами, молчали. Может, кто и видел, но не
признавался. Скажи, а тогда как жить? Милиция поедет, а люди останутся. Будут
искоса поглядывать, да что там поглядывать, съедят. Все сходились на том, что
такое отколоть мог разве что Остап или Гамазур. Ну, еще Серебреник. В крайнем
случае, Игнат. Правда Игнат и Остап сразу отпали — калеки, по ровному едва
ходят.
— Да я на тот столб и с когтями не вылезу. Молодым не лазил, в теперь и подавно,
— возмущался Остап.
Игната тоже вызывали на допрос.
— Да вы что, с ума выжили? Не видите, я винвалид. Куда бы я залез? — возмущался
Игнат.
— Подбирай слова, дед, а то сам одуреешь.
— Да это я так, к слову пришлось, — стушевался Игнат.
— Ты, Игнат, добалакаешся, пока снова посодят, — заметил председатель сельсовета
Биденко. — Пусть бы новичок, а ты же сидел уже, знаешь.
— Никто меня не посодит. Я воевал, кровь проливал, винвалид. Я бы и тогда не
сидел, если бы был нанял хорошего аблаката.
— Кто тебе сказал?
— Прокурор в тюрьму приезжал, он и сказал.
В конце-концов, так ничего и не добившись, собрали всех хуторян на выгоне, стали
заставлять, чтобы кто-нибудь снял ту курицу. Но каждый только улыбался.
— Я бы, может, полез и снял, — говорит Серебряный Василий, — так потом скажете,
что то я ее и повесил.
— Не скажем.
— Нет, не буду лезть, — наотрез отказался Серебряный. — Сверзюсь оттуда, стану
калекой, вы моих детей будете кормить, что ли? Я ее туда не вешал и снимать не
буду.
— Ну, раз так, тогда мы его спилим, — спокойно и рассудительно сказал Болтушкин.
— Только радио в хутор теперь уже никто вести не будет. Дело решенное. Можете
мне поверить, как депутату.
— Эх, вы, люди! Советская власть хотела вам такое благо сделать, радио провести,
а вы так поизмывалися над ней, — с притворной болью говорил Сахно.
Между тем Пилипова Евдоха принесла поперечную пилу. Ивана Михайловича и Игната,
чтобы не разевали ртов, не торговали ими зазря, заставили спилить мачту. Игнат
долго не упирался. Не спеша спилил, отвязал курицу, и на виду у всего хутора,
правая рука на пояснице, в левой — курица, поковылял к попельнику. Теперь все
увидели курицу вблизи. Она и в самом деле не только вынеслась, но и свой век
отжила.
— И чего они на этих хуторян такие ненавистные? — буркнула Евдокия Ододчиха. —
Как только что-нибудь случилось, так сразу и на хуторян. Окно у Надежды кто-то
бревном высадил, так вы сразу Грицка арестовали и повезли. А я знаю, кто его
разбил, и все знают. А вы калеку безродного три дня в кутузке продержали!
— Если знаете, скажите кто, — настаивает Сахно, — я сразу занесу в протокол.
— А то вы не знаете, кто? Верка Игнаткова! За то, что Иван к Надежде ходит.
Людей бы распросили, они бы вам давно сказали.
Артем в душе был благодарен Евдохе за то возмущение. Он хорошо помнит ту
несправедливость. На Троицу приехали в бригаду Макар Сахно и Биденко бортовой
машиной, подозвали Гришу, вбросили будто худобину в кузов и повезли.
— За что вы его? За что? Что он такого сделал? — ринулся к младшему Сахну Артем.
Но с ним даже разговаривать никто не захотел. От возмущения в душе Артема
кипело. Он бежал за машиной вплоть до кленов. А ночью Артем долго не мог
заснуть. Гришу подержали в кутузке, допросили и выпустили.
— Я так маракую, что то, может, и не хуторяне повесили ту курицу, — под конец
заметил Игнат.
— А кто? — стал придраться Сахно.
— Не знаю. Вы власть, вы и думайте. Вы при исполнении, а я так,
пришей-пристибай. Думаю, что и Табунщик ее не вешал. Я так думаю, что если бы ту
курицу Гамазур вешал, то он бы повесил ее в Богачке, непосредственно на то
радио, которое кричит, от-от охрипнет.
Василий Болтушкин немного стушевался, потому что Гамазур приходился ему родным
братом.
Все понимали, что Игнат прав. К тому же у Табунщика все куры были белые,
инкубаторские. И это было самым уязвимым фактом для органов дознания.
— А может, у кого-то издохла курица? Признавайтесь, ничего не будет.
Но все молчали, никто не сознавался. Только скажи, так и загудишь, никто и следа
не найдет.
— Вы же с собакой, и ищите. Шо вы спрашиваете у больного здоровья? Кто вам
правду скажет? — насмешливо молвил Игнат. — А нет, возьмите на кспертизу.
— Ну-ка, прекратить разговорчики! — оглянулся Сахно.
— Ты, наверное, Игнат, опять в тюрьму захотел, ты смотри, какой умный, —
подпрегся внештатный милиционер Василий Болтушкин. — А то мы быстро тебе языка
укоротим. Разговорился.
— Мы сейчас его возьмем вместо собаки, пусть ищет, тогда узнает, — полушутя
сказал Сахно.
— О, требы тебе такого, я винвалид. Я за вас кровь проливал, — обиделся Игнат. —
Я вам как лучше советую, а раз мое не в дело, то я со своим и назад.
— Замолчи, не мешай следствию, а то мы тебе покажем, где раки зимуют, — рявкнув
Николай Биденко. — Или ты не видишь, шо здесь случилось?
— Вижу, курицу повесили.
— Нет, гражданин Ододка, это контрреволюция!
— Замолчи, замолчи! Дурак, дурак! — орет Евдокия.
— А я думал контрреволюция — другое, — не сдавался Игнат.
— Что именно? — навострился Кряжев.
— Вот мы работаем в колхозе, а хлеб едем в Богачку покупать. Да еще так и не
дают. Берешь ковригу, а к ней в нагрузку метлу. Коврига двадцать копеек, а метла
— рупь двадцать. Трижды съездил и пенции нет.
— Метлы тоже продавать нужно, их в Заводи делают.
— Если делают, то пусть сами и продают, а у меня тех метел полон двор. Куда ни
глянь — вокруг винычье растет. Начальству, не бойсь, не набрасывают в качестве
нагрузки.
— Ты добалакаешся, пока и тебя заберем. Говори, кто курицу повесил?
— Я думаю, что это чужие. Приехала парубота, давай что-небудь вчучварим. Будто
мало чудопалов? И сады обносят, и крышки со сруба в колодец бросают. — При этих
словах Гриша икнул, потому что крышку в колодец Игнату вбросил он.
— А козу разве не затянули на дом Бадылиной Варочке за то, что какого-то там
парня не захотела. То не наших людей робота. Вы записки собрали, сличите почерка
и увидите. Нет, то не наши, — уверенно сказал Игнат.
Но невзирая ни на что, милиция Бадылу Василия все-таки забрала. Продержали в
Богачке с неделю и выпустили.
С тех пор и стал въедать на Игната бригадир Петр Грабарка. Наверное, Биденко
надоумил. А здесь и случай подвернулся.
Гриша и Володя Ригор перед самим утром закрыли Игната в бригадской хате. Игнат
дергает двери, умоляет:
— Ребята, не шутите, кому сказал, мне на двор нужно. Давление.
— Ги, — спустя некоторое время опять, — ги-ги-ги.
— Ибо, Гриша, — вслух решает Игнат. — Гриша, отвори! Слышишь? Я не шуткую.
— Может, отворить? — шепотом спрашивает Володя. — Говорит же в уборную.
— Ги-ги-ги! Пусть в хате делает, — хохочет Гриша.
Игнат припал к окну, прислушивается. Потом идет к дверям, нажимает плечом. Но
двери завязаны. А здесь, как назло, бригадир появился.
— Што, Игнат Тимофеевич, спал? Вот это сторож. Тебя когда-то подожгут к хренам
собачьим. Вместе с бригадой сгоришь.
— Может, и сгорю, — соглашается Игнат.
— Я тебя из сторожей выгоню.
Игнат молчит. А что ты скажешь, если и действительно не слышал, когда в хате
завязали.
42
Артем пас в Лодочном коров. Немилосердно жгло, палило солнце, с запада двигались
тучи. Темные, густые. Коровы перестали пастись, стояли, забросив на спины
хвосты. Громко, будто долбил чесночницу, стучал в лесополосе дятел. На выселку в
пыли купались гуси и воробьи. Где-то далеко в хуторе рвал крыши ветер, ерошил
кроны деревьев. Баба Елена вышла на улицу. Жучки и муравьи, которые еще недавно
ползали по завалинке, куда-то попрятались.
— О, Боже, такая туча от Серебряной балки сунет! Это даст Артему пранки.
Господи, а я и сена не сгребла, придут хозяева, будут ругаться. — Баба Елена
метнулась сгребать и складывать в копенку сено. Ветер вырывал охапки из рук,
носил по двору.
— Господи, до чего же ты допустился. Оно уже, наверное, и на небе черти правят,
а не то что на земле. Отказался ты от нас, безбожников. Так нам и надо.
Между тем ветер крепчал, задувая юбки, носил с тем сеном и бабу Елену. Легкая,
маленькая она никак не могла осилить его сопротивление. Купались в пыли гуси,
пели петухи, бегали по двору куры и утки. С запада двигалась тяжелая туча. Над
Харитоновой горой косами пускался дождь. Ударил гром.
— Подождите, я вот вам помогу, — прибежала из бригады напятая клеенкой Манька.
Ветер неожиданно стих, в листве берестков и кленов мелко шелестел дождь.
— Вот спасибо тебе, а то я уже не знала, что и делать, — жаловалась баба Елена.
— И где ты у Бога взялась?
Сверкнула молния. Над берестиной, а, может, возле вышки ударил гром, раскроил
надвое небо. Будто из ведра лил дождь. Манька вывершила прикладок, бросила
сверху клеенку, придавила обаполами.
— Пусть стоит.
— Пусть. Прячься уже в дом. Видишь, дождь аж пищит. Чего его гибеть? Да и ты,
Володя, убегай, не расхлебенивай дверей, а то еще сквозняком молнию втянет.
Володя недоверчиво покосился на бабушку, но двери закрыл. Не раз слышал от
бабушки да и от отца. Отец, как увидит, что туча налегает, и форточки, и двери,
и верх, все наглухо запечатывает.
Еще в детстве пас Николай с братом Иваном коров на лугу, а тут, где не возьмись,
гроза. Стали прятаться под иву. Смотрит Иван: над Николаем молния спускается и
только шарах в землю, только зашипело. Подбежал к Николаю, а он лежит и не
шевелится. Иван думал, что убило. Аж оно нет. Николай полежал на сырой земле и
отошел. Старые люди говорят: если человека ударил гром, нужно его закопать в
землю, чтобы оттянуло. Сырая земля оттянет электрический заряд. Ну, а дома нужно
все закрывать, молнию может втянуть куда угодно: в дымоход, в двери, в форточку.
В прошлом году сидели в бригаде Дмитрий, Гриша, Антон, курили. На улице гроза.
Когда это заплывает в дом через дверь белый, будто мяч, раскаленный шар.
— Бери вон, Гриша, прикуривай, — шутит Дмитрий.
Полетал, поплавал тот мяч по дому приблизился к окну и вылетел, только стекло
кто знает где и девалось, будто испарилось. Искали потом ребята, да так и не
нашли.
Наконец вошла в дом и Манька, мокрая, хоть на ухвате суши. А вон и Артем во
дворе, корову пригнал. Наверное, и рубца сухого нет, промок до нити.
— Семья вместе и душа на месте, — вздыхает Манька.
А дождь аж пищит. Голокозиха, так звали корову, нюхнула наполненные водой корыта
и не стала пить, побежала в поветь. Тучи перешли хутор, виснут над Лодочным
озером, спускают к воде темные косы. Плачут возле колодца ивы, рыдают стрехи.
Протяжно ревут коровы. Скоро будет смеркаться.
— Это хорошо, что хоть поотпасали, — выглянув в освещаемое всполохами молний
окно, сказала баба Елена. Артем переоделся в сухое, сел ужинать, зашумел с
Володей.
— Хоть бы поели молча, не гутарили, — замечает мать. — Не смейся. Из смеха люди
бывают.
— Ма, не забыла, послезавтра затмнение солнца.
— Да объявляли и в газетах, и по радиво. Слышала сегодня. Токо если такая погода
будет, то что там увидишь?
— Чтобы они там знали, — отмахивается баба Елена. — Прямо-таки.
— Теперь уже недолго ждать! — сказал Володя.
— Да так. Только дождь вот.
— Ничего, оно разъяснится. Грозовой дождь долго не бывает.
Артем поднялся из-за стола.
— Ну что, отстрелялся? На здоровье.
Спать легли с легким сердцем. Почти до самого утра грохотало. Сверкающее небо
пугливо выхватывало всполохами то ивы, то дворы, то дорогу.
43
Целый день лил дождь. Вечером собрались ребята в бригаде и решили пойти к
Даниилу, бахчу потрусить — дождь, ненастье. Поминули берестину, попельник. У
деда Захария еще светится. Видно, Мокрина мережку вышивает, или Антон на ручной
мельнице мелет. Хотели позвать и его, да передумали: пусть мелет.
— То, наверное, Ригорант-мартышка, встал из могилы, пшено в ступе толчет, —
шутит Гриша.
Немного дальше в вишеннике, дедова Ригориева могила, едва видннеется
перевязанный посеревшим платком крест.
А что, если дед и в самом деле, как однажды снилось матери, выедет на козе им
наперерез, подумал Артем.
Аж вон уже и грядки, бахча.
— А если Даниил выйдет? — заколебался Гриша
— Да куда бы он поткнулся в такой дождь, спит давно.
Гриша идет впереди, сопит, кукуруза так и ложится под ноги, а дождь чистит, мира
белого не видно. Вечером, еще когда коров с пастбища брали, видно было, вот-вот
будет дождь. Все коровы, как одна, стоят, хвосты на спины позабрасывали,
перетирают жвачку. Не успели к хутору догнать, как Бог его знает и откуда, будто
из Серебряной горы, натянуло тучи, тронулся дождь.
Льет дождь, грозно гремит гром, часто секут небо яркие молнии. Даниил из дома
увидел Гришу в тех всполохах, вышел на порог, да как палонет прямо из сеней из
дробовика, так огонь и полыхнул, будто смерть, над головами. Ребята поутекали, а
Гриша упал среди грядки и лежит, сопит в картофельной ботве.
Даниил стоит на пороге, башлыком накрылся. Скурил одну папиросу, свернул другую.
Гаврилинчиха удушливая, смолоду хворает на легкие, гонит курить Даниила из дома,
особенно, когда сыро. Вот и стоит Даниил, покуривает. Загораясь в темноте,
теплится огонек папиросы, трещит, вспыхивая и постреливая, табак, а дождь пищит,
будто небо порвалось. Гриша лежит на влажной земле, сопит, промокший насквозь,
до костей, рубца сухого нет. С час простоял Даниил на пороге, накурился, даже
голова стала вернуться, и пошел в дом. Гриша тоже на ноги встал, и тихонько,
матерясь, уже не к арбузам пошел, а домой. Грише всегда везет, как куцому на
перелазе. Недавно свечу в мопеде закидало, не заводится, хоть ты плач.
— Давай прокалим, — предлагает Степан.
Налили в кружку бензина, вбросили туда свечу, вытянули, подожгли. Как уже тот
огонь в кружку нырнул, а затем шуганул под самую крышу, одному Богу известно. За
малым дом не сожгли. Наверное, “Неопалимая купина”, что в хате, какую-то силу
все-таки имеет. У другого бы тот дом как спичка занялся и сгорел бы в такую
сушь.
А напоследок “дымовую” сделали. Обмотали гребешок куском газеты, подожгли, и как
только гребень вспыхнул, потушили, чтобы тлел, бросили в дом и двери закрыли,
чтобы Гриша не выскочил. Гребень шипит, а из обожженного газетного отверстия
такой густой и едкий дым валит, что в мгновение ока в хате темнеет, становится,
будто в сумерках, Гриша чихает, прет матюги.
— Откройте, кхе-кхе, кому сказал, кхе-кхе, мать-перемать, кахи-кахи.
Серебряный Миша пожалел, открыл. Гриша не вышел, выпал из дверей. Ходит по
двору, слоняется. То в деготь вступит, то в конский помет. А из настежь
отворенных дверей зеленоватый дым валит.
Билычка покинула полоть, разогнулась, чистит кончиками пальцев сапу: “Ибо,
наверное, дом свекра горит”,—всполошилась Наталья. А дым едко-белыми языками
вываливается из дверей, стелется по ларю, ложится в спорыш. Дом то ее, Билычин,
а точнее Харитонов.
— Гришуня, что там такое? — кричит со двора Ладымириха. — Ибо, жолдашня дом
сожгла? Говорила: гони их проклятущих, чтобы и духа не было!
— Да молчи хоть ты, кхе-кхе, — чихает Гриша.
Ребята гогочут. Серебряный Миша, когда дым вышел, забежал в дом, и прямо на
столе кучу наложил. Гриша увидел это и услышал не сразу, потому что от той
дымовой завесы нюх потерял, к тому же и в хате постоянно пахнет дегтем, конским
потом, сбруей, а здесь будто другой запах. Кричал, кричал Гриша на ребят, а
затем взял пучек соломы, скрутил ее перевяслом, обхватил кучу и, отворачиваясь,
понес за дом.
44
Накрапывал дождь. Манька вернулась с работы домой.
— Посыпали кукурузу супером, да дождь разогнал, — жаловалась свекрови.
Баба Елена собиралась отдохнуть, только теперь черта с два. Будет топтаться по
голове туда-сюда, будет мешать отдыхать. Да и как ты ляжешь, если дома не один.
— Раньше, еще когда в гурте жила, хата никогда не закрывалась. Тот на улицу, тот
с улицы. Тот встает, тот ложится. Тот поит, тот в поле едет, — наблюдая, как
забивает в оконные стекла дождь, смывая с наружной стены мел, и по стеклу текут
мутные, грязно-белые потеки, — жалилась баба Елена, — а теперь и побеседовать не
с кем. Господи, жили себе люди, никого не трогали, чтоб их займа заняла, да так
и пошло все прахом. А что вместо этого? Такие семьи порушили…
— Да чего там вам не с кем поговорить? — обзывается Манька. — Как дед Рудявский
приедет, то как выпьете рюмку, то говорите разве же так. Бывает и целуетесь.
Может, еще и сегодня с Николаем заедет.
— На черта он мне сдался тот Рудявский. У него своя Акулина есть. Если своего
хозяина нет, то на чужом не разговеешься. Как говорят, не наелся, не налижешься.
Да и дождь вон какой порет, ворон и кости не занесет. Я так и знала, что дождь
после обед будет. Жара к обеду такая стала, свариться можно. Да вон и Билычка
говорит: “Если дождь утром, то до обед перестанет, а если среди дня начался, то
на целый день”.
— Знает та Билычка то, что я забыла. А где это Володя?
— Да где же? Носятся, наверное, с тем причиноватым Серебряным Гришею самокаткой
по дороге. А там такое ненастье, слизота. Ибо сколизь, будто зимой, — выглядывая
в окно, говорит баба Елена. — И покупили те самокаты, чтобы поубиваться. Как на
что-то нужне, так жалеют денег, а на это и не жалко. Да пусть хоть и
поубиваются, если родители такие дуралеи, — в отчаянии говорит баба Елена и
кросноречиво машет рукой.
— Не каркайте. Для чего его заказывать? Оно, говорят, такое мгновение бывает,
скажешь — и сбудется. Как говорится, в добрый час сказать, в худой — промолчать.
Кто бы им те ялосопеты покупал, если бы не в Байрак в школу. До каких пор мне
следом за ними ходить? Четыре года в Суржков отходила, теперь сюда. Не лежу же
оближни, как вы.
— Купили бы дом в Байраке и ходить бы не нужно было…
— Купить, как говорят, не ср... влупить. Балакаете, лишь бы не молча. Язык без
костей, без ветра мелет.
— И такое! Чего ты расхорохорилась? Будто я тебя телегой зацепила. Или, может, я
неправду говорю?
— Да если бы вы помогали хоть немного, то я бы пошла в сельсовет, взяла бы в
Байраке усадьбу и построилась. Люди если делают что-то, то вместе. А мне все
самой нужно. Николай каждый день пошел и пошел из дому, вы старые…
— А то нет? Молодая, хоть замуж отдавай.
— А я разве что. Старые и есть. Только я не ухвачу все на одни руки. Разве не
лазила колодец подчищать?
— Не лезла бы.
— А воду ж где брать? Слазали бы хоть раз и узнали. Долбишь тот глей, а он как
камень. Там и так дышать нечем, а как хорошо утешишься с лопатой, то и совсем.
Голову задерешь и звезды видно. Не женское то дело.
— Разве я тебя посылала? И хотела бы помочь, так не помогу. Мое, оно уже все не
в лад. Мне уже мычки мыкать и то тяжело, не то, что колодцы копать. А как зима
придет, мороз придавит, то хоть сквозь землю вались. Ждешь, ждешь пока мороз
пересядется, души нигде не согреешь. На печь залезешь, и на печи холодно. Оно,
как своя кровь не греет то и на черине холодно, — баба Елена махнула рукой. —
Што там та печь, если своего тепла нет. Спасибо вам, што хоть большую поставили,
хоть гоцки играй, хоть есть где повернуться. А колодец — то, извини, не мое…
— Да я вас колодец копать и не заставляю. Так хоть бы дома по хозяйству
управлялись, да кушать хоть иногда состряпали.
— Што ты, Манька, с меня воду варишь? Разве вы будете после меня есть? Николай
как токо узнал, что я варила — не ест. Может, уже и не чепурная. Ты младше меня,
опрятней, бери и вари. Такая уже чепуруха…
— Вы, ибо, как маленькие, будто с печи упали. Для чего вы его сводите? Если бы
вы его делали, как следует, то чего б же его Николай не ел? А то делаете, как
неродному отцу. Да хотя бы за хозяйством следили. Сдою корову, молоко разолью по
кринкам, приду с работы, а оно скисло, уже творог в кринках пищит. Спросишь
ужинать. “Да бери он молоко пей”. Глянешь в те кринки, а в них мухи купаются.
Разве его тяжело понакрывать, творог тот оттопить и отдавить, чтобы не пропал?
— Да не тяжело.
— Да я тоже думаю, что не тяжело. А здесь наносишься за вечер кукурузы, аж
голова кругом идет, войдешь в хату, а в хате холодрига хоть собак гоняй. А вы
между камельками спрячетесь, линтварями обложитесь и сидите на теплом чирине,
если еще не выстыл. Разве его тяжело растопить? Кинешься искать кушать — а в
миснике хоть шаром покати — пусто. Если не спите, то буркнете: “Бери вон молоко,
а не хочешь, то бери сама вари”. Сваришь, еще и вам на печь подашь. Другой раз
молока выпьешь, а, бывает, так и ляжешь голодным, потому что от той кукурузы аж
тошнит. Вы сегодня свиньям давали, а то и поветь завалят.
— Давала, пусть они выдохнут.
— А чего они урчат? — Манька прислушалась, выглянула в причилковое окно. — Ибо,
поветь ходуном ходит. Наверное, пойду.
— То тебе так кажется. Косой дождь…
Манька одела брезентовый плащ с башлыком, с котелком, полным свиного, пошла в
поветь, заглянула в загон, а свиней и признаки нет. Повылезали. Нашла свиней на
глинище, в бурьяне на старом Густодымовом дворе. Лежат, хрокают, роются, что-то
едят. Наверное, корешки. Между тем дождь немного утих. На востоке даже прореха в
тучах образовалась. Синий лоскуток неба прямо над Андреевой хатой. Манька начала
загонять свиней, слышит Ладымариха кричит в своем дворе, поучает кур, что
позабивалися в гнезда под бузиной.
— Чего вы в огороде гнездитесь, просо выбиваете. Вон туда, на колхозне, на
колхозне идите.
Господи, ибо, оно ничье то колхозное”, — подумала Манька, загоняя свиней в
поветь. Накормила и свекрови не сказала, что голодные вылезли, потому как
поругались бы до ножей. Стала на пороге, высматривает ребят. Нет, не видно, не
едут. Отец один, а дети разные. Артем — открытый, прямой. Когда-то летом выносил
арбузы из Надеждиного погребника, старшие ребята направили. А Надежда как раз к
Сидорихе бегала, у той милиционер был, выпивал.
— Вот шортовы хлопцы, шкворень из земли вырвали и где-то забросили. А теперь
коза неприпятая бродит, — жалилась Сидориха милиционеру.
— Какие там хлопцы, дристуны, — смеется Надежда.
Через неделю-две, когда все улеглось, Артем сразу же и рассказал, сознался во
всем. А Володя — тот хитрый, молчаливый, скрытный, так сплоха ничего у него не
выведаешь. Когда-то, когда еще был совсем малым, хотела выведать, курит ли
Артем.
Володя прилетел с бригады, будто с ветки сорвался. Манька в постели лежит,
стонет.
— Что, наверное, дымит Артем? — спросила неторопливо.
— Нет, а шо?
— Э, курит, аж сюда слышно. А мне так плохо, наверное, умру.
— Чего?
— Того, что ты врешь. Я же знаю, что курил.
— А если правду скажу, не умрешь?
— Нет, говори скорее. Ну, то как? Курит?
— Курит. Уже, наверное, целую пачку скурил.
Глянула Манька и на шлях, не видно Николая. Где-то с Рудявским шляются. Брату
Харитоновой Маньки недавно дал прозвище Кадраба. Теперь Манька дуется. Алексея,
кума, окрестил Масным, хоть тот худой, будто с креста снятый. И все у него так:
то Мотор, то Кисель, то Гонжа, то Пугало, то Ляпашко.
Хлюпая тванюкой, вышел на дорогу Матиенко в плаще с башлыком. Стал и стоит.
Спокойный, невозмутимый, теперь, может, и до вечера будет стоять, пока не
стемнеет. Домкратом не сдвинешь. А когда стемнеет или дождь большой пустится, то
так сразу и не поймешь: то ли столбец врытый виднеется или, может, мешок кто у
ворот сбросил. Хорошо нужно присматриваться, пока догадаешься, что то Петр.
Никогда сам не поспешит, да и не любит суетливых, скорых на ногу и на слово
людей.
Прошлой осенью привезли в хутор зерно на трудодни машиной. Почти во всех
тележки, а в Харитоновой Маньки нет. Подбежала под окна к Матиенкам, да как
залепечет:
— Дядя, у вас тележки нет. Мне тележка нужна. Василий больной, не потянет.
Дайте, спасибо вам, тележку, а то не знаю что и делать. Говорила, чтобы сделал,
так он разве послушает. А мне вот это ходи, проси.
— Кто оно там лепечет? — неторопливо спрашивает лукавый и насмешливый Матиенко.
— Ану, выглянь, Наталья, не немцы ли, случайно, пришли?
Манька еще немного постояла, выглядывая Николая, вошла в дом. Раздраженная, не
стерпела, выговорила свекрови:
— И что вы за кулаки, такие ленивые, пусть Бог милует и кроет! И как вы работали
у себя на хозяйстве?
— Разве я работала? Хозяин.
— Оно и видно.
— А шо такое?
— А то, шо свиньи поветь разрыли и повылезали.
— Неужели? — испугалась свекровь. — Ты его хоть Николаю, спасибо тебе, не
говори. Придет со службы, будет здесь матюгов, и чертям тошно станет, — баба
Елена немного помолчала, стала перемывать сыновьи косточки. — Вот это не нужно
его туда лезть ради праздника. А то у нас как праздник, так и полно работы.
— А как же: Бог с праздником, а черт — с работой.
— А я что говорю? А оно Бог не всех сразу карает. А Николай тоже хороший, хотя
бы ты ему сказала, он меня все равно не послушает. А то смотрю на Пасху, а у
него пальцы дратвой исполосованы. Шил, видно.
— Я уже казала, — махнула Манька рукой. — Моя казка к одному месту. Лучше
помолчать. Шо вы из него хотите, если он в патронате вырос? — сказала привычно,
обыденно, а свекрови показалось — с упреком. Она посмотрела на невестку, но
смолчала.
Между тем в дом забежали Артем и Володя.
— Не померзли?
— Нет.
— Наверное, ногами не успевали махать, — улыбнулась бабушка, — вот и слава Богу.
— Где тот Бог, нет Бога, — ощерился Артем.
— Если Бога нет, — вступила в спор баба Елена, — то чего же от собаки собака
нашлась, а не кот?
— Об этом Дарвин написал. Эволюция. Человек, например, от обезьяны пошел.
— И такое скажешь. Если бы такое было, спаси и отведи, то чего нигде не слышно,
чтобы человек сейчас или пусть хоть год сто назад от обезьяны нашелся?
Артем пробовал что-то объяснить, но его, кроме бабы Елены, никто не слушал.
— Э, не думай, внучек, что только ты умный. Раньше люди тоже не дураки были,
книжки читали, Писание. Мне мой дедушка разве один раз говорил: “Я нет, а ты
доживешь до конца света”. И доживу, наверное, чтобы его не доживать. Сейчас оно
конец и есть. Вокруг сатана правит.
«Наверное, хочется бабушке, чтобы конец света быстрее наступил. За компании оно
и умирать веселее», — подумал Артем.
— Мой дедушка, царствие им небесное, говорили: “Люди перестанут слушать Бога, и
он откажется от них. Перед Страшным Судом будет править миром сатана”.
— Когда он будет тот конец?
— Когда пойдет войной китаец, так и будет миру конец.
— Что? — возмутился Артем. — Если бы вы что-то другое говорили, то, может бы, я
и поверил.
— А шо я такое сказала? — удивилась баба Елена.
— Глупость. Мы с Китаем — закадычные друзья. Понимаете? А вы мелете…
— Это вас так в школе учат, старших не уважать?
— Так не мелите глупостей.
— Не знаю, внучек, — перебирая бахрому платка, замирила баба Елена. — Так старые
люди говорили, и я говорю. Если они врали, то и я вру. А то еще… Ты видишь,
какая память дырявая, а! Вспомнила! Как на Пасху будет месяц чернец, тогда будет
миру конец. Вон как говорили.
— Как это?
— А ты что, не замечал, что на Пасху всегда полнолуние.
— А он никогда черным не будет, — возразила Манька, — потому как Пасха всегда в
разное число выпадает. Оно, наверное, по молодику и считаеться.
— Кто знает, что оно будет. Может, будет, а, может, и нет, не угадано, —
согласилась и баба Елена. — Только люди даром говорить не станут. Люди не
солгут. Да оно много такого. Бросьте и не говорите, я больше вашего прожила.
Перед войной сычи разве же так в Гришиной берестине рыдали. Иной раз будто
ребенок плачет, даже жутко. Да всё мальчики рождаются, будто не перед добром. И
в голодовку такое было, и в ту войну. Тогда, правда, германец как-то быстро
замирил, а в этот раз страшное было. Полхутора не вернулось. И Иван где-то кости
сложил. Да оно если бы того черта, Сталина, не было, то, может бы, и войны такой
не было. Правильно Хрущов сделал, что все, как на духу, рассказал людям о
Сталине и с Мавзолея вынес, а то молились, как на Бога. Бог один.
— А при чем тут Сталин?
— Да так пришлось сказать. Когда-то слушала: Артем читал, как Сталин на фронт
ездил. К чему уже сердитая и злая на него за детей, а жалко стало. А Бог есть.
Вы если грамотные, заметьте себе, хоть какая засуха целое лето стоит, а на Ивана
Купала всегда дождь пойдет. Хоть небольшой, хоть капнет, а все равно будет. И на
Петра и Павла, на Троицу, на Илью…
— Да, всякого бывает. Бывает, что и на Ивана не идет.
— Если на Ивана нет, то значит на Троицу. Нет, так на Петра, на Илью. Скажи,
чего оно так?
Артем и Володя уже учили в хате уроки и не вмешивались больше в разговор. Да,
наверное, и не нашли бы что возразить бабушке.
— А сны? — продолжала сомневаться, то ли доказывать свою правоту баба Елена. —
Иной раз приснится, как в глаз влепит. Э, есть Бог, — и перекрестилась на
образы. — И хозяин, и Иван когда на войну шел, не послушали моего совета. А мне
оба раза сон снился. И когда Илья застрелился. А Иван истинный батенька! Будто
из глаз выпал: “Пускай. Как-то оно да будет”. А кто хитрее, ишь, не пошел. Семен
вон трактористом был и не взяли, а Иван стрелочник. Так не сказал, промолчал.
Росейка на железной дороге работал и тоже избежал погибели. Сколько я за ними
слез вылила. Разве не видно, сухая, как щепка стала, на вухналь истлела.
— Плохую синицу хоть на пшеницу.
— Э, не говори, Манька, молодой, и я не такой была. Если бы хоть сын не упрекал.
— Кто вам уже так и укоряет?
— А то нет? Не бойсь, моих отца и матери и не вспомнит, будто их и на свете не
было. А как начнет род Ригоров вспоминать, то на целый день, и язык не заболит.
Я когда-то не утерпела, выговорила, мол, тех слюнявых Павлышей почитатаешь, а
моего отца, который все брички и телеги в округе мастерил, и не вспомнишь
никогда. А тот Моисей с языка не сходит. Так он рассердился. Ну, и пусть.
— Ну, и зарядил проклятый дождь. Завтра думали ячневую солому возить к кошарам,
а это, видимо, наряд поменяют, — продолжая смотреть в смутное от дождя окно,
говорит Манька. — Ячневой соломы, можно бы, и себе украсть да свиньям запарить.
Вон посмотри, Галюся Билыковская за порог выбежала и упала. Такая уже рострайда,
как и Манька.
— Рострайда, то рострайда, да как знать, судьба какая.
— А вон и старый Кисель вылез, открыл партабашницу, наверное, курить будет.
— Все думаю, Манька, тебе сказать, и забываю. А вот это вспомнила.
— Что там еще, говорите.
— Когда-то свекор покойный говорили: “Если есть сыновья и дочки, то сиди
мовчки”. И еще говорил: “Богатство не вечно — бедность вечная”, и, как в воду
глядел. Тогда оно мне такое странное было. Так шо язык прикусывать нужно.
— И чего бы я молчала? У меня хлопцы, как говорится, молодцы.
— То еще не угадано. Скажешь “гоп”, как перескочишь. Как говорят, в добрый час
сказать, в плохой — промолчать. Как тот говорил, не хвастайся, как было и есть,
потому как не знаешь, как будет. Лучше всего смолчать, потому что недолго и
сглазит. А из уроков бывает люди умирают. Вот это хоть верь, хоть нет, а меня та
глазастая Густодымова Мария как сглазит, то только освяченной водой и спасаюсь.
Артем трижды брызнет, размажет по лицу, смотришь и станет легче. Он старший, от
него помогает. А если Артема дома нет, то приходится к Билычке идти просить,
чтобы пошептала.
— Это, может, вам и не из уроков, а чего-то так.
— Как так не с уроков, если меня начинает сразу морозить, трясти, будто в
лихорадке, места себе не находишь. Э, Манька, Мария глазливая. Ты когда-нибудь
заметь. И такое, гляжу, необычное, увидит и идет к тебе, глаза вытаращит.
— Может, она и не знает.
— Чтоб она не знала, когда ночь минет, а день настанет. Знает, — сказала
раздраженно свекровь. — Давно хотела тебя спросить — хлеб будете получать?
— Еще нет заработанного. Когда новый урожай соберут, тогда и будем получать, а
што?
— Да думала сходить к Табуру, может, хоть пуд зерна выпишет. Когда-то же варила
трактористам. В одной яме в голодовку лежали. А то все вас объедаю.
— Бросьте, не ходите, не позорьте Николая. Уже раз ходили. Разве мы без того
пуда не проживем. Вот это он нас на ноги поставит.
— То ваш, а то был бы мой. Брось, не возражай! Может, я еще и не пойду. А ты
курам зерна не сыпь.
— А я и не сыплю. Поросятам вон дерти смолола с кукурузы. Может, когда горсть и
бросила, в кармане выгребла. А так — нет.
— Пусть пасутся, чтобы они выдохали. В навозе вон сколько червяков да и во
дворе. На дождь вон сколько повылазило, брали бы и собирали. Так нет,
похоронились. А дерти много?
— Да нет, в один мешок влезло и спряталось.
— Может, на коше обманули?
— Ну, пусть на ведро. Мельник свое все равно возьмет. А свиней кормить нужно,
потому что сала уже нет в кадке. Скоро нечем будет и борщ заправить.
45
— Ты что это, Манька, задумалась? — спросила свекровь.
— Да, так. Зовите хлопцев кушать.
Артем и Володя пришли сразу. Баба Елена насыпала борщу, налила молока, откуда-то
из-под полы достала сладких подушечек, которые давно слиплись, — в крошках, в
нитках.
— Так и вы мне канафеты будете носить, когда подрастете?
— А отец, когда носит, разве вам дает? Мне и Володи. Вот и я своим детям буду
давать, — сказал Артем.
— И то так. А ты, Володя?
— Не знаю.
— Вот сукин кот, вот внучек мой дорогой.
— Вы бы пошли яблок моченых принесли.
— Пошла бы, дак ноги уже не несут, — сказала снохе, но миску взяла. Большую,
глиняную, глазурованную. Спустя некоторое время вернулась с яблоками.
— А вы говорите, Бога нет. Вот это шла за кислицами и думала: есть и Бог, есть и
судьба. Еще когда-то, когда Бог по земле со святым Петром ходили, заходят к
одним людям в гости, а там как раз малое дите родилось. Петр подарил
новорожденному ризки и спрашивает: “Господи, какую ему судьбу дать?” А Бог и
говорит: “Он в восемнадцать лет утопится”. Стали те люди жить и беды ждать. Не
успели оглянуться, а оно уже и восемнадцать лет парню, уже и жениться пора. А
тут и, правда, свадьба приспела. Чтобы не случилось несчастье, отец сруб сверху
досками забил еще и дерюгой сверху обвязал. Пьют, гуляют и о Боге забыли. Аж тут
дождь пустился. Собралось в той дерюге кружек две воды. Молодым поднадоело в
хате сидеть, вышли прогуляться. Когда мимо колодца проходили, парень взял и
споткнулся. Упал на ту крышку, хлебнул немного воды, что в дерюге собралась и
удавился. Молодая испугалась, стоит, не знает, что делать. Пока додумалась
гостей позвать, а новобрачный уже и Богу душа отдал. Так вот.
— Сказка.
— Пусть будет и сказка, да только все сказки из жизни взяты. А я вам вот сейчас
правду или, может, притчу расскажу, — сказала Манька. — Высидела ворона трех
воронят, и как только те немного подросли, собралась переносить из гнезда через
реку, более безопасное место искать. Старое гнездо было на камне, а вода в реке
начала прибывать, от-от затопит.
— А они што? Сами летать не умели?
— В том то и дело, что нет. Донесла ворона самого старшего вороненка до середины
реки и спрашивает: как вы вот это Володю и Артема спрашивали. Если бы не вы, то,
может, и не вспомнила бы:
— Скажи мне, сынку, если вырастешь, тоже будешь меня носить?
— Буду, — каркнул глупый вороненок.
Ворона раскрыла клюв и вороненок бултыхнулся в реку. А сама вернулась назад,
взяла среднего. Вынесла на середину реки да и спрашивает:
— А ты, когда вырастешь, будешь меня носить, как я тебя?
Молчит вороненок, онемел.
— До смерти докармливать будешь?
Молчит, бедный вороненок.
— Говори правду, а то в реку брошу.
Вороненок раскрыл заеды, пролепетал: “Буду”.
Ворона бросила в реку и среднего, вернулась за наименьшим. Несет меньшого, вот
уже скоро и середина реки. Подул ветер, волны темными гривами так и встают, а по
ним белые гребешки пены. Испугался вороненок, видющая смерть страшна, да и
видело недавно смерть своих братьев, скоро и его то ожидает. А ворона между тем
спрашивает:
— Вырастешь когда-то и ты большим, будешь меня кормить и носить, как вот это я
тебя?
Вороненок сощурился от испуга, с жизнью прощается. Глянул вниз на бурную речку и
глаза закрыл. Все равно умирать, подумал вороненок, скажу лучше правду:
— Нет, не буду. Если вырасту, то буду кормить и носить своих детей, а не тебя.
— Спасибо, что правду сказал, — вздохнула ворона и перенесла наименьшего на
другой берег.
— Я все это к тому, что Артем вам правду сказал.
— Э, он никогда не соврет. Э, не врет, грех и сказать. Я давно заметила. Артем и
в самом деле такой, что хоть к ране прикладывай.
Артем сидел за столом: ел белое волокно куриной спинки. Заслышав, что о нем
речь, встал из-за стола.
— Э, так не годится. Доедай. Не оставляй на слезы, — сказала баба Елена.
— Да что там уже доедать. Если не хочет, пусть идет, я сама те косточки обсосу,
— сказала Манька..
День шел на убыль. Николая все еще не было дома. Наверное, задержался где-то на
работе, а может, играл в бригаде в карты. А дождь все шел и шел, будто над
хутором прорвалось небо. Темно и жутко. Слышно, как шелестит под дождем на углу
за причилком абрикосовое листья, как скапывает в лужу под домом с соломенной
крыши вода. За окном мерцали жухлые хуторные огоньки, далекие и беззащитные.
Иногда на столбовом появлялась машина, сверлила светом фар густую и неподъемную
темноту, тяжело колихаясь на ухабах, разгоняла темноту.
46
Следующий день выдался погожий, солнечный. Блестели мокрые листья, паровала
земля.
— И выдумают. Чушь все это, — вошла в дом баба Елена. — Да хоть на кусочки
режьте, не поверю, чтобы заранее знали, что там на солнце будет делаться.
— Ничего, скоро убедитесь, — с вызовом молвил Артем.
Баба Елена махнула рукой, пошла мазать около. Подводила завалинку, переднюю
стену хаты, заделывала трещины на взятом обручем пороге. Так дошла до самого
причилка, и то ли уколола палец, или подорвала ноготь, ударила тряпкой о землю,
выругалась:
— А чтоб тебя черти взяли, если ты еще и колешься! Думала после обед вал прясть,
старые мычки остались, толстые нитки на налыгач, на рядна нужны, а теперь как я
его буду прясть. — Баба Елена обмыла руку, обозрела руку: палец цел.
— Артем, ну-ка иди ты посмотри.
Артем вышел на причилок. Падают созревшие жердели. На клумбе цветут астры и
портулак. Солнце взошло уже давно, но маттиолы еще пахнут.
— Ничего здесь у вас нет, — небрежно говорит Артем и идет закапчивать стекло. Он
уже их много закоптил, и зеленых, и синих, и белых. Артем оглеяделся на клумбу,
пошел к своим стеклам.
— Вот, спасибо тебе, Артем, что посмотрел, а то я уже не вижу. Залью палец
керосином и пойду все-таки вал прясть. А то Голокозиха такая мудрая, напрочь все
путы порвала.
— А вы не спутывайте.
— Не спутывала бы, так люди ругают. Кому за чужой коровой гоняться хочется? Еще
если молодые пасут, то и ничего, а если такие, как я, то уже далеко не побежишь.
А Матиенко, то такой, что с живого не слезет.
— Ну, как хотите, идите, прядите, — недовольно говорит Артем.
— Э, пойду.
— А если затмнение будет? Прозеваете ведь.
— В голове у тебя затмнение.
— Э, будет.
— Неужели черти уже и к солнцу добрались? — возмущается баба Елена и идет по
делам.
Артем не обиделся. Напротив, замечание бабушки отвлекало, вызывало бурю эмоций и
множество мыслей. Не повезло ему с родителями. Отсталые, консервативные. Кровь с
носу, не хотят жить по новому, как учат в школе, пишут в книгах. Будто они не
только книг не читают, но и в школу никогда не ходили, не слушали радио, не
читали газет. Тяжело Артему с такими отсталыми, несовременными родителями. С
каждым годом они отдаляются все больше и больше, становляться непонятными,
чужими. Эх, если бы они были похожими на его учителей! И за что его наказал Бог?
Впрочем, какой Бог? Бога нет. Не так давно и Артем верил, молился. Горе
заставило, умирал брат Володя. Но потом учителя переубедили. Бога нет ни на
небе, ни на земле, ни в душах людей. Неужели его бабушка такая глупая и
суеверная, что до сих пор верит в Бога, в ангелов, во второе пришествие, когда
наука с точностью до минуты предсказывает затемнение солнца?
— Да какой там Бог! Скоро все убедятся.
Артем, как и советовали в газетах, закоптил на каганце стекло, ожидает. И хоть
бабушка и не просила, закоптил и ей, пусть смотрит и верит в науку, а не в Бога
и нечистую силу.
Что затмнение состоится минута в минуту, Артем не сомневался. Возможно, что
верит в то и бабушка, но не подает вида, не хочет следовать чужим мыслям.
Старая, суеверная, какими и рисуют их в школе. И правильно делают, ведь что они
несут людям? Известное дело: опиум. Тогда за что он любит бабушку? А ведь любит.
Артем направляется в дом. Бабушка сидит на днище, дергает куделю, собирается
прясть вал, толстую нитку. Фурчит в покрученных временем, заскорузлых руках,
веретено. Тонкая пряжа выходит из длинной ровной и свежей пеньки, а на вал
пойдет и такое: осмычки. Артем любит наблюдать за колесом прялки. Сначала, когда
оно рушает, начинает вращаться, видно почти каждую спицу, но потом, когда
наберет оборотов, все спицы сливаются в сплошной круг. Спицы в колесе не
простые, с загогулинами, точеные из грушевого или орехового дерева. Зимой
бабушка снимают с мотовила пряжу, надевают ее на моташку, перематывают на
клубки. Днями вертится в хате моташка с четырьмя конями. Артем смотрит то на
коней, то на жердь, где висит покрывало, трое ряден, чумарка, беленое полотно и
рубашки, которые она наматывает на скалку и утюжит, перекатывая рублем, а затем
складывает все то в ларь.
47
Артем удобнее умащивается на стуле, смотрит, как в бабушкиных кончиках пальцев
рождается нить. Одной рукой бабушка смычет куделю, скручивает пеньку в нить,
второй, полусогнутой, не глядя, лишь поводя рукой взад-вперед, ведет ту нить на
скалку, наматывая ее ровными витками, будто на фабричную катушку. Мудрое то
занятие. Скрипит в днище гребень, мотается из стороны в сторону цыганка. Иногда
бабушка остановит прялку, расчешет мычку гребнем и опять принимается за дело.
Хурчит прялка, непрестанно бежит своей дорогой шнур, сливаются в сплошной круг
спицы. Артем незаметно берет на скамье пук клочьев вперемешку с кострицей и так
же незаметно подводит его к шнуру. Бабушка сплевывает на белые, до склизости
отполированные нитью кончики пальцев, ведет нить на скалку. «Сколько только той
слюны нужно на ту пряжу?» — думает Артем, подводя руку. Клочья попадают под
шнур, он тренькнул и слетел. По привычке бабушка еще какое-то время надавливает
на педаль. Почувствовав освобождение, колесо прялки вертится будто неистовое.
Какое-то мгновение колесо, веретено и вилка еще образуют каждый свой круг, но
бабушка тормозит педаль, останавливает прялку, Артем незаметно прячет клочья,
давится смехом. Бабушка умело одевает на колесо шнур, и опять спицы сливаются в
круг, фурчит вместе со скалкой вилка. Артем опять подносит клочья к шнуру. Он
взлетает над скалкой, извиваясь, путается в металлическом червяке и цыганке.
— Вот чертова работа, — незлобливо ругаются бабушка и немного поспешно и
нетерпеливо одевают шнур. — Что с ней в черта сделалось, говорила же не
трогайте, — бабушка даже не смотрит на Артема. Артем сидит возле прялки тихий,
послушный, святой и правый, хоть в ухо совай. Запуская прялку, баба Елена изо
всех сил надавливает на педаль, но Артемова рука с клочьями уже наготове, возле
колеса. Хватит отсталости. Не успела прялка разогнаться, замерцать спицами,
захурчать скалкой, как шнур опять взлетел.
Баба Елена в сердцах шарпнула прялку, потом, будто какого-то сорванца, оторвала
прялку от земли, сильно трусонула и громыхнула о пол, но шнур все же одела,
прядет дальше.
Артем едва сдерживает себя, чтобы не захохотать, а руку так и тянет к шнуру,
будто магнитом. Шнур летит, будто его черти подхватили. Бабушка что есть мочи
надавливает на педаль, останавливает колесо, ругается и опять надевает шнур, но
Артем так умело и незаметно изловчился подсовывать клочья, что бабушка не
успевает как следует нажать на педаль, а колесо сделать полоборота, как шнур
опять летит, будто шальной.
— А черти бы взяли твоего отца и мать! — бабушка будто печенная подхватывается,
трясет прялку. Она визжит, скрипит, фигурные точеные столбцы едва держатся в
стульчаке. Бабушка несколько раз поднимает прялку над головой и что есть мочи
ставит на пол. Пол берется коржом. Сдерживая смех, Артем краснеет.
И опять поет прялка, струится, наматываясь на скалку нить, вилка с крючками
сливаются в что-то сплошное, размытое. Бабушка заметно нервничает, время от
времени турсучит гребень, смычет из мички пеньку, только днище скрипит, все чаще
плюет на кончики пальцев, ведет нить. Колесо прялки стремительно набирает
обороты, гудит. Артем мгновенно подводит к колесу пучок клочьев. Шнур взлетает,
безвольно виснет. От резкого торможения прялка трещит.
— А чтобы тебя черт взял с такой работой. Вот это сплела путо!
Бабушка одевает шнур, надавливает на педаль, колесо не успевает сделать и
полуоборота, как шнур опять виснет.
— А чтобы тебя черти засмыкнули!
Артем испугался, руки шастнули за спину и тут же вернулись обратно. Угроза
касалась не его. Бабушка уже не успевает одевать шнур, рвет нить. Артем не
удержался, засмеялся, из глаз выкатились слезы. Бабушку раздражает Артемов смех,
но она, как и раньше, не подозревает, что это его, Артемова, любимого внука,
робота. Очень уже склонний, послушный у нее внук. Одевая шнур, она сверкает в
его сторону глазами. Бреньк, и опять шнур безвольно и вяло повис на скалке.
— Э, подожди, нечистая сила, ты у меня будешь прясть! — с мстительной
медлительностью и рассстановкой грозится бабушка. Вея юбками, она слетает с
днища. От резкого толчка двухпольные двери разъзжаються настежь, укосы,
колеблясь и стучась о дверной косяк, сминают на пол мел недавней побелки.
Бабушка возвращается к прялке, хватает ее обеими руками за стульчак и скалку и
со всего маха бросает в сени. Крепкая нить валит вместе с днищем гребень,
выдергивает его из гнезда и обрывается. Прялка на колесе быстро бежит в сени и,
будто бык рогами, бьет скалкой в стену, облупливает мел, подпрыгивает и,
разворачиваясь, заваливается вдоль стены набок.
— Туда к чертовому отцу и чертинячей матери!
Перекособоченное колесо некоторое время вращается, пока его окончательно не
заклинило.
«Ничего себе восьмерка», — удивляется Артем.
А между тем бабушка расправляется с остатками. Наступив на днище ногой, она
вырывает гребень. Он летит следом за прялкой. За ним — днище, гребень, мычки,
веретено, пряжа, другие причандалы, кусок тряпки, которым застилаеться днище.
— На чертей оно мне сдалось, так прясть! Оно мне без дела! Пусть она хоть и
сдохнет неспутанная, я его сукать не буду, сучите сами, — бабушка перегоняет
всех домашних на корды и вдруг бросает злой взгляд на внука. — А ты чего
скрежещешь, бусувиряка? Чтобы ты был на коренных смеялся!
Артем на мгновение умолкает, быстро подхватывается со стула, прячется в спальне,
берет двери на крючек, прыгает на краек, с крайка на печь, с печи на камелек.
Хоть и тесно: спиной потолка касается, зато в безопасности и все видно, как на
ладони, что в хате делается.
Здесь наконец к бабушке и дошло. Если бы Артем не убегал, может бы, и не
догадалась. Ринулась со зла к дверям, нажала плечом — не поддаются. Подхватила
стульчик, чтобы бросить в сени или на Артема, но рука не подымается, потому что
его Николай делал. Еще ножку сломает, тогда будет. Артем смотрит на то Мамаево
побоище, скоенное бабушкой в хате, и безудержно вслух смеется. Теперь бабушке
ясно, чего Артем на камелек забрался.
— Я сейчас тебе покажу! До новых веников будешь помнить! — бабушка снова
подбегает к спальне, налегает на двери. — А чтоб тебя родимчик ухватил! До чего
додумался.
— А при чем тут я? — захлебывается от смеха и слез Артем.
— Брось, не рассказывай, это твоя работа. А я глупая прялку побила. А теперь на
чем я прясть буду? Чтобы ты был сгинул еще маленьким. Чтобы ты был в повители
окочурился! Заливается, как дурак сывороткой. Чтобы ты слезами захлебнулся! И не
скалься! — бабушка до конца не уверена, что то Артем, но на ком-то же нужно
согнать зло. Артем смотрит на бабушкино бессилие и заходиться от смеха, его
прямо таки подбрасывает на камелеке. Бабушка неистовствует от ярости. Такого
коварства от Артема она не ожидала. Вот это внук. Вот это послушный, склонный!
Бабушка несколько раз толкает плечом дверь. Артем перестает смеяться. Там той
защелки видеть нечего. Еще раз наляжет и вылетит. Артему становится страшно.
Войдет с дверями, прибьет. Бабушка еще несколько раз толкает двери, но несильно,
боится сыновьего гнева. Крючек благой, улетит чего доброго, тогда перепадет на
вареники. И Артем это понимает. Гнев бабушки немного стихает, улегается, а Артем
опять хохочет, только камелек ходуном ходят.
— Ану-ка, слезай с комина! Кому сказала!? И иди сюда, живо! Поймаю, я из тебя
живого не слезу, так и знай!
Артем смеется.
— Бить тебя, да некому, а бить нужно. За одного битого десять небитых дают и не
хотять.
Бабушка неохотно отходит от дверей, пинает ногой стульчик, на котором сидел
Артем, он летит под лаву, валит скамью. Новый приступ хохота ошеломляет и еще
более разъяряет бабушку.
— Чтобы ты сам с себя смеялся, выродок! Я тебя сейчас посмеюсь, чтобы ты был
захлебнулся!
Бабушка хватает в кочергах рогач, пытается достать Артема рогачом, но напрасно.
Тогда решает согнать с камелька, становится на табурет.
— Подожди, выродок! Ты у меня быстро слезешь! Ты у меня посмеешься. Как говорят,
не все коту масляная. Когда-то попадешься в руки, я из тебя семь шкур спущу. Э,
спущу. А я, дура, его защищаю, да родителям нахваливаю, чтобы не били. А теперь
пусть хоть и кожу родимую спустят, не жалко. Еще и в церковь брала, как что-то и
путевое. А он вон что витворяет. Чтобы тебя было забрало с рук, с ног, с плечей
и с очей.
Артем продолжает смеяться, но уже не так громко. Наверное, таки смысл бабушкиных
угроз дошел до сознания.
— Смешно ему, вон весь мел на потолке забрал. Слезь хоть отряхнись, а то
кикимора-кикиморой. Вся спина в мелу, как у Игната.
Артем понимает, расплата может наступить в каждое мгновение. Одна надежда:
бабушка пересердиться и забудет. Главное, не угодить под горячую руку, а там,
гляди, перемелется — мука будет. Бабушка угрожает все рассказать отцу и матери,
но Артему почему-то не страшно. Да и не верится. Вряд ли отважится бабушка
рассказать сыну и невестке, в какую неприятность вляпалась. Артем убедился в том
окончательно, увидев, как бабушка, не ожидая прихода Николая и Маньки, сбросила
изувеченную прялку на чердак, а с ней и все причандалы. Артем был доволен.
Хватит ей уже прясть, ткать, выбеливать полотно, шить рубашки. Теперь не будет в
их хате прялки, этого признака исконной отсталости, не будет пряжи, мычек,
кострицы, а вместо полотна будет коленкор. Если честно, то Артему стыдно и за
бабушку, и за родителей, да в конечном итоге и за всех хуторян. Жалкие,
бескультурные, они живут в прошлом веке. Невзирая на стремительное течение
жизни, вон уже и спутник запустили, а они никак не хотят воспринимать ничего
нового, изо всех сил тщатся жить по-старому, чем унижают свое и его достоинство.
Появилось что-то новое — покупай, бери на вооружение. Но родители почему-то не
спешат, чего-то ожидают, поговаривают. Тяжело Артему с родителями, с бабушкой.
Хорошо, что хоть прялка теперь так изувечена, что прясть на ней нечего и
пытаться. Учителя, наверное, если бы узнали, были бы очень довольны Артемом. А
то так и умерла бы среди пряжи, мычек, в бескультурье! Ни писать, ни читать не
умеет. Ходила недели две в школу и в ликбез, но так ничего и не научилась. Такие
учителя. Ничего, Артем, если возьмется, то научит.
— Бабу, а бабу! Или вы не слышите?
Молчит бабушка, сердится.
— Хотите, я вас читать научу?
— Сгинь, ирод, не совайся. Пропадешь ни за цапову душу. — Бабушка еще немного
пошаталась по дому, взяла подойник, пошла в поветь.
— Ану, оступись! А то как дам по храпах, — злая, баба Елена замахнулась ведром.
— Ты смотри, не боится. Я вот возьму хлудину, да как лягну, сразу испугаешься.
Оступись, кому сказала?
Корова ступнула в сторону, вышла из топкого места на сухое. Старуха присела,
помыла соски. Зазвенели по дну струйки молока.
— Стой, не протився. Или у тебя соски потрескались? Мажет от кизяка. Нет, чтобы
солидолом помазать.
Между тем Артем выскользнул на улицу. Смеркалось. Бабушка вошла в дом, хотела
засветить каганец, процедить молоко и порозливать его по кринкам, но фитиль
почему-то трещал, язычок пламени пригасал. Мигнет, замерцает, зашкварчит,
зашипит и начнет меркнуть, потом и совсем погаснет.
— Еще и эта зараза горит, как слепой смотрит. Слепец и то лучше.
— Где хоть та болсанка? — баба Елена шатнула лампу, проверила, есть ли керосин.
На дне хлюпнуло, огонек качнулся и погас. Старуха выругалась и опять чиркнула
спичкой, поднесла к гноту. Гнот зашипел и погас. Оно уже как не везет, так не
везет.
— Или ты воды сюда налил? Или какого черта он на ладан дышит? Уже, наверное, и
сюда добрался, похозяйничал. Погоди, пусть только придет та премудрая Манька. Я
ее только так выхрещу. Всем чертям тошно станет. Пусть все-таки останавливают, а
нет — так я сама остановлю. А я не остановлю — люди остановят.
— Там, наверное, гнот коротий, не достает дна, — примирительно обозвался из
сеней Артем.
— Иди подержи, я новый вправлю.
— А бить не будете?
— Нет, иди уже.
— А если обманете?
— Да иди уже чертула, молоко еще выверну! Темно вон как.
Артем почувствовал, что все давно улеглось. Если бы бабушка и в самом деле
хотела бить его, то не кричала бы, а наоборот, была бы льстивой, вкрадчивой. Он
давно выучил ее.
— Вот бы дать тебе по морде, чтобы знал, как дразнить, я тебе не железная. А они
тоже целехонькую ночь светят. Хазяева. Ану, погодь, я сейчас долью.
— Да отец же целую ночь читал.
— Все никак до креста не дочитает. И что оно в тех книгах понаписано. Неужели и
там пишут, что можно над бабушкой глумиться?
— Да, нет. Там такого нет, — стесняется Артем.
— Ну, а чего же тогда изгаляешься? Для чего его читать, если оно в одно ухо
влетает, а в другое вылетает? Иной раз слушаю, как ты вслух читаешь, так там
такое, будто хорошему учат: и чтобы старших слушали, и чтобы отца и мать
уважали. Так чего же вы вот такие с отцом грамотные, а такое творите?
— А что я? — говорит сникший Артем. — Я пошутил.
— Ну, пусть ты. Ты малый, глупый, еще не понимаешь, а отец же все знает, а
глумится. А гнота вставить ума нет. Руки не оттуда выросли. Ничего, пусть,
может, к вечеру посходяться. Я их вихрещу, всем чертям тошно станет. Не
посмотрю, что твой отец. Он все равно ко мне не отзывается. Нехай! И к нему
обзываться не будут. Вот ты уже не зовешь его отцом, так ему и надо. А дальше
еще горше будет. Мамины слезы на калу не падают. Я ему все выскажу.
48
И вот наконец пришел долгожданный день. С девяти часов утра никто ничего не
делал, все ожидали затемнения солнца.
— А будет ли?
— Будет.
Бабушка не верила, крестилась, немного даже прихворнула. От жилистого
понедельника не хворала, а это, как на грех, слегла.
— И на чертей оно мне показалось еще за это периживать. Пусть хоть и конец
света, я уже свое отжила. Нажилась, насмотрелась, аж тошно.
— А сколько же вам? — добивается Артем.
— Да уже, наверное, восемьдесят. Разве, может, без одного.
— Да и много.
— Да чего там много, еще бы и не старая. Еще бы и жить можно, если бы здоровье
было.
— А мне нет, — говорит Манька, — нажилась. Вот это если бы сейчас земля
расступилась, то и сегодня согласная на тот свет.
— Вот дура. И язык поворачивается молоть такое. Грех у Бога смерти просить.
— А что, неправда? Вы, может, хоть немного пожили, а я отмучилась.
— Ей-богу дура! Да я хозяина потеряла, восьмерых детей похоронила, вот такой
голод пережила, Иван с войны не вернулся, а ты балакаешь. Оно чужое горе за
сахар.
— Оно и у меня такое. Сколько не живу, сколько и плачу.
— Ты с дурного ума плачешь, а у меня уже и слезы высохли. Брось, и не говори,
тебе и близко не пришлось того пережить, что мне, и во сне не снилось. Не видела
ты смаленого волка.
— Оно и у меня жизнь не мед: работала, как изверг, строилась. Вас хоть Павел
переменял, а меня никто. Николая месяцами дома не было, а когда Володя заболел,
думала ослепну от слез. Посмотрю, а Николай с дороги идет и плачет, и ажник
жутко делается. Это страшно, когда мужчина плачет, страшнее уже ничего нет. А
как уйдет было из больницы, то и души нет. Разве раз говорил, что повесится,
если Володя умрет.
— Не бери грех на душу, — и повернулась к внуку. — А ты што вот это делаешь,
Артем? Еще, чего доброго, дом сожгешь. До каких пор ты будешь коптить те стекла?
Почти все в хуторе, как и советовали в газетах, позакопчивали стекла. Во всех
все готово, все ожидали одиннадцатого часа дня. Волновались, побаивались,
случайно, ли не зацепится солнце за луну и не сверзится потом на землю. Первым
такое предположение высказал Дмитрий Коломиец. Сначала над ним смеялись, потом
задумались. А и действительно: не даром старые люди говаривали: если на Пасху
будет месяц чернец, то будет миру конец.
— Так сейчас же не Пасха, — перечил Артем.
— Ну то и что? — спрашивала баба Елена.
— Да блажь это все, не будет никакого затемнения. Вот такечки, — вмешивалась в
разговор Билычка. — Вы, баба, уже и прожили много, а такое говорите. Разве месяц
днем есть? Он утром на ущербе заходит, а молодик — вечером. Пусть бы уже молодые
такое говорили, а вам старостью стыдно да и грех.
— Да Артем, пристал, как шевская смола, не отцепишься. Говорит, где-то вычитал.
А я что? Оно мне надо, пусть хоть и конец света.
Артем возбужденно сновал по леваде, посматривал на часы. На душе было радостно и
немного робко. Верилось и не верилось. И вот наконец пробило одиннадцать. Артем
первый заметил, как исчез маленький, едва заметный кусочек солнца, будто его кто
взял и надкусал или выщербил. Артем поднес закопченное стекло к глазам и вдруг
увидел, как солнечный диск мочалится о что-то твердое и темное. На какое-то
мгновение стало жутко.
— Началось!
Манька тоже взяла зеленое бутылочное стекло, немного посмотрела, потом бросила,
взяла закопченное. Из домов выходили люди, вертели головами, удивлялись,
посматривали на небо.
Матиенко сидел во дворе в плетеном кресле и тоже смотрел на небо. Табунщик и
Мария тоже смотрят, вскагакивают. Сидориха гоняет по двору вспугнутых кур.
Дворники ругаются с Надеждой, ревнуют к зятю Сашке. Вышли на улицу Иван
Михайлович и Мария. Гриши не видно, но слышно, прет матюги, мать не дала
своевременно закоптить стекло.
— Дурак, послушал тебя, не будет, не будет! Вот тебе и Неопалимая Купина, —
лепечет Гриша, спешно закопчивая стекло.
— Свят, свят. Господи, да что же это такое? Ибо, нечистая сила, спаси и отверни,
еще дом сожжешь, — крестится Ладымариха.
— Гриша, что ты там коптишь, иди, вон у нас стекло есть, — зовет Манька.
— Детка, что оно вот это делается? Ибо, конец света, — обращается перепуганная
Ладымариха к Маньке.
А между тем спряталась почти треть солнца. Людей охватила тревога, беспокойство.
Чтобы не так страшно было, люди сбивались в гурт, шумели.
Один только Игнат Ододка, будто ничего и не случилось, собирал во дворе
шелковицу и, не моя, горстями бросал ее в рот. От голода у Игната сводило
желудок, но он смирял его. Еще на рассвете полаялся с Евдохой, и та не
приготовила есть.
— Вот зараза, хоть бы свиного сварила, — ворчит Игнат.
— Чтобы тебя черви да пранцы ели, — отлаивалась из сеней Евдокия.
— Врешь, есть захочешь — сваришь, — бубнил себе под нос Игнат. От удовольствия
он закрыл глаза, нахрамывая, что-то мурлыкал, хотелось донять Евдоху. Ему, в
конечном итоге, на все начихать. Поест шелковицы и не пропадет. Хоть и донимал
голод, но Игнат осмелел, затянул:
— Гей долиной, гей, казаки йду-у-т!
Хоть и тяжелой, безотрадной было жизнь, уважал Игнат песню. В песне убегал от
невзгод жизни, от Евдокии. Игнат вдруг заметил, как стало темнеть, вроде бы
солнце за тучи спряталось. Игнат перестал обрывать шелковицу, оглянулся.
— Наверное, дождь будет, — рассудительно заметил Игнат и выглянул из-под
шелковицы. В небе ни тучки.
— Неужели, кажется? — Игнат наклонился, чтобы еще собрать хоть горсть шелковицы.
Левая рука шныряет по земле, права — раненная, лежит на пояснице. Не успел
насобирать горсть, аж тут стемнело, закукарекали петухи. Небо усеялось зорями.
— О, требы тебе такого, не заметил, когда и солнце зашло, — Игнат разогнулся и
пошел к дому. В сенях чуть ли не упал. Евдокия умышленно бросила под ноги старую
фуфайку.
— Ну и проява... — Игнат скрипнул зубами, загнул матерное слово, вошел в дом. —
Вот бы покойнички папа да мама увидели, какая у них невестка. Уже ночь на улице,
а она еще и завтракать не готовила, — сказал с упреком, а о себе подумал, что
отец вряд ли поддержал бы Игната. Скорее всего, сказал бы:
— Да вы обое-рябое. Что Евдокия вырва, что ты дурак.
— Дурак, дурак, дурак! — подхватила бы Евдокия. — Вон отец тебя знает и дураком
обзывает, значит дурак и есть! И пошла за тебя. Недаром говорят, если нет пайды,
то и за батюшку не иди.
Артем сидел с ребятами на холмике на леваде, смотрел сквозь закопченное стекло
на небо. Черная тень медленно наплывала на солнце, поглощала его. Наконец от
солнца не осталось и следа. Один светлый ободок, будто золотая окантовка вокруг
месяца. Запели, перекликаясь, петухи, заохали молодые женщины.
— А что, как так и будет теперь? — забеспокоилась Манька. — А звезд, звезд на
небе, как проса!
Ребята на мгновение утихли. А что как и действительно, возьмет и не выйдет более
солнце. Вот тебе и конец света! Так и будем жить в темноте, пока не пропадем.
— Или оно на небе те же звезды, что и ночью, или, может, другие? — спросила баба
Елена.
— Да, наверное, те — говорит Манька.
— Нет, ма, не те. Я где-то читал, что днем над нами другое небо. Мы его никогда
не видим, это первый и последний раз.
И опять из края в край хутора тревожно и жутко прокатилось петушиное пение. Все
сбились в кучу, поближе друг к другу, будто овцы. Было тревожно и жутко, брал
страх. Вместе было надежнее и безопаснее. Один только Серебряный Миша держался
немного в стороне, хотя был тоже сникшим и растерянным, однако пыжился. Страх
соединял людей больше, чем радость. Каждый был готов защищаться, хоть и не знал
толком от кого. Такой напасти, сколько и помнил каждый себя, не было.
— Ибо, конец света. Семьдесят год прожила, а такого не видела, чтобы среди дня
ночь была. Ибо, свят, свят! — Ладымариха стала на колени, стала бить поклоны.
— Иди прочь отсюда! — ругается Гриша.
Артем оглянулся. В темноте виднелась дом, темнели кусты. Даже Билыччин двор,
осины было видно будто в обычную ночь. Все, хана, конец. Пропали, — оборвалось
сердце. Но вот взблиснул краешек солнца, сверкнул, ослепил. Звезды исчезли,
будто их кто собрал в мешок. Напряжение спало, всех охватило возбужденное
радостное настроение.
— Спасибо, Богу, — прошло. — Каждый опять потянул стекло к глазам.
— Ну, что я вам говорил? — возбужденно молвил Артем, — даже минуты совпали.
Наука — большая сила. А вы — Бог.
Бабушка молчала. То ли соглашалась с образованным внуком, то ли не знала, что
ответить, она таки крепко испугалася. На ее веку давным-давно когда-то уже такое
было, но заранее, как вот теперь, никто об этом не знал и не извещал. Была тогда
настоящая паника. Люди плакали, тужили, прятались по домам, погребам. Нет,
все-таки мудрый у нее внук, хоть и распутный. Да и наука, видать, что-то
петрает, раз вмешивается в Божью парафию. Бабушка вспомнила о вчерашнем дне,
прялке, сердито цыкнула на Артема: «Плачет по тебе березовый прут, сукин сын, э,
плачет». В это время Игнат приотворил двери, чтобы спросить у Евдокии, чего это
он дурак и оторопел: «О, требы такого, или, может, кажется. То будто бы ночь, то
опять день. Вроде бы равзвиднятся начало».
— Да то же, дурак, затемнение, — молвила Евдокия.
— А откель ты знаешь, что оно такое?
— Да разве ты не слышал, как Остап говорил? Чем ты слушаешь?
Но едва лишь появилось солнце, Игнат стал наседать на Евдокию, чтобы готовила
обед. Может, хоть ужин будет.А сам стал думать о том, что если бы ему удалось
разгадать таинственное убийство тещи, то его могли бы взять работать нештатным в
милицию, как Матиенка. Тода бы и Евдокия относилась к нему иначе, меньше
грызлась, да и коломойчане уважали бы его, не то, что теперь.
49
В хуторе в последнее время только и разговоров было, что о затмении солнца да о
Василии Бадыле.
— Так-таки побили сукины дети, чтобы им руки поусохли, — ругала суржчан Манька
Ригорша.
— Брось, не жалей, Манька, правильно и сделали. Нашлись-таки добрые люди, —
выглядывая из-за камелека через краек, прибавила баба Елена. — То только такая
зараза. Оно только льстивое, а так гад из гадов. Я на той неделе пошла в бригаду
пней трухлявых набить на распал, замотала в клетчатый платок маленький топорик,
чтобы не видно было, большого уже не подниму, хай ему черт, руки болят. Иду,
оглядываюсь берестинником и стук-стук по пенечкам. Какой подгнил, шатается,
выбью, подберу, брошу в занавеску и опять иду, стучу, а занавеску за собой тяну.
Когда это, где не возьмись, будто из-под земли Бадыла Василий вырос. Я только
пенечек сбила, спрятала, щепу собираю, а он как подскочит, как придрался: «Ты
чого,баба, здесь щепу собираешь, пеньки корчуешь?» Я сразу испугалась,
как-никак, а Василий сторож, потом пришла в себя, да и говорю:
— Бессовестный ты, Василий, оно что, твое? Всеравно ведь сгниет. Да и не
бригадское это, пустошь. Или, может, ты и до сих пор на Ивана злой? В полицию не
пошел, я не велела, так Иван свои кости сложил, а ты исправный, как не луснешь.
Илья через тебя сгинул. Так он роспалировался, драться смыкаеться, кричит:
«Ну-ка, давай, баба, топор!» И таки выхватил, замахнулся. То ли ударить хотел,
или, может, так хотел испугать. А мне без топорика хоть домой не возвращайся, с
мира Николай сживет. Осмелилась, говорю: «Я завтра в Богачку пойду, заявлю, там
быстро на тебя управу найдут». Так он бросил топорчик под ноги и пошел. Говорит:
«Я не знал, что это не бригадское». Чтобы ты не знал, когда день пройдет, а ночь
наступит.
— Вот это и не ходите, а то еще кто-нибудь прибьет, разве дураков мало? Не
сколько тех пеньков, сколько хлопот.
— Думаешь, я не испугалась? Испугалась, ажник ноги задрожали. В кустах мог бы и
убить. Чтобы его рудая глина била. Едва домой дошла. Я уже и по ровному как
следует не пойду, а не то что в пеньках. Там все дерезой и сорняком поросло. И
яма на яме. Иной раз идешь, будто по ровному, а мне такое, будто ям понакопано.
Идешь и через соломину спотыкаешься.
— То то же!
Баба Елена немного помолчала, прибавила:
— А ты думаешь, его Сребниха помилует? После того, как он сына чуть ли не убил с
тем премудрым Сашкой. А как же, свояки собрались, сестер держат, Василий — Анну,
а Сашка ту кислую, косолапую Наталью.
— Бросьте его, хоть не вспоминайте, ажник мороз по шкуре дерет. Такое-таки
зверье. Сашка — родной дядя, а бил, пока Василий и сознанию не потерял. А тогда
еще и в яму из-под бурака вбросили, бессовестные. Анна, говорят, так уже
просила, чтобы не замали. Василий лежит бесчувственный, Сребниха плачет, а Сашка
молотит. А Бадыла вскакивает да и себе: «Дай я его хоть раз по-тюремному ударю.
Да как даст ногой под грудь, а затем в пах по ядрам.
— А ты говоришь жалко.
— Кого обижают, того и жалко.
— А за что они хоть завелись? Как оно хоть случилося?
— Водка еще никого к добру не приводила. Упились хорошо и побились, пьяный
свечки не поставит. Сашка тоже хорош. Помог Василию с Марийкой развестись,
посиротил детей, чтоб его и путь пропал.
— И то, Манька, такое дело: муж да жона — одна сатана.
— Пусть и так, только вы мне хоть кресты здесь грызите, а Сашка виноват. Он
развел. Через то и завелись. Потому что какой бы Василий муж Марийке не был, а
отец он неплохой. Дети те в Сребнихи и выросли. Думаете, Василий не злой на
Сашку за то, что развел?
— Да там и жить тяжело было.
— Как бы ни тяжело было, а теперь еще тяжелее, потому что двое детей сиротами
ходят, это вам не шутка.
— Да и то так, — согласилась баба Елена и неожиданно спросила. — А где это
Николай? И где его в чертового батьки носит?
— Придет. К Матиенке пошел.
— Да тот Матиенко уже скоро в шкуру не потолпится. Такой толстенный стал.
— Да он такой и был.
— И чего бы я вот это к нему шла? Я бы с ним на одном гектаре не села, а он
ходит. Хоть и матерью меня не зовет, а у меня все тело трясется, как иной раз
долго домой нет. Ей-богу тебе говорю. Это он думает, что матери не нужен.
Маньке не очень нравится разговор свекрови. Она не верит в ее откровенность,
считает не чем иным, как заглаживанием вины, да еще надеется, что невестка
внесет все Николаю в уши, вот и балакает. Манька недовольно кривится,
отворачивается. Баба Елена понимает невестку и умолкает: не веришь, ну то и не
верь. Та тревога почему-то нарастает.
Николай и в самом деле был у Матвиенки — гомонили о политике. Это особенно
сближало. Даже то, что Николай не взял Галю, как-то забылось, отошло на задний
план. То, что Николай человек с высшим образованием, ходит к нему, советуется,
импонировало Петру.
К тому же зять Иван семейственный, трудолюбивый, не болтается по молодицам, как
Николай. Разве то в Маньки жизнь? Что прожила, что за трухлявым пеньком
посидела.
А тем временем разговор неторопливо вертелся вокруг недавней поездки Хрущова в
Америку. Когда это, где не возьмись, зять Иван заявляется, пьяный в дымину, едва
на ногах держится, а за голенищем нож.
— О, это хорошо, застал и тестя, и зятя. Сейчас будем расчитыватся. — Узбек
наклонился, чтобы выхватить из-за голенища нож, но его упредил Николай. Иван
едва не упал.
— Ты нож забрал, отдавай!
Николай сидит, держится за ножку стула.
— Будешь приставать, этот стул по тебе погуляет.
— Чего он к вам ходит? А? — Придирается к Петру Иван Федорович. — Николай,
значит, умный, а Иван глупый, так значит? С Иваном можно и не считаться? Не
балакать? Я вот сейчас вам покажу.
— Мы тебя сейчас свяжем и бросим под припечек, чтобы немного охолгол.
— Да мы его, Николай, наверное, сейчас в саж к свинье спровадим, пусть там
поговорит, хро-хро, — Петр невозмутимо поджигает трубку. Он не первый раз видит
Ивана таким, знает, что скоро он вхоркается, поплошает. И в самом деле, Иван еще
немного повыступал и стал плакать. Николаю стало не по себе от тех мужских слез,
он встал, пошел домой, подальше от греха. Дома все было, как всегда. Манька,
выработанная за день, дремала, Володя игрался, Артем что-то читал. Неслышно было
только мать, она еще не спала, чесала Артему ногу.
— Слава тебе, Господи, вернулся, — вздохнула баба Елена и незаметно стала
клевать носом.
На выгоне расходилась улица. Пели первые петухи. В Билычек в хате вспыхнул свет
и погас. Передримав первый сон, Наталия зажгла спички, чтобы посмотреть сколько
часов. Аж здесь в причилковое окно кто-то постучал.
— Кто оно там стукает, ночь на улице, — озвалась Билычка.
— Это я, Анна, Василий токо-что умер, — услышала Наталия по ту сторону окна
тихий Бадылишин голос.
50
Хуторяне хорошо запомнили то лето и осень. Тогда в хуторе на выгоне впервые
показывали кино. Осень в том году была теплая и дождливая. За два месяца озимые
выгнало почти в колено, а потому побаивались, как бы они, чего доброго, еще с
осени на выбросили колос. Чтобы не допустить такого, позволили пасти по озими
коров.
Хуторяне запускали коров в густую,будто щетка, озимь и, чвалом, попасом, пока не
стемнеет, кружили вокруг хутора.
— Вот это и я знаю, наперлась, как бочка, вровень со вздухами. Эк, как напрягла.
Вот это пастбище, — приговаривала баба Елена, осматривая корову. Потом брала
ведро-подойник, приседала доить. Голокозиха, так звали корову, потому как купили
ее в какого-то Голокоза, и на худшей паше давала за удой по ведру молока, теперь
же не знали, куда его и девать. Месяц кормили молоком поросенка.
В ноябре захолодало, примерзло, выпал снег. Все облегченно вздохнули, стали
ожидать весны, нового урожая.
Самые старые удивлялись, ковырялись в своей трухлявой памяти и не могли
вспомнить такого урожая. Хлеба стояли стеной. Семен, Серебреник, другие
комбайнеры сутками не слезали с комбайнов, бывало, что и ели на ходу.
Побаиваясь, что колхозники не справятся с уборкой, на помощь прислали солдат.
Напротив Игнатового двора, почти на самом краю хутора, под американскими
кленами, солдаты разбили полевой лагерь, натянули палатки. Они не только
вывозили хлеб, но и работали на току, возле комбайна, скирдовали солому. Один из
солдат влюбился в Бадылину Варочку, хотел жениться, но она упорно пряталась от
него сначала дома, потом у родной бабы Параскевы в риге, на чердаке в Елизаветы.
Но он отыскивал ее и там.
На исходе жатвы привезли солдатам кинофильм «Алитет уходит в горы». У Остапа на
осине поцепили экран, запустили движок. На просянище, просо Остап давно скосил и
смолотил, поставили три автомашины. На одной установили киноаппарат, на двух
других разместились солдаты и почти вся хуторная детвора, которой милостиво
позволили залезть в кузов. Артем стоял рядом со Степком и Мишей Серебряным
радостный, возбужденныей, а там, где-то внизу, собрался почти весь хутор. Кто
стоял, кто сидел, а кое-кто смотрел, лежа прямо на стерне, или в траве на
промежке. Не пришли только самые старые, в том числе и баба Елена.
— Бабу, пошли с нами, — уговаривал Артем, но только куда там. Баба Елена не
поддается на уговоры.
— Если бы хоть ближе да млаже была, может, и пошла бы... а так! Стоило бы того
дела, чтобы переться аж вон куда. Да и неудобно старостью, скажут: принесло, не
сидела бы дома. Да и на чертей оно мне показалось? То нечистая сила, недаром его
ночью и показывают. Сиди, ожидай.
Долго потом вспоминали хуторяне то кино. А баба Елена даже сожалела, что не
пошла, когда ей рассказывали дома Артем и Манька. А потому лет через три, когда
на правлении, а может, в сельсовете решили все-таки просветить забитых хуторян,
привлечь и их к культуре и во второй раз привезли в хутор кино, поднялась и баба
Елена, опираясь на ореховую палку пошла. Хорошо, что хоть идти было недалеко, на
выгон. В отчетах сельсовета то кино крутилось в хуторе чуть ли не ежедневно. И
лекторы там выступали, и концерты ставили.
Под старой дуплистой грушей собрался, будто сговорились, весь хутор. Заслышав
крик и стрельбу (кинофильм был о войне), приползла, опираясь на палку согнутая в
три погибели столетняя баба Дмитриха. Она родилась еще при крепостном праве. Да
и как не посмотреть, если показывают почти во дворе.
Дети сидели под самим экраном. Мужики и женщины немного дальше, а все, кому
перевалило за семьдесят, стояли в стороне. Будто ожидали: посмотрим, что вы нам
покажете, если не понаравиться, то, может, и по домам разойдемся. Потом и они
стали приседать. Одна только баба Дмитриха, на лице сухая, сморщенная, как
печеное яблоко, постояла минут двадцать, задрав голову, разогнуться она уже не
могла, перекрестилась трижды, прошептала: «Свят, свят, спаси и сохрани от
нечистой силы», — и пошла домой, заболели вязы. А между тем главный герой
вырезал на дереве слова: «Глушка — предатель».
— Ибо, нечистая сила, баба Дмитриха недаром говорила, — придя домой, сделала
вывод баба Елена.
— И что вы вот это мелете?
— Брось, Манька, и не балакай. Недаром его ночью и показывают. Сатана, он ночю
только и является, пусть днем попробуют показать. Где нечистого нет, то и днем
видно.
Манька не знала, что и говорить. Даже старший и начитаный Артем оторопел,
растерялся. Стал невпопад объяснять, как работает киноаппарат. Володя молчала.
Он ничего не понимал в том разговоре переводил взгляд с бабушки на брата, с
брата на бабушку.
За всю свою жизнь баба Елена так и не побывала дальше Миргорода. Сын Иван, когда
еще работал на железной дороге, обещал свозить в Полтаву, да так и не успел,
погиб на войне. А потому в воображении бабы Елены Полтава была кто знает и где,
а Москва на краю света. В Миргород и то не близкий путь, далечь. Да пусть бы ей
сто рублей платили, не пошла бы, если бы не говеть.
И хоть она и не была очень богомольной, но каждый год на Спаса ездила в церковь,
говела.
51
В том году пришлось Игнату с дедом Захарием сторожить в Лодочном зерно.
А тут как раз и охота подоспела. Накинув башлык, Даниил в забродческих сапогах в
осоке стоит и не шелохнется; а где воды поменьше, то и присядет. Аж вон и
чирёнок взлетел в воздух, крякнул. Даниил подымает дробовика: бабах! Чиренок,
пульсируя, сбился с темпа, клюнул носом и пошёл грудкой вниз. Вслед раздается
еще один выстрел, Матиенки. Чирёнок бултых у воду. Даниил забредает в воду по
самые подмышки, чтобы не упредил Матиенков Валет. Артем, Серебряный Миша и
Степан засматриваются, зевают, коровы шныряют в шкоду.
— Да, добрая утка, — с расстановкой говорит Петр, — давай ее сюда, это я убил.
— Да ведь и я стрелял, — пожимает плечами Даниил.
— Ты совсем не туда стрелял. Она упала, когда я дуплетом ударил.
«Как с тобой спорить, — думает Даниил, — лучше забери ты ее себе, я еще убью.
Здесь и чирёнка того!» — Даниил молча подает Матиенку утку и опять лезет в
осоку, замирает. Детвора, люди, которые пришли по коров, все видели: утку убил
Даниил, но что ты ему скажешь, если человек бессовестный. Ему хоть плюй в глаза,
а он говорит: «Божья роса». И на работе такой же. Хоть теперь и не в Доценок, а
в колхозе, а ничего не изменилось, работает, будто мокрое горит, лишь-бы день до
вечера. Даниил между тем заготовил папиросу, сидит курит, даже на берег слышно,
как, загораясь искрами, потрескивает радак. Над озером снова поднялся утенок. В
Даниила зрение еще острое, соколиное, рука твердая, верная.
Выстрел. Заваливаясь на крыло, утенок стремительно теряет высоту. В это время
раздается еще один выстрел, Матиенки.
— То моя утка, хро-хро.
— На, забери, — говорит Даниил и идет на противоположный край Лодочного. А что
делать? Не отдашь, жалобу Кряжеву настрочит. Пусть берет, может, подавиться.
Матиенко видит, что Даниил идет от него, и тоже сопит след-вслед, знает, Даниил
еще убьет. Зрение орлиное, хоть уже и в годах. Захарий и Игнат смотрят на то,
кивают головами.
На ток Захария никогда бы не поставили сторожить — кулак; но было некому.
Молодые мужики на жатве. Остап возил воду, Андрей Пугало прихворнул, а Петр
Матиенко не захотел. Пришлось обращаться к Захарию. Дед уже старый, много не
понесет, в семье, кроме деда, Биденкова Мокрина, и несовершеннолетний внук
Антон. Ну, а во избежание всевозможных случайностей, послали на ток еще и
Игната. Пусть вдвоем сторожат. Игнат красть уже не будет — ученый. А какое
только недоверие к хуторянам! Визвуть в контору того же Росейку или Игнатка и
говорят:
— Пойдешь бахчу возле хутора сторожить. Не удивляйся, там некому такое дело
поручить, одни кулаки, за ночь все растянут.
— А Андрей Федоров?
— Да тот сам все арбузы раздаст.
Так постепенно сложилось к хуторянам определенное отношение. Если работа, то
наихудшая, а если сторожить, то свои, доверенные. Это уже такой закон по
отношению к коломойчанам. Но в том году его пришлось нарушить. Поставили на току
сторожами Захария и Игната.
— Вот это, Игнат, только и нашего, — поздно вечером, когда от озера к току
начинает котиться туман, говорит дед Захарий.
— Где? — не понимает Игнат и смотрит то на мрачное на востоке в грязных разводах
небо, то на густеющие в ближней лесополосе тени.
— Я уже говорил Николаю Ригору: “Никуда твой Артем не поступит, пусть и не
мылится. Ишь, разогнался, сталь варить. Кто нам такое поручит? Вон керамический
техникум в Миргороде, где на горшколепа учат да еще сельскохозяйственный, где
долгоносика три года изучают, вот это только и нашего, Игнат.
В хуторе в маленьких окнах зажигаются слепцы. Захариев дом смотрит окнами на
Богачку, но в окошко на печи видно: теплится огонек, а, может, только кажется.
С юга дохнул ветерок, от хутора потянуло горелой сажей, соломенным дымком.
— Ночью, Игнат, наверное, дождь будет.
— А как вы узнали?
— Как с мое поживешь, то и ты будешь угадывать. Голова и бок болит. Да и дым,
вон посмотри, балкой аж сюда стелется, — дед Захарий сказал еще что-то, но Игнат
не расслышал.
В берестиннике кричали совы. Захарий обошел ток. Игнат сидел, думал над дедовыми
словами, пока и папироса погасла. Кинулся спичек, а их нет. Подул, может,
разгорится. Но от нее оторвались две или три искры, полетели в стерню.
— Та негодница опять вытянула, чтобы из тебя жилы повытягивало, — Игнат зашел в
вагончик, может, на столе где завалялись, полапал ладонью остывший тес и опять
вышел. Смотрит: возле тока два огонька, видно, кто-то стоит и курит,
разговаривают. Кто бы это мог быть? Может, Антон деда пришел навестить? Так дед
уже будто не курит. А, может, Петр Грабарка или Сахно приехали сторожей
проверять? Или тот шлепнутый Росейка. Если бы кто-то красть пришел, то не курил
бы.
— Пойду и я, — вслух рассуждает Игнат, — а то еще скажут, что сплю. Заодно и
прикурю.
Игнат идет, а оно светит.
— Да они что, тех папирос, и изо рта не выбрасывают? Видно, молодые ребята,
только так смолят, — вслух рассуждает Игнат.
Игнат приложил ладонь ко лбу, чтобы звезды в глаза не мерцали, пытается
разглядеть, кто же оно такой?
— Эгей, ты! Кто оно тама курит, на току фулиганит? — наугад позвал Игнат. — Или
это ты, Захарий? Если ты, то дай и мне прикурить, — Игнат идет дальше, уже
метров два осталося, а не узнает, хоть ты вешайся.
— Подожди, Захарий, чего ты отворачиваешься, дай прикурить. Ты смотри, какой!?
— Куда тебя, Игнат, понесло? Или ты совсем слепой, не видишь, что то волк, —
позвал от лесополосы Захарий.
Но Игнат уже наклонился, прикуривая, собрался тыкать папиросой волку в
светящийся глаз, поприсмотрелся, а оно и в самом деле волк здоровый, будто
теленок стоит, глазами мерцает.
— О, требы тебе такого?! —— Игнат чуть ли не столкнулся с тем волком нос к носу,
и скорей назад. Стали вдвоем с Захарием кричать. Волк еще немного постоял и
нехотя потрусил в сторону хутора.
Над татарским курганом вставал кованый золотом месяц, от лесополосы ложились на
дорогу длинные пугающие тени.
52
За неделю до Спаса баба Елена переставала черкать, то есть вслух вспоминать
черта, и даже не ругалась. Это разве что очень выведут.
— Э, Манька, меня жизнь здорово подкосила. Девятеро детей было и ни одного не
осталось.
— Грех вам такое говорить, а Николай?
— Разве то сын? Иван, вот это только и человека было. А ишь, пропал, как слюна.
Видно, такая моя судьба. Оно не всем одинаково. Товарищ был у Ивана, все
вискряки таскал, такое уже необычное. А, ишь, поступил в Полтаву, на инженера
выучился и живой. Всю войну в Казахстане что-то строил. А Иван, ишь, и не глупый
будто был, но рано без отца остался, подсказать некому было, чтобы учился, да
так и пропал. А когда во второй раз на войну шел, как я только просила: «Скажи,
что ты стрелочником был. Семен вон сказал, шо комбайнер и не взяли». Так не
упросишь и не умолиш. Оно, как идет на погибель, то ты ее и десятой дорогой не
поминешь.
— А то так, не ищи причину, она тебя сама найдет.
Баба Елена немного поколебалась, сказала:
— Я вот это собиралась в церковь идти, хотела взять немного сала, нужно бы в
церкви на часточку дать, заглянула в хижину, а оно сальник совсем пуст, так я и
оставила.
— Вот это верующие. Богу и то жалеют.
— Еще ругаться будете.
— Такое?! Берите хоть и на две частицы, старцев не поведем. Там же в бодне еще
есть. Это хорошо, што напомнили, нужно все-таки тот сальник постирать.
— Да разве ты его достираешься? Пусть, как вода весной через двор будет бежать,
на льду потрешь хорошо.
— Володя, сынок, что ты бегаешь, как курица с яйцом, ложись спи уже. Ибо, как с
цепи сорвался.
— Пусть, он скоро ляжет. Я им обоим давно приказала: не будут бабу слушать, в
церковь не поедут. Пусть и не припаривают ко мне. А то как днем, так и закрыть
бабу в хате можно, а когда стемнеет, то как поприпадають к бабе, не оторвешь,
такие уже родные, дальше некуда. Ишь, и Володя пошел, хочет-таки чтобы взяла
баба с собой?
— Что им там уже делать? Вот таким здоровые? Нашли диво.
— Э, Манька, и не говори. Как станут певчие в полночь петь, то так уже славно,
день и ночь слушал бы. А народу того море, так валом и валит. И старые, и
молодые — всякие. И курортники, бывает, зайдут. Кто так посмотреть, а кто и
перекрестится. Ибо, своими глазами видела. А уже как в колокола бить зачнут, то
как музыка играет. Не знаю, чего ты не поедешь. Поехала бы хоть раз отговелась.
Записала бы в граматку за упокой всех своих. Я бы и сама записала, так
неграмотная, сама прошу. Да и што я! Я то такое. Нужно, чтобы ты помянула.
— Да можно бы и поехать, да все некогда, все никак не выряхаешься.
— Оно некогда и умереть будет...
— Пускай, когда-то съезжу.
— Пускай, — последний человек, сама когда-то говорила.
— Вы когда-то рассказывали, как нечистый кожу по церкви таскал и записывал на
нее всех, кто грешный.
— Да рассказывала. А, ишь, в церковь все ходят. Боже, сколько там того мира.
— Ходят, а грехов не уменьшается. И тот человек, пока в церковь не ходил, не
грешный был...
— Да так. В той церкви только греха наберешься. Батюшка молодой, пригожий,
молодицы как ринутся целовать ризы. Господи, спаси и отверни. Кто ризу тянет, а
кто руку. Тьфу, срамота такая!
— Да разве им батюшка нужен? — удивляется Манька.
— А то я не вижу и не понимаю. Господи, прости! Руку как поцелует, хоть та же и
Сидориха, как раскраснеется.
— Если такое балакать, то нечего туда и ездить, — сердится невестка.
— Может бы, и не поехала, так перед людьми неудобно. Скажут, такая старая, а
живет, как антихрист. Они и так говорят, что я неверующая. А если еще и в
церковь не буду ездить?
— Билычка вон как верит, то в среду вечером как поест, то до воскресенья, пока
говеть, терпит чертова перечница, и маковой росинки в рот не берет.
— Разве у меня сколько здоровья, как у Билычки. Я голодовку перенесла, вся
пухлая была как колодка. Билычке такое и не снилось. Когда-то и я, когда молодой
была и очень болела, один старый дед нараял постовать. Бог его знает, где он и
взялся возле нашего двора. Ты, говорит, молодичко, попробуй двенадцать пятниц
кряду одпостовать».
— Ну и как, помогло?
— А Бог его знает. Будто легче стало. А что в церковь ходить не нужно, ибо
правда. Чего там только не увидишь. А увидишь, подумаешь. А оно, как говорят,
как подумал, то уже и согрешил, прости, Господи.
Иногда баба Елена брала с собой в церковь и Артема. Почти вся хуторная детвора
ехала в город со своими бабушками. Сразу после войны не часто выпадал случай
побывать в Миргороде, отведать конфет, мороженого, мираду, которого на рубль
наливали от пуза, а потому ехали охотно и всегда на ночь, попутным траспортом. В
церкви тоже, конечно, есть на что посмотреть, сколько понамалевано вокруг, но
стоять тяжело и скучно.
В августе у бабы Елены праздник — недели за две, за три до Спаса Артем перестает
безобразничать, слушается, иначе не попробуешь ни мираду, ни мороженого. У бабы
Елены свой воспитательный метод.
Где-то за месяц а то и больше она предупреждает:
— Вот это ты так слушаеш баушку? Так и знай — в город я тебя, безбожника, не
возьму.
— Че-го-о-о? — блажит Артем.
— Того, что распутный, черкаешь. Я вчера слышала, как вы с Серебреником на
бригаде коней гоняли, что ни слово, то и черт.
Следовательно, накануне Спаса не позволялось ни черкать, то есть вспоминать
черта, ни безобразничать, потому что то и другое большой грех. Наибольший грех,
конечно, безобразничать. Бабушка, может, и умышленно преувеличивает, чтобы самой
легче было, а может, потому, что и сама часто поминает черта и нечистую силу. Ну
и пусть себе, пусть хоть две недели черти спокойно поживут. А хочешь
безобразничать — сиди дома. А что дома? Конечно, после такого предупреждения
можно еще немного подебоширить, но недели за две до Спаса так вести себя было
рискованно. Может и в самом деле не взять. Все поедут: и Серебреник, и Парашка,
и Степа, и Миша Дмитриев, а он останется дома, ни тебе мороженого, ни мираду. А
главное, заскучает за два дня.
Артем хорошо помнит, как они вдвоем с бабушкой впервые ехали в город в кузове
военной машины. Артем как увидел на аэродроме под Миргородом серебряные
самолеты, как подхватится со скамьи, чтобы лучше разглядеть, так ветром с|с|
головы и сняло, будто его корова языком слизнула, новый, пошитый
отцом|родителем| в канун|в преддверии,накануне| Спаса из|с| синих диагональных
штанов-галифе картуз. Потом долго тянуло следом за машиной вместе с пылью.
Бабушка подхватилась, громыхнула кулаком по кабине, склонилась к дверям:
«Остановите, спасибо вам, а то у внука картуз ветром сняло». Шофер остановил
машину, вылез из кабины, стал на подножку, глянул далеко ли бежать бабушке и
опять сел. Бабушка побежала за посеревшим от пыли картузом, а Артем в плач:
возьмет шофер и не подождет бабушку, завезет его одного и дороги домой не
найдет.
53
Под осень Игнат решил смолоть оклунок зерна. Немного все-таки украл сторожа с
Захарком. Евдокия уже давно ни хлеба не пекла, ни борща не варила. Игнат ел бы и
муку, бывало, за день по полведра выедал, не привыкать, но муку Евдокия где-то
спрятала. А то была лахва, затянет на чердак оклунок и ест. А как накушается,
высунет голову из мешка, харя будто у мельника, одни лишь усы едва чернеют, да и
те будто изморозью прибитые. А чтобы Евдокия не била, следом за собой и лестницу
затянет. До Покрова там, на чердаке, и спит. Лежит вверх лицом возле дымохода,
щупает лестницу, рядом ли? А то однажды не затянул, а Евдокия взяла и спрятала,
целую неделю голодный и холодный, да еще и без воды на чердаке просидел, пока не
додумался связать штаны, подштанники, майку, рубашку, привязать все то к балке и
спуститься вниз.
Так вот, взял Игнат оклунок зерна, бросил на плечо и пошел в Суржков. Пришел, а
мельница на ремонте. Игнат добрался до шляха, зашел к Женьке в лавку, купил
тюльки и, не заходя домой, прямым ходом в Богачку. Всю Богачку с узлом обходил —
нигде не мелют.
— Едь в Долину, там мелют, — заметив Игнатову простоту, сострил мельник.
Добрался Игнат к Буряковщине, повернул на Долину. В Долину транспорт редко
ходит. Но Игнату в тот день повезло. Случилась подвода, довезла Игната к самой
мельнице. Мельница настежь отворена.
— Ну, это смелю, — забыв поблагодарить извозчики, Игнат встал, поковылял в
мельницу, а там как раз камень набивают.
— Дядя, сегодня не мелем.
— О, требы тебе такого, — возмутился Игнат. — Я аж куда забился, а вы не мелете.
Может, хоть оклунок смелете? А? Что вам стоит?
— Или ты малохольный? Не видишь, мельницу разобрали?
— Ну, так соберите.
— Мы как соберем, как высыплем тот ваш узел, то он весь здесь на камне и
останется. Разве, может, горсть муки вытечет.
— Ну, и пусть, сколько уже будет, — чуть ли не плачет Игнат. Он не верит,
считает, что над ним потешаются. То все отговорки. Будто он не молол никогда.
Мешок если всыплешь, то мешок и будет, пусть и с высевками.
— Ну шо вам стоит? Я аж вон куда забился. Уже и в Богачке, и в Суржковом был,
сказали, чтобы сюда ехал.
— Кто вас сюда направил?
— Да ваш главный в Богачке. Говорил, чтобы смололи…
— Ты что не видишь, што мы еще не отремонтировали?
— Вы что, шутите? Начальник сказал, а вы не слушаете. Смелите, а тогда и
ремонтируйте.
— Бросьте, не морочьте нам голову, — смеются мужики. — Мелете Бог знает и што.
Человек здравый, а рассуждаете, будто малый ребенок. Я же вам уже сказал, шо оно
здесь все и ляснет.
— Ну, так меня главный направил, — жмет Игнат.
— Так чего же он не сказал вам, што у нас не мелют, а мелют аж в Довгалевке. Он
же знает, — сбрехал и этот мельник, лишь бы отцепиться от надоедливого
посетителя.
— А разве я знаю?
— Нужно же было расспросить…
— Ну, так што? Не смелете? А я понадеялся, забился.
— Идите прочь из глаз, пока розводным ключом не приласкал.
— Ну, што ж, тогда придется добиваться в Довгалевку. — Игнат бросил на плечо
узел, поковылял на дорогу. Оглянулся, нигде никого. Идет Игнат опять в Богачку
прямиком и все время оглядывается: не едет ли кто позади.
Миновал свой бывший двор и будто аж силы добавились. Ничего, к Довгалевке из
Богачки он как-то доберется, если не машиной, то автобусом. Игнат миновал центр,
смотрит, навстречу ему Бужин, старый сосед, а теперь еще и родственник через
Евдокию, идет.
— Ты, Игнат, куда?
— Да вот полрайона обошел, нигде смолоть не могу. В Долине сказали, что в
Довгалевке мелют, так вот правлюсь туда.
— Ну что ж, прав, может, и смелют. Только чего бы ты туда перся?
— Говорю же, весь район обошел и нигде нет помола. Вот так.
— А ты вот сюда зайди,— указал Бужин на райком. — Здесь тебе сразу смелют.
— Разве?
— А я тебе говорю. Прямо на второй этаж иди! К первому секретарю. Он тебе
покажет, куда идти.
— О, это дело, — обрадовался Игнат. — Почему я тебя раньше не встретил. Это
ближе, чем в Довгалевку. А то бы опять аж на край света забился. И чего он мне
сразу не сказал? — удивляется Игнат. — И спрашивал, и просил, да ни в какую. Вот
такой человек. Хотя бы пожалел. Винвалид, ранетый.
— Обманул, известное дело. Вот это иди, куда я тебя направил.
— Да, наверное, придется. Спасибо, што надоумил, а то и к завтрему бы не смолол.
Ну, што же, бывай, спасибо.
— Пусть тебя, Игнат, за пуп посипа, — пошутил тот. — Спасибо скажешь, как
смелешь.
— Ну, то я пошел, — для подкрепления собственной уверенности, проговорил Игнат
и, развернувшись, попер в райком партии.
Поднялся на второй этаж, огледелся. Справа приоткрыта дверь.
— Куда вы? — остановили Игната в приемной.
— Как куда? К секлетарю.
— Нельзя.
— Почему это?
—Он сейчас занят.
— О, требы тебе такого! А мне сказали, что можно.
Игнат с узлом попер прямо к кабинету и, чувствуя, что и здесь может
оскандалиться, не смолоть, да еще потому, что слишком устал, набрался
несвойственной ему решительности и нахальности.
— А мне требы.
— Вы што, не понимаете? Сказано нельзя, значит нельзя. И вообще, вы почему в
таком виде?
— А што? Ты с ручкой, а я с мешком, — Игнат решительно отворил двери.
— Что вы хотели? — поднимаясь из-за стола и не показывая, что растерялся,
спросил Штельман.
— Да смолоть хотел, — напирает Игнат.
— Здесь не мелют. Это райком партии.
— А может, все-таки смелете. Я уже весь район обошел.
Штельман незаметно надавил кнопку сигнализации.
— О, требы тебе такого! Я хоть отдохну, — сказал Игнат и бросил под ноги узел.
Только присел, а здесь и милиция входит. Забрали Игната в милицию. Выяснили в
чем дело, сделали накачку, долго пугали, напутствовали, потом посадили на десять
суток за мелкое хулиганство. Наверное, полдня ржал райотдел милиции, аж стены
вздрагивали.
Вот это милиция. А он хотел работать здесь.
54
Где-то только в средине лета Манька почувствовала покой и душевное равновесие.
Все, казалось, складывалось наилучшим образом, и в семье, и на работе. С
рождением Володи Николай окончательно привязался к семье. Все чаще во двор
забегал Петр Грабарка, напоминал о работе. И Манька, деваться некуда, сначала
ходила к комбайну, ездила на соломокопнителе, потом, с окончанием жатвы, пошла
на разные работы. А осенью, когда началась посевная, стала севальщиком. От
лесополосы к лесополосе километровые гоны. С Харитоновой горы спускаешься в
балку, потом опять к Лодочному на гору, на Татарский курган, и так весь день.
Раньше здесь был пар, росла трава, площадь грязная, поросшая сорняком.
Севальщики Секлетиньи Елена, Анна Бадылиха, Ригор Манька, Наталия Матиенко и
бывшая Маньчина соседка Евдоха Ододка. Одна постоянно на боронах, чистит их от
мышею, который беспрерывно набивается, да так, что бороны уже не боронуют, а
плывут на мишиевой подушке.
— На ходу чистите, не теряйте драгоценное время. Час — год кормит, — приказал
Игнатко.
— Да нам это, как рака перервать, — пошутила Манька.
— А если под борону попадем? — ощерилась намного более старая Бадылиха.
— Со? Не лови ворон, не угодишь, — отрезал Игнатко, поднял на дыбы коня и только
пыль позади встала .
Начали сеять. Сначала по очереди чистили бороны только на поворотах, когда
трактор разворачивается и бороны вроде бы немного замедляют движение,
останавливаются. Мышею того за гоны нацепляется кто знает и сколько. Сначала
женщины выдерживали, но потом щетинника прибавилось, да так, что хоть чисть
бороны посередине гонов. Иногда так и делали. Где-то под обед пришла очередь
чистить бороны Евдохе Ододчихе. Упрямая, горячая, взрывная, как порох, Евдоха
все время ругалась. Молодицы засыпали зерном сеялки, махнули трактористу Сашке
Захарову, который все время выглядывал в заднее окошко:
— Погоняй!
Трактор двинулся, сеялки вздрогнули и покатили с горы в распадок. Бороны позади
прыгают на кочках, волочат щетинник, стерню, коренья. Кое-как дотянули до
поворота. Евдоха Ододка вскакивает с подножки сеялки, начинает чистить бороны.
Почистила одну, вторую, третью, приступила к четвертой, а трактор не
останавливается, поворачивает.
Чтобы не сбило с ног плашками, Евдоха выпрямилась, чтобы немного передохнуть.
Работа не из легких, не позавидуешь. Девчата уже все испробовали. Побегай,
наклоняясь, за теми боронами. Не успел одну почистить— другая забилась. А Евдохе
уже давно за пятьдесят. Стоит Евдоха, переводит дух, а трактор, знай себе,
поворачивает.
— Черт с тобой, верни, — ругается Евдоха, — а я под бороны не полезу, не полезу.
Что это такое: бросай печеное и вареное, а чисть. Мне уже не семнадцать год.
Пусть остановит, тогда и почищу.
Саша понял Евдокиино намерение, развернулся, стал будто вкопаный. Евдоха
быстренько выгребала остатки щетинника из-под борон, охапками сбрасывала его под
лесополосу. Когда это, где не возьмись, Игнатко из-за лесополосы летит. Вороной
конь запенен, екает селезенкой, бока лоснятся мылом. А из-под копыт, будто
волчья дробь, комья земли летят. Девушки и молодые женщины растерялись. Игнатко
даже в твари изменился. Никто не думал, что он Евдокии не убьет. Такое звериное
выражение имело его лицо, сколько решительности было в каждом движении, сколько
энергии, что этого вполне бы хватило, чтобы стереть Евдоху в порошок.
— Со? Трактор останавливать, таку-разэтаку! Ты получиш у меня за сегодняшний
день!
Игнатко соскочил с коня, бросил повод на взмыленную шею и к Евдохе. От-от
раздавит. Молодые женщины замерли.
— Ей-богу, он ее убьет, — шепнула Наталия.
— Со это такое, я спрашиваю? — Игнатко опустил сжатые кулаки над Евдокииной
головой. Губы его дергались, ресницы дрожали. Рядом стоял конь, часто вздымалось
подвздошье. Видно, летел как угарелый. Все считали, что Евдоха начнет проситься,
умолять Игнатко же, в крайнем случае будет стоять молча. Одно слово — и он от
Евдокии мокрого места не оставит.
— А шо я сделаю, как я уже на разворотах не успелаю? Я уже старая, старая для
такой работы, — окрысилась на Игнатка Евдоха. Она была умореная и злая, а потому
слов не выбирала. Немного придя в себя, осмелев, понеслась, уцепилась ругаться,
даже Игнатко оробел.
— Вон отсюда! — брызнул пеной Игнатко. — Под суд пойдешь, ледащо! — гремел Иван.
— Будешь ленивой, если есть за кем, — огрызнулась Евдоха. — А у меня не за кем.
Ей только того и нужно было, потому что устала ужасно. Она подхватила лежащий
под кустом желтой акации узелок и пошла.
— Это тебе большое спасибо, Иван, что прогнал, — сказала Евдоха и быстренько
посеменила к лесополосе. Пошла и не оглянулась. Иван сначала ожидал, думал, что
Евдоха охладеет, отойдет и вернется, но не тут-то было. Поняв, что Евдоха не
вернется, Игнатко погнался за ней конем, хотел было вернуть, только куда там?
Евдоха и в разговор не вступет.
— Стопчу, твою мать! — кричит Иван, поднимая коня на дыбы. Конь храпит, кусая
удила, теряет коржи пены.
— Хоть и задави здесь, а не вернусь, не вернусь— упорствует Евдоха и, обходя
коня, идет в направлении берестины. А там уже хутор, левады, осины, выгон,
недалеко и Евдокиина усадьба. Игнатко, почувствовав страшную Евдокиину
решимость, ненависть в глазах. Евдоха, если бы ее воля, надвое бы его разорвала,
такая была упрямая и сердитая, и он отступил. Иван не раз наскакивал и на
молодых женщин, и на мужчин. Но никогда не получал такого отпора. Все боялись, а
Евдоха не испугалась. По глазам увидел. Правду говорит, не врет. Умрет, погибнет
под конскими копытами, а не вернется. Молодицы не слышали того разговора, но
видели, что Иван сдался. А Маньке почему-то даже жалко стало Евдокии. Хоть и
выгоняли когда-то вдвоем с Матиенком с огорода, а потом из Дарьиной хаты
выселяли, а жалко. Если разобраться, то Евдоха еще и добрая. Ворчала, ругалась,
кричала, а кто бы стерпел, если бы в его дворе чужие люди хозяйничали? Другой бы
совсем прохода не дал. И чего он над ней измывается? Человек все таки. А Иван —
это изверг, фашист.
Разве Маньке не было. Однажды не захотела ехать зимой сверху не машине со
свеклой, потому что Артем малый был, к тому же еще и болел, а одется как следует
не во что было, один плащик. Игнатко как набросился на Маньку, то и тот,
единственный плащ пообрывал с плеч. Такой ненавистный. И не только к Маньке, а
вообще к людям.
Манька смотрела на тот поединок Ивана и Евдокии и думала: ей-богу настоящий
изверг.
Господи, почему злые и бездушные всегда при власти? Не потому ли что он, когда
над человеком издевается, то будто аж подрастает, наслаждение получает. Что ему
сделала хотя бы и Евдоха Ододчиха? Женщина уже не молодая, в летах, может, и не
успевает без остановки почистить. На гонах, когда трактор на четвертой передаче
идет, иной раз так отстанешь, что и не догонишь по пашне. Да если бы хоть меньше
было того щетинника, а то уже такого уродило, будто кто наслу наслал. Не успел
одну борону почистить, под второй полно набилось. Бегаешь за тем трактором от
одной сцепки к другой, будто щенок. А потому и не удивительно, что все так
обернулось. Просто так покинуть работу Евдоха никогда бы не отважилась: от людей
стыдно да и судить могут за срыв посевной. Оставить агрегат и пойти, да за это
только так могут припаять, до новых веников помнить будешь. В лучшем случае
примусовки дадут.
Евдоха доходила до конца гон на последнем издыхании, не радая собственной
рубашке, да в конечном итоге, и самой жизни. Упасть бы в той полосе и не жить. А
здесь Господь Бог Игнатка послал. И вот теперь она свободна. Иван сам отстранил
ее от работы, Евдоха ни в чем не виноватая, пусть что хочет делает: кричит,
конем топчет, золотые горы обещает — она не вернется. Обойдя коня, Евдоха быстро
приближалась к хутору. Игнатко считал, что, отстранив от работы, он наказал
Евдоху, а она наоборот, радуется, потому что до вечера бы на том поле и ноги
вытянула. Она, еще когда к лесополосе подходила, чуяла, что уже на ладан дышит.
Все севальщики смотрели на тот поединок. Без оглядки, Евдоха пошла домой, а
Игнатко повернул назад. Прискакал, гаркнул:
— Таку-разэтаку, со стоите, не сеете. Вам что, особого приглашения надо?
— Чистить бороны некому, — оправдывалась Наталия. Манька та молчит, а Наталия
Матиенко и Елена Секлетинья — любовницы Игнатка, стоят улыбаются, — мол, ну что,
остался на бобах из-за этой чертовой перечницы? Ивана не раз застукивали в
Лодочном с Наталией да и с Еленой в лесополосе во время проверки бурака. Может,
он ради них и старался, показывая свою власть, свой норов, глумился над Евдохой.
Бог его знает.
— Ну, что ж, Иван, прогнал Евдоху, сам становись к боронам. Сам говоришь, что
сеять нужно, да и мы не слепые, видим, что нужно, а бороны чистить некому, —
насмехается Секлетиньина Елена.
Елененого мужа Третьяка в войну расстреляли, Елена и пустилась берега, таскалась
не только с Игнатком, но и с Грабарем.
— Ну чего смотришь, становись.
— Сейчас стану. Я вам покажу, как нужно работать! — Игнатко привязал коня в
лесополосе к клену, вышел к севальщикам.
— Поехали!
Тракторист двинулся. Затарахтели, запрыгали на кочках сцепки. Не успеет Иван
из-под одной плашки щетинник выбрать, а уже под второй полно. Ринется туда, под
третьей и четвертой набилось. Пока выберет из-под третьей, а оно уже все плашки
до единой щетинником забиты. А Наталия и Елена будто сговорились, умышленно
подзуживают.
— Иван, посмотри, вон уже гребет.
Игнатко дородный, взмок, чистит те плашки, а они забиваются и забиваются. А оно
еще и до конца далекого, только на Харитонову гору стали взбираться, а в голове
уже тенькает, а в глазах рябит.
— Иван, не видишь, вон опять горнет. Зубки уже земли не касаются, — насмехается
Елена, потому как ревнует к Наталии.
Добрел Иван в один конец, запыхался, сатиновая серая рубашка на плечах взмокла,
идет за боронами, будто пьяный.
— Иван, на поворотах живее вычищай, потому как опять горнет.
— Пусть оно хоть и все загорнет, а я больше не пойду, — сказал Игнатко,
направляясь к лесополосе. Отвязал коня, сел в седло и поехал.
— Ну а нам же как теперь? У нас теперь чистить некому.
— Останавливайте трактор и вместе чистите.
— Ну, это другое дело, — переговариваются молодицы, — а то шутейное дело, на
четвертой передаче, да еще и на ходу чистить.
— Не даром говорят: мужик пока не полапает — не поверит. Так и Игнатко. Прошел
раз гоны, теперь и десятому закажет, — не утихала Наталия.
На следующий день Евдоха Ододка пошла в Байрак в контору, пожаловалась Табуру на
жестокость и самоуправство Игнатка, рассказала о храмовом празднике, разбитых по
пьяни с Серебреником санях. А где-то через неделю Игнатка сняли с должности, а
учетчиком назначили бывшего Игнаткового свояка — Росейку. Может бы, и не сняли,
но Грабарка настоял, не простил, что Игнатко любовницу отбил.
55
Закончив девять классов, Миша Серебряный пошел на курсы механизации, к весне
закончил их, поработал лето в колхозе, а осенью Мишу провожали в армию. Долго
вспоминали хуторяне те проводы, посмеивались над Игнатовым зятем, Петром
Требушным на прозвище Сакала.
На прошлой неделе Петр пообещал свозить Евдокию в Богачку. Евдокия села на
мотоцикл, и амортизаторы схоронились кто знает, где и делись. Игнат, до этого
собиравший шелковицу и бросавший ее в рот, ревностно обошел мотоцикл, потому что
его еще ни разу зять не катал на нем, сказал:
— Ты ее, Петр, и до мостика не довезешь, скаты полопаються.
— Не твое дело. Не твое дело, не твое дело! — орет Евдокия. — Думаешь, если тебя
не возят, так и меня не повезет?
Разгоняя кур и вздымая пыль, выехали со двора. Игнат долго стоял на дороге,
смотрел вслед. Хутором Петр проехал благополучно, а когда стал выезжать из
выселка на столбовый, случилось несчастье. Выезд недавно вымостили кругляком.
Только выехали на мостовую, лопнул задний скат, будто им выстрелили.
— Наездили, — издевается Игнат.
— Ничего, я ему дам на баллон. Дам, дам, дам, — орет Евдокия.— Куплю, куплю.
И купила. Напившись на проводах, Петр, будто сумасбродный, мотался по хутору на
мотоцикле. Родом из Байрака, он ходил по хутору в ботинках на высокой подошве,
чем очень удивлял хуторян. В тех ботинках и на мотоцикле гонял, пока не поймал
на выгоне ржавый металлический, кем-то выброшенный на мусорник обруч. Обруч
скрутило в три погибели, а затем втянуло под передний щиток. Колесо заклинило,
Петр чуть ли не пошел через голову. Ребята как раз вышли из-под Срибнишиных
вишен на выгон, увидели, как пьяный Сакала мучается с тем обручем. Артем
посочувствовал, помог вытянуть. Между тем прибежала на выгон жена Галя.
— Петя, едь домой, дома поллитра есть, — врет Галя.
В таком состоянии только поллитрой и можно завлечь в дом мужчину. Петр, не
колеблясь, помчал домой. Когда это крик аж на выгон:
— Нет?! Нет?!
„Бур-бур-бур”, — загудел мотоцикл.
— Да куда же ты поедешь такой пьяный, — упрашивает Евдокия.
— Нет?! Нет?!
„ Бур-бур-бур”.
На порог вышел Игнат, веско сказал:
— Вот это не нужно было его исправлять. Ты, проява, давала деньги на скат,
теперь пусть едет. Если бы не спешила, то вот это сидел бы дома, а то еще
убьется. Нужно доставать самогонный аппарат.
Но все обошлось благополучно.
56
Недавно назначенный учетчиком Петр Росейка спешил в бригаду, знал: люди ожидают
его; еще вчера собирались ехать в Миргород на базар, то даст ли он телегу и пару
лошадей? Брать без него не осмелятся. Хоть времена и поменялись, но не
настолько, чтобы заниматься самоуправством.
За новым административно-территориальным делением хутор недавно отошел к
Миргородскому району. Беда да и только. Не успели как следует разделить и
объединить районы, как в верхах вызрело новое распоряжение. Сегодня вечером его
зачитали на правлении, и Петр Росейка, пользуясь тем, что хуторяне ожидают его в
бригаде, спешил, оповестить им новое правительственное решение.
Он не ошибся, люди давно ожидали его. Сидели возле колодца, кто на срубинах, кто
на корыте, дымили. По тому, как часто и нервно загораются в темноте огоньки
папирос, по негромкому разговору и ропоту Петр еще возле Гришиных кленов угадал
напряженное ожидание.
Говорили потихоньку, прислушивались, не идет ли Петр, все время поворачивали к
кленам голову.
— Здоровы были, кого не видел! — незаметно приблизившись к гурту, поздоровался
Петр.
— О, требы тебе такого. Тебя только здесь и не хватало.
— Здоров был, если не шутишь. А мы уже заждались, — льстиво отозвался Дмитрий.
Теперь Росейка в начальстве, нужно с ним ладком.
— Да я и спешил… На наряде задержали, новое постановление читали.
— Ну и что же там интересного? — спрашивает Игнат.
— Сейчас скажу. Дайте и мне хоть раз-два дымнуть, а то уже уши попухли, полдня
не курил. Вот так вот! Заседали без перерыва. А из конторы вышел, лап по
карманам, а курить нет. Время позднее, магазины закрыты. Так вот и прибежал в
бригаду.
К Петру охотно с готовностью потянулись руки с кисетами.
— На вот моего крепачка закури, — предлагает Дмитрий. Дмитрий, как всегда,
льстивый, ни с кем не хочет портить отношения. А тем более с Петром — потому как
Петр глупый. К тому же еще и какое-то постановление вышло. Он видел-перевидел
тех постановлений на своем веку и пришел к выводу, никакой от них пользы, ни
одно из них ему и таким, как он, не принесло ничего утешительного — скорее
наоборот. И это, наверное, тоже.
Петр закурил, сладко затянулся, присел на корточках, выпустил вверх над собой
тонкую струйку дыма.
— Так вот, ребята, вышло новое распоряжение: с завтрашнего дня коров в базар
вести запрещено, — сказал Росейка и сделал выжидательную паузу.
— Как это? — возмутился Игнат. — А если я захочу продать?
— А так. Сказано: не вести и все. Точка. А кто все-таки захочет продать буренку,
— конечно, такие есть и будут, пусть сдает в колхоз. Мы, товарищи, идем к
коммунизму. Перспективы уже очерчены, задачи определены. Нужно пополнять
колхозное стадо, переходить к коллективной собственности. Вот такое
распоряжение, — Петр опять сладко затянулся, вздохнул, добавил: — Так постепенно
и избавимся от частной собственности…
— Но это уже было в тридцатые, тогда тоже шли по головам, потоптом, а толку.
— Хоть бы свет провели, чтобы коммунизма не прозевать, а то вдруг случайно
придет ночью, мы его в темноте и не заметим, — то ли насмехается то ли и в самом
деле беспокоится Гамазур.
— Ты, Иван, говори, да не заговаривайся. Оно сейчас хоть и ослабили вожжи, а
могут запроторить туда, где Макар телят пасет. Не спопашишься, где и беда
возьмется.
— А я разве что? Я за коммунизьм. Я наоборот говорю, чтобы свет провели, чтобы
быстрее пришел, чтобы не прозевать…
— Не нужно, Иван, слышали уже тебя. Можешь удаляться куда угодно, мы здесь и без
тебя заживем. Кто слышал вчера выступление Никиты Сергеевича Хрущова?
— Да Николай Ригор что-то вчера вечером говорил. Пленум был что ли? — неуверенно
говорит Иван. — Антипартийная группа... Хотели Хрущова за кукурузу снять.
— Ну, вот то-то и оно. А то, что в восьмидесятом году, хлопцы, коммунизм будет,
знаете? Хлеб, горчица, транспорт — уже в этом году бесплатные. А там новые
электоростанции построят, проведут электричество и к нам. Ничего, будет и на
нашей улице праздник.
— Значит, говоришь, и у нашей козы хвост вырастет. Ну что ж, посмотрим, —
подкручивает усы Петр Матиенко.
Петр Росейка хмурит лоб, пытается вспомнить хоть что-нибудь из того, что ему
говорили на правлении, чтобы рассказать этим забитым, недоумкуватым людям,
особенно о внутреннем и международном положении.
Мужики сидят возле колодца на рассохшем, перевернутом вверх дном корыте,
слушают, курят, потихоньку разговаривают. Их не очень интересуют те высокие
материи, о которых почти в полночь толкует Петр, но из вежливости не перебивают.
В конечном итоге, не для того они здесь собрались. Их интересует завтрашний
день, а не то, что будет через полсотни или сто лет. О том один Бог ведает.
— Ты воза в базар ехать даешь? А это мы уже слышали, — наконец перебивает Петра
Серебряный Василий.
— Даю, только глядите мне, чтобы без коров.
— Звестное дело.
— А я поведу. Евдокия наседает, теперь не отстанет, — говорит Игнат.
— Бабе поверить — себя обмануть, — сказал Гамазур.
— Ничего не знаю. Веди пехом. Пока дочикиляеш до Миргорода, и базар закончится.
— О, требы тебе такого! А ты же говорил, воз будет. А?
— Будет, ну, и что? Не для тебя будет.
— Я свою Астру к ходу привяжу и поеду аж в Миргород.
— Там ручица слабая.
— Из нее не стрелять.
— Я же тебе руским языком объяснял — низзя. Или ты, Игнат, дурак, или чем ты
слушал?
— А я тебе руским языком отвечаю, поведу буренку. На базаре я за нее деньги
возьму, а в колхозе — кукиш с маком.
— Я вот это тебе, Игнат, при свидетелях говорю: не поведешь. Чего я за тебя
отвечать должен.
— Поведу, ты и знать не будешь.
— А я тебе в присутствии всех говорю: запрещаю и все тут, а то еще скажешь, что
не знал. Сам потом будешь отвечать.
— Пока хвастун нахвалится, битько набьется, — смеется Дмитрий.
Мерцают в темном небе далекие недосягаемые звезды. Над Быховой балкой котится
между горсткой туч Воз Большой Медведицы. Лишь на западе небо трупно-синее, там
сверкает острое, кованое лезвие месяца. Над хутором выстояная тишина. Иногда ее
нарушают лай одиноких собак, надсадное гуденье автомобилей, которые, взбираясь
на Серебряную гору, сверлят, разгоняя зеницами фар пугливую темноту ночи.
Дожевывая солому, перетирают жвачку бычки, форкают кони, переступая с ноги на
ногу, бьют по цимбалинах. Понизу, балкой течет из Лодочного приятная влажность,
легкий ветерок доносит запах осоки-резухи. Пахнет конским выстояным потом и
овечьим пометом.
— А ты думал, Игнат, так… У нас решение правления.
— Вис...ь на него, — лепечет Гриша.
— Ты что, в тюрьму захотел? — изменяется в лице Петр. — Думаешь, если калека,
так не посадят? Посодят, только загудишь.
— Э, посодят, — соглашается Иван Михайлович.
— А Гриша тюрьмы не боится, ему там лучше будет. Там зимой в резиновых сапогах
не ходят, — вступается Игнат.
— Спасибо Сталину-грузину, что обул нас у резину, — смеется Гриша. Он так и не
смог купить на заработанные копейки и мизерную пенсию даже кирзовые сапожки, а
потому всю зиму ходил в резиновых, да и те были одни на двух с матерью.
В Гриши постоянная проблема: купишь кирзовые сапоги, не за что резиновые
покупать. А в чем тогда ходить осенью и весной в тванюку? А потому выбор падает
на резиновые. В них в любую погоду можно ходить.
— Ничего! Если угодит, испугается…
— А он калека, его никто работать не заставит, — улыбается Игнат. — А в тюрьме
такие не нужны.
Мужики хохочут. Петр то покраснеет, то побелеет, розпалировался, не знает уже,
что и говорить. И все ближе подступается к Игнату, вот-вот будет бить.
— Ты, Игнат, мне не ерунди. Вот так — поведешь корову, пеняй на себя.
— А я тебе говорю, поведу.
— А я запрещаю. Ничего, я не поленюсь завтра на рассвете встать.
— А я часа в три встану, выведу корову к лесополосе, а когда подвода на гору
взберется, привяжу буренку к грядушкам и поеду, — нервирует Росейку Игнат.
— Ничего, и я не поленюсь, на гору выйду, — воспринимая Игнатовы слова всерьез,
палируется Петр.
— Тогда я ажник до Суржкового поведу, а в Суржковом к телеге привяжу, ты и
видеть не будешь.
— А если в конторе узнают?
— А я скажу, что ты мне не говорил.
— Да ты что, сцапел? Что ты за человек такой? Думал хоть в воскресенье отдохну,
да разве здесь отдохнешь с такими, как Игнат? — бубнит Петр. — Ибо, придется
самому в Миргород ехать. — Господи, ни днем, ни ночью нет покоя.
— А я всеравно поведу, — дразнится Игнат.
— Ты у меня доигрываешься, Игнат. Раз сидел, еще и второй раз посодят. Будешь
рецидивистом. Там долго менжевать не будешь.
— Я винвалид.
— Ну и что? Посадили же на десять суток, когда в райком ходил молоть. Ну, а за
это годиков пять впаяют. В следующий раз, Игнат, блошневать не будешь, я тебе на
полном сурйозе говорю.
— За это не посадят. Я корове хозяин. Что хочу, то и делаю.
— Да это так, цыган знает, что кобыле делает, — упрялся в разговор Серебреник.
— Вот чертула, а не Игнат. Да тебе в морду плюнуть, что ли? Ибо, не даст
поспать, придется на рассвете вставать, — Петр плюнул под ноги и будто ему кто
жару в зад сыпанул, побежал с бригады домой.
— А как ты думал? Нанялся, что продался, — кричит вдогонку Игнат. — Что хочь
делай, а я завтра корову веду!
Игнат смущенно улыбается в черные усы, тянет папиросу, высвечивает темное,
антрацитовое лицо.
— Ну, что, Игнат, расскажи и нам, как ты в райком ходил, — скрежещет от смеха
Гамазур.
В нерешительности Игнат молчит, стесняется, уголки рта дергаются то в одну, то в
другую сторону.
— А так и ходил. Оно тебе нужно? Сходи сам и узнаешь, — ворчит Игнат.
Не успел Росейка поминуть Гришины клены, когда это в бригаду тропинкой из-за
терновника вынырнул Кисель.
Василий подошел к мужикам, спросил:
— Ну что, едем в базар?
— Едем.
— Я тоже, наверное, поеду. Нужно Гаюсе на платье набрать.
— Едь, кто тебя не пускает? — смеется Гриша.
— Да думаю, не трудно ли коням будет?
— Да нет, здесь не все едут.
— А чего здесь Петр кричал?
— Того что глупый, как берковы штаны наизнанку, — говорит Гриша, — вот это что
Петр, что Игнат, два сапога — пара.
Мужики еще немного покурили, погомонили и разошлись по домам. Назавтра рано
вставать. Базар.
57
Дмитрий и Орька вместе с хуторянами тоже собрались в Миргород на базар.
Захотелось побазаровать. Хоть и денег нет, но хоть посмотрят, походят между
людьми, отдохнут. У Дмитрия детей целая кагала. Не все хуторяне счет знают,
иногда даже Орька путается.
— Да то ли восьмеро, то ли девятеро, — говорит веселая на нрав Орька. То ли
шутит, то ли правду говорит. Такой же и Дмитрий. Лукавый и шутливый. Одним
словом два сапога — пара.
— Нет, таки, наверное, девятеро, — заявляет Орька. И опять не поймешь, так это
или нет, потому что в глазах бесики, а в уголках глаз сеть морщин.
Не удивительно, что Дмитрий в хуторе самый бедный. Однако на жизнь не сетует.
Где украдет, а где так дадут. На Рождество хуторяне колют свиней. Свинобойцем
преимущественно приглашают Дмитрия. Зарежет поросенка, гляди, и есть чем кормить
ораву. Может, бы и не звали Дмитрия, потому что от него мясо и сало собачиной
попахивает и горкнет, но больше некого. Росейка колет только своим. Ну, да еще
Даниил. В Росейки своя свинья больше центнера, Галя выкормила, да и детей не
густо — одна дочь. Да и та в пеленках. Сын еще младенцем сгорел от простуды, так
что лишний ломоть сала или мяса ему не нужен. А в Дмитрия и детей девятеро, и
поросенка не держат. Божьим духом живут, что ли? Корова, правда, есть. На четыре
соска одиннадцать ртов. Правда, рядом живет баба Дмитриха, Дмитрова мать с
невесткой Елизаветой, у неё и корова, и поросенок, глядишь, иной раз и внукам
борща нальет.
— Ты, Манька, позови лучше Даниила поросенка колоть, у него рука легкая. В
прошлый Сочельник как заколол кабана, то сало аж сладкое было. А после Дмитрия
собачиной разит, — говорит свекровь.
— Собак бьет и бубны делает, от того, говорят, и разит.
Дмитрий и в самом деле неплохой бубнар, недаром его приглашают на все свадьбы.
Бубны Дмитрий делает сам. В хате их не меньше десяти. Возле печи, на миснику, в
красном углу, возле образов. Три или четыре висят на главной матице, считай,
каждому по бубну. Главная матица толстая, окрашенная в коричневый цвет, сверху
лежат табак и заряды для ружья. Почти каждый год Орьку везут в больницу.
— Опять у Дмитрия потомок будет. Плодовитая, как крольчиха, — говорит баба Елена
невестке.
— А где денешься, такова женская судьба, — возражает Манька.
— Где, где? Пошла бы вон к бабе Дмитрихе, пусть бы веретеном сколола.
— За это сейчас судят.
— Кто бы ее судил? Десятеро детей. А ты все-таки не забывай, зови Даниила.
Ей-богу, после него мясо вкуснее и лучше.
— Лучше потому, что Даниил кабанчика колол, а Дмитрий свинку. Она все время в
охоте была, хоть к кнуру веди и случай. Того, может, и собачиной попахивает.
— Брось и не говори! Дмитрий свинобоец никудышний. Росейка, тот, может, и
ничего, только не хочу я того Утку и во дворе видеть.
— Оно и Росейка добрый. Разве когда-то не ударил поросенка под правую ногу? А он
вырвался и побежал с ножом в поветь, а кровь льет, как из ведра. Дмитрий тоже не
всегда удачно колет, зато кожу из свиньи сдерет — ни разу не порежет. А в
Росейки вся в дырах, будто решето.
— А чегоб же нет. Дмитрий на собаках натренирован.
— Да ее, ту кожу, в государство нужно сдавать. Свиной не сдашь, тогда хоть свою
снимай и сдавай, потому как еще и в тюрьму угодишь. А порезанную принеси —
скажут, умышленно порезал и тоже посадят.
— Да им ума не занимать. Ну, что же, делай, как знаешь, пусть и Дмитрий колет, —
соглашается свекровь, хотя еще на той неделе видела, как Дмитрий привязал за
домом возле груши чью-то собаку и давай стрелять с Ладымаришиным Грицком и
детворой. Полдня стреляли, никак не убьют, потому что хорошо выпивши. Убили
только под вечер. Уже при каганце Дмитрий содрал шкуру, выдубил, пошил шапку.
На базар Дмитрий и Орька приехали на рассвете. Походили вдоль рядов, посмотрели
с тем и вернулись. Остап снова водил продавать корову, которую купил за
страховку. Другие хуторяне жадничали. Иван Михайлович купил штаны и фуфайку.
Покупали, преимущественно, ношеное. В Миргороде несколько воинских частей, много
офицеров, а потому на базаре всегда полно ношенной одежды: кителя со стоячими
воротничками — «сталинки», синие диагональные штаны галифе с красной окантовкой.
И все по сходной цене. Галифе берут охотней всего. Их удобно носить в сапогах. К
тому же, хоть какие ношеные, а крепкие. В сто раз крепкче хлопковых, мятых, в
полоску. Они, конечно, совсем никудышние, но после войны и их не хватало.
Особенно любили носить военную одежду Николай Ригор, Матиенко, Гамазур. Николай,
наверное, потому, что на войне не был. Иногда носил и Дмитрий.
Орька и Дмитрий вернулись домой после обед. Во дворе тихо, даже не верится,
будто вымерли все. Вошли в дом. Дети сбились в куточек, сидят притаились, ни
дать, ни взять — что-то натворили: кто в землю смотрит, кто в угол. Глянула в
угол и Орька. И чуть ли не упала. Большая десятилитровая кринка с подсолнечным
маслом была разбита вдребезги. Масло напрочь все вытекло под ларь, осталось
немного на самом донышке, на раз хлеб макнуть. Рядом лежала мокрая, как
пятнашки, тряпка, которой была обвязана кринка сверху.
— Кто шкоду сотворил? Кто кринку разбил, я вас спрашиваю? — ринулась Орька
тасовать детей. Скрутила за ухо одного, другого. Все молчат, будто воды в рот
набрали, только ниже головы наклоняют.
— Подождите, я вам всем сейчас бубну выбью, — ринулась Орька в кочерги за
палкой.
— Васька, это ты разбил? — дошла очередь к наименьшему. — Будете теперь палец
сосать. И хлеба не дам. Ну, так кто разбил? Ты? Признавайся!
— Не я, — захлюпал носом Василий.
— А кто?
— Не знаю...
— Подожди, ты у меня узнаешь. Я вот сейчас как хакну тебя тем черепком, так
сразу и узнаешь, — зашлась Орька плачем. — Ох, мамонька родная, да что же мне
робить, что и говорить? — Орька опять умолкла, заупрямилась. — Я вас сейчас всех
поубиваю. Вы из меня все жилы вымотали!
— Не замай детей, она тебе нужна та кринка? — Дмитрий сел на лаву, скрутил
цигарку.
Миша глянул на родительский скрученный с войны узлом указательный палец,
улыбнулся.
— Я его давно хотел разбить, да не знал как, — пыхтя сизым дымком, продолжает
Дмитрий.
Орька на мгновение остолбенела от тех слов.
— Ну, так кто, хлопцы-молодцы, разбил кринку? — спрашивает Дмитрий, разгоняя
едкий дым. — Ну и табак! Только гадюк тровить. Ты, Васька?
— Не я. Я уже говорил, — скуксился Василий.
— Хорошо, не ты, так не ты. Пошли, ребята, ригу разбирать.
— О-о-о, пошли, — загудели ребята.
— Интересно будет смотреть, как она рухнет, — заметил Иван.
— Только так сверзится!
— А для чего ее разбирать? — наперебой зазвенело несколько голосов.
— Она нам не нужна. Коней нет, а для коровы нам сена и в стожку хватить. Я ее
уже давно хотел к чертям собачьим пнуть, да все никак руки не доходят, —
балясничал Дмитрий, копошась в кочергах.
— Ты што там забыл? Или, может, вчерашнего дня ищешь? — насмехается Орька.
— Да нет. Веревку.
— Все мотузье в сенях, возле дымаря, или ты забыл?
Дмитрий вышел в сени, приотворил дверцы дымохода, сгреб веревки в охапку. Прежде
чем закрыть дверцы, глянул вверх. Над головой ясный и прозрачный лоскуток неба.
Дети следом за отцом тоже норовят заглянуть в дымарь. Кто под руку лезет, кто в
ногах путается. От родной бабушки, бабы Дмитрихи, не раз слышали о железной
бабе, а потому и высматривают, может, из отверстия на лежанке прямо в дымоход
вылезет. Старший Николай в дымоход вошел, за ним Иван. Как и во всех старинных
домах, дымоход у Дмитрия начинается от пола и идет столбом к самому верху. В
таких дымарях лучше тяга. Дмитрий переложил веревки с правой руки в левую,
выгукал из дымохода ребят, плотно притворил двери, пошел к риге. Смеясь и
спотыкаясь, детвора двигалась следом за отцом. В риге Дмитрий долго примерялся,
плевал в ладони, наконец забросил один конец бечевки за балку, затянул петлей,
взялся за свободный,свисающий к самой земле конец, скомандовал.
— Ну-ка, ребята, беритесь!
Ребята, став по ранжиру, уцепились за веревку.
— Ну что, все взялись? — весело спросил Дмитрий.
— Все!
— И тот, что кринку разбил, взялся?
— Взялся, — в восторге крикнул Миша и вдруг зарделся.
— Раз, два — взяли! — скомандовал Дмитрий.
Дернули раз, другой, рига ни с места.
— Ану, дружнее!
— Нет, ребята, мы ее не свалим, нужно Узбека просить, — вздохнул Дмитрий,
отвязывая веревку и сматывая ее на локоть. Иван Федорович как-будто услышал о
приглашении, вышел на порог. В окружении детей Дмитрий неторопливо вышел на
улицу. Закурил, положил ладонь с изуродованным пальцем Мише на голову, улыбаясь
спросил:
— Ну, и как же ты кринку удостоил?
Миша стушевался, стоит, мнеться.
— Ну, чего ты, не бойся! Она нам не нужна. Я ее давно хотел разбить. Бил, бил
молотком да и кинул, — степенно молвил Дмитрий.
— Нужно было макогоном, — в восторге крикнул Миша. — Я как хакнул макогоном,
только черепки полетели!
Дмитрий полез к карману, вытянул горсть горошка, сыпнул в траву.
— Это вам гостинец за то, что хоть хаты не сожгли, — гогочет Дмитрий.
Сбивая друг друга с ног, детвора ринулась в леваду. Ищут-рыщут. Дмитрий только
улыбается. Раньше Дмитрий, было, купит конфет, раздаст, а они поедят и снова
просят. А сейчас высыплет горошек в спорыш, и пусть ищут хоть до самого вечера,
еще и на следующий день выскочат, будут искать, может, где закатилась,
завалялась в спорыше горошина, потому как никто не знает, сколько их было тех
горошин и сколько нашли. Дмитрий сидит под хатой, смолит самокрутку.
— Папа, сыпни еще! — просит Василий.
Дмитрий махнул пустой рукой.
И опять залопотали ногами, только пяты мельтешат.
58
После того базарования Петр Росейка стал въедать на Игната по пустякам,
придирался по всякой мелочи. Игнат сторожил в бригаде возле телят, а какой
сторож не спит ночью?
Клуба в хуторе нет, детворе делать нечего, а потому и выкидывают всевозможные
фортели: то завяжут Игната в хате, то хомуты спрячут, то еще что-нибудь
отчебучят, а там и август на подходе, нужно на бахчу или на «чужую» съездить.
Дуркуя, могут и колоду или камень в окно потаскать. А потому Игнат никогда и не
садится напротив окна. Сидит у стены, мел вытирает, напевает:
Гей, долиной, гей, широкой, казаки идут!
Игнат выглянул в окно. Ночь ясная, месячная. На светлом до белизны, усыпанном
звездами небе тянется наизволок к косогору Млечный путь, блестит напротив месяца
укатанная профилировка, виднеется вдали небольшой хутор Буряковщина. Бросая
длинные, невыразительные тени, темнеет обсаженный осинами столбовой шлях.
Кованый, полнолицый месяц висит над Серебряной горой, цедит на землю холодное
сияние.
От сараев, конюшни, Гришиных кленов и терна легли на землю причудливые тени.
Тишина. Иногда, пролетая, каркнет ворона и исчезнет, растает в полупрозрачной
дали. С шелестом прорежуть холодный влажный воздух неторопливые в махе крылья.
На полу, на камелеке, перерезанные рамой, два белых квадрата света от окон.
Игнат загляделся на камелек и не заметил, как ребята подлезли под телеги и,
взявшись за спицы, катят его на причилок. Дмитриев Миша побежал за мешками.
Хомуты в сенях не замкнуты, кони — в конюшне, тоже не закрытые, запряжут — и на
бахчу.
— О, требы тебе такого, телега катится! — удивляется Игнат. Гриша, карауля под
окном, услышал то Игнатово удивление, махнул рукой. Ребята замерли, лежат под
телегой и не дышат, сквозь щели и дыры в досках сеется на них крапчатое месячное
сияние.
— О, требы тебе такого. То будто ехал, а теперь стал. Наверное, пригрезилось.
Чего бы он сам ехал — во второй раз изумился Игнат, — и опять запел:
Доля, доля, где ты бродишь,
А я сижу в хате, в хате на бригаде.
Гриша едва удерживается от смеха, стоит храпит под стеной. А тем временем ребята
выкатывают телегу на причилок, запрягают коней. Аж вот и Дмитрив Миша, принес
три белых мешка и клетчатый платок, чтобы запинаться.
— Для чего ты белые мешки принес? Или ты хочешь, чтобы нас за три километра было
видно?
— Других не нашел.
— Садись уже.
Впереди на грядушках Ригор Артем правит лошадьми. Серебряный Василий пытается
отобрать у Артема вожжи. Вспомнив, как несколько лет назад назад Василий с
Игнатком ездили на храм, ребята протестуют. Серебряный тогда тоже правил санями,
гнал коней вскач и доправился до того, что разбил в Гапином овраге сани
вдребезги. А под конец посадил Игнатка на чудом уцелевший полоз, приказал:
— Сиди, а то убью.
Василий спереди сидит, за оплон держится, Игнатко позади. Летят, только ветер в
ушах свистит. Отобрать вожжи в Артема силой Василий не осмеливается. В
берестине, на кладбище, один на один, они уже мерялись с Артемом силой. Василий
так и не смог осилить Артема, сдрейфил. Чувствуя незаурядную силу, Артем тоже не
стал настаивать, не хотелось конфузить мужика. Артема устраивало равенство.
А потому Артем гнал коней вскачь.
Поминули Зайцев. Обсаженое ивами Снитово озеро. Аж вот и бахча.
Коней, на всякий случай, оставили возле дороги на наименьшего, Володю Ригора.
Артем, Гриша, Василий ходят с мешками по бахче, добираясь чуть ли не к самому
куреню, носят арбузы. Степан от подводы дальше, чем на десять шагов не отходит,
собирает всякую мелочь.
— Ну, и дребедень. Ты еще бы и в пистон штук два положил, — смеется Гриша,
увидев, как Степан принес два не более за детский кулачок арбузы. Пистон —
крохотный карман в штанах, для часов. А между тем Серебряный Василий пошел прямо
к куреню.
— Кто идет? Стрелять буду! — Выскочил из куреня сторож, наставил на Василия
ружье.
— Стреляй! — Василий, не останавливаясь, направляется к куреню. — Если убьешь,
твое счастье, а промажешь, пеняй на себя.
Сторож задрожал от испуга, поднял ружье вверх, дернулся, бабахнул дуплетом в
небо. Василий отнял у него ружье. Из обеих цевок еще валил, поднимался,
закручиваясь, синеватый дымок. Василий Баламут проверил замок и по самые курки
вогнал ружье в землю. Обернулся, позвал:
— Ану, ребята, едьте сюда. Крестник, прав кони прямо к куреню.
Володя едет, кони прядают ушами. Вместе быстренько набросали полную телегу
загодя собранных сторожами арбузов. Напуганные сторожа схоронились в ивах. Возле
пруда ребята развернули телегу, поехали на хутор. Как только стих стук колес и
от пруда потянуло густым холодным туманом, сторожи вернулись к куреню, а ребята
тем временем выбрались на столбовый. Кони то топотят по влажной дороге, то,
разбрызгивая воду, бухают по лужам. Впереди что-то виднеется. Кони харапудятся,
осторожно поводя, стригут ушами. Подъехали ближе, а оно пьяный Петр Сакальский
на прозвище Сакала, ехал мотоциклом к Ододчиной Гальке и застрял. Вместе
сбросили «минчака» в затылок, катят шляхом. То в тень спрячутся, то опять на
обозримое место выедут. Аж вот и перекрестье дорог, впереди подслеповато мигает
фарами «бобик».
— Ибо, местный председатель едет, — говорит Гриша. — Давай сбросим арбузы под
осинами.
Так и сделали. Ход стал легче, задребезжал грядушками. Подъехали ближе —
действительно председатель. Видно, хорошо под хмельком, подошел, побеседовал,
посмотрел, убедился, что не его кони, и поехал. Ребята вернулись назад под
осины, сбросили арбузы на телегу и поехали дальше.
Сторожи на бахче на пару тянули ружье, только куда там вытянуть. Потом, как
стало рассветать, один из них, тот, который жил поближе, принес лопату,
откопали. В обеих цевках полно земли.
Ребята вернулись на хутор, развезли арбузы, распрягли коней, зашли в бригадный
дом, чтобы согреться, под утро изрядно захолодало. Игнат храпит, аж мел с
потолка осыпается.
В сенях лежат лемехи от плугов.
— Давайте положим лемехи Игнату на живот, — предложил Володя.
Осторожно положили на Игната три лемеха, а сверху еще и полное ведро воды
поставили. Игнат даже не мурлыкнул: сладкий утренний сон. Вышли на улицу, Гриша
громко забарабанил в окно. Игнат ринулся, вставая, по привычке поднял ноги,
ведро с водой опрокинулось, вода облила Игната с головы до ног. Лемехи с глухим
звоном попадали на пол.
— О, требы тебе такого! Вот такая беда случилася! Не зря говорят, не ищи беды,
она тебя сама найдет.
Игнат собрался и пошел домой, переоделся и в Богачку, пить «Любительскую», а
тут, где не возьмись, Василия Болтушкина поднесло. Еще вчера, когда гнали коров,
Гриша увидел Игната, спросил:
— Игнат, где ты ходишь, твою мать, тебя Болтушкин искал.
— О, требы тебе такого. Для чего я ему нужен?
— Сам спроси у него.
Игнат набавил шаг, под грудью шелохнулась тревога, обдало истомой, затошнило:
«что-то случилось». Встретил Петра Росейку, спросил:
— Петр? А, Петр. Ты мне, случайно, не скажешь, чего меня Болтушка шукал?
— Да дело, Игнат, плохое. На твоем дежурстве трактор розукомплектовали. Я точно
не знаю, что там взяли, если на много, то могут и посадить. Вот так то! Говорят,
крант открутили.
— Может, его там и не было?
— А как бы же они в бригаду приехали? Или ты, Игнат, совсем не соображаешь?
— Не может того быть. Я, как Иван Михайлович приехал, сразу посмотрел, вокруг
трактора обошел. А где тот грант, о котором ты говоришь, не видел.
— Грант, грант, — передразнил Петр, — Крант! Спишь, Игнат, на дежурстве. Поймаю,
пеняй тогда на себя.
— Лови, если охота есть. Я не сплю, — невесело улыбается в черные усы Игнат.
После того разговора Игнат, и правда, несколько ночей не спал, думал о
загадочном убийстве тещи. Досыпал Игнат дома. И доспался, пока ястреб цыплят
споловинил. Боялся Игнат Болтушкина. Но тому было не до Игната.
59
В Байраке случилось несчастье. В одну из ночей у пожарника Сергея Биденко, сына
председателя сельсовета, загорелся дом. Растрепанная, в одной рубашке, Биденчиха
выскочила на улицу, увидела Гамазура, который был в гостях у отца, Костя Дерюги,
попросила:
— Иван, позвони, будь добр, мужу на пожарню, пусть едут тушат, а я людей буду
звать. Здесь у кое-кого и багры есть.
Гамазур прибежал на тракторную, к телефону, набрал номер.
— Пожарная! Пожарная! Это пожарная?
— Кто там? — буркнул сонный, недовольный Биденко.
— Это Биденко? Вот хорошо, Сергей, что я сразу на тебя напал. Дом у тебя горит,
скорее едь.
— Что? Что ты говоришь?
— Да говорю, едь быстрее, дом горит.
— Ты что, еще не опохмелился? А то я живо тебя опохмелю. Скажу Сахну или
Цилюрику, те быстро выхмелят. Ты смотри, какой. Делать ему больше нечего. На
понт он меня берет. Иди спи и не мешай службу нести. Это тебе пожарная, а не
забегаловка — сжал зубы Сергей и положил трубку на рычаги. Гамазур настойчив,
набрал пожарную снова.
— Да я не вру, правду тебе говорю, — смеется Гамазур.
— А я говорю, не играйся. Со мной шутки плохи. Как оштрафует Сахно, за
фулиганство, на коренных будешь смеяться.
— Какое еще хулиганство?
— А это что? Телефон зря занимаешь, не даешь дозвониться истинно терпящим
бедствие…
Табунщик уже открыто смеется в трубку и Биденко это слышит. И в самом деле,
комичная ситуация получается: у пожарника Биденко дом горит, а он, вместо того,
чтобы тушить, нотации читает.
— Ну, как хочешь, — смеется Гамазур, — еще раз говорю, что дом горит и ложу
трубку. Сообчил ему, как путевому, еще и виноватый.
Сергей положил трубку, лег на топчан, захропел, когда это опять звонок.
— Снова тот дурак! Ты смотри какой? Придется все-таки оштрафовать, чтобы не
игрался.
— Але! Але! Это пожарня? В Биденок дом горит, — прокричал чей-то взволнованный
голос, чей, — не разобрать.
В этот раз Сергей поверил, сон будто рукой сняло. Завели машину, поехали. И в
самом деле, дом пламенем охвачен. Слышно, как стропила трещат. Огонь красными
языками лижет сухое дерево. Размотали шланги.
— Ты, Сергей, не волнуйся, — успокаивает Биденка Болтушкин. — Еще ничего
страшного нет. Можно сказать, своевременно приехали. Сейчас немного пужнем из
шланга, оно и потухнет.
Развернули машину, сдали назад, ухватились вместе за шланг и застыли, ожидая
напора.
— Щас попрет, — говорит Болтушкин. — Держитесь. Давай газу, Штым.
Штым Олег включил воду, жмет на газ. Пожарники еще сильнее в землю ногами
поупирались, изо всех сил шланг держат, чтобы не вырвался, ждут. Когда тут
Биденчиха подбегает, злая, растрепанная:
— Что вы его держите, чтобы вам руки поусыхали, там же бочка пустая, воды и
капли нет.
— Откуда ты знаешь? — побледнел Сергей.
— Вон Петя, сынок, смотрел.
— Как это нет воды? — вскипел Болтушкин. — Ты же, Сергей, ответственный за воду.
Это ты виноват. Это хорошо, что у тебя и горит. Будешь знать, как за водой
следить.
— Как это хорошо, что горит? — вскипел Сергей. Он давно был сердит, раздосадован
и на Ивана Ряднинку, который звонил, и на себя, что не раскумекал, не поверил, и
на Иванового брата Василия Болтушкина, а потому взорвался, будто порох. — Ах ты,
зараза кривобокая, я про тебя в газету напишу...
Дом горит, будто факел, а Сергей и Болтушкин ругаются посреди двора, выясняют
отношения. Дом, правда, уцелел, сгорела одна лишь крыша, люди ведрами успели
затушить, но от того не легче. Правду говорят, выбирай не дом, а соседей.
А на следующий день Сергей рассчитался с пожарни. Людям сказал, что жена
настояла, но ему поверили немногие. Скорее всего Сергея выгнал с пожарни за
привселюдную обиду Болтушкин.
60
Так, не начавшись, окончилось гонение на Игната. Скорее всего он и был нужен
Болтушкину, не больше, нежели девке дитя. Может, даже, Петр Росейка нарочно
попросил Болтушкина, чтобы тот напугал Игната.
Прошло некоторое время, и Игнат окончательно успокоился. А чтобы Петр, чего
доброго, не застал его спящим в бригадной хате, не завязал, Игнат стал спать на
телеге. Ляжет на сене и спит. Ночью далеко слышно, возле Матиенок будет идти
Петр, услышишь. Пока Росейка будет искать его в хате, клацать западками, а Игнат
и проснется.
Проснется и пойдет: «А што оно здесь за воришки?».
— А ты што, Игнат, не спишь?
— Нет, от коней в хату иду.
Так думал Игнат. Ночи августовские на удивление теплые, ясные, со звездопадами.
Только под утро холодает, и Игнат одевает фуфайку, и холод его не берет. К тому
же еще и натренированный, привык спать дома на чердаке до первого снега.
Неизвестно, как оно и случилось: или, может, Петр ребят подговорил, или те сами
учучварили, но случилось. Не даром говорят: «На кого Бог, на того и люди». Кто
знает, как уже тот Игнат думал остаться незамеченым для бригадира, если он так
храпит, что аж грядушки дребезжат а вага и дышель колышутся. Конечно — кто
храпит, не слышит собственного храпа. Ребята: Артем, Гриша, Миша подлезли под
телегу, взялись за спицы и тихонько, задом, чтобы дышло в дорогу не упиралось,
покотили телегу на Харитонову гору. Как только Игнат перестанет храпеть,
зашевелится на мгновение, остановятся.
— О, требы тебе такого, будто едет. Наверное, пригрезилось, — говорит Игнат,
вкладываясь набок, и давит хропака дальше. — Куда бы оно ехало без коней, без
мотора? — проваливаясь в сон, думает Игнат. — Может, то комета по небу проплыла.
Так постепенно метр за метром докатили ребята воз до лесополосы.
— Ну и дает хропака, — удивляется Гриша. — Давай аж в Лодочное откатим или в
Быхову балку.
— Да то далеко. Хватить ему и так, — шепчет Артем. — Котите сюда.
Игната с телегой вкатили в пролом лесополосы и оставили. Ну а здесь уже и
рассветать начало, запели третьи петухи. И как на тот грех, люди погнали коров в
Лодочное. Утром чаще всего коров гонят в Доценковы озера. И ближе, да и на
работу успеешь, не опоздаешь, а уж после обед в Лодочное.
Да хотя бы гнали через Доценков, а то, как назло, через Харитонову гору, в
круговую. Кто-то сказал, что промежек вдоль лесополосы от Доценок к Лодочному
вспахано. Пришлось гнать дорогой. Дороги на Зайцев пока еще не пашут. Только
вскарабкались на Харитонову гору, а молодая Галя Дворник в крик:
— Смотрите, смотрите, вон в полосе такое, как телега стоит!
Кто гнал корову своим ходом, те сразу побежали, а кто вел на налыгаче, немного
поколебавшись, побросали налыгачи на рога буренок и двинулись к полосе. Один
только Даниил, как вел корову на налыгаче, так и ведет.
А здесь, где не возьмись, Петр Росейка.
— Ну что там? — зовут задние.
Дворник повернула назад прыщавое лицо, распинается:
— Да здесь ужасное! Воз в полосе стоит, а посреди телеги Игнат без штанов лежит.
— Может, убитый? — выдвигает догадку Сидориха.
— Да нет, живой. Храпит, аж листья с жерделей осыпается.
— Игнат?! — будит Игната подоспевший Петр Росейка.
— Ау! Что такое?
— Ты спишь?
— Да нет, я не сплю.
— А что же ты делаешь?
— Ляжу, отдыхаю.
Игнат умышленно не встает, мол, видишь, я и при тебе могу немного прилечь,
никакого криминала здесь нет. Приляг и ляжу. Лежа, я всю округу вижу, и дом, и
повети, а меня никто. К тому же уже и день, почему бы и не придремать.
— Игнат, ты спишь на сторожении! Я тебя посажу, — угрожает Петр.
— Э, я не сплю, чего бы я спал, — на удивление спокойно говорит Игнат. Игнат все
еще думает, что он лежит на телеге в бригадском дворе. Игнат поднимает ноги, и,
используя их как противовес, ноги идут вниз, туловище — вверх, поднимается.
— Я, Петр, не сплю, я сторожу.
— А что же ты здесь сторожишь? Лесополосу?
Игнат оторопело смотрит вокруг, никак не может понять, где он. Вокруг деревья,
позади кукуруза. Спереди дорога, мычание коров, топот, скрип копыт, пыль, окрики
молодых женщин, смех и шум детворы.
— Гей, куда пошла в шкоду, Ряба? Еще свеклой подавишься.
— Ты смотри. И как я здесь очутился? — удивляется Игнат.
— А я не знаю, — говорит Петр, и во всей его возмущенной позе готовность судить
Игната сурово и строго. — А ты говоришь, что не спал. Над тобой вон люди
смеются.
— Ибо, не спал.
— А как же тебя сюда затянули? Вон и дышло вкривь смотрит.
— С него не стрелять. Кто бы меня сюда тянул?
— Не знаю. У тебя, Игнат, наверное, в голове какой-то зян.
— А чего ты думаешь, что непременно привезли? Может, я сам сюда приехал
посмотреть, не заходили ли кони в кукурузу? Да и бригаду с горы виднее. Я же
тебе говорил, что всю округу вижу, как на ладони: и бригаду, и повети, а меня
никто.
— А че же ты сразу не сказал? Признавайся, ты же думал, что на бригаде лежиш?
— Сразу думал, — согласился Игнат. — Уснул и забыл. Память стала, как решето.
— Я тебе, Игнат, покажу память! Будешь у меня знать, как спать на сторожении.
Если сюда сам приехал, так где же кони?
— Га? Кони? — Игнат сел на телеге, свесил с грядушек ноги, рукой держится за
ручицу.
— Брось, хоть ты не забивай памороки, дай я все-таки вспомню, что было вчера
вечером. Ты смотри. Будто и не пил, а не помню, как сюда приехал. А сам же ехал.
— Дак коней, коней же нет! — беленеет, аж пенится Петр.
— Кони — это не беда. Коней я мог и выпрячь и пустить попасом. А что сам
приехал, то сам. А какой бы же дурак меня привез сюда?
— Через десять минут, кровь из носу, а воз чтобы был в бригаде.
Так побеседовали, побранились, Игнат спокойно, потому что был виноват, Петр — на
повышенных тонах, и разошлись.
61
Еще утром Николай Ригор и Дмитрий Федорович Рудявский поехали по колхозам с
проверкой семенников. Сначала в совхоз «Девятое января», потом в Байрак к
Табуру.
— Тебя, Николай, здесь больше знают, пойди хоть мяса выпиши, не грех бы и
отобедать. Только гляди, козьего не бери, — приказывает Рудявский.
— Где бы оно в колхозе взялось козье?
Николай выписал свинины, рассчитался.
— Идите вон к Штымовой Парашке, — советует кладовщик, — там вам и приготовят.
Только мясо очень соленое. Лето. Не знаю, как вы его будете есть. Это нужно,
чтобы оно дней три в воде выкисало. Лето, фрукты, никто мяса не берет, не
выписывает, только на тракторную. Так там кухарки берут заранее, вымачивают, а
вы как будете, не знаю.
Николай отнес мясо к тетке Парашке, а заодно еще и десятку дал на бутылку водки.
Управившись с делами, пошли обедать. Парашка отозвала Николая в закоулок, да и
говорит:
— Не годится ваше мясо. Мочила, мочила, а оно соленое, как рассол. Так я сварила
вам из своего. Козла недавно зарезала.
— Да, мне то все равно, — говорит Николай, — а вот напарник не переносит
козячего мяса.
— О, Боже, — всплеснула тетка в заполы. — А что же делать? Если бы же знатье,
может бы, выспросила у кого да обменяла?
— Ничего не делайте. Не говорите ему, вот и все. Пусть думает, что свинина.
— Что вы там шепчетесь? — позвал Рудявский. Он стоял посреди хаты, чуть ли не
упираясь головой в матицы, разглядывал занавешенные полотенцами и засиженые
мухами фотокарточки, образа, посматривал на жердь, заглядывал под челюсти, за
камельки.
— Да то мы, Дмитрий Федорович, свое, — входя в дом, говорит Николай, — насчет
поллитры.
— Вот на карточке мой хозяин Гавриил, а это дочь. Сын Олег на пожарке, — охотно
рассказывает Парашка. — Хозяин после войны пропал. Замерз по глупости. Николай
вон знает.
Парашка заслала ларь клеенкой, поставила бутылку, борщ, свежую капусту, вареный
картофель, жареное мясо. Рудявский разлил водку по стаканам.
— Не знаю, как ты, а я проголодался, — говорит Рудявский, рассматривая бутылку
напротив окна. Выпили, налегли на закуску. Рудявский ел борщ, будто за себя
кидал. Вскоре миска показала дно. На дне миски лежала большая кость. Рудявский
обгрыз на ней мясо, стал выстукивать на клеенку мозг.
— Хорошее мясо, Николай, а ты говорил, соленое.
Николай переглянулись с тетей Парашкой, но Рудявский того не заметил, сказал:
— Вы бы нам еще бутылку нашли к такому обеду.
— А чего же, можно и найти. Давайте деньги. Я мигом. Как говорится, для хороших
людей не жалко. Сейчас вон сбегаю к Биденковой Дарье, принесу. А вон и Дарья во
двор зашла, тяпку в кленах повесила, — подвязываясь косынкой, говорит Парашка.
Николай сидит, сосет кость. Рудявский некоторое время смотрит на него, ожидает,
когда тот будет деньги искать, как ни как, а подчиненный, но Николай будто и не
слышит.
Рудявский достал бумажник, протянул десять рублей. Парашка вышла из дома,
шелестя, пошла огородами, вдоль плетня, потом промежком напрямик.
Выпитая натощак водка подействовала изумительно. Рудявский выстукивает мозг на
клеенку да мясо нахваливает, а заодно Николая критикует за то, что тот не
понимает в мясе, какое соленое, а которое нет.
— А вы, Дмитрий Федорович, знаете, что это совсем не то мясо, которое я
выписывал? — сказал задетый словами Рудявского за живое, сильно захмелевший
Николай.
— Как это не то? — поднял Рудявский на Николая посоловелые глаза.
— Это мясо козячье. С козла.
Кость выскользнула у Рудявского из рук, с грохотом упала на скриню.
— А где же наше?
— А вон в миснике вымокает.
Рудявский ринулся к посуднику, отворил застекленные, засиженные мухами дверцы,
потянул чугунок на себя.
— Ты правду говорил! Вот оно! — вытягивая чугунок, Рудявский ненароком зацепил
кринку. Она упала и разбилася. По полу потекла сметана. Кот ринулся к сметане. А
здесь и тетя Парашка в дом явилась.
— О Боже, кто это такой вред сделал? — всплеснула хозяйка в ладони. — Две недели
собирала ту сметану, думала в воскресенье на базар отнести.
— То вон кот, — нашелся Рудявский. Кот, наверное, почувствовал беду, сидит,
мяукает у двери.
— А чтобы тебе добра не было.
Парашка взяла скалку и, отворив двери, так опоясала ею кота, что он бедный без
лестницы на чердак взлетел.
— Я его сразу раскусил, что он превередлив, — смеется Рудявский.
— Еще и даром сходила, — возвращая деньги, кается Парашка. —Отакое-таки
несчастье. — Парашка опустилась на колени, горстями собрала сметану в помойное
ведро.
— Ох, Боже, Боже, недаром говорят, как бедному жениться, то и день мал, — тяжело
вставая на ноги, приговаривает Парашка.
Рудявский и Ригор вкусно отобедали, поблагодарили хозяйку и пошли по своим
делам.
62
Только Рудявский и Ригор завернули в переулок, когда это навстречу какой-то
дедушка тележкой катит, такое как- будто Кость Дерюга. Недавно вернулся-таки в
Байрак к Агрипине.
— О, этот дед нам водки и достанет, — говорит Рудявский.
В тележке лежат три узла. То ли в мельницу везет, или уже из мельницы готовый
помол. Нет, такое будто бы в мельницу, потому что мука бы сквозь мешки
просыпалася.
— Я сразу вметил, что это мужик сурйозный.
Кость догадался, что говорят о нем, остановился.
— Дмитрий Федорович, это человек ненадежный, пьянчужка, — предупреждает Николай,
— его здесь все знают. Дерюга, Болтушкин, Гамазур.
— Не калякай! Я людей насквозь вижу. Это наш дед. Это тебе не какой-то пижон, а
старый человек.
— Вы что-то хотели? — усердно-предупредительно спросил дедушка. Наконец, узнав
Николая Ригора, остановился. — А, это ты Николай?
Рудявский вытянул двадцать пять рублей, протянул деду.
— Будь добр, достань нам водки.
— Цичас, — Кость развернул тележку, покатил назад. Скрипят, въедаясь в серый
плюш пыли и оставляя позад себя блестящие полосы, металлические ободья.
— Ждите меня, — оглянулся Кость. — Здесь недалеко.
— Зря вы, Дмитрий Федорович, ему деньги доверили, — говорит Николай.
— Цыц, ты в людях не разбираешься. Слушай меня.
Кость и в самом деле вернулся быстро. Карманы его штанов холмились от бутылок.
— Ну, что я тебе говорил, это наш человек, — обрадовался Рудявский.
— А вы хорошо разглядите его…
Рудявский окинул Костя внимательным взглядом, спросил:
— Ну что? Как?
— Да вот, видите, все как следует, — Кость бросил дышель тележки в пыль, хлопнул
себя по карманам, сказал:
— Здесь две бутылки.
— И все?
— А где же чекушка?
Кость Дерюга был уже заметно пьяненький, видно, выпил ту четвертинку дорогой.
— Ну и черт с ней! — решил Рудявский. — Давай водку сюда.
— Вы что, так будете пить? Без закуси? — спросил Кость. Дорогой он выпил,
посвежел, просветлел и мгновенно составил собственный план действий. — У нас
столовой нет. Поехали ко мне. У меня и перекусите. Баба там сегодня наварила,
напекла всевозможных пиндиков-миндиков. Поехали!
Рудявский прикинул убытки, согласился. Потерянную четвертинку на еде наверстает.
— Ладно, веди. Все равно нужно где-то есть просить.
— Да не нужно бы нам туда идти, Дмитрий Федорович, — предостерегает Николай.
— Перестань, ты что, не видишь? Это мировой дед. Ради нас важное дело отложил.
Помол.
Пока Николай и Дмитрий спорили, Кость миновал толоку, конопляник, под ивами
свернул с дороги и поехал вниз с угора прямо во двор. Тележка с мешками
накачивается, толкает Костя Дерюгу под ноги, а то и под зад. Занятый укрощением
тележки, Кость Дерюга не заметил, как на вымощенный битым кирпичом порог вышла
баба Агрипина, на прозвище Гамазурка, вытерла руки о занавеску, заорала:
— О, Боже, снова пьяный! Это вы его, такие-разэтакие, спаиваете, — набросилась
на Николая и Дмитрия. — Господи, ехал из дома, нигде и шага не было, я все
карманы обшарила, а это опять пьяный. Целую неделю возит и никак не смелет, —
Гамазурка ударила себя в полы исподницы, кобчиком взлетела из крыльцо.
«Видно, скорая на расправу», — подумал Рудявский.
Дорогой прогудела машина и остановилась. Из кабины вылез Николай Биденко —
председатель сельського совета, позвал:
— Чего вы, Николай Палыч, туда пошли? Разве бы вы не нашли где выпить?
— Я тебя смелю! — наседала тем временем Агрипина на Костя.
— Не кричи! К нам люди в гости пришли, — уговаривает Кость свою половину, норовя
поставить на причилку тележку. — Чего ты? Мельница работает, смелю, нигде не
денется. А хорошие гости раз в году бывают. С людьми нужно ладком.
— Я тебя сейчас нагостюю, — Гамазурка ринулась в сени, ухватила дебелого
макогона и за дедом. Дед бросил тележку, с бутылками мотнул за дом. Вспугнутые
куры позалетали в грядки.
— Вы не волнуйтесь, она сейчас успокоится, — крикнул Кость выбегая из-за
причилка. И побежал вдоль передней стены, только пяты замельтешили. — Все будет
опля!
— Я же говорил тебе, что это мужик ненадежний, — сердится Рудявский, потому как
может случиться, что его деньги отляпались. Достанет баба Гамазурка макогоном, и
сами стекла в штанах останутся.
— Не вы, а я вам говорил, — вспыхнул Николай.
— Ты здесь людей ни черта не знаешь, — ругается Рудявский. — Пока сам не
разберешься, дела нет.
Кость снова выскочил из-за причилка, кричит:
— Не беспокойтесь, заходите в дом. Я ее сейчас уговорю, — и пошел на второй
круг, только загудело.
На причилку терница, битая кострица, горстки моченной конопли.
— Я тебя вговорю, сукин ты сын. Я тебя сейчас только так вговорю мацюгой, —
кричит старая Гамазурка. — Я вам и ноги поперебиваю. Хоть какие они не длинные,
а поломаются, как палочки, — визверилась Агрипина на Рудявского, видя в нем
главного зачинщика.
— Э, так дела не будет, — говорит Рудявский.
И едва лишь Агрипина побежала следом за Костем, стал на причилку. Как только
Кость виткнулся, Рудявский ловко выхватил обе бутылки из дедовых карманов — и на
косогор к машине.
— Теперь мы в дамках. Видел, как я деда обул?
Николай не перечит. Баба Агрипина оставила деда, метнулась за Рудявским.
— А, это ты, главный зачинщик? Это ты спаиваешь моего деда? Я сейчас тебе ребра
посчитаю.
Рудявский с Николаем добежали к машине, запыхавшиеся вскочили в кузов, крикнули
Биденку:
— Отвези нас, спасибо тебе, подальше от этих хлопот.
— Я же говорил Николаю, что это дед ненадежный, и с ним связываться нечего, —
возмущается Рудявский. Николай молчит.
Машина двинулась, затарахтела бортами на выбоях, укрыла тучей пыли придорожный
спорыш, свекловичную ботву, тыквенное огудынье, которое вместе с тыквами
повзбиралось аж на плетни, поцеплялась на подсолнухи.
— Сейчас ко мне заедем, отобедаем, — высунул голову из кабины Биденко.
Николай Биденко и Николай Ригор — друзья детства.
— Вот видишь, его сразу видно, что это мужчина сурйозний, — поучает Николая
Рудявский. — А дед —э то сявка.
Аж вот и Биденково подворье. Напротив бывшая Миколина хата. Теперь в ней
бригада.
Сели. Выпили. Закусили. Солнце свернуло с причилка, повело день на запад.
Опорожнили еще по одной, а оно уже такое, будто и смеркаться собирается.
Закурили, смотрят, в огород Кость тележкой заезжает.
— Ты видел, вот такой черт, — говорит Рудявский. — Как он нас нашел?
— Здесь машин немного ездит. Наверное, по следу. По следу протектора.
— Этого деда и на порог не пускай, — настаивает Рудявский.
— Да я сейчас занавесками окна позакрываю, может, он не увидит, — соглашается
Биденко.
— Правильно. Нечего ему здесь делать. Я не знаю, как ты, — обращается Рудявский
к Николаю, а я его видеть не хочу. Путаешься здесь со всякими. Я людей насквозь
вижу, а ты здесь жил, тысячу раз был и никого не знаешь. Так опростоволоситься.
Николай молчит, — знакомая песня. В прошлом году вдвоем с Рудявским поехали в
Харьков на курсы переподготовки. Идут тротуаром, а на обочине в траве бумажник
лежит.
— Вон смотрите, Дмитрий Федорович! — шепчет Николай.
— Калым пополам! — спешит застолбить свою часть барыша Рудявский. — Я бабе
Акулине платье куплю.
Николай наклоняется к бумажнику, а бумажник поехал.
— Там, наверное, ни г... нет.
Рудявский в два шага настиг бумажник, открыл и бросил.
— Ну, что там? — спросил Николай.
— То, шо ты говорил, то и было, — вытирая о траву руки, молвил Рудявский.
Биденко хоть и закрыл занавесками окна, но двери оставил незапертыми, и Кость
спокойно вошел в дом. Пришлось налить. Кость выпил, вытерся рукавом и пошел на
улицу, покатил тележку обратно домой.
— Баба ему сейчас выбьет бубну, — радуется Биденко.
— Пусть что хочет, то и делает, то ее дело. Нам бы вот это еще политру, и
хватило бы, — потирая руки, говорит Рудявский. — У тебя, случайно, нет?
— Да, поллитра будто где-то была, — рассудительно сказал Биденко. — Видел,
старуха недавно прятала. Сейчас в скрыню загляну.
Биденко поднял веко, долго копался в сложенных рубашках, плахтах. Видел же, на
той неделе баба прятала. Где она могла деться? Будто сквозь землю провалилась.
Наконец достал заткнутую кукрузной кочерыжкой бутылку, откупорил, нюхнул,
улыбнулся:
— Она!
Биденко закрыл окно занавеской, разлил самогон по стаканам, в кружку (один
стакан, как поднимали веко, где-то закатился), а потому Рудявскому пришлось
наливать в медную кружку. Биденко взял кружку, выглянул в окно. Дорогой, вот-вот
завернет во двор, шла жена.
— Быстрее пейте, — говорит хозяин, вибулькивая остатки в кружку, — а то вон уже
хозяйка идет. Увидит, будет шуметь. Для чего-то же она ее прятала.
Рудявский, вскочив в убытки и в неприятность с Костиной половиной, спешно выпил,
подвинул пустую кружку к окну, затем снял с губы что-то темное, поднес к
оконному стеклу.
— А это еще что такое? Жучок, что ли? Где он взялся? — Рудявский стал
разглядывать.
В дом вошла Дарья.
— Я спрашиваю, что это такое? — добиваеться Рудявский, держа в руке жучка. — Чем
ты нас напоил?
— О, Боже, да вы ли водку с майками выпили?Я настояла, чтобы поясницу вытирать,
а они выпили, — бросив на лаву узел, всплеснула в ладони Дарья. — Да хотя бы
глянули. Ану, дай бутылку!
Дарья взяла бутылку из мужних рук, посмотрела на свет.
— Вот это да. Пропала моя настойка. Можно было бы еще налить, так, наверное, ни
одного жучка не осталось в бутылке. Или вы их всех поглотали?
— И у меня нет, — растерянно заглянул в кружку Рудявский.
— Где я их теперь насобираю? Придется следующего года ждать. Господи, такое
пить! И не потравятся. Еще и хотела бутылку аж на дно спрятать. Ибо, как
чувствовала.
— Не бойсь, не потравимся, мы еще с Николаем не пили, — заверил Биденко. — Это
один он выдул, — указал на Рудявского.
—А что же теперь мне делать? — испугался Рудявский. — Может, два пальца в рот
заложить?
— А мне что делать? — спрашивает Дарья.
— Я же говорю, что мы еще не пили.
Дарья принялалась сливать водку из стаканов назад в бутылку.
63
Манька присела у окна на лаву, оперлася на кухонный столик, взяла балабуху,
откусила, стала неторопливо жевать. Глянула на заплаканные окна, задумалась над
жизнью. На той неделе ходили с сестрой Галькой к дяде Захарке, вошли в дом к
Мокрине Биденчихе, а та хозяйка и не мурлыкнула.
Долго и не женился Захарко, а под конец выбрал. За перебор — да сатану во двор.
В конечном итоге, Биденчиха им совсем не нужна была, пришли навестить дядю, а он
уже и из печи не встает. Не жилец на этом свете. Пришлось самим лезть на краек.
Заглянули на печь и ужаснулись. Лазит дед на печи, а кровь с грыжи на чирень
скапывает. А нажил ту грыжу дядя, когда Мокринин дом достраивал. Тяжелая паховая
грыжа.
— Дядя, может вас в больницу отвезти?! — ужаснулась Манька.
— Ты, Манька, обо мне не думай. Ты думай о себе, как тебе жить, — сказал дед
Захарка, искоса глянув на племянницу. Знал, нехорошо живется Маньке за Николаем.
Манька не удержалась, заплакала.
— Хорошо, что хоть те деньги, которые украла, не пропали, — вдруг сказал дед, и
скупая слеза выкатилась из его серых вицветших глаз, упала на облезлый тулуп.
А еще через неделю дядя Захарий умер. Так все деньги дяди и осели в Мокрины.
Прибрала чужое богатство, будто свое.
В тот день под вечер, на закате солнца, поехала Манька ходом в Голубово по
дрова. Пока доехала, стемнело. Развернулась, поставила телегу, чтобы удобно было
набрасывать, а здесь, где не возьмись, дядька, как из земли вырос, будто его кто
послал. Манька испугалась, и ноги онемели.
— Николай, где ты там запропастился? Иди уже сюда, да будем дрова набрасывать, —
не растерялась Манька. — Чего ты там сидишь, или, может, передумал дрова брать?
Дядька еще немного постоял, а затем пошел, растаял во тьме. Манька быстренько
набросала полную телегу дров, привезла во двор, сбрасывает за хатой в хворост.
Хорошо, что грядка была убрана, и можно было подъехать к хворосту картофельным
полем. Заслышав гомон, вышла на улицу баба Елена.
— Господи, ты уже и приехала?
— Да, видите же. Пришли бы да хоть немного помогли.
— А то я слышала.
— Да как розгрузила, то услышали.
— Да разве я к тебе вышла? Где-то вот это на днях Воздвиженье, наверное, пойду к
Билычке узнаю, когда.
— Что край? Или, горит? К завтрему не подождете, что ли? Уцепились в тот
праздник, как черт в грешную душу, и хоть ты лопни. Видите, в них уже каганец
погашен, люди уже спать легли.
— Вот это да, чтобы тебе и добра не было. А что же делать?
— Нужно самому праздники знать. А то век прожили, а когда какой праздник — не
знаете.
— Ну то и что?
— Да, ничего. Что же вы тогда знаете? Гриша — и тот знает все праздники.
— Нет, я таки, наверное, пойду. Там вон кто-то по двору ходит, наверное, Билычка
хозяйничает. — Баба Елена порывается идти.
— Говорю же неудобно. И что вы за человек?
— Неудобно штаны через голову снимать.
— Ну, то ваше дело, как знаете. Сколько можно тасоватся? Или у вас другого
времени нет? Такие уже занятые, такие уже хазяева, дальше некуда.
— А то нет? То корова, то куры, то ребята масла возжелали, пришлось сбить. Артем
так прямо навхильки то пахтанье выпил. Молодец, лишь бы на здоровье. — Елена
немного поколебалась, повернула к дому.
На улицу по малой нужде вышел Артем.
— Что вы там, бабу, обо мне балакаете? А что, мать приехала? Ма, тебе помочь?
— Вот это, сынок, хоть ты меня переменишь. На вот крапивный мешок и неси в дом.
Нарезала осоки, хоть пол потрусим.
— Артем, ты в хату? — позвала баба Елена.
— А куда же? А что такое?
— Да ты знаешь, внучек, меня так-таки та глазастая Густодымова Мария сглазила,
думала, уже и до вечера не доживу. Хотела к Билычке пойти, чтобы пошептала, так
мать твоя расходилась, как холодный самовар. И что оно такое? И голова болит, и
канудит. Такое как натха напала, так яиц же не ела. То холодно сделается, то
росой лоб осыплет, то сухость на губы падет. На улице будто и не холодно, а меня
морозит.
— Перетерпите, такие уже приндыковые, — выбираясь на промежок, сказала Манька. —
Но, куда едете, а то еще в ров ходом вляпаюсь.
— Тебе легко говорить, потому что у тебя не болит, — ответила на то баба Елена и
двинулась следом за Артемом.
— Артем, пошли, возьми хоть ты меня свяченой водой збрызни. Ты старший, от тебя
поможет. И где оно у Бога взялось вот такое? Господи милосердный и небесный,
серебряный и золотой.
В хате на столе теплится каганец. По углам колышутся пугливые тени.
— А то что за надолобень сидит?
— Вы что? Уже совсем ослепли?
— А, это ты, Володя, а я ибо, не узнала, — баба Елена подошла ближе, погладила
меньшего внука по голове. — А я думала, что он делает, а он ест. Правильно,
тёпай борщ. А то все говорят, что баба не вкусно готовит, а он эк как маламурит,
— бабе Елене нравится, когда охотно едят приготовленное ею. — Есть не хотят,
того и плохое. Пусть г... съедят. Я вот утром не ем и хотя бы тебе что. Восподи,
так сглазила та пестрая. Да если бы был сам себе хозяин, хоть бы лег полежал, а
то ж невольный. Вот такое хозяйство, за целый день не приляжешь. Чтобы ты на
жаровню легла и не встала, если ты вот так сглазила, — проклинает баба Елена
Иванову Марию.
Артем набирает в рот свяченой воды, бабушка идет в хату, ложится вверх лицом на
полати. Артем трижды из рота брызгает на лицо бабушки и трижды крест-накрест
проводит тылом ладони по мелкому птичьему лицу, рисует крест.
— Вот спасибо тебе, дай тебе Бог здоровья, внученек, как-будто немного
полегчало.
— Чего вы вот это проклинаете, может, и вы урочите кого-нибудь?
— Э, нет, я не урочлива. Обо мне никто не скажет. Это, говорят, тот, кто долго
грудь сосал, как вот Иван Михайлович до пяти лет. Тьфу, что я мелю старостью.
Совсем из ума уже выжила. Та глазастая совсем памороки забила, чтобы ты сгинула.
Не тот, кто долго грудь сосал, а кого дважды отлучали от сиськи, тот, говорят,
урочливый.
— Чепуха то все.
— Э, внучек, и не говори. Из уроков бывает умирают. Разве мою ятровку не
сглазила та ведьма, что уже и соборовали? Лежит основательно и не встает,
умирает. Да хорошо, что дед Алексей додумался Докию Штымову позвать, а то бы
умерла. Э, умерла бы! Пропала бы как слюна. Или когда какая-либо птица долго во
дворе кричит, это тоже, говорят, наумирущее.
Артем выходит на улицу, зовет:
— Эгей, ты, надолобень, иди сюда.
Володя сердится, не выходит. На причилку цветник. Приятный душистый запах
маттиол плывет двором. Тихо, звездно, тепло. В Ладымарихи во дворе гомон:
— Гришуня, ты слышал, говорят, под Полтавой икона обновилась.
— Не мели! — ругается Гриша и гнет матерные слова.
— Чтобы я более не слышала, что ты матюги гнешь.
Чутно, как шумят в других дворах.
— Данила Харитонович, у вас, случайно, нет рассады табака?
— Да вон пойди к старухе возьми. Старая, где ты семена девала, что я не найду.
— А кат его знает. Где-то было, сейчас поищу.
Бабушка в который раз рассказывает Артему, какие хорошие цветы растут возле
будки стрелочника в Байраке. Когда-то он мечтал насадить много цветов,
расспрашивал о цветах, удивлялся и печалился, что нет цветов зеленого цвета, и
не мог понять почему. Это портило настроение, вызывало недовольство.
— Не бывает и все, — твердила баба Елена, — не цветут зеленым.
— А отец говорил, что в Харькове видел портрет Ленина и Сталина из цветов. У
железнодорожника такого нет?
— Э, нет.
Артем долго не мог понять, как такое может быть. Если это один цветок, а Сталин
в зеленом кителе, значит, цветок цветет зеленым. Выходит, бабушка или не знает,
или говорит неправду.
— Так значит, зеленых цветов нет?
— Э, нет.
— А у меня будут, — Артем улыбнулся своей детской наивности, вошел в хату. Тогда
он бредил цветами:
— Только вырасту, насажу у себя всяких: и желтых, и красных, и зеленых. Есть
такие цветы, что и зеленым цветут, то вы их не видели, —стоит на своем Артем.
— Пусть, пусть, посадишь, разве я что?
— Сознайтесь, что не видели.
— Да, может, и не видела, спи уже.
И вот Артем подрос, и та первая детская, страстная мечта куда-то делась, будто
ее и не было.
— Ну что, как вам?
— Да ты знаешь, будто немного полегчало. Дай тебе Бог здоровья, внучек, что
сбрызнул, — баба Елена приподнялась на локте, охнула и опять легла.
— Вам, может, что подать, или чего вы?
— Да хотела то радио выключить, кричит и кричит целый день, чтоб у него язык
отнялся, а оно в кульшу как стрельнет, так я и назад.
— Лежите, я сам, — Артем щелкнул выключателем.
— Вот спасибо тебе, а то разоралось, будто не перед добром. И язык не заболит,
не отнимется, целый день пасталакает и пасталакает. И все такое, неизвестно и о
чем. О хуторе, гляди, ни разу не скажет, как мы здесь живем.
— Кому мы нужны?
— Да и то так. Если бы нужен был, то не пахали бы озер. Вон и у Дмитрия двор
скоро занемеет, — вздохнула старуха. — Разбегаются люди, кто куда.
64
Вернувшись из бригады, вошла в дом Манька.
— Для чего хоть вы то радио выключили? Боитесь, чтобы не охрипло, что ли? Хотя
бы время сказало.
— Оно мне так за день угавкалось, пусть хоть немного отдохнет, тихо побудет.
Кто-то вытаращил, а я не могу выключить, кричит, будто его режут. Это ты,
наверное, его и вытаращила на всю. Для чего тебе то время. Мне оно без дела.
— Да думала на базар завтра поехать.
— Интересно, почем оно сейчас коровы в том базаре?
— А кто его знает, нужно вести. Базар цену скажет.
— Э, скажет. Да вот только запрещают.
— А я вот это дров привезла. Теперь будет на распал. Хотела еще и завтра
поехать, так Петр коней не дает.
— Спасибо Богу, хоть сегодня благополучно съездила, хватить и того.
— Для вас то хватить, вам чтобы на печи было тепло, а меня Николай каждый год
ругает, приказывает, чтобы уголь берегла.
— Да ты его и топишь до умопомрачения, аж печь краснеет. Сыплешь уголь, будто в
паровоз.
— Вам на печи, может, и жарко, а в хате ветер гуляет.
— Ну, это твое дело. Хочешь, едь. Охота, говорят, хуже неволи. За дурной головою
и ногам нет покоя.
— Да и Табунщице обещала помочь сарай мазать, около шуровать. Когда мы
строились, нам помогали.
— А то так, чужую с... лижешь и свою подставляй.
— Если на днях мазать не будут, то послезавтра и поеду. Может, даст Бог, не
заберут. Я и сегодня ехала наудалую. Думала, уже и духу тех дров нет. А тут еще
какой-то мужчина рядом вертится. Испугалась, ноги не несут, а он прямо ко мне
прядет. Приплел, стал и молчит. Как я уже додумалась Николая позвать. А он тогда
хамиль-хамиль и поплуганил назад.
— То еще скажи спасибо, что так обошлось. Мог бы что-нибудь и сделать. Э,
говорили покойница свекровь, не ищи беды, она тебя сама найдет. И на печи не
спрячешься. Вот это смотрю: Артем с Володей что ни день, то и на Псел купаться.
Разве долго до беды, это же вода. Я уже казала, казала и язык заболел, о зубы
побила.
— Казка не поможет.
— Я и сама знаю, что моя казка никому не нужна, в одно ухо впускают, а в другое
выпускают. А что делать?
— Не пущать.
— А то они меня послушают. Вы разошлись, а ты хоть гоцки играй.
Станут вдвоем и в одну дудку: пойдем и хоть ты каравул кричи. Нужно все-таки и
вам хоть немного останавливать, вы же родители. Если бы пристрожили хорошо,
чтобы меня слушали, то никуда бы они не поехали. А то сами не считаете меня и за
домаря, а дети видят и тоже не слушают. И за ухом не ведут. А купание — то
такое, обмылся немного и хватит. Или купаться пока и ива из ж... вырастет? Да
еще и в Псле. Там, говорят, сомы такие, как телки, дядьку дебелого в воду
затянут. А кручи? А то что плавают, так я тоже плавать умела, а на Псле ни разу
не купалась.
— А где же вы купались? — язвительно спрашивает Артем.
— Как где? В Узкой. Разденусь, было, заплыву, сажени на две-три и назад.
— Что вы, баушка, рассказываете? То вы так плавали, — вмешался в разговор
Володя. — А Артем еще в пятом классе переплывал Псел туда и обратно. А как вы
там плавали, если вы и в Псле не купались.
— Почему не плавала? И наввымашки, и вверх лицом. Только стоя, как Иван, не
умела. Иван здорово плавал. Его из кручи в Бесовский омут тот дурак, Платон,
бросал. Придут, былок, ребята, расскажут, что Иван из Ярошей арбузы через Псел
вплавь перевозил, то и тело трусится. А, ишь, если не смерть была, то не
утопился.
На какое-то мгновение в хате воцарилась тишина. Слышно, как шипит и потрескивает
в каганце фитиль.
— А как вы плавать учились? Кто вас учил? — спрашивает Володя.
— А кто бы меня учил? Сама научилась. Как-то зашла в воду, а волна как
подхватит. Слышу под ногами уже и дна нет, видать, на яму угодила. Спасибо Богу,
Сава Штым случился, ухватил за косу, выдернул. Я подхватилась и сама к берегу
поплыла. С тех пор и плаваю. А ты думал как?
Артем встал, пошел на улицу курить.
— Ты, Манька, им таки скажи, а то разве они меня послушают? Вот это недавно, на
днях, вчера или позавчера, пошла в хату кусочек сала врезать, борщ затолочь,
бодня уже пустая, а в сальнике еще немного есть, так Володя взял и закрыл меня
из сеней на крючек. А то когда-то с запаркой закрыл. Я уже просила и
уговаривала: «Володя, Володя, отвори, а?» А он как бузувиряка стоит под дверями
и дразнит. — «Володя, Володя, отвори, а?» Уже и двери дергала и плакала, и
просила.
— Да не ополоумел ли ты?
— Да не ополоумел ли ты? — смеется Володя.
Баба Елена стоит под дверями, ноги онемели.
— Ты слышишь, вон как свиньи кричат или нет?
А Володя и себе:
— «Ты слышишь, вон как свиньи кричат или нет?»
Баба Елена даже растерялась от такой дерзости, умолкла.
— Да пусть они хоть и выздихают.
— Да пусть они хоть и выздихают, — изводит Володя.
— Да пусть они хоть и поветь завалят.
— Да пусть они хоть и поветь завалят.
После каждого предложения баба Елена делает паузу, надеется, может, повлияет.
— Вон роют на всю! Стена скоро упадет.
— Вон роют на всю! Стена скоро упадет, — повторяет вслед Володя.
— Думала, когда отворит, то так прутом отстегаю, что и кожа родимая слезет. Ибо,
палку до рук бы побила, если бы поймала. Мыслимо дело? Керогаз в сенях полыхает,
гудит, еще дом к чертям собачьим займется. Все до гнота сгорит. А он закрыл и не
открывает, чтобы тебя навеки закрыло.
— Вы его, как говорите, то хоть думайте? Вы его хоть людям не говорите, потому
что люди будут смеяться. Разве же можно так своих внуков проклинать? — защищает
Володю Манька.
— Пусть шкоды не делает.
— Думаете Билычку или бабу Марту внуки не закрывают?
— Э, нет.
— А вы там знаете?! Не знаю, Билычку, может, и не закрывают, а бабу Марту
закрывают. Мария когда-то сама говорила. А баба, вишь, не плещет, как вы,
языком. Такие уже скользьскоязыкие. А что же вы хотели, детвора. А у вас откуда
ветер, оттуда и язык. Пересердитесь и сами тогда жалеете, так не отлепишь. А
оно, говорят, такое мгновение бывает, скажешь, а оно и сбылося.
— Да если бы же тот чертов борщ не варился, то кат с ним, пусть закрывает, я бы
и в хате посидела. А то же от того керогаза еще дом сгорит. Иной раз как зальет
керосином из той лохани, огонь как пыхнет ажник под самый потолок, даже самой
страшно становится. Разве до беды долго? Сушь вон на улице какая. Все, как
порох. Оно шутки-шутками, а хвост набок.
— Не сколько там того борща, как болтовни.
— А сколько бы ни было! — пламенеет баба Елена. — Делаешь как лучше, а они тебя
еще и выругают. Для чего оно мне сдалось, чтобы надо мной издеваться. Идевайтесь
уже хоть вы, а то еще и дети.
— Давайте не будем ссору вязать, — рассудительно говорит Манька, — потому что
вижу, вам ругаться, как впереди танцевать. А ребятам — скажу.
— Скажи, спасибо тебе, — немного успокоилась старуха Елена. — Оно береженного и
Бог бережет. Да если бы еще Володе и по губам дала, чтобы и губы выстрепались,
чтобы знал, как обезяньичать, а то как же? Вы ничего не говорите, даете потачку,
а они сразу схватывают. Хорошее что-либо, то не очень, а плохое... Сделай им
укорт.
— А то они не у ваш род пошли? Да, ибо, оба, как из глаза выкатились.
Манька засветила каганец, стала готовить ужин.
— Где оно хоть эта коска у дьявола девалась? — срашивает Артем. — Нечем и хлеба
врезать.
— Гляди, где-то там.
— Вот это новость. И вора не было, и батьку украдено.
— Да вон она у тебя под рукой. Смотри в самый край, в углу. А я, как за Ивана
деньги получу, пойду, наверное, к Сашке Билыку воску куплю. А то умру и свечки
не из чего будет ссучить.
— Пусть он лучше не знадобляется.
— Да, пусть. Ты слышала, что Табунщик опять в хуторе объявился?
— Слава тебе Господи! Когда?
— Сегодня.
— Да то такое счастье, что несчастье бывает лучше.
65
Возвращаясь из бригады, в дом вошел Николай, спросил:
— Табунщик не заходил?
— Бог миловал, — сказала Манька, затем спросила: — Есть будешь, то насыплю.
— Видно, Ивану не до шуток, — улыбнулся Николай.
— Володи не видел? И где его нечистый носит? — готовя ужин, вздохнула Манька.
— Горе нам будет, — вздохнула баба Елена. — Артем — плохой, хоть в ухо его
совай, так вы его еще и обижаете, а Володю балуете. Володя вам ворсу вытрет. Э,
вытрет! Это не Артем.
— Говорите, лишь бы не молча. Он вам дорогу перешел тот Володя, что ли, что вы
на него въедаете? Такие ненавистные.
— Вы Артема обижаете, а Володю в г... целуете, а оно не даром молвится: «За
одного битого двух небитых дают, и не хотят».
— Да что вы равняете? Володя так переболел. Может, и пожалеешь.
— То, что болел уже прошло, выздоровел. А если балуете, то нужно и
останавливать. Да и меру знать. А то куда оно годится? Не скажи ничего, а только
сказал, нацеляет на тебя зубчатое колесо. Вот это на днях как потурил, где он
только его взял, если бы не одвихнулась, то так бы и разрубил голову или щеку
снес. Я опосля глядела на то колесо, ибо, зубья острые, как бритва. Разве я
убегу от того колеса? Мне не семнадцать лет.
— Ничего, подрастет, кой чего поймет, а где не поймет, жизнь наломает.
— Э, наломает, — вмешался в разговор Николай. — Я без отца и матери вырос, в
каких только переплетах не бывал, а не пропал.
Баба Елена умолкает, будто воды в рот набрала. Это ее сын упрекает.
— Ну, что? Отстрелялся? — спрашивает Николая Манька.
— Да поел, — Николай встал, закурил.
— Если поел, то стул за собой не забывай принимать, а то будешь ловиться, когда
будешь красть.
— Я ничего ни у кого не краду и другим не советую, так что мне бояться нечего, —
на то Николай, но стул принял. — Там у тебя в платье где-то полтора рубля были.
Так ты отдай Киселю, а то у меня мелких денег нет. Чиш?
— Да слышу. Как ты ему задолжался?
— Или ты вчерашняя? Ничего уже в голове не держится, — Николай злорадно смеется.
— Петр Росейка недаром на свою Галю говорит: «Длинноволосая». Такое оно и есть.
Вчера ночью военные карасир привозили, а у меня денег не было, попросил у
Киселя.
Манька стала рыться по карманам.
— Карасин — то нужное. Это уже давно не возили. А то считай каждый месяц
привозят с аэродрома, — вмешалась в разговор бабушка Елена.
— Вши здесь, а не деньги, — комментирует свои поиски Манька. — Где бы они у Бога
взялись? Подожди, я сейчас еще вот здесь посмотрю. — Манька полезла в потайной
карман. — Наверное, и здесь такое. Была у собаки хата, да в дождь сгорела.
— Смотри лучше.
— Да нет, здесь что-то есть, завязанное в платочке… нащупала, сейчас посмотрю.
Ибо, замотанное, как котово сало. Будто здесь Бог знает какие деньги. Завалялось
где-то твое счастье. — Манька развернула платочек, стала считать. — Ей-богу
полтора рубля еще и три копейки. Угадал. Будто в кармане был.
В дом вбежали запыхавшиеся Артем и Володя.
— Что вы повскакивали, будто вас черти в шею пригнали? — спрашивает Николай.
— Да вот это с самого выгона бежали! — сознался Володя. — Там такое! Дюдя на
улице, наверное, град завтра будет.
— А чего же ты не говоришь, что захолодало. Нужно же было хоть цыплят в дом
внести завидна.
— Садитесь уже есть, — говорит Манька, отрезая две горбушки хлеба. — Вон лук
зеленый берите с перьями, такой вкусный с борщом. И сразу чтобы не забыть. Вот
это с сегодняшнего дня без отцова разрешения, чтобы ни шагу до Псла.
— А чего?
— Много будете знать, скоро состаритесь. Сказано нет, значит нет. Ешьте уже да
спать ложитесь.
Артем молчит, ест. Володя пытается выяснить, что и как, перечит:
— Рано еще спать.
— В Билычек вон посмотрите, — поучает Манька. — Как солнце зашло, так и не
светится. А нам все не спится, будто нищим против поминальной субботы. Все мы
чего-то не доделали. А тогда спим, покуда и солнце не подобьется. А оно не даром
говорят: «Кто рано встает, тому Бог дает». Вот это сколько не живем здесь, а еще
ни разу не встала раньше Билычки. Другой раз нарочно подхватишся, выйдешь, а она
уже, чертова перечница, на ногах. Или, может, она с полуночи не спит?
Манька дождалась, пока ребята закончили ужинать, сама села за стол.
— Ну, что, ребята, отстрелялись? — спросила у Артема и Володи Манька.
— Угу.
— Ты когда-то так голодная останешся, — замечает свекровь.
— Говорят, когда кашевар от голода умирает, то батюшка не ховает, — отвечает на
то Манька. — Вы его этот борщ хоть чесноком заправляли?
— Да заправляла и салом, и чесноком, а как же. А что из того сала? Если бы здор,
то бишь нутряное сало, было…
— Николай, ты с Захаровым Сашкой, случайно, не поскандалил? — спрашивает Манька.
— А то его жена сегодня юркнула через двор и ни слова. Поросенок бежит и тот
хрюкнет, а это прошло и не муркнуло.
— Чего бы я скандалил?
— Я там знаю. Может, в карты играли да не поладили. А может, работа…
— Я его в Миргороде с работы не расчитывал, сам пошел.
Баба Елена выглянула на улицу и опять вошла в дом.
— Там такое будто на дождь собирается. Николай, ты выходил, видел? — то ли
спрашивает, то ли утверждает баба Елена.
Николай молчит, будто и не к нему.
Баба Елена немного помолчала, ожидая, и поняв, что не получит ответа, снова
заговорила:
— И что оно такое? Вон какая сушь, ибо голод будет. Росейка вчера улей смотрел,
говорил, что и по радио передавали.
— Слушайте того Росейку, он раскажет.
— Да я ему не очень и верю. Открыл улей, вытянул рамку и говорит: «О, здесь,
вижу, воришки были. Так, вот, слыш».
— Пусть заберет их к монахам, если на нас грешит.
— Да я говорила. А он трутней давит и все время бурчит: «Воришки были, воришки.
Родак давно говорит: «Ты, Петр Демьянович, посмотри пчелы. Сейчас сухо, взятка
добрая Может, пора мед качать. А оно укачал». — А здесь и Галя, сестра твоя,
явилась:
— Балакаешь, лишь бы не молча, кому он нужен твой мед?
— Э, не говори. Еще и она сюда своего носа сунет, длинноволосая. Если ничего не
понимаешь, лучше молчи, — сердится Петр, — я же вижу, что были воришки. Так,
вот, слыш, — Петр закрыл улей, снял сетку, предложил: «Пошли домой, старая.
Слыш. Да ведро гляди малированное, не забудь. А вы, бабо, готовтесь, большой
недород будет и голод. Гамба! Вот так, вот. Что вы? Так-таки жжет. Такая жара
так сплоха не пройдет. Был вот это на озими, поле, как пашня, стало. Пар и все.
Вот так вот, а вы балакаете».
— Брось, иди уже, не пасталакай, — зовет из-за дерезы Галя.
— Э, бабо, готовьтесь, этот год кое-кого ущипнет, — подливает масла в огонь
Петр. — А вы думали. Оно покажет, как нужно хозяйствовать. Курям зерна сыпать не
будете.
— А вы слушаете? То ему зло не на ком согнать. Давай на вас. Пусть, я ему
когда-то скажу.
— Да я его потом как взяла в оборот, ох и отчитала. А то идет через двор и не
муркнет. Теперь здоровается. Малость легче стал.
Манька мыла в большом чугуне миски и ложки, баба Елена подгребала ухватом под
шестком кострицу, Николай читал газету.
— Ешьте, а то до ночи еще долго, еще захочется. Вот это как хотите, а больше не
просите. Наедайтесь, а то ночью кишки марш будут играть.
— Что-то они едят, едят, а штаны, виш, в обоих на очкуре держатся.
Володя, это тебя особо касаеться, что-то ты совсем слабый, скоро ветром сдует,
не ешь ничего, — бабушка погладила по голове Володю, потом Артема.
Манька переглянула через стриженые мальчишечьи головы, удовлетворено сказала:
— О, добрые молотники, все подмели. Одни косточки остались, я их сейчас хоть
пообсасываю.
Манька обсосала несколько косточек, похожую на рогатину, взяла мизинцем:
— Ну-ка, берись, Володя, сейчас посмотрим, кто больше проживет? — Володя
потянул, отломал длинную сталку. — Ну, а теперь идите отдыхать, а я еще немного
посолонцую.
— Ты, Манька, говорила о майке, а я вспомнила, как Николай Артему сапожки из
старых шкуратков пошил, а Артем как обул, да такой радый. Здесь возле посудника
стоит и одно с ноги на ногу переступает. Ибо, кто новины не видел, то и ветощи
рад. Так и Артем. Володя, не бойсь, таких сапог носить не будет. Осенью купили,
немного поносил, пока за новину было, а как только личико сбил, уже и обувать не
хочет.
— Обует, где он денется, новых покупать не будем. То все выбрыки.
— Что ты задумалась, Манько.
— Да думаю, что нужно бы завтра корову в Злодиевку сводить.
— Что, снова до бугая?
— А то вы не видите?
— Значит, бери кого-нибудь из ребят, чтобы подгонял, веди, только, наверное,
толку уже не будет. А я, ибо, не видела. Как доила, уже темно было, не
присматривалась, а как ты сказала, то будто и правда. Чуть цыбарки из рук не
выбила. Ну я ей по бедром только так дала.
— Да я когда-то видела, и кровь повыступала. То ли такие бесчувственные, или
такие хозяйки. Бьете, будто колхозную.
— Пусть норова не показывает, а то взяла моду: только сядешь, брязь по ведру.
Пусть еще хоть раз ударит, я ей и печенки поотбиваю. Буду молотить пока сил
хватит. Я бы ее вот это уже и не случала. Поздно. Одинаково яловой будет. Лишь
бы только таскаться. А если и приведет теленка, то где-то после Троицы. Для чего
оно среди лета, лишь бы только воловодится, — баба Елена встала, горбясь,
двинулась в хату, на мгновение остановилась:
— А ты, Артемка, чего прилег, или, может, заболел? Может, тебе градусник
принести? — баба Елена приблизилась к Артему, приложила ко лбу ладонь. — Да нет,
будто не горячая.
Бабушка весь вечер чувствовала вину, что Володю, а не Артема первого погладила
по голове. А все, чтобы угодить Маньке и Николаю. Володя — любимец. А Артем
будто и не ихний, будто чужой.
— Откуда вы взяли? — отшатнулся от бабушкиной руки Артем.
— Да так показалось, будто губы смагой укрыло. Чего ты так боишся бабы? Я не
заразная, не трапная.
— Наверное, заячьей крови много, — насмехается Володя.
— Я тоже подумала, может, заболел. Что-то ты в нос балакаешь, — пробуя коренными
зубами кость, сказала Манька.
— Ты что тарапатый, чего ты гундосишь? — спросил Николай.
— А как бы же он балакал, если вы его постоянно задергиваете, — баба Елена
хряпнула дверями, вышла в сени.
— Да, страшная там вам обоим беда! Как говорят, что коту, что попу, так и вам с
Артемом. Все вас кто-то обижает, — обиделась Манька. Уверенная, что правильно
воспитывает детей, она не привыкла брать вину на себя.
Баба Елена заглянула в хижу, выругалась:
— А где это узел зерна девался? Недавно же в закамарку стоял. Или ты его курям
расхвоськала. Вот это хозяйка?! Когда голод будет, тогда узнаете. Озимь, как
пар. Или тебе выдавцем выдавать?
— Я пока что сама зарабатываю. Это уже как не буду работать, не приведи Господь,
тогда можете и есть не давать. Как захотите, так и сделаете.
— Как голод будет, оно покажет, как хлеб транжирить. Господи, помоги, в час
добрый, спаси и сохрани.
— Вот это наделал Росейка шороха. Вы бы хоть у людей спросили. В того же
Матиенки.
— Да у того ума: два с...о, а три набивало. Умник, — баба Елена умолкла, будто
преодолела какой-то рубеж, молвила. — Знает он то, что я забыла. Да он и со
двора не выходит. Да хотя бы и знал, они мне те Матиенки отвратные, чтобы я еще
с ними в балачку вступала?! Не до балясничаний. Мне уже, если разобраться, ничто
не нужно. Умирать скоро. Вот это недавно взяла в скрыне рубашку, в которой
девовала, да и вспомнила, как когда-то по вечерам по прошве прутики, а по
рукавам петушков вышивала. И на Артема накричала, аж жалко стало. Говорю, не
читай, когда солнце зайдет. Что из того, что ты видишь. Я тоже, когда молодой
была, видела, а теперь без очков уже и нить в иглу не вшилю. Э, нужно таки воску
в Сашки купить.
— Нужна вам та рубашка и воск, как здоровому болячка или девке ребенок.
— Э, не говори, Манька.
— Я не ворожея или не ворожей, или как там правильно, Володя, — обращается
Манька к меньшему сыну, — а то снова будешь смеяться, а все же скажу: еще не
один десяток лет проживете.
— Э, Манька, уже нет. Дай тебе Бог здоровья за то что желаешь, только нет.
— Почему там нет? Скрипучее дерево долго живет.
Николай не стал слушать те разговоры, пошел на свою половину, снял под сволоком
каганец. Надоели ему эти разговоры о смерти горше червивой редьки. Николай вытер
газетой стекло, засветил, подогнул решетку, выкрутил гнот, нацепил каганец на
гвоздь. Стал читать. В хате пахнет паленой соломой, мервой, керосином, слышно,
как потрескивает гнот. Плохой керосин в том Суржковом, в магазине. Наверное,
Женька воду подмешивает. У военных керосин, как слеза. Ничего, этот выгорит,
завтра нальет новый.
— Как так жить, то лучше умереть, — сдерживая дыхание, говорит баба Елена. Она
не маленькая, понимает, почему Николай пошел в хату. Он не то, что
разговаривать, слушать ее не хочет. А она уже и старая и больная. А есть же,
сыновья матерей жалеют. Слышала, рассказывали. Господи, твоя воля, для чего она
прожила век? Было девять, остался один сын да и тот не такой, как следует.
Зарезяка да и только. Она даже не представляет, как это, если бы сын обнял мать,
поцеловал. В конечном итоге, это ей и не нужно. Так хоть бы не обижал, не
упрекал. Какая-никакая, а мать. Родила, пустила в мир. Разве же можно так? Никто
из домашних не понимает ее. Почему-то вспомнилась покойница Галя. Одно было
обнимает да целует. Ребенок. А Иван? Каким только нежным был, прощаясь в
военкомате. С тех пор прошло почти тридцать лет, а она до сих пор помнит ту
ласку, теплые слова. Почти все забылось, а это нет.
— Для чего его, Манька, и жить, если никому не нужен, — наконец роняет баба
Елена и, подобрав юбку, собирается идти в хату.
— А то вам плохо живется? Чирень нагрею, пирожков испеку, еще на печь и есть
подам.
— Не в том дело, Манька. Да и разве я о тебе? Про тебя жить можно.
От разговоров и сквозняка язычок пламени в каганце вылегает, высвечивает в окне
галузки ветвей. Шуршит под самыми окнами листья жерделя.
— Я в книжке читал: горьким будешь — розплюють, добрым будеш — расклюють, — не
зная, как успокоить бабушку, отозвался Артем.
— Ну и пусть, — вмешалась в разговор Манька. — А ты не будь таким доверчивым. А
то ты и в самом деле, как говорит отец, простой, как два слова.
— А отец сложнее?
— Вон смотри и учись, как люди делают. Вон Антон Галю Семенову покинул, а что
взял вместо нее? — и уже обращаясь к Николаю. — Николай, послушай, спасибо тебе,
меня. Сходи завтра, помоги Билычкам дом под корешок укрыть. А то по-соседски
неудобно. В грех не упадешь, если сходишь.
— Разве там под корешок крыть? Крыша же набок. А кто за кровельщика?
— Семен.
— А еще кто будет?
— Серебреник, Иван Михайлович, Иван Федорович.
— И тот Узбек будет? Он, наверное, и навильника не поднимет, задиричка. А такой
щелихвост, такой жмыкрут, укусит и зубы спрячет.
— Еще и строит из себя Ивана Ивановича. И мы, Химко, люди. Такое оно и смолоду
было. Одно было к Павлу Бужинову задирается. А тот лежит на телеге и просит:
«Отойди, ради Бога, подальше от греха, а то как ударю кулаком, убью».
— Да у Павла кулак, как горшок, — поддержала невестку баба Елена.
— Нехай, пойду, — соглашается Николай. — А когда сено из Лодочного будем
перевозить?
— Да я сегодня по дрова ездила, глянула, там еще такая тванюка, пусть постоит.
Успеем с козами на торг.
— А если кто заберет?
— Кто бы его забрал? Не в завороте, да и вляпаться можно в какую-либо лужу и
осей не соберешь. А мне в мельницу нужно на этой неделе в Суржков, дерти
смолоть, пока не так завозно, потому что как начнут зерно выдавать на трудодни,
то помола того будет — не протолпишься. А оно стоит только одному поехать, так
за ним и потянутся вереницей. А о сене и не думай, там такая моква, не
доберешься. Да еще и коровы копытами скопырсали. В темноте оступилась, а теперь
нога болит, наверное, железа отпрянула, — Манька наслюнявила ладонь, потерла под
коленом.
— Что, поджилки трешь, нога онемела? — спрашивает баба Елена.
— Да такое будто. Еще, наверное, и рука в локте развелась, когда пеньки бросала
на телегу. Вы не слышали, говорят, Табунщик к Марии пришел?
— Как пришел, так и пойдет, — озвался Николай.
— Чего там? Может, уже и будет жить. Находился.
— Га-га. Иван когда-то сам говорил: «Примак, что Божья роса, Бог дал, Бог и
взял». Это разве что зима припнет.
— Да и я видела, — подала голос баба Елена. — Утром косил. Сразу думала, что то
Мариин брат Бурис, а как разделся, вижу таки Табунщик. Весь разрисован, как
икона.
— Да то, бабу, татуировки, — перебил бабушку Артем.
— Не перебаранчай! Кондрашка его знает, что оно такое, ажник страшно смотреть,
еще приснится.
— А я и без унимания, что уже скосил Иван леваду, — замечает Манька.
— Да не осталось и признака. Значит, пяты салом еще не думает смазывать, —
пошутил Николай.
— Не знаю, чем он их мазал, а наверное, таки хорошо наколол, потому что хромал.
А я зову со двора: «Ты бы, Иван, карасиром ногу залил, а то еще столбняк
прикинется». А он вскагакивает, как жеребец.
Манька сложила в мисник посуду, заметила:
— Что вы с тем карасиром носитесь?
— Брось и не говори, лучшего лекарства, чем карасир, нет, — баба Елена, которая
уже было собиралась идти на свою половину, вдруг спохватилась:
— Манька, ты не видела моих глаз, или где ты их девала?
— Я бы и вас и не видела, если бы не пришли, для чего вам те очки глупой ночи
понадобились? — в сердцах сказала Манька.
— Да юбку хотела заплатать, рубашку дошить. Положила футляр здесь на лаве, и где
он делся?
— Я же вам уже сказала…
— Господи, и где они у чертиного батьки девались?
— Посмотрите еще в тряпках.
— Да и может. Что ты уже хочешь, как оно память драная?
— Класть нужно, как следует.
— Да так. Как тот говорил, далеко положиш, близко возьмешь. А здесь клала будто
и близко, а брать приходится далеко.
Николай опять пошел в боковушку.
— Видишь, и не обзовется.
— Такой же, как и вы, как из глаза выпал.
— Э, не говори. Оно и я добрая. У меня же не один только Николай был, а еще
Алешка, Илья, Иван. Пусть Алешка то еще малый был, а Иван, уже парубчак. А пел
красиво как. И на скрипку играл. А уж детей любил. Было, за вереницы колышет
Николая, колышет да напевает. Ажник эхо лугом катится.
А Николай, брось и не говори, совсем не такой. Было, заставлю качать Петьку, так
он или ущипнет, чтобы дите плакало, или за нос ухватит и держит, ажник тот
бедный ребенок не посинеет.
— А я что говорю?
— Пусть будет и по-твоему, — соглашается баба Елена. Хоть какое-то оправдание,
та и на душе спокойнее. — Ты не слышала, кто-то пустил ясу, что в Миргороде на
курорте церковь закрыли?
— Нет, не чула.
— Скоро Спаса, нужно бы в церковь съездить, отговеться, может, уже больше и не
придется.
— Балакаете, лишь бы не молча. Билычка, как в церковь идет, то перед этим дня
три не ест, и росинки маковой в рот не берет. Постится.
— Я уже тебе говорила, разве мне до Билычки равняться? Она, как дебелый дядька,
здоровая, голода не пережила. Здесь без поста не приберешь, что его есть, зубы в
голодовку все изо рта выбрала, а что теми деснами въешь. Пососешь хлебной корки,
да и только. А оно другой раз и сальца бы съел, хочется.
Артем и Володя взяли по яблоку, с аппетитом стали жевать.
— И как вы его у святого Бога едите? Идите с глаз, а то у меня аж челюсти
сзводит от оскомы, — искривилась старуха.
— Берите и вы. Вот попробуйте, оно сладкое, — убеждает бабушку Артем.
— Э, нет, внучек, нельзя до Спаса. У меня дети умерли.
— Ну, то и что?
— Говорят, у кого есть умершие дети, тому нельзя есть до Спаса яблок, потому что
будут на том свете плакать. Никто им и яблока не даст. Пусть, как уже в церкви
освятятся, тогда уже и я съем. Из меня, правда, такой и едок, разве пососу. Еще
не ела, только смотрю, как ты ешь, и уже слюна катится.
— Из вас такой верующий, как из той бабы, которая говорила: «Когда не пойду в
церковь, да все и пасхи святятся». Так и вы.
— Если бы было ближе, может бы, и каждый день ходила.
— Находили. Вы хоть бы чертей не вспоминали, когда в церковь идете, а то, что ни
слово, то и черт.
— А то так. Бывает, скажешь, придется, а так не черкаю, чего бы я черкала? А как
допечете, то, может, когда и вырвется. Разве хлопцы не доведут. Я на них,
правда, и не сержусь, — и погладила по головы Артема, потом Володю.
66
Баба Елена сидела на лаве, перебирала тряпки, складывала в мешочек.
— Вот они, те очки, чтобы вас черт взял. Разве ты их найдешь? В этой хате, как
на зарваной улице.
— Не черкайте хоть в полночь. Как говорят, без Бога — ни до порога.
— Пусть Бог простит, оно и правда, нет дел без Бога. Разве раньше было такое,
как сейчас. Старших не уважают. Еще молоко на губах не обсохло, а оно идет и
матюги прет. Раньше отец если бы взял кнут, то нагнул бы. Или возьми Дворников и
Надежду. Как собаки, поспинаються на плетни и ругаются из-за того кацапа. Будто
там Бог знает что.
— Старая Дворник ревнует его и к дочери, и к Надежде, а это, наверное, еще и к
Сидорихе.
А вообще-то другого такого человека как кацап в хуторе и нет. И поможет, и
поделится последним. Бесхитростный, открытый, никому не завидует…
— Пусть она его ус... . Кому он нужен. Думаешь зря Надежде Игнаткова Вера колоду
в дом втаскала и раму вынесла? Игнатко, говорят, туда ходил. Надежда и в
сельсовет бегала судиться, а что ты бегаешь, если сама виновата? Для чего ты его
принимаешь? А если принимаешь, то и отвечай. Был же сын, надо было беречь, а то
уграла с глупого ума. На похоронах и слезы не уронила, каналья. Пойдет за дом,
глаза слюной намажет и назад идет, чтобы от людей не стыдно было. Люди чужие и
те плакали, а оно пришибленное…
— Сами не видели, не грешите.
— Чего там не видела. А двуколку на выгоне кто перевернул? Ей-богу, Игнаткова
робота. Бригадирство с Петром никак не позделят. Петр Дворничку молоко поставил
возить, а Игнатко свою Верку хочет туда воткнуть. Когда-то говорил: «Молоко
возить, то Веркина работа». Никак не распределят, кому на какую работу идти:
кому в звене полоть, а кому молоко возить. Так что Артему на каникулах пришлось
молоко возить. Ох и въедала она на Артема. Все говорят, Игнатиха к столбу сноху
ревнует, не дает в кабине ездить…
Маньке не хочется, чтобы ложь из ихнего дома выходила, горя потом не оберешся, а
потому и отрицает все:
— Ну, да и что, с того что проедет. Когда-то Веркина мать из Долины приходила,
говорила: «Что она у меня последняя, под плетнем найденная?» А та Игнатиха, как
задерет своего курносого носа и к Верке всех лепит, потому что сама весь век с
Остапом таскалась. Сама помойница и невестке не верит. Пусть бы уже шоферов, а
то и Антона туда лепит, он же еще ребенок. Вы его хоть нигде никому не говорите.
— Зачем бы я говорила?
— А то я не знаю. Такие уже скользьскоязыкие.
Артем слушает те разговоры и на ус мотает. Оно и правда, когда коровы гонят,
Вера всегда рядом с Антоном норовит идти, и одно заигрывает, одно балясничает,
не отвяжешься. Можно бы и сказать, только зачем? К тому же и разговор стих,
перекинулся на другое.
— Когда оно в этом году масляная?
— А кто его знает. Когда-то покойница свекровь говорили: «Масляна, масляна, о,
как ты годна, было б тебя семь недель, а посту одна».
— Да то правда. Спасибо Богу, что хоть хлеб и соль есть. Пошла я, наверное,
лягу, потому что завтра рано вставать, и вести корову, чтоб она сдохла. Так в
этом году разожглась, уже третий раз веду, наверне, яловая будет.
— Да эту уже Росейка выбирал, — заметила баба Елена.
— Да то же и Росейка такой специалист по коровам, станет на своем и стоит, как
пенек. «Не вгоняйтесь очень с деньгами, мы и так купим добрую корову. Вот и
купили».
— А то он нарочно, чтобы не купили лучше коровы, нежели у него.
— Вряд ли. То специалист такой. Разве когда-то не купил себе коровы без вымени.
Ибо, не более чем с кулачок было. Говорит, первотелка. А у нее уже и зубы
повыпадали. А я когда-то посмотрела на рога, а там колец… Какая же это
первотелка.
— Может, ты не досмотрела? Она же у него комолая, с одним рогом.
— Что, у меня полуда на глазах? Так будто еще нет. Мне и одного рога хватить.
Мелкое, словно коза, вот и выдает за первотелку, такой, видно, скверный завод.
67
Николай на леваде вытягивает покрытые пчелами рамки из улья, разглядывает, нет
ли маточников, а то еще будут роиться.
— Ну как, мервы много? — спрашивает Манька.
— Да, не очень. Приплода совсем мало. А трутней полно.
— Так дави их.
В хате немного утихли и опять гомон.
— Ишь, что он гонобит, — увидев, как улыбается Володя, опять заговорила баба
Елена. — Снова бабе хочет пакость сделать. Я уже свое открепила. И ужинать
садиться не буду, так что стула не принимай, а то как вчищу истиком. Садись вон
и ты борщ с фасолью ешь, там еще немного осталось. А нет, простоквашу бери.
Артем вон кринку выпил и ничего себе. А что? Целый день дома не было, ухоркался.
И ты бегаешь по хутору, как курица с пасхальным яйцом. А ну, ка, садись. Вот
дорогой будешь, внучек. Держись за бабу, как за землю, то на Спаса в церковь
возьму, а не будешь есть, не возьму, — баба Елена выглянула в окно. — А того
изувера пузатого куда это несет? Ибо, как гора. И как его святая земля носит?
Что вот это корова в Алексея, как бочка, что Матиенко. Ибо, как пугало. А ты, —
поглядела на внука, — не гнись, будь смелее, — старуха погладила Володю по
светлой голове, — и бабы не бойся, баба разве что вгорячах может всыпать по
перове число. Э, ибо, будешь бабу дразнить, разве ж так прутом отстегаю. А так!
Не даром говорят, пока бахвал нахвалится, то битько набьется, вот и я так, как
тот бахвал. Того и живу так.
— Как?
— А так. Разве вы не видите: и дома, не дома и в гостях не так. Не дай Бог
никому так жить на старость, как я вот это. Куда не идешь, да все и плачешь. От
слез глаза поседели и выцвели. Все вас жалеешь, а вы меня не жалеете. Думаете,
меня не били? Эге. Трясли разве же так. Били и плакать не давали. — Баба Елена
хотела сказать, что жизнь любит терпеливых, смелых, но промолчала, принимая во
внимание то, что для Володи да, наверное, и для Артема, эта премудисть вряд ли
будет понятной.
— Вот это, когда от деда Ивана шла, если бы не вгибалась, не втягивала голову в
плечи, а забрала свое, то, может бы, и не штрыкали сейчас в глаза. А дед давал.
Пусть и овцу. Сразу после войны овца была, что корова. Это теперь разбогатели. А
то как будете фомуватые, то так и проживете, как вот это я.
Конечно, баба Елена подсознательно чувствовала и понимала, что жизнь любит
смелых, где-то чувствовала, что одновременно их любит и смерть, хоть и не могла
как следует выразить это словами, выдать, как собственную мысль. Она долго
думала, всматриваясь в столбовой шлях. Там, вздымая пыль, взбирались на
Серебряную гору автомашины, груженные коноплей. Сначала она видела все это,
потом взгляд ее потускнел, а потом и вовсе погас, и мысли углубились в
воспоминания.
— После войны, как клепачи по хутору ходили, — неторопливо заговорила баба
Елена, — до Степанихи воры влезали. Так она взяла и через форточку на улицу
выпрыгнула. И не побоялась бесовская душа? А если бы не выскочила, то уже бы и
косточки в земле истлели. Да я еще и ничего, а ваш отец, наверное, в вашего деда
Павла удался. Говорила ему: «Убегай в сосну, вон за тобой идут». А он отощал,
лежит и мысли нет убегать. Да так и захлял в той Диканьке. И Николай, я смотрю,
такой. На слова широкий, а в жизни открыто не идет. То ли боится или, может, не
хочет. Оно и жизнь сейчас такая…
Артем почему-то представил, как отец проверяет облигации займа, он не раз это
видел. Всю жизнь мечтал выиграть на них деньги, да так ничего и не выиграл. Хотя
другие, взять того же Росейку, Игнатка, выигрывали. И по двадцать пять тысяч, и
больше. Почти все хуторяне ходили к Николаю проверять облигации, иногда
выигрывали, а он никогда.
— И до каких пор ты будешь вертеться? — опять прикрикнула баба Елена на Володю.
— Ничего, я его сейчас на калган как возьму, так будет слушаться, — угрожает
Артем.
— О, это уже у того Серебреника был, набрался юшки
— Ничего я не был, — оправдывается Артем.
— А откуда же ты его похватил.
68
А между тем лето шло под уклон, приближался Спас, время косить отаву. Иван и
Николай на леваде стоят, разговаривают.
— Здоров был, Иван, — баба Елена вышла из дома, пошла к корыту мыть ноги,
собиралась в Миргород в церковь.
— Драстуйте, баба. Пришел Спас, деджи рукавицы про запас.
— Да еще не пришел, но скоро придет. А рукавицы впрок надо иметь.
— Что, яблоки святить идете?
— Э, иду.
— Можно есть и не освяченые.
— Э, Иван, тебе можно, а у меня и хозяин, и дети умерли. Говорят, если до Спаса
будешь есть, то умершие дети на том свете будут обижаться, потому что никто им
там и яблока не даст. Вот так.
— Да и может, — соглашается Иван. Он всегда соглашается: и тогда, когда
действительно согласен, и тогда, когда нет.
Заговорившись с Иваном, баба Елена оступилась и чуть ли не упала.
— Туда к лешему! Едва в корыто не бултыхнула, — баба Елена чудом удержалась,
чтобы не черкнуть. С промежка, почти перед самым носом протарахтел попельником
на велосипеде Володя.
— Ты что, как дурень из-за печи? Чтобы ты был за Уманью ездил, чуть ли не сбил.
О, уже к щенку привязался. Не замай его, пусть не гавкает, ради праздника, чтобы
ты был пламенем занялся. Одевайся скорее, если хочешь в город ехать, а нет — то
сиди дома и не рыпайся.
Между тем одетые в залежалые в скрынях, пахнущие воском и ладаном, нафталином и
прелью юбки, в украшенные кружевом рубашки, вышли на промежок Гаврилинчиха,
Захариева Мокрина и Билычка.
— Ну что, баба, пошли.
— Да сейчас пойдем. Вот это хоть пяты кирпичом немного пооттирала.
Старуха взяла Володю за руку и пошла.
Добрались к Харитоновой горе. Напротив ветер дует, не пойдешь.
— Или она закалдована эта гора? Никак не взойдешь на нее, — жалуется баба Елена.
— Еще и ветер упрялся. Прямо с ног валит. Не сопрешься. Чтобы тебя расперло,
чтобы тебя черти разнесли, — опираясь на палку, ругалась баба Елена.
— Да что же вы к Богу идете, а так ругаетесь, — не стерпела Билычка.
— И в самом деле, хоть бы день потерпели, разве же можно так, — подпрягается
Данилиха. Мокрина байрачанская, молчит.
Маленькая, легенькая баба Елена едва поднимается в гору.
— Да я то к Богу иду, — отвечает она, — только где он у черта этот ветер взялся,
чтобы его растрясло.
Билычка и Данилиха переглянулись и на этот раз промолчали. А баба Елена
проклинала поднявшийся ветер вплоть до самого столбового.
На попутной полуторатонке добрались в Миргород и сразу же пошли к собору на
службу.
69
В начале зимы, еще и снег не упал, райсовет УООР собрал всех охотников района в
клубе. Хоть было уже довольно холодно, цюкнули крепкие морозы, стало скользко,
земля на пашне подсыхала и осыпалась пылью. Восточний ветер лизал черные гривы
пашни, подхватывал осыпающуюся пыль, нес на дорогу. Матиенко в Доценковском
тулупе до пят, в Даниловых битых, подшитых резиной валянках и в шапке-ушанке,
похаживает во дворе районного дома культуры, разглаживает чубуком трубки
прокуренные усы. Петр приспособленец, один из тех, которые всегда там, где
лучше. Революцию, коллективизацию и последующие события воспринял, исходя только
из того, что было выгодно. Сделать что-либо в интересах той же советской власти,
о которой орал на всех перекрестках и почти на каждом собрании, кроме доносов и
клеветы на своих односельчан-хуторян, — не мог да и не умел. Еще до
коллективизации, работая в Харитона Доценко, не спешил. Такого мамулу, может бы,
никто и не брал на работу, рабочий из него никудышний, но жалко; бедняк, отец
больной. Нужно же человеку жить. Не всем дал Бог здоровья, да и нрав у всякого
свой. Лентяй, которых мир не видел, Петр был и должен был остаться самым
несчастлтивым человеком, мишенью для постоянных издевательств и насмешек. Петр
давно привык к тем издевкам и даже не отвечал на них, было лень, говорил так же
неторопливо, как и ходил. Пока выродит слово, можно к Косогору добежать и назад
вернуться. Но грянула революция, и все перевернула. Кто был никем, тот стал
всем.
Лентяйничание Петра, над которым все потешались, и которое обрекало его на
бедность, тепер спасло его. До самой коллективизации он так ничего и не нажил и
потом очень радовался с этого обстоятельства. Нажил бы, могли бы и раскулачить,
а так раскулачивал он. Классовая принадлежность дала возможность примазаться к
революции, ее идеалам. Жизнь менялась, как в калейдоскопе. Власть была как раз
по нему. Лозунг «Грабь награбленне» — нравился особо. И в самом деле, для чего
надо было работать, если теперь можно преспокойно отобрать у людей то, что они
создавали десятилетиями. Судьба, наконец, поворачивалась к Петру лицом. Здесь
уже он себя не жалел, не зевал, даже ходил быстрее, боялся, что кто-то другой
успеет натянуть в свой двор больше, чем он. И золотые червонцы, и дукачи, и
кузница — все было чужое, отобрано у людей, иногда вместе с жизнью. Но попреки
совести не золили Петрову душу. Вот и сейчас Петр ходит по двору райдека в
тулупе, в валенках, краем глаза ловит на себе заинтересованные, завистливые
взгляды. Никто из охотников не был одет так, как Петр. Вот это власть! Его,
Петрова власть. Петр на мгновение споткнулся на мысли, потому как ясно и
отчетливо не представлял, что он может ради нее сделать. Да за эту власть он
положить... — и опять споткнулся, не зная, что именно он может покласть. Все
положит, кроме армяка, тулупа, валенок. Сегодня на охоте он покажет себя,
защитит бедных колхозных овечек от волков. Ведь, что такое волк? Это тот же
классовый враг.
Похаживая, Петр готовился к выступлению. Он неторопливо, мысленно прошелся по
тезисам мнимого доклада и опять почувствовал, что самую большую трудность
вызывает у него пункт о том, что же он вместе со всеми должен положить на
алтарь.
Петр ходил по двору и, разглаживая усы, бубнил что-то себе под нос. Конечно,
хуторяне — Даниил, Андрей Пугало, Кисель, Серебреник, Игнатко, Табунщик — знали,
какой из Петра охотник, а потому посматривали на Петра и только улыбались, всяк
своему мнению.
И вот, наконец, зашли в помещение, расселесь, началось совещание, потом пошли
выступления бывалых людей. Как старший по кусту, попросил слова и Матиенко. Шел
к трибуне твердым шагом, озирая зал. Взойдя на трибуну, снял шапку, расправил
усы.
— Товарищи! Вы все знаете, для чего нас сюда со всего района собрали? Волки не
дают колхозам жить. Что такое, товарищи, волк? Волк — это та же домашняя собака.
Его бояться нечего. Я на своем веку встречался с волками не раз, хро-хро, —
Матиенко перевел дыхание, толстый — в шкуру не поталпливаеться, оглядел зал,
закрутил вверх левый ус. — Пху-пху! Хро-хро! Их, то есть волков, нужно бить, как
полову.
— А вы много убили? — несмело спросил кто-то из зала.
— Я? — не растерялся Матиенко. — Я тех волков перебил больше, чем кое-кто
воробьев, — сказал неторопливо и взвешено.
В зале загудели. Послышались реплики, возгласы:
— Что, не видите, что это за человек?
— Да, видно, что битый…
— Да, тертый калач, с этим не пропадем.
— Ты, Евмений, дело говоришь, с этим не страшно и на медведя идти, не то что на
волка. Этот поведет, не испугается.
— Э, нет! Не испугается. Посмотри, какой здоровый. Он любого волка руками
задушит.
— Э, крепкий, и не говори.
— Вылитый Тарас Бульба. И кужух, и усы Тараса. Да и на лицо смахивает.
Матиенко выступал не по собственному желанию, а по плану. Многие охотники
никогда не видели живого волка, выражали опаску, побаивались принимать участие в
облаве. А что? Выскочит волк откуда-нибудь из глуши и растерзает на куски. Были
среди них, конечно, и такие, как Гамазур, который только лишь купил ружье и ни
разу еще из него не стрелял. Подавляющее же большинство стреляло разве что по
воробьям да еще зимой, когда расстреливали зиму на Сретение Господне. Даже
бывалые охотники еще довоенной закалки и те, если, можнт, и видели волка, то
издали. Большинство же — на рисунке. Это было видно по выступающим. Всего пять
человек на район набралось выступающих, среди них и Матиенко, что очень удивило
Даниила.
Матиенко предупредил:
— Ты, Даниил, хоть и ходил на волка, посиди, выступлю я.
— Облаву начнем с Мыскивщини, — сказал голова райсовета и назначил Матиенка
старшим. Матиенко даже порозовел от удовольствия.
Собрания закончились. Бойко сыпанули к выходу охотники. Настроение у всех
приподнятое, бодрое, намного лучше, чем было перед тем, когда они заходили в
помещение.
— Ну, ребята, этот не побоится: здоровый, уверенный, смелый. Усы, эк, как
накручены, — восхищался Евмений.
Вышли во двор, зашумели, готовые хоть сразу отправиться на охоту. Возле коновязи
гарцует пара оседланных коней, на снегу паруют комья красно-бурого помета.
Облаву, как и намечалось, начали с Мыскивщины, от Псла. От Богачки к Мыскивщине
не так уж и далеко, несколько километров лесом. Кто не знал Петра, шли уверенно,
будто на цыплят. Прежде чем начать облаву, сделали коридор. По сторонам
развесили красные флажки. Одни нагоняют волков из леса, другие,
замаскировавшись, лежат, ожидают. Даниил прилег на лысом песчаном холмике,
немного сбоку в глубоком ерике — Матиенко. Даниилу Петра видно, Петру Даниила —
нет.
Немного сзади Даниила Иван Табунщик. Матиенко лежит, сопит, будто кузнечный мех,
рядом с Петром, вытянув передние лапы, весь напряжен, готовый к прыжку,
сощурился Валет. Смотрит Даниил, когда это Петров щенок тявкнул и, чем-то
напуганный, побежало назад. Аж вот и Матиенко встает на ноги, тоже, видно,
собрался убегать.
— Да! Волк!Стоп! — чувствуя, как немеют, не несут ноги, Петр садится на землю.
Здоровый, будто теленок, волк пролетел мимо щенка и Матиенка, оскалив мощные
белые клыки. Живот обвис, шерсть на боках свалялась. Волк шел взгорьем по
невидимой полосе песка, легко попирая землю, так словно не бежал, а парил над
землей. Даниил сощурился, прицелился и почему-то увидел рудые, выветренные,
похожие на руки, корневища деревьев, услышал как впереди и немного сбоку кто-то
махнул рукой, потом скомандовал: «Бей!» и в то же мгновение в прорези прицела
появилась ощеренная пасть. Даниил шморгонул из левого цевья картечью. Волк
непривычно высоко подпрыгнул и кувыркаясь через голову, словно передние ноги
были стреножены, упал на песок. Мелькая хвостом и подпалинами боков, долго
катился между деревьев, время от времени пытаясь стать на ноги, и
кувыркаясь,опять падал и никак не мог остановиться. Он давно чувствовал запах
пороха, близость людей тревожила его, предчувствие западни, возможно, даже,
смерти, а потому летел со всех ног. На какое-то мгновение Даниил увидел, как из
левого цевья на ржавую траву клубами скатывается дым, как сползают вниз от звука
выстрела комочки мерзлого песка, а потому хотел было нажать на правый спуск,
чтобы навсегда остановить тот полет, но произошло непредвиденное. Волк вдруг
остановился, завертелся на одном месте и вытянулся. На какое-то мгновение
Даниилу стало жалко заряда. Накануне выпросил свинца на картечь у Обычайкина
Михаила в обществе охотников и рыболовов. Как идешь за порохом или дробью, так и
неси поллитра, а не принесешь, то не будет тебе ни пороха, ни дроби. Матиенку
Обычайкин, правда, давал без магарыча, потому как боялся.
Пока Даниил с Табунщиком разглядывали убитого волка, Матиенко спрятался в
пересохшей осоке, спустил штаны. «Наверное, приспичило», — подумал Даниил. Между
тем Петр снял валенки, стянул с толстых икр ушитое галифе. «Такое как спать
собирается укладываться», — оторопел Даниил. Петр осторожно сбросил подштанники,
аккуратно свернул их, будто заворачивал в тряпку, быстро оделся и обеими руками,
будто собака, разгреб мерзлый песок, бросил в вырытую яму побуревшие подштанники
и торопливо зарыл. Даниил и Иван вернулись на свои места. Лежат, прислушиваются
к загонщикам. Петр тоже идет на свое место, обводит взглядом горизонт, замечает
Даниила, подходит ближе — и правда, Даниил! Не ошибся.
— Такое, Петр, будто волк пробегал, — невозмутимо говорит Даниил.
— Да, пробегал, хро-хро.
— А чего же ты не стрелял?
— Как не стрелял? Я вложив бы его за первым залпом, так осечка вышла.
— Куда осечка? В штаны? — издевается Иван.
— А вы что, видели? — растерялся Петр и здесь же овладел собой. — Да там же
ничего не было.
— А чего же ты подштанники в песке зарыл?
— Да, зарыл, хро-хро. Он же на меня прыгнул. И разорвал бы, если бы я за
следующим выстрелом его не вложил. Валет и тот испугался...
— Да мы видели.
— Ты, Данила, гляди никому не говори, потому что будет паника, ни одного волка
не убьем. Хро-хро.
— Не скажу, не бойся.
— И ты, Иван, гляди.
Гамазур чуть заметно улыбается.
70
В разговоры и сообщения, об очередном обмене денег, кто верил, а кто и нет. Но
после того, как стали печатать в газетах образцы купюр, сомнения вскоре
развеялись, отпали. Люди не тратили попусту время. Один только Дмитрий
Дмитриевич продолжал ерничать. Дмитрия, правда, сразу и не поймешь, то ли шутит,
или правду говорит.
— Да кто бы и зачем менял деньги? Недавно меняли.
— Э, Митро, будут.
— Ну и пусть меняют, у кого есть что, а нам менять нечего.
Везде: в хуторе, в Байраке, в Богачке на базаре только и разговоров, что о
денежной реформе.
Иван Михайлович пришел пешком из Богачки. В последнее время он везде и всюду,
даже в Миргород, ходил пешком, решил похудеть, как и советывали врачи. А еще, и
это было решающим, жалел деньги на проезд.
Чтобы не потерять на обмене денег, Иван решил накупить всякого товара, потому
как, что это за обмен, если в десять раз деньги уменьшатся? А сапоги, как стоили
сто карбованцев, так и будут. Тогда купишь. Обещаниям Иван не верил. Сколько их
было на его веку. Нужно накупить разной разности. Товар не пропадет. В конечном
итоге, не только Иван, многие люди так думали. Иван Михайлович накупил в
магазине сапог. Сорок первый и сорок второй размер, ходовые, давно разобрали.
Остались только сорок пятый и сорок шестой, да и те роспарки. Для Ивана пойдут.
Порвется один, на взамен второй есть. Иван набрал сапог на одну ногу и
резиновых, и кирзовых, а затем под конец на оставшиеся деньги еще и уздечку
купил.
— Вот это выхватил. Опять обманули дурака. А это зачем? — пнула Мария уздечку
ногой. — Ты бы еще хомут купил, дурило. Может быть, вместо Мирона тебя
запрягали.
— А что? Все брали, и я взял, — оправдывался Иван.
— Люди товара понабирали, а ты г..., — допекала Мария.
Другие, глядя на Ивана, тоже понабирали. Где-то за неделю люди розмели в
магазинах все, что можно было. Понимали — на новые деньги уже не купишь столько,
как на старые. Так, наверное, было всегда при обмене денег.
71
Отпраздновали Новый год. В конечном итоге в Ригоров то празднование было
небольшим. Ничем тот Новый год не отличался от обычного дня. Как только
стемнело, так и легли спать. За Новым годом подошло второе января, первый день
обмена денег. К Николаю Ригору пришел Иван Михайлович. В январе 1961 года Ивану
Михайловичу исполнялись пятьдесят три. А что поделаешь? Года, как вода.
— Микода, когда будешь деньги идти менять, и мне скажешь.
— Э, нет, не скажем, — пошутила Манька, — а то еще встретишь под Косогором и
отберешь.
— А что, денег много? — добивается Иван. — А я думал, вы мне поможете...
— Да, наверное, у тебя больше.
— Да, у меня, Микода, нет, а у матери много.
Вот уже почти двадцать лет баба Секлетия получает хорошую пенсию за погибшего
сына офицера. А во время войны одна за другой шли посылки с трофейным барахлом:
хромом, шелком, шерстью, столовым серебром, офицерская зарплата сына. Так что
денег у бабы Секлетии и в самом деле было достаточно много. Она держала их в
хате, замурованными в запечье. А чтобы деньги не пропали, время от времени
проверяла, сушила.
Как-то в Сочельник Степан и Парашка приносили бабе кутью на ужин, а Галя
Росейчиха випровожала Артема, увидела Парашку и Степана да и спрашивает:
— Что там баба Секлетинья делает?
— Деньги на черине сушит.
— Вот это и я знаю, работа, — изумилась Галя.
И вот пришел Иван к Николаю за помощью. Во-первых, такие деньги нести одному
страшновато, а во-вторых, боялся, что обманут. Один к десяти — это как-будто и
просто, и понятно, но если вместо сотни дают десятку, то и не совсем.
— Может, там еще что-то положено, какой-то процент, о котором никто не знает и
думать не думает, — говорит Иван.
— Завтра, Иван, собирайся, пойдем, — обещает Николай.— Лишь бы только погода не
испортилась. Этот ветер дождя или снега насмычет.
— А мелочь брать?
— По копейке, по две и три не бери, они не меняются, а пять копеек, серебро —
бери.
— Значит, мелкие остаються?
— Да, Иван, остаются.
— Вот дудак, так дудак, нужно было все деньги на трешники поменять, —
причмокивает Иван и склоняет набок голову, кладет в уголок рта язык, — вот бы и
менять не пришлось. Обманули дурака за четыре кулака.
Иван хоть и невыразительно, неясно, но понимает, догадывается, что денег было бы
больше. Это-то для него ясно, а вот на сколько больше, непонятно.
— Да если бы так сделал, то сразу бы в десять раз деньги увеличил, — говорит
Николай.
— Неужели? — чешет лысого лоба Иван.
— Только где тех трешников взять? На твои деньги, Иван, трешников, наверное, и в
районе не хватило бы.
— Надо же, так прозевать, — удивляется Манька.
— А что же теперь делать? Может, сейчас сходить поменять? — толкует свое Иван.
— Теперь, Иван, уже не поменяют...
— Проворонили мы с тобой, Микода. Ну пусть я не грамотный, а ты же газеты
читаешь.
— Э, дали зевка, — подтверждает и Манька.
— О таком, Иван, заранее в газетах не пишут.
— Ты смотри, какие умные! — Иван и вовсе растерялся, представив, какой бы он мог
иметь барыш, если бы вовремя сообразил. Это же только подумать! Лучше бы Николай
ему об этом вовсе не говорил, чтобы и голова не болела.
— Ну так что, Иван, завтра вставай пораньше, потому что я из Богачки думаю еще в
Миргород в контору проскочить.
— Я вот что, Микода, думаю, может, мне материных денег сразу не брать, может,
посмотреть, сколько за мои дадут?
— Бери, Иван, в грех не упадешь, — советует Манька. — Все равно их менять.
— И то так, — соглашается Иван.
— Гляди, Иван, то твое дело, — говорит Николай. — У бабы там, наверное, таких
денег, что сама и не донесет?
— Да немало, — соглашается Иван. — А может, Микода, оно еще назад повернет?
— Можешь подождать. Только не надейся, назад не повернет.
— Нет, я, наверное, таки, Микода, завтра не пойду.
— Гляди, чтобы и те, которые есть, не пропали, потому что если за месяц не
поменяешь, то тогда разве что грубу ими растопишь.
Иван заколебался, но на следующий день так и не пошел в сберкассу.
Долго не носил Иван свои деньги на обмен, держался почти до февраля, надеялся,
может, что-то изменится и обмен денег отменят.
72
Уже все хуторяне поменяли деньги, остались только Семен, Иван и Росейка. Потом
прошел слух, что тот, кто своевременно не поменяет деньги, останется ни с чем,
они потеряют свою стоимость. Иван как услышал то, прибежал к Николаю.
— Пошли, Николай, менять.
— Надумал все-таки.
— Э, надо, пошли, — Иван сложил свои и мамины деньги в большой клетчатый платок,
но связать не смог, не помещались. К тому же через прорехи в узле недолго и
потерять. Иван взял мешок из-под муки, муку пересыпал в ведро, освобождаясь от
остатков муки, долго тряс пустой мешок возле погребника. В мешок деньги влезли.
— Да ты что, в лантухе понесешь? — ругалась Мария.
— А в чем же?
— Сказано, ума нет. Возьми вон лучше наволочку. Со стороны глянуть и то
приличней.
Наволочка была большой, а потому в нее влезло не меньше, чем в мешок. Иван и в
автобус садиться не захотел, шли пешком. Зашли в сберкассу, справа стол.
— Вон туда, Иван, выкладывай, — показывает Николай.
— Подожди, я тдохи отдохну.
Прежде чем менять, Иван долго сидел, наблюдал, как меняют другие, что дают людям
взамен сданного.
— Слабые хозяева, — говорит Иван.
— Почему? — переспросил Николай.
— А ты смотри. Видишь, из чего тянут? Кто из платка, кто из карманов.
Милиционер, который все время присутствовал при обмене, наверное, услышал те
Ивановы слова, спросил:
— Граждане, а вы чего сюда пришли?
— Деньги менять.
— Если пришли менять, то меняйте, а нет, то идите отсюда, не мешайте другим.
Иван поднялся со стула, не знает, что ему делать. Стоит в нерешительности,
правую руку в наперник засунул. Когда это смотрит, входит в сберкассу мужик, на
спине мешок. У милиционера тоже глаза округлились.
— А ну, Микода, давай посмотрим, что этому мужику дадут, — Иван опять сел за
стол.
— Не задерживайте, граждане, ваша очередь, — намекнул милиционер.
Иван Михайлович встал со стула, взял наволочку, высыпал свои и материны деньги
на стол, а они затопорщились, будто птичье перо. Стал считать, не сочтет.
— Микодо, ты гдамотний, помоги.
— Считай сам, а я буду смотреть, правильно ли.
Иван поплевывает на пальцы, считает, постоянно сбивается.
— Что вы мучаетесь, — посоветовала кассир, — вы сложите их как следует: десятки
к десяткам отдельно в одну кучку, сотни — в другую, пятерки к пятеркам,
полтинники и четверные, трешки и рубли — отдельно.
Стал Иван складывать десятку к десятке, трешник к трешнику, рубль к рублю.
Разложили с Николаем по кучкам, стали считать.
— О, теперь можно сосчитать, — обрадовался Иван.
Пересчитал раз, затем второй раз, потом попросил Николая. Тот тоже посчитал
дважды.
Иван подал в окошко четырнадцать здоровенных пачек, стоит, ожидает. Кассир
посчитала и подала Ивану две перемотанные и заклеенные крест-накрест пачки и еще
несколько рублей и трешек. Иван пересчитал все то с Николаем, положил в карман.
— Микодо, смотри, в карман влезли.
Иван стал возле окошка, ожидает.
— Чего вы стоите?
— Как чего? Денег жду.
— Каких еще денег? Я вам все отдала.
— Как все?
Кассир уже хотела прикрикнуть на Ивана, но сделав сноску на возраст и на то, что
Иван, по всему видать, человек малообразованный, сдержалась.
— Вы понимаете, если все.
— Обождите. Как это все? — настаивает Иван. — Сюда принес в наволочке, а назад и
вовсе нести нечего. Меня бабы из дому выгонят. Ты видел, Микода, как в карман
залезли?
— Да вижу, — улыбнулся Николай. — Пошли, не выстаивай, больше не дадут.
— Здесь, наверное, что-то не то, — умышленно вслух, чтобы привлечь внимание
милиционера, — возмутился Иван. Может, страж порядка вмешается, разберется,
скажет, чтобы прибавила. Но милиционер молчал.
— А может, Микода, забрать те деньги назад, и в Подтаву отвезти? Может, здесь не
знают что и к чему? А в Подтаве людей много. Там не должны бы чудить. Я,
наверное, заберу.
— Как хочешь, только там тоже столько дадут.
— Ибо, Микода, не знаю, что и делать. Наверное, нужно забрать и повезти с Еленой
в Подтаву. А то, бабы, ибо, не поверят. Здесь даже и по весу десятой части нет,
а ты говорил один к десяти. Слышите? Как вас там? Давайте, наверное, деньги
назад, — склоняясь к окошку, обратился к кассиру Иван.
— Ты, Иван, довозишься, пока их у тебя украдут.
— И то так, — чешет за ухом Иван. — Что же мне делать? Ты мне, Микода, скажи. Ты
ручаешься, что мне правильно посчитали?
— Ручаюсь. Ты же видел сколько другим давали?
— Да, видел, — вздыхает Иван.
— Ну, так чего же ты не веришь?
— Да, может, и их обработали?
— Не выдумывай, пошли. Вон же милиционер стоит. Говорю же тебе, все правильно.
— Ну, если ты, Микода, ручаешься, то пошли, — соглашается Иван.
Николай и Иван уже собрались выходить из сберкассы, когда это им навстречу мужик
прет еще с большим мешком денег, чем у предыдущего. Николай и Иван уступили
место. Мужчина бросил на стол мешок, перевел дыхание. Иван стал в
нерешительности, смотрит на тот мешок, не знает, что ему делать.
— Ану, — говорит Иван, — давай посмотрим, что ему дадут.
А тем временем первый пришлый стал готовить деньги.
Он высыпал деньги на стол, вышла куча вдвое больше Ивановой, быстренько
пересчитал их, подал в окошко. Спустя некоторое время получил три пачки новых
денег и пошел.
Иван вздохнул, причмокнул языком:
— Пошли, Микода, пдохи наши дела.
— Ну что же, пошли в чайную, новые деньги обмоем.
Зашли в буфет, взяли бутылку водки и закуску. Выпили, закусили. Вышло на трешник
с копейками.
— Вот это да, — всю дорогу, аж пока не пришли домой, жаловался Иван. — Тридцать
пять рублей. Вот это только так Хрущов обработал.
— А ты думал, Хрущов на твою руку сработает?
— А как же?
— Такого, Иван, не было и никогда не будет.
— Беда, — говорит Иван.
Он и сам знает: что бы там не говорили, а если денег в десять раз меньше стало,
то плохо, какие бы цены не были. Одно только: загодя купленные сапоги приносили
радость. Когда не посмотрят люди, идет Иван, и все у него левый сапог новый.
— Иван, ты что, левый сапог чистиишь, а правый нет, или что такое?
— Э, хдопцы, это у меня хрущевский сапог. Накупил дурак, когда деньги меняли,
бабы присоветовали, а тепер и сносу им нету.
73
В последнее время Иван прихварывал, жалился на желудок, на боль в глазу, которым
косил. Сколько неприятностей пришлось претерпеть Ивану через тот глаз в
молодости, а это еще и под старость донимает. Почти год Иван нигде не работал,
ходил по врачам, пас на леваде овцу.
— Что, Иван, припнуло? — зовет от левад Николай Ригор.
— Э, Микода, припнуло, будь оно неладно. Самое главное в человека — это глаз.
— Оно, Иван, плохо, что бы ни болело. У меня вон нога болит, радикулит, не
пойдешь.
— Это, Микода, ерунда. Не пойдешь — ляг и лежи себе, а глаз если болит, то хоть
лежи, хоть сиди, хоть иди — все равно болит.
К лету следующего года Ивану будто бы немного стало легче, и он пошел на работу.
Приспичило заработать большую пенсию, да и дома поднадоело сидеть. Стал Иван
водовозом. Работа, будто и не тяжелая, но есть в ней один существенный изъян:
когда вытягиваешь ведро из колодца, или выливаешь воду в бочонок, хоть немного,
а хлюпнешь на выставленную вперед опорную ногу. Левша — на правую, правша — на
левую. Если нальешь за день десять бочонков, левая нога станет совсем мокрой.
Передки кирзовых сапог как правило делают из свиных шкур, хоть ты плач, хоть
гоцки скач, но там, где была щетина, пропускают воду. Вот тут-то и пригодились
Ивану сапоги-роспарки, которые приобрел накануне обмена денег. Хоть и не везло
Ивану в обычной жизни, а вот сапоги, все пять, оказались на левую ногу. Намок
один, переобулся в другой. Четыре раза в день можно левый сапог менять. А ведь
как грызла его тогда Мария.
А оно, ишь, как пригодились. В жатву к Ивану, потому как не управлялся,
подключили еще и Игнатка.
— И что его в черта делать, все время левая нога мокрая, еще парализует с такой
работой, — жаловался Иван Чухно на прозвище Игнатко, потому что отец был Игнат.
— У меня, хдопцы, тоже мокнет, дак у меня переменный сапог есть, — хвастался
Иван.
— Продай мне один. Я знаю, у тебя их штук три было. При мне же покупал, —
гарячился Чухно.
— Хитдый! Нужно же было и себе купить. А то хитрил.
— Да нужно было, — соглашается Игнатко, может, все-таки вступит Иван.
— И не проси, Иван, один сапог я уже износил, а это донашиваю второй.
— Ну что тебе, Иван, стоит? Продай третий, я тебе как за пару заплачу.
— Я бы и продал, не жалко, так нет. Говорю же тебе, сносил, — Иван будто аж
подрос, стал более величественным от того, что его сапоги-роспарки теперь
нарасхват. Ишь, какой Игнатко заискивающий и предупредительный. — Теперь, таких
глубоких сапог, чтобы до самых колен, и не шьют, а все с короткими голенищами,
как ботинки.
— А может, сторгуемся. Заплачу как за новые, — налегает Игнатко.
— Нечего продавать, — развел руками Иван.
— Со ты врешь, Иван.
— Чего бы я тебе врал, говорю же, последние.
— Последняя у попа жена, — вздыхает Игнатко и идет к бочонку наливать воду.
А Иван чешет затылок, потом лоб, твердит:
— Последний, Иван, вот тебе крест.
— Не нужно мне креста, со ты крест, ты сапог из дома неси, — шутит не очень
склонный к шуткам Чухно.
Иван льет воду в бочонок, вода течет мимо горловины, скапывает на сапог. Иван
стоит, досадует: «Вот дудак, так дудак, нужно было все пять брать, вот это бы
продал Игнатку и Росейке по сапогу, хватанул бы денег, как за две пары».
Все-таки не прогадал тогда Иван. Идет было от матери домой, или наоборот — из
дома к матери, правая нога всегда ступает на обочину, в траву, где выше и суше,
а левая по дороге, в грязи шлепает. А это колодец недавно матери копал, тоже
обувал оба левые, берег правый, чтобы не изнашивался. Пару колодцев выкопаешь, и
сапога как не бывало. На грядке тоже, хоть и неудобно, надавливал на лопату
левой ногой, чтобы левый сапог быстрее изнашивался. Так не дурак ли? Потерять
такой барыш. Вот это был бы тот сапог, как находка?!
— Зря ты, Иван, сапоги уграл. Вот это бы барыша разве такого бы взял. А со, не
так? — будто угадав Ивановы мысли, насмешничает Игнатко.
— Да так! — отчаянно молвил Иван Михайлович.
— Ты думаешь, ты один такой? Я тоже в свое время проворонил. Если бы был на
войне в партию вступил, то вот это бы сейчас не воду с тобой возил, а был бы на
месте Табура, головой. Со, не так? — убедительно говорил Игнатко, и глаза его
пламенеют.
На войне Игнатко был несколько месяцев, в боевых действиях, считай, не принимал
участия, но в партию мог бы вступить.
— А че? Может бы, и был, — соглашается Иван, бригадиром же был.
— Не святые горшки обжигают, — размягчается Игнатко от того, что Иван повысил
его в должности. Игнатко никогда не был бригадиром, а только лишь учетчиком, но
для хуторян учетчик правил за бригадира. — Со, Иван, проворонишь свое время,
тогда попробуй догнать. Рад бы себя за локоть укусить, да не достанешь.
— Э, то правда. Ждать и догонять тяжелее всего, — соглашается Иван. Он давно
понял: с людьми лучше всего — соглашаться. Легче для себя. Иван, конечно, не
догадывался о честолюбивых помыслах Игнатка. Он о них не вспоминал ни при каких
обстоятельствах, боялся Росейки. Тот тоже из бедняков, конкурент. Остап и
Матиенко постарели, и борьба за должность учетчика в хуторе велась с переменным
успехом, между Росейкой и Игнатком. Другие считались не достойными внимания. В
биографии каждого было что-то такое, что вызывало у власти сдержанность, а то и
подозрение. Едва ли не все хуторяне считались в сельсовете кулаками, ворами.
Покойник Захарко подметил то давно, а потому не раз говорил:
— Если яму копать или косить, то посылают меня с Даниилом, а если зерно на токе
сторожить, то Остапа или Матиенка. Нам с Даниилом на гумне сторожить не поручат.
74
В конце марта прошел сильный прямо небывалый дождь. Игнат возвращался из Богачки
пешком. На автобус денег не было, а попутные машины не шли, а если шли — не
брали, водители не хотели останавливаться. Остановишься — увязнешь в грязи, что
тогда. и с места не сдвинешся, что тогда? Аж вон машина коноплю в Миргород везет
на коноплезавод. Осенью по ненастью не вывезли, теперь довозят. Снег по балкам
уже не лежит, растаял, вода шумит. К тому же прошли дожди. Водитель, видно,
шутник, приостановился, выглянул из кабины.
— В чем дело?
— Слышь? Довези до Коломийцевого.
— Повылазило? Не видишь, пассажир в кабине. Куда я тебя возьму, на конопи?
Игнат понял те слова, как разрешение влезть наверх, взялся за веревку, повис.
Бренькнул бастрык, конопли разъехались.
— Да ты ли совсем? — повертел шофер у виска. — А уже и немолодой.
— Да думал, доеду.
— Доеду?! — передразнил тот. — Я вот сейчас как возьму монтировку, я тебя доеду.
— О, требы тебе такого? — Игнат свернул с дороги на обочину, пошел, нахрамывая,
черт его побери.
Под косогором Игната догнали Ригор Артем и Серебряный Миша. Игнат идет
нахрамывает, одно ухо шапки с ветреной стороны откочено, другое болтается.
Зовуть меня разбойником
Что людей карает.
Я богатых убиваю
Бедных награждаю, — напевает Игнат.
Водитель затянул отпущенний гнёт, догнал хуторян, обдал водой и едким запахом
отработанных газов.
— О, требы тебе такого! Ополоумел что ли?
Не заметили, когда и к Серебряной горе подошли. Деревянный мостик снесло
паводком, вода с ревом течет в Доценково озеро. Ребята высматривают место
пошире, собираются перебродить.
— Игнат Тимофеевич, бредите за нами!
— Там, где вы, наверное, глубоко, а у меня сапоги воду пропускают. Я перейду где
узко, здесь от горы должно быть мелководье, да и брести меньше, — говорит Игнат,
а сам думает: «Бредите дураки, там вон сколько воды, а я перейду там, где
мелко». Ребята перебрались на ту сторону, а Игнат все стоит, колеблется, меряет
ногой дно.
— Становиться уже, была-не-была, — поощряет Миша. Игнат стал.
— Хоп! — воскликнул Игнат и исчез под водой. Ребята стоят, растерялись. Когда
это шапку наверх вынесло, а следом за ней и Игната. Шапку понесло, не догнать, а
Игната выбросило на мель.
— Хоп! Оп-па! — Игнат стал на ноги, мотнул головой, отряхнулся будто собака.
Вода стекает с головы, усов, штанов.
— Ну, что, дядя, где глубже?
— Да, будто здесь, слева.
А тут и машина едет. Ринулись останавливать. В кабине Петр Грабарка, наверное, к
Табунщице едет. За рулем Серебряный Василий. Стали, смеются с Игната. Петр даже
из кабины вылез, стоит на подножке в хромовых сапогах, здоровый, как не луснет,
потешается над Игнатом. А Игнат между тем забирается в машину.
— Я вот это как посмотрю, что байрачанский телок, что коломийчанский мужик, — с
чувством явного превосходства говорит Петр.
Игнат дрожит, замерз и от того злой.
— Э, нет. Я как посмотрю, то ты глупее коломийчанского телка. Телок никуда от
матки не идет, а ты приперся аиз Байрака в Коломийцев к Табунщице.
— Я тебя сейчас выброшу из машины, тогда и узнаешь: глупее или нет.
— Не выбросишь, — улыбаясь, издевается Игнат, — я винвалид. Я кровь проливал. А
ты и в войну дурака валял и сейчас в хромовых сапогах.
— Ты смотри, какой грамотный, если бы знал, не стал бы. Ну, что? Мост снесло.
Куда будем объезжать? — спрашивает Петр у водителя.
— Берите вправо. Там мелко, — советует Артем.
Недовольный и злой Грабарка влезает в кабину, искоса посматривает на Игната.
Едут.
75
На днях Росейку вызывали в сельсовет.
— Ну что, Петр Демьянович, — заговорил председатель сельсовета Биденко, — мы
хотим посоветоваться с вами. Кого там в хуторе можно сторожем на бахчу
назначить?
— Нужно подумать, — почесал Росейка затылок. — Можно бы Игнатка, тобиш Ивана
Чухно или же Игната.
— Игнатко пусть научится вести себя. Разве что Игната?
— Да так…
— Можно бы и тебя, так ты же учетчик. А все остальные — ворье и кулаки.
От таких слов Росейка будто аж подрос немного. Что ты, такое доверие! Куда там
тому Ригору Николаю! Хоть и свояк, к тому же троюродный брат, образованный,
институт закончил, а пустое место. Кто ему доверяет? Да никто! Росейка всегда
чувствовал к Николаю какую-то непостижимую неприязнь, ревностность. Николай тоже
не уважал Петра, чувствовал отчужденность, в детстве отец Петра, Демьян, убил
брата Алешку и чуть ли не изуродовал, не поубивал их с матерью. К тому же никак
не сходились они с Петром характерами, между ними всегда возникала
напряженность, будто глухая стена вырастала. Николай практичный. Хоть и
непервокласный, но мастер на все руки, а Петр велосипедной камеры и то заклеить
не может. Но после того доверчивого разговора в сельсовете Росейка окончательно
убедился, что даже сейчас, через столько лет после войны образованность, в
сущности, ничего не стоит, главное происхождение, с него начинается доверие
власти.
Возвращался Росейка из Байрака будто ошалелый. То идет, то подбежит, то опять
идет. Взгляд горит, пронизанное густой сетью красных прожилок лицо пылает. К
тому же еще и выпил в чайной после наряда. Прибежал домой, вскочил на порог, и в
крик:
— Это ты виновата, что я никто! Я бы уже давно председателем был.
— А при чем же здесь я? — улыбается Галина.
— А при том. Кто ты такая?
— Как кто? — удивляется Галина. — Человек.
— Нет, ты не человек. А кто ты? Кто твои родители? Кулаки?! Кулаки. Вот так вот!
А были бы не кулаки, то я бы давно был председателем. Думаешь, я бы так
совещание не провел, как вот это сегодня Табур? Эге! Провел бы, может, еще и
лучше. Вот так.
— Ну и проводил бы?
— Проведешь с тобой. Если бы был, дурак, хоть в партию в войну вступил. Тогда
перед боем всех принимали. И меня не раз агитировали. Если бы вступил, то, может
бы, и поставили. Табура же, вишь, поставили, хоть и беспартийный. А меня,
партийного, сразу опредилили бы. Здесь и говорить нечего. Вот так вот.
— Ну, так сейчас вступай.
— Да я уже думал. Токо если бы на фронте, то лучше было бы. Нужно будет когда-то
спросить.
Росейка, который всю дорогу да и еще некоторое время дома прямо таки горел от
доверия властей, собственного преимущества над односельчанами-хуторянами, от
возмущения на супругу за ее низкое происхождение, стал понемногу остывать,
заговорил спокойнее.
Когда это во двор Игнат прется. Игнат уже давно собирался выяснить за Явдохины
да и свои выходы и трудодни. И вот пришел, отважился.
Петр, как и любой начальник, сделал недовольный кугутский вид, указывая Игнату
на разделяющее их расстояние, и Игнат понял, что он здесь нежелательный гость. И
все же не удержался, спросил:
— Петр, ты не скажешь, сколько у моей Евдохи выходов в этом месяце? Я уже давно
под акациями тебя жду. Немного еще и пристоял. Думаю, пусть перехватит, дорога
не близкая, может, и червяка заморить нужно.
Игнат переминается с ноги на ногу, чувствует, что несвоевременно пришел, но
возвращаться назад было уже поздно, стоит, мнется, менится в лице, никак не
может понять, как ему вести себя с Петром. Раньше, когда Петр еще не был
учетчиком, Игнат вел себя с ним, как и со всеми хуторянами, с тем же Грицком,
Иваном Михайловичем. А вот теперь и небольшой будто начальник, а не подступись.
И все же Игнат решил войти. К нему во двор по воду после того, как колодец у
Степанихи завалился, так можно ходить, почему бы и Игнату не войти.
Росейка потел, недовольно перебирал бумаги на скрыне, кучу газет на батарейном
радиоприемнике, батареях, и так увлекся, что на какое-то мгновение забыл о своем
если и не исключительном, то в крайнем случае намного выше Игнатового,
положении, унизительно полез под лаву.
— Вот черт, и где они девались? Галя, ты, случайно, не видела?
— Нет, не видела, — еще не понимая о чем идет речь, Галина высыпала из пелены
под припечек охапку кострицы на распал, отряхнулась. Росейка вылез из-под лавы,
поднимаясь на ноги, сказал:
— Тогда придешь завтра, Игнат. Я, наверное, его в конторе оставил.
— Да я то и завтра могу прийтить, — улыбаясь в усы, согласился Игнат.
Такой земной, выныривающий из-под лавы, Петр был понятен Игнату. А то напустит
на себя туману и еще черт его знает и чего, другой раз не знаешь, как и
подступиться. Игнат уже вернулся к порогу и, выпрямившись на одной ноге, на
мгновение остановился.
— Я-то, Петр, и завтра могу прийтить, но Евдоха не поверит, что я к тебе ходил
узнавать и не узнал. Прибежит следом, назирком сама, — на пороге Игнат
споткнулся и чуть ли не упал. — О, требы тебе такого!
— Вот горе, —пал в отчаяние Росейка, — еще не хватало здесь Евдохи.
Евдокии Росейка тем более не хотел видеть, и теперь после Игнатових слов был
уверен, что и в самом деле припрется. То такая, ее ничто не остановит. Галина
это поняла, посоветовала:
— Да посмотри лучьше, может, он где-то и есть. Посунулся где-то там за лавой и
лежит. А где бы он делся в лешего? Там он где-то возле бумажек и лежит, вот это
о.
— Да говорю же, все пересмотрел, — вскипел Росейка. — Или ты не веришь?
— И что? Нигде нет?
— Да говорю же, что нет. Вот так вот. Не веришь, иди смотри сама. Кто знает, где
он. Как в воду канул! — Росейка опять стал копаться в бумагах, уже не расчитывая
на успех, а просто так, по привычке, для вида.
— А ты его, случайно, нигде не видела? — спросил Гальку.
— Нет, не видела. А какой он хоть есть?
— Да такой синенький.
— Ану, подожди, я сейчас посмотрю. Вчера ввечеру сметану сделала, то какой-то
бумажкой накрыла, на лаве валялась. Ану, на вот посмотри.
Галина сняла с кринки свернутую вдвое плотную бумажку, вымазанную в сливки,
подала Петру.
— Ну, так вот это он и есть. Как он туда угодил?
— Я же тебе говорю, на лаве валялся.
— Валялся! Я тебе руки за него поотбиваю. Это же документ.
Игнат, заслышав тот разговор, остановился в сенях, ожидает, смущенно улыбается.
— Ну, так вот, пятнадцать выходов, — говорит Росейка. — Так и передай Евдохе. А
в следующий раз приходи справляться о выходах не домой, а в бригаду. Вот так
вот.
— Так тебя же там никогда нет, — говорит насмешливо Игнат.
— Да чего там нет, — заступается за мужа жена. — А где же он шляется целыми
днями?
— Подожди, Галько, не выхватывайся, — сердится Петр. — А то волос длинный, а ум
короткий, — Петру не хочется показывать Игнату свою зависимость от жены. — Я сам
скажу.
— А что ты скажешь? — допытывается Игнат.
— Что ты, Игнат, ленивый и в бригаду прийти. А на меня наговарививаешь, будто
меня нет.
— Так я же винвалид, — невозмутимо говорит Игнат, поворачивая к двери.
От этого Игнатового неуважения Росейка скрежещет зубами. Игнат наудалую ступнул
в сени, в полную темноту, взялся за западку.
— И зачем ты его вот это мелешь: председателем бы он был? Лишь бы балакать. Куда
тебе председателем, если ты свои бумажки в горшках ищешь, — поджиговывает мужа
задетая за живое Галина.
— Замолчи, а то побью. Ибо, не посмотрю. Не выводи!
— Бей, если безмозглый. — Галина на мгновение умолкла, прислушалась. — Брось,
подожди со своим. С кем оно там на улице Игнат разговаривает? Или ты не слышишь?
— Да слышу, шумит, — соглашается и Петр.
— Ану, пошли.
Вышли вдвоем на улицу, аж тут почтальон. Игнату пенсию отсчитывает.
— Здоров был, Петр! — поздоровался почтальон. — Или ты как учетчиком стал, то
уже и не здороваешся?
— Драстуй, — сдержанно поздоровался Петр. — Что здесь такое?
— Да ничего. Забирай вот свою почту и давай думай, что ты на следующий год
будешь выписывать?
— А что ты посоветуешь?
— Две газеты: областную и районную и какой-нибудь журнал.
— А сколько это будет стоить? Денежек сколько нужно платить?
— Да недорого. Рублей пятнадцять-двадцять, смотря, что выпишешь.
— Для чего они нам показались, — зашумела с порога Галина. Легкая, маленькая, в
белой кофточке и черной юбке, с повязанной ситцевым платочком в мелкий горошек
головой, она была похожа на маленькую птичку. — Чтобы только деньги выбросить?
Их все равно никто не читает. А крынки со стоянцами накрывать, — хватить и
одной.
— Не подпрягайся, сам знаю, — огрызнулся Петр и к почтальону. — Выпиши мне две
газеты: областную и районную.
— Ну, это другое дело, — бросая на живот похудевшую сумку, говорит почтальон. —
Ну, а ты, Игнат, что виписывать будеш? Может, журнал выпишешь?
— Какой журнал? — спрашивается Игнат.
— Хороший, Игнат, журнал. «Здоровье». Выписывай. И Матиенко, и Кисель еще когда
в прошлый раз приходил, выписали. Остались последние.
— Ну, чего ты, Игнат, выписывай, — подзуживает Росейка, а то, еще чего доброго,
ему накинет.
— А как это, «Здоровля»? — уточняет Игнат. — Лекарство такое или что? Если бы
знал, что оно за лекарство такое и от чего, может бы, и выписал, а чего же?
— Да, нет, Игнат, не лекарство, а журнал, книжечка такая тоненькая.
— А, журнал. Журнал — это как раз Матиенке и Киселю. Они ничего не делают, то
пусть хоть читают, а мне он не нужон. Мне вон как стемнеет, в бригаду нужно
идтить сторожить. Да и в Богачку сходить бы не мешало, масла набить.
— О, это хорошо, что ты, Игнат, в Богачку идешь, — обрадовался почтальон. —
Почты особенной нет, несколько газет, не хочется забиваться в тот конец хутора,
тванюку месить. Отдам тебе, передашь, а заодно и Петра Матиенка пенсию возьми.
— А чего же? Это можно, — согласился Игнат. — Только я не знаю, может, я только
завтра в маслодельню буду идтить, масло бить.
— Ничего, завтра и отдашь, не горит. Вы здесь в хуторе без хлеба не сидите.
Здесь у вас все бабы перепечайки. Так что пенсия не опоздает, если и завтра
принесешь.
Почтальон повернулся на сто восемьдесят градусов, пошел под Игнатову. Галина с
Петром закрылись в хате, продолжают ругаться. Игнат идет домой. Матиенкова
пенсия у Игната в кармане, своя в руке зажата. Идет Игнат дорогой, обходит лужи.
И все время удивляется. Он весь израненый, ни рука, ни нога не годится, а пенсию
получает вдвое меньше от Матиенки. Матиенко — инвалид первой группы, а он —
второй, хоть Матиенко от него значительно здоровее. А, однако, ему, наверное,
вдвое больше и нужно. Он вдвое больше от Игната съест. К тому же, и ходит Петр
нормально, не хромает. Только и того, что квело. Так он так и до войны ходил. А
чего бы он не ходил, если раненый в мякоть, тогда как у Игната и кости на руках
и ногах поперебиваны.
С этими мыслями Игнат добрался домой. Положил Матиенкову пенсию за образы. А тут
Евдокия набросилась, стала грызть.
— Дурак, дурак! Не смог доказать, что у меня больше выходов. Я так и знала. Что
бы ты там узнал, если ты дурак! И отец у тебя глупый был, и ты дурак!
— Замолчи, чудище.
— Не буду молчать! Не буду!
— Я там знаю, сколько у тебя выходов. Шла бы сама и рассказывала. Не я же, а ты
на работу ходила. — Игнат поднял глаза на настенные часы, выругался.
— Собирался в Богачку в маслодельню, а через тебя опоздал. Антобус прошел.
Игнат вышел на улицу, пошел в хутор. Евдокия выскочила на причилок, кричала
Игнату вдогонку:
— Дурак, дурак, дурак! Выходов не смог сосчитать.
Игнат съежился, втянул голову в плечи и, не оглядываясь, набавил шаг. Шел
наудалую, даже луж не обходил.
76
Где-то на второй или на третий день почтальон опять пришел в хутор. Мужики
играли на выезде в Гамазура в подкидного. Почтальон двинулся к гурту, заговорил.
— Или вы газет не читаете, радива не слушаете. Вы хоть слышали, что Гагарин в
космос полетел.
— Какой Гагаин? — оторопел Кисель.
— Куда ты говоришь полетел? Хро! Хро!
Игра приостановилась, все удивленно посмотрели на почтальона.
— Говорю же в космос. В небо. К Богу.
— Наверное, бдешут. Ибо, врут.
Почтальон показал картежникам портрет космонавта, стал читать сообщение ТАСС.
— Давай газеты, хро-хро, мы сами будем читать, — заметил Матиенко.
Почтальон раздал газеты.
— Да и кдасивый чедтов хлопец! Точь- в-точь, как мой Степа. На сколько же он
хоть полетел?
— Вон читай. В перигее —195,5 км., в апогее — 317. Более чем триста километров
вверх.
— Вот это и я знаю, хдопцы!
— Да, то, Иван, чепуха, — смеется Гамазур.
— Да, нет, Иван, не чепуха, — едва ли не впервые возражает Табунщику Иван
Михайлович.
— Туда здодовых хдопцев берут. А ты, Иван, бдехун. Брат у тебя Василий такой
сурйозний, а ты трепло.
— Я лгун? — выдергивая карту, мечет из глаз искры Гамазур. — Да если ты хочешь
знать, я еще до войны в той команде был.
— Бдешеш! А чего же ты раньше ничего не говорил?
— Тайна. Подписку давал. Ты не знаешь, что такое тюремные нары, а я знаю,
пришлось полежать. Второй раз не хочу.
— А теперь чего же болтаешь, если тайна, хро-хро — говорит Матиенко.
— Раз Гагарин полетел, значит, уже не тайна. До полета нельзя было.
— Хватить тебе уже врать, Иван, — переворачивая отбой и бросая его на общую
кучу, сердится Даниил.
— Ты, Данила, в отбой не заглядывай, — предупреждает Иван.
— А ты не ври, — Даниил, как всегда, стоит на коленях. С утра до вечера так
выстоит. Иногда, если поднадоест, присядет на задники ботинков.
— Пусть рассказывает, — поощряет Иван Михайлович Табунщика и, готовый слушать,
кладет в уголок рта язык. — Может, и в самом деле нельзя было. — Иван уважает
военных, и одно лишь упоминание о тайне придает словам Гамазура незаурядный вес.
Иван уже безоговорочно верит каждому Гамазуровому слову.
— Ну, а как ты туда попал? — добивается Иван Михайлович.
— А вот так и угодил. В сороковом на срочную призвали, а я в бокс хорошо играл.
Вот меня и отобрали. Всего было двенадцать человек.
— Что вы того говоруна слушаете, — смеется Серебряный Василий. — Где бы он был.
В сороковом ему тринадцать было? Ты же, Иван, с двадцать седьмого?
— Не с двадцать седьмого, а с двадцать пятого.
— Врешь.
— Ты что у меня на крестинах был? Говорю же с двадцать пятого.
— Пусть и с двадцать пятого. В сороковом пятнадцать год было.
— А я сыном полка был. Вот меня и определили в космонавты.
Гамазур, который до этого времени ни разу не взглянул на портрет космонавта,
хоть его уже разглядели все и бойко обсуждали это из ряда вон выходящее событие,
наконец попросил.
— Ану, Николай, дай газету и я посмотрю?
Табунщик какое-то мгновение разглядывает портрет, затем переводит взгляд на
сообщение ТАСС, затем небрежно возвращает газету, говорит:
— Все правильно. Не вранье. Этот парень действительно полетел. И у нас такое же
было. И форма такая же летная, только без погон. Шпалы и ромбы были в петлицах.
— Ну, и как? Тяжело было? — уверенный, что Иван Табунщик таки был в отряде
космонавтов, Иван Михайлович опять положил язык в уголок рта, приготовился
слушать.
— А ты, думаешь, легко? Я тогда молодой был. Ну-ка, гляньте сколько Гагарину?
— Да, годков, наверное, двадцать семь-двадцать восемь, — прикинул в уме Ригор
Николай.
— А Даниил и Серебреник не верят, что меня в сороковом в космонавты определили.
Туда молодых берут. Тебя, Данила, уже не возьмут, потому что если запустят, то
назад разве что одни усы вернутся, — Гамазур хохочет, метает из глаз искры,
приплясывает.
— Вот с...анка, — плюется Даниил.
— Наверное, крепко гоняют, — опять за свое Иван Михайлович. — Ты, Данила, зря не
веришь, — Иван Михайлович не служил, а потому уважение к военным у него
особенное, можно сказать, трепетное. К тому же, сын Степан скоро должен идти
служить срочную, а потому все что касается армии, порядков, трудностей и
невзгод, вызывает у Ивана особенную, неподдельную и необоримую пытливость.
— То, что гоняют, Иван, чепуха. Погоняли, уморился, лег, отдохнул и опять бегай.
Там другие дела. А это, Иван, ерунда.
— А что же не ерунда? — настаивает Иван Михайлович.
— Подготовка космонавтов, Иван, и сейчас военная тайна, а я подписку давал.
— Ясно-о-о, — розчаровано тянет Иван Михайлович.
— Дело ясное, что дело темное, — смеется Захаркин Антон.
— Ну, если уже ты так интересуешься, то кое что скажу. То, что можно.
— Ну?
— Так вот, часов пять пробежишь, а тогда подводят к качелям, наподобие тех,
которые когда-то на выгоне были.
— А если кто не видержить пять часов бежать? Я бы, например, не выдержал.
— Там таких, Иван, чтобы не выдерживали, нет. Кто не видерживает, того
привязывают к машине. Машина едет, а ты бежишь. Как миленький будешь бежать. А
упадешь, тянуть будут. Так вот, прибежал, подходишь к качелям, становишся на
кресло, берешься за батоги и качаешься.
— Да это ерунда, — говорит Иван Михайлович. — Лишь бы не бежать. Это бы и я
смог.
— Посмотрел бы я на тебя, как бы ты смог, — презрительно говорит Гамазур. — Ты
бы за десять минут ухоркался.
— А что здесь такого? — ожидая от Табунщика какой-либо каверзы, смущается Иван.
— Качайся себе да и только.
— И кто же просто так качатся будет?
— А как?
— Качаешься и считаешь.
— Пусть командир считает.
— За командира не беспокойся, командир само собой считает. А ты должон тоже
считать, потому что за десятым разом нужно так качели разогнать, чтобы
обернуться вокруг трямка.
— Сдожно, — говорит Иван Михайлович и чешет под картузом лысого лоба, затылок,
интересуется:
— А если качели отвесно вверху застрягнут, тогда что?
— Вот-вот, Иван, потому туда не всех и берут.
Хуторяне, почтальон, все, кто сначала скептически относился к Ивановому
рассказу, внимательно слушают Табунщика, даже Даниил перестал плеваться. Стоит
на коленях, раздает карты. Он хоть и не верит Табунщику, а все же
прислушивается. Не нравится Даниилу, что Иван выдает себя за бывалого человека,
потому что из собственного горького жизненного опыта знает: кто действительно,
как и он сам, много испытал, пережил, неразговорчивы, а Гамазур — трепло,
балаболка. Даниилу пришлось хлебнуть не один фунт лиха. Каких только людей не
пришлось видеть. И теперь, на склоне лет, он был глубоко убежден, что среди
настоящих людей легкомысленных не бывает.
— А ты думал, Иван, космонавты это так: пошел и записался. Попобегаеш, как
гончая, язык на плечо, а тогда еще тебя на качели потянут. А сил уже нет, а
нужно еще и обкрутиться на трямку, мертвую петлю сделать. Не все видерживали.
Раз, то все обкручивались.
— А что, разве не раз нужно? — удивляется Иван Михайлович. — Я думал раз.
— Индюк, Иван, тоже думал, да в суп угодил. Ты, как не здешний. После первого
раза нужно вертеться непрерывно. Кто два раза обкрутится, кто три-четыре, а один
крепкий был, так тот десять раз обкрутился.
— Кряду? — удивляется Иван.
— Ясно, что кряду, а как же еще?
— Ну, а ты же сколько раз обкрутился?
— Я, Иван, двенадцать раз обкрутился вокруг перекладины. Мог бы и больше, да
командир остановил.
— Да там ему могло и зубы посчитать. Видно крепкий был, раз удержал, — заметил
Игнат.
— Глупый ты, Игнат, ты думаешь он руками останавливал? Там специальный тормоз
есть. Ричаг дернул и все, уже не покрутишь.
— Слушай, Игнат, что Иван говорит. И придумали чедтовы хдопцы. Сказано,
космонавты, — удивляется Иван Михайлович. — Для чего же он тебя остановил?
— Побоялся, что сломаю. Те качели уже ходуном ходили. А по мне уже и так видно
было, что справлюсь. Более от меня никто не сделал. К тому же, других нужно
тренировать.
— Ну, а еще что делали? — допытывается Иван Михайлович, немного потеряв интерес
к качелям.
— Да всего хватало, Иван. Что там козырь? Черва? У меня козырная шостака, я
хожу. Так вот, посадят было, Иван, на круглый стул на винту и крутят. К стулу
ручка приделана, наподобие заводной и требки. Разгонят тот стул, только в глазах
мельтешит, а потом затормозять, а ты должен встать и по доске пройти.
— Ну и как? Пдоходили?
— Не все, Иван. Были и такие, что токо встал, так сразу и упал. Еще и доску
обрыгает.
— А второму тогда как идти? Она же скользькая станет?
— Там, Иван, санитары все уберут.
— Ну и врешь же ты, Иван, хро-хро, — пыхтит трубкой Матиенко.
— А я верю, — возражает Иван Михайлович. — Иван такой, что пройдет. Ты же
видишь, на нем и шкура играет.
От тех слов, доверия, Табунщик оживляется, в восторге бьет Данилову карту. У
него остаются погоны, он пытается повесить их Даниилу на лоб. Даниил уклоняется,
но напрасно.
Пока карты сдаются в очередной раз, Гамазур продолжает рассказ.
— А еще, Иван, по канату ходили, как в цирке.
— Да по канату любой пацан пройдет, — делается оживленнее Иван Михайлович. —
Игнат и тот прошел бы.
— А что если Игнат? — возмущается Игнат, подсовывая под ягодицы налыгач. — Не
человек что ли?
— Да если на дороге налыгач прослать, то, может, и пройдет, — смеется Табунщик.
— А если вон там, через дорогу между осинами натянуть, — показал на две
наивысшие, одну Матиенкову, вторую свою, то я бы посмотрел, кто там пройдет.
— Э, то страшно. Высоко. Можно упасть?
— А то уж такое дело, упал, значит, лабец. Отправят домой в белых тапочках и
деревянном бушлате. А в сопроводиловке напишут: «Погиб при исполнении». Страшно
было, Иван. Иной, пока перейдет, обмочится. Таких багром снимали, таким, как у
брата Василия или в бригаде на пожарном щите.
— А для чего? Пусть бы уже пдоходили.
— Ты что, не сечешь? Канат размокнет и разлезется, а я буду следом идти и упаду.
Таких сразу нужно снимать. Специально мужик внизу с багром стоит, ожидает.
— Да, то стдашное, — подтверждает предыдущую мысль Иван Михайлович.
— Да и я, Иван, думал, что это самое страшное, а оно, оказывается, что самое
страшное ожидало всех впереди.
Почтальон, который уже собрался было идти домой, опять задержался, стал,
пристаивает.
— Давай уже, Иван, рассказывай, а то мне домой нужно. Уже скоро солнце зайдет, а
я еще до сих пор из хутора не выбрался. А мне еще в Грянчиху почту заносить.
— А я тебя не держу, иди.
— Так интересно же, хоть и врешь.
— Если я вру, то тогда читай то, что в газетах пишут, там правда. Ану, вон, к
такой матери, с моего двора, — притворно сурово кричит Иван и, пытаясь испугать
почтальона, вскакивает на ноги. Почтальон сторонится, отходит к дороге на
безопасное расстояние, стоит, ожидает. Иван возвращается на прежнее место.
— Не трогай его, Иван, рассказывай, что дальше было.
— А что дальше? Выкопали длинную траншею, накрыли бревнами и брусами в три
наката, сделали блиндаж. Загнали нас всех в тот блиндаж, закрыли вход, оставили
небольшие дыры, чтобы дым напускать. Сверху врачи сидят, в окошко смотрят: кто
закашлялся, удаляют. Сразу качали из дымокура, как вот на пасеке, возле пчел,
только побольше, потом стали машинами дуть из выхлопной. Закачали сразу в три
духала, смотрю, один угорел, второй, третий. Стали мы кричать, а им, видно, не
слышно и не видно, потому что очень много дыму напустили.
— Ну и как?
— Когда услышали, остановились, вывели тех, кто сколоздрый, через запасной ход,
а нам опять дымку поддувают, как пчелам из дымокура, — Иван следит, какое
впечатление производит на окружающих его рассказ и уже не может усидеть на
месте. То встанет, то опять сядет. Высморкается, плюнет, засмеется, икнет,
хлопнет себя по колену, по заду. Руки ходят, жестикулируют, и сам Иван живой,
подвижный, как ртуть. Такие же и глаза: живые, игривые, с дьяволятами.
Вытворяет Иван. Он вообще спокойно говорить не может, такой уж нрав.
— Ты, Иван, как цыган заврался, — поддевает Даниил. — Прибивайся к берегу. Цыган
и тот меру знает, а тебе ни горы, ни низа.
— Не хочешь, не слушай, я не для тебя рассказываю, не перебаранчай.
— Ну, а что дальше было? Не мешай, Данила! — сгорает от нетерпежа Иван
Михайлович.
— А ты как думаешь, что, когда дуют и дуют. Очумели, друг друга не видим и не
узнаем. Под конец осталось нас двое в траншее, я и еще один парень, не здешний,
из-под Курска, остальних вывели. Что уже нам ни делали: и горячим, и холодным
дымом дули, и чадом. Дуют и предупреждают: «Ребята, если тяжело, то выходите, вы
и так уже все прошли и сдали все экзамены».
А мы отвечаем:
— Ничего, мы терпеливые, дуйте.
— Ну, и как?
— Сидим, ждем, что дальше будет. Когда это опять накачали, только не дыму, а
сухого пара. Стало жарко, будто в парной, градусов восемьдесят, не меньше, шкура
от-от от мяса отстанет, а мясо от костей. Тот, что из Курска, полнее меня, не
вытерпел, вышел, а я сижу. Врачи чуть ли не плачут.
— Ну, как, может, и вы выйдете?
— Нет, говорю, качайте еще. Если так быстро выходить, то для чего было вообще
сюда заходить?
— М-может, все-таки хватит?
— Качайте.
Врачи видят, такое дело, посадили меня в барокамеру.
— А это что такое? — уточняет Игнат.
— Ящик такой, из которого воздух выкачивают.
— О, требы тебе такого! И додумались.
— Так вот, посадили меня в барокамеру. Воздух откачивают. Уже дышать нечем, а
они в стекло смотрят. Когда начинаю синеть, немного впустят воздуха. Потом опять
выкачивают, и так целый месяц. Так что я должен был первым в космос лететь.
— А для чего все эти экзамены нужны?
— А для того, что высоко наверху воздуха нет.
— А чего же не полетел? А? — добивается Игнат и порывается идти домой.
— Чего, чего, будто не знаешь. Война началась, не до того стало.
— Да, война многим помешала, — причмокивает Иван Михайлович.
— Вот трепло, — нервничает Даниил.
— Чего ты, может и, правду говорит, — заступается за Ивана Игнат. — Ты же там не
был.
— А чего же он тогда после войны не полетел, если такой умный? — спрашивает
Семен.
— Сразу после войны не до того было. Сами знаете, хлеба вдоволь не было, здесь
не до космоса. А потом постарел. Перед тем, как Гагарин полетел, вы разве не
заметили, что меня долго не было в хуторе, вызивали в центр. На консультацию. Я
посмотрел, парень молодой, крепкий, красивый, и дал добро.
— Дочумакуешся ты, Иван, Что останешся один. Мария и дети тебя покинут, пенсии
тебе никто платить не будет, потому как нигде не работал. Как ты будешь жить?
Вот это, что Остап, что ты — два сапога пара, два брехуна, — глумится Даниил.
Даниил не любит Ивана еще и потому, что именно вот такие отбросы, лентяи ходили
не так давно раскулачивали, выселяли таких, как он, трудяг на Соловки,
заставляли ломами долбить камень на Беломоре.
— Я? — вскипел Иван, потому, что это и в самом деле было самым болезненным
местом в его биографии. — Да у меня стажу больше, чем у тебя.
— Где бы он у тебя взялся, — махнул Даниил рукой, отбивая очередную карту. Он,
как всегда, стоял на коленях, а отбившись, приседал на задники ботинков.
— Ну-ка, считай, — Гамазур бросил отбой в траву, стал загибать пальцы. — В
ювелирном магазине три года, в шахте — три.
— Врешь, ты в шахте и году не был.
— Там год за три считаеться, — остудил Данилов пыл Гамазур. — На тепловозе в
депо — пять. Шофером — шесть. Лесником — четыре. На севере два с половиной.
Здесь тоже считай год за два. Пару лет в колхозе, три года на пожарне, четыре на
заготзерне. Я этого и считать не хочу. Всего 33 года. Вот тебе и пенсия.
При слове пенсия Матиенко напрягся, вяло повел головой в сторону дороги.
Почтальон, переступая с ноги на ногу, рыпался идти домой, потому что солнце
краем уже касалось Харитоновой горы.
— Подожди, хро-хро, домой еще успеешь.
— А что такое? — переспросил почтальон.
— Вот это Иван здесь вспомнил о пенсии, так я хочу узнать, где моя пенсия,
хро-хро. По времени уже бы должна быть.
— Ваша, дед, пенсия у Игната. Я тот раз не думал сюда идти, потому что очень
мокро было после дождя, а потому оставил ее у Игната. А он вам разве не
приносил?
— Нет.
— Значит, не сегодня-завтра принесет.
— То у Игната, хро-хро, твоя пенсия.
— Так я еще не получаю, — смутился почтальон.
— Не знаю, что ты получаеш, чего нет, я только знаю, что моя пенсия должна быть
у меня дома до вечера, а нет, то я завтра поеду в Богачку, и она таки будет у
меня дома. И ты тоже будешь дома.
— Как? — сразу не раскумекал почтальон. Но потом, видно, дошло, смутился, обвел
взглядом картежников. Игната среди собравшихся уже не было. А вон он поковылял
возле выгона. «Игнат Тимофеевич, подожди!» — крикнул почтальон и стал догонять.
— Ты чего пенсии не отдал?
— О, требы тебе такого. Забыл.
77
Перед Табуром на столе, впервые за сколько лет, заявления от бывших выпускников
о приеме в колхоз. Простые, скупые на слова. Он отложил их отдельно, на правый
угол стола. Под низом еще два заявления. Табур перечитал их еще раз.
«Уважаемый товарищ председатель. Обращается к вам колхозница колхоза им.
Октябрьской революции» Чухно Вера Васильевна. Посучувствуйте моему горю,
повлияйте на моего мужа, который кажинный день ходит к Надежде и забыл о детях и
семье. А если вы мне не верите, то приедьте к нам в хутор в любой день, без
разницы, и, как только поминете выгон, заляжте под дуплистой ивой или же в
Пугала в осинах. Ну, а если идти с бригады, то под шестой, считая от Матиенка,
осиной, — там и гнездо есть, и пристально смотрите. Где-то около шести вечера
мой муж Иван будет красться осинником, затем огородами к Надежде. Там вы его и
накроете мокрым рядном».
Подпись неразборчивая, нервная.
Табур улыбнулся. Вот тебе и Иван. Передам в сельсовет, пусть там разбираются. А
вот другое письмо, по этому нужно принять решение.
«Я, Ододка Евдокия, украла мешок силоса в тот день, когда сторожил Игнат.
Товарищ председатель, Табур, я понимаю, что поступила нечестно, но Густодымова
Мария, моя напарница, мы вдвоем пораем телков, поступила еще более нечестно и
позорно, она украла на той неделе мой мешок с силосом, который я спрятала в
бурьяне под терном. Я украла колхозное, то есть наше общее, а она — мое
собственное. Вызовите ее на правление, хорошо проработайте и спросите, где у нее
совесть. Я думаю, что ее у нее никогда и не было».
Табур невесело улыбнулся, вздохнул, стал готовиться к торжественному, приятному.
Прием в члены колхоза выпускников Байрачанской средней школы решили провести
показательно, торжественно, в Доме культуры.
В последнее время молодежь в колхоз почти не идет, катастрофически не хватает
рабочих рук. Людей, родившихся и выросших здесь, забирает город. И тут ничего не
поделаешь. Там и условия лучше, и развлечений больше. Да и зарплату не сравнить.
Тянет туда молодых, будто магнитом. Потом кое-кто разберется, опомнится, поймет,
что не туда пошел, но поздно. Так и перебиваются: кто на стройке, кто уборщицей
в учреждении, а душу всю жизнь точит печаль. Человек бредит Пслом, несравнимыми
безграничными далями, пейзажами, запахом печеного картофеля и кизячного
выедающего глаза дыма, что, стелясь над самой землей, проникает в душу, только
напрасно, все уже потеряно, забыто, все отмерено и отрезано.
Наконец в пять собралось правление, приехал представитель районо, пришел
директор школы, учителя, представитель райкома партии Варшавчик.
Председатель собрания объявил повестку дня, Табур встал, осмотрел собравшихся;
взял в правом углу заявления, стал зачитывать.
Выпускники школы Перетятько Петр, Ригор Артем, Немощь Тамара, Дзябенко Валя,
Густодым Степан сидели на стульях, расставленных вдоль стены, слушали. Два года
тому назад в Миргородском районе Екатерина Гулий возглавила звено кукурузоводов
и стала Героем Социалистического труда. Приезжали смотреть ту кукурузу члены
правительства, секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов, первый секретарь обкома Мужицкий,
другие руководители обкома. Почему бы и этим не проявить себя?
Слово для поздравления взял председатель сельсовета Биденко. Он, когда
волновался, сильно заикался, а потому, чтобы меньше смеялись и лыбились в зале,
решил произнести речь на русском языке. Люди в зале собрались образованные, с
жизненным опытом, и речь, произнесенная на русском языке, придаст заседанию
правления надлежащего веса, сделает его исключением из десятков подобных
совещаний и заседаний, похожих одно на другое, будто пара изношенных ботинков.
Раньше, тоже выпускники школы оставались иногда в селе, но как, при каких
обстоятельствах? Ехали в город, пробовали поступить в техникум или институт, в
профтехучилище; кому-то везло, а кому-то и нет, и тот вынужден был возвращаться
домой. Вернувшись, неудачник долго клянчил справку на паспорт, еще дольше шлялся
по селу, пытаясь найти роботу в райцентре или в Гогольской на нефтепромысле, или
в Миргороде на курорте. И опять одним везло, другим нет. Ну, а полные
неудачники, покрутившись, покривив, как среда на пятницу, рот на колхоз,
вынужденны были идти работать или же дояркой или свинаркой, или же в РТС
слесарями, трактористами, водителями. Механизаторов в колхозе все время не
хватало, да и не удивительно. Рядом райцентр, санаторий, промысел, в Байраке
отделение сельхозтехники.
— Д-дорогие товарищи! — безбожно заикаясь, начал Биденко, — д-д-дорогие ученики.
Вы сегодня добровольно вступаете в ряды славного колхозного крестьянства. В эту
большую и у-у-уважаемую среду, — голос Биденко удивительно выровнялся, потек,
будто по маслу. — Пусть этот день запомнится вам на всю жизнь. Не завидуйте
своим более удачливым товарищам, еще неизвестно, как сложится их жизнь. Помните,
вы выбрали самую почетную профессию в мире. Вы кормильцы нашего славного
рабочего класса, всего народа. И эта среда, в которую вы сегодня вступаете, если
хотите, самая честная и нужная. На ней держится жизнь, ибо если перестанет земля
рожать хлеб, перестанут рожать и женщины, а, значит, все погибнет. Вступив в эту
среду, вы невольно становитесь у истоков жизни, всего святого и сущего. Так
цените же и уважайте эту среду! Счастья, здоровья вам, земных радостей. Колхоз
всегда пойдет вам навстречу, поможет при необходимости жильем, обустройством.
Запомните и никогда не забывайте эту среду, которая вас взрастила и вскормила с
младых ногтей, а вы стали ее достойными наследниками и продолжателями.
Биденко давно заметил, что Варшавчик подает ему какие-то знаки рукой, мимикой, а
потому часто сбивался. Биденку долго аплодировали, потом поднялся Варшавчик и на
правах старшего заметил:
— Вы, Николай Анафиевич, хорошую речь произнесли, все сказали правильно, только
мне непонятно зачем вы сбиваете всех собравшихся с толку, тем более, что этот
день нашей молодежи запомнится на всю жизнь. Или, может, вы сами забыли, что
сегодня у нас не среда, а четверг. Не в среду они вступают в колхоз, а в
четверг. Если бы вы один раз повторили это слово, то я бы промолчал, а так,
извиняйте, пришлось сделать замечание.
Варшавчик искренне прижал ладонь к груди и, склонившись в почтительном
полупоклоне, с чувством исполненного долга, сел.
— Может, и так, я извиняюсь. Пусть будет и четверг, — лукаво улыбаясь,
согласился Биденко. Кое-кто, в том числе и ученики, тоже улыбнулись, склонили
головы. Только после собрания открылось Варшавчику значение слова «среда»,
подсказал ли кто-то из доброхотов, сам ли сообразил. А потому, уже садясь в
машину, отозвал Биденко в сторону, сделал нахлобучку: «Чего же ты меня не
предупредил?»
— А как я мог это сделать? Кто мог знать, что вы так подумаете?
Варшавчик клацул дверями «Волги» и поехал, только пыль поднялась.
Долго еще после того отношения между Варшавчиком и Биденком были натянутыми. Но
время делает свое.
78
У каждой семьи свои заботы. У Ивана Михайловича ведро в колодец упало, сам и
уронил, а ловить не умеет.
— Сам впустил, сам и лови, — ругается Мария, злая, что с нее из-за жалобы
Евдокии Ододчихи за украденный мешок силоса взыскали штраф. Штраф, правда,
наложен не только на нее, но и на Евдокию, пусть знает, как жаловаться.
Гриша выглянул в засиженное мухами окно, вышел из хаты. Иван еще в обед, как
слег на сруб, так и висит. Даже складки на загривке выровнялись. Вон уже и
солнце за Харитонову гору покатилось. Грицко подошел к Ивану. Тот одной рукой
держит вожжи, второй рукой водит ими, только круги на водной глади идут,
разговаривает сам с собой.
— И куда ты в чедта закатилось?
— А ты, Иван, две лестницы стачай и полезь, быстрее дело будет.
Иван молчит, сопит, знает, Гриша насмехается.
Было когда-то Ивану: три лестницы стачал, опустил в колодец — как раз. Стал
лезть в колодец, а лестница все садится и садится. Иван сразу и не заметил того,
все время вниз на воду смотрел. Пока к воде добрался, одна лестница в ил влезла.
И не удивительно, Ивана пудов девять. Иван быстро отыскал клюкой ведро, и назад.
Еще и к срубу не долез, а продолжения лестницы нет, будто ее кто обрезал.
— Грицку, это ты лестницу надпилил? — кричит Иван. В ответ молчание. Если
надпилил, то не придет, решает Иван и зовет бабу Марту:
— Баба, вы во дворе? Идите сюда.
Баба Марта сидит на теплой земле под завалинкой, вытянув ноги, наверное, не
слышит. Между ног палка. Старуха чертит ею по влажной земле, что-то рисует.
Грицко во дворе мопед разобрал, перемывает в бензине. Осень в самой поре. Тепло,
солнечно, летит паутина. Бабье лето. Иногда упадет пожелтевший осиновый лист, и
опять тишина. Иван стоит на ступени, замерз, держит в руке ведро, второй
ухватился за штаг, даже пальцы онемели. Гриша слышит, как вопит Иван, но не
идет. Так и простоял, пока Мария не пригнала корову.
— Боже, а где же вода? Неужели не натянул, лодырь? Чем же я буду корову поить?
— Мария!
— Ты что, в колодце? Чего ты туда полез?
— Да ведро упало.
— А что, кошки нет?
— Есть где-то, только я не нашел, — врет Иван. Он не умеет ловить кошкой.
— А я думала, он по корову пошел. А он в колодце сидит. Если бы была не увидела
налыгача на завалинке, то вот это бы корова в озере была или по хутору шлялась.
Гей, пошли!
Мария замахнулась на корову палкой. Та крутнула головой и чуть ли не вырвалась.
— Да куда ты ее привяжешь, если она пить хочет. На свекле пасли, ботвы объелась,
сиди теперь, пока не напою, — жалуется Мария.
— А как же ты ее напоишь? — спрашивает Иван.
— К Ригорам вон поведу.
Мария хотела повести корову к Ригорам, но не смогла. Корова все время вырывалась
из рук, тянулась к колодцу.
— А чтоб ты был, дурак, ополоумел, — Мария привязала корову к осине, позвала
Ригоров, Билычку. Следом за матерью пришел и Кисель.
— Такого дурака и тянуть бы не нужно, пусть там сидит, так корову жалко, напоить
нужно, — ругается Мария. Ей нравится, что вот она такая крошечная, мелкая,
невыразительная, доходяга- доходягой, кричит на вот такого здоровяка, и он ее
слушает.
— Иван, ты здесь? — подходя к колодцу, позвал Николай.
— Да здесь, — обрадовался Иван. — Это ты, Микода?
— Вот одоробло, вот намаханное, — ругается Мария. — Чего ты туда полез? Недавно
же колодец подчищали, или чтобы быстрее обвалился?
— Ведро упало.
— Лучше бы ты сам туда упал.
— Да и может, — соглашается Иван и это еще больше злит Марию.
— Да ты любогого ребенка спроси в хуторе, он тебе расскажет, как то ведро
вытянуть. Вон и кошка на гвозде висит, — банитуе Ивана Мария.
— Да я же хотел, чтобы быстрее.
— Ну, теперь будь доволен своим быстрее. Дурак, лодырь, лестницы попереводил. А
ты их делал?
— Не кдичи!
— У тебя хоть ум есть лестницу сделать? Семен сделал, а ты удостоил, ума
вставил. Все поугравал.
— Не кдичи, ничего с ними не случится.
— Не кдичи, не кдичи, — передразнила Мария Ивана и звякая пустыми ведрами пошла
к Ригорам. Между тем Ивана вытянули из колодца.
— Ну что, Иван, замерз? Ты хоть бы оделвся, когда лез.
— Да на улице, будто бы, тепло было.
— То на улице, а в колодце холодно.
— И чего я, дура, с тобой живу? — жалуется обманутая в последних своих надеждах
Мария. Когда-то думала, что Иван самый лучший мужчина, — не сбылось. Вот бы кому
сказать, засмеют. Такого дурака мир не видел. Господи, за какие грехи ты меня
так наказал?
— Перестань! — прикрикнул Иван. — Хотел как лучше.
— Неужели ты и сейчас не понимаешь, что ты ступа? Ступа и еще раз ступа.
— Ты не грызись, а протопи, я на печь полезу. Замерз.
— Я тебя протоплю. Ты у меня нагреешься, — угрожает Мария.
Иван рассердился и пошел в Доценков хутор к матери.
Мария года два позорила и хаяла Ивана. И не потому, что тот не умел ни
плотничать, ни столярничать, а потому, что был никудышним мужчиной: за всяким
пустяком приходилось идти к Семену. Семен — мастер, золотые руки, возьмет ли
металл в руки, древесину ли, все в руках горит, на все кебы хватает, к тому же и
мужик, как рассказывает сестра Орька, неплохой. А Иван? «Об Иване и цыплята
гутарют». Без дядьки Семена давно бы уже и куры загребли.
Вот и сейчас Грицко подошел к Ивану ближе. Иван как висел на срубинах, так и
висит, только показалось Грише, что сруб будто немного перекосился и просел. Он
не придал этому значения, пошел домой, почистил иглой примус, убрал в повети.
Пахло мышами и паутиной, коровьим пометом. Вспотевший Гриша вышел на улицу,
загнал вилы в кучу гноя, закурил. А Иван все лежит на колодце. Когда-то тот
колодец был общим, до тех самых пор пока Татьяна Ладымариха чего-то не разделила
с Марией и не вбросила в колодец ведро украденного в бригаде дегтя.
Мария выловила в колодце то ведро с дегтем, ухватила дубьё и во двор к
Ладымарихе. Татьяна, видно, давно ожидала этого визита, выскочила из дома через
сад и терновником бежать к дороге. Мария вслед. В одной руке ведро с дегтем, во
второй — дрын.
Ладымариха очень быстро не побежит, пристает.
— Господи, мне бы токо к Ситнику Сергейку добраться, — квело переставляя ноги,
молится Татьяна.
Мария млаже, вот-вот догонит Татьяну. Но ведра с дегтем не выпускает, хоть и
руку, когда ловила, развела.
— Я тебя, старая зараза, сейчас в этом дегте утоплю. Я тебя, дрянь, убью, как
догоню.
— Господи, мне бы только к Сергейке достаться. Он тебе старый орел покажет.
Выбежала Татьяна на выселок, а здесь и Николай Ригор из Богачки идет, в руках
авоська с хлебом.
— Что такое, баба? Чего вы бежите?
— Да разве ты не видишь, что тот орел горбоносый за мной гонится? Господи, мне
бы только к Ситнику Сергейке добраться.
Долго после того Густодымы враждовали дворами, не разговаривали. Семен сделал
свояченице крышку, приладил замок, и Мария стала запирать колодец. Странно, Иван
имел фамилию Доценко, а Мариину семью звали Густодымами, вроде бы весь хутор, а
не только Мария, не признавали Ивана хозяином. Гриша сначала носил воду из
бригады, а затем выкопал колодец в своем дворе. Но шло время, Иван и Гриша
помирились. Иван и Гриша-то помирились, но не Мария и Татьяна. Возникшая между
двумя дворами вражда не прекращалась. Татьяне Ладымарихе стала казаться
всевозможная всячина. То Иван муку, которой у нее никогда не было, украл, то
петуха или курицу убил. Увидит, что Иван по двору ходит, живота поглаживает и
кричит:
— Признавайся, гергуляка, моего петуха в обед съел?
— Нет, баба, своего.
— Врешь. На своих такого барила не наешь.
Иван взял грудку, бросил, хотел прогнать из шкоды своих и соседских кур и
ненароком убил Ригорового петуха. Баба Елена взбесилась, схватила за еще теплые
лапы убитого петуха и бросила Густодымам во двор, взяла Ивана в шоры:
— Чтобы ты удавился им. Чтобы тебя черная болезь била о сухую дорогу. Чтобы тебе
тот петух на поминки был.
Ходит баба Елена по двору, проклинает Ивана. Иван слушает и молчит, потому как
виновный, потом не выдержал, поймал своего петуха, принес во двор к Ригорам.
— Вы меня, баба, не проклинайте, я не хотел. Ненароком вышло. Вот вам петух, — и
из рук в руки отдал связанного петуха.
Увидела то Татьяна и, наверное, решила, если хорошо насесть на Ивана, то он и ей
за каждым разом будет носить по петуху. А потому возьмет, насядет, бедный Иван
не знает, куда глаза деть. А потом еще и к коровам выйдет, еще и перед людьми
осрамит. Может, потому что Татьяна выдвигала претензии не только к нему, но и к
Ригорам, Иван терпел, отшучивался.
— Так значит не ел петуха? — налегает Татьяна.
— Нет.
— А муку же кто выгорнул?
— Для чего мне ваша мука, у меня вон клеть с хлебом под самый потолок, —
отбивается Иван.
— Да так, детка, так, — вынуждена соглашаться Татьяна с непреложной истиной. — А
кто же его тогда забрал? — снова докапывается Татьяна и под конец словно
прозревает. — Да, это точно Ригоры, Артем и Володя.
Со временем Татьяна, которой как и многим хотелось быть зажиточной, богатой,
встречала Маньку, допытывалась:
— Детка, ты мне хоть скажи, чего вы напекли из той гречишной муки, которую твои
ребята у меня из-под припечка взяли?
— Как что? Галушки, — ответила Манька.
— Нет, детка, ты не шуткуй, сознайся, я тебя проклинать не буду.
— А что бы же мы, дядина, варили? Конечно, вареники и галушки.
— Неужто, правда? — удивляется Татьяна. Ей и самой странно то слышать, потому
как никакой муки у нее не было. — Правильно, детка, вареники.
— А чего бы я врала? Вареники с сыром и с ягодами.
— То из белого. А из гречишного, из гречишного, детка?
— А из гречишного галушки.
— Га-га-га! — поняв, что Манька приняла игру, а потому, чтобы окончательно не
выдавать себя, Татьяна смеется. — Нет, это, детка, не твои ребята муку выносили,
это тот гергуль или же та тридцатка горбоносая. Твои ребята, детка, такого не
сделают.
— Э, нет.
— А я и говорю, твои не возьмут, нет, нет.
— А чего же вы тогда Володю в бригаде за горло хватали, требовали, чтобы
признался?
— Ради Бога, спаси и сохрани, когда такое было? Не было такого, детка.
— За Ивана я ручаться не буду, — говорит Манька, — а Володя не брал.
— Да, так, золотце, так голубонька. Да, так, детка. Твоя правда. Все это тот
гергуляка уворовал, а теперь ходит по двору, пузо поглаживает. Ты, детка, не
переживай.
— Да нет, дядина, чего бы я переживала?
— Не переживай, я тому гергулю покажу, — кричит Татьяна и идет к Ивану во двор.
Подходит к окну, в беспамятстве молотит палкой по оконнице.
— Ты, гергуляка, кур поел?
— Не я, баба.
— А кто? — Татьяна стучит палицей уже не по оконнице, а по земле, вертит ее,
выкручивает во влажном черноземе воронку. — Признавайся, а то прокляну.
— Не я, баба.
— Тогда поклянись на иконе.
Татьяна идет в дом, выносит на причилок икону Божьей матери. Иван снимает
картуза. На лысине бисером выступает пот.
— Клянусь, баба, Господом Богом, не ел.
— Трижды клянись, гергуляка!
Иван клянется. Может все-таки отстанет.
— Теперь верю, — говорит Татьяна и несет икону в хату.
Посторонним не понять, то ли Татьяна из ума выжила, или Иван такой простак, что
Ладымариха умышленно над ним потешается.
А потому Гриша, глядя, как мучается Иван, наконец вонзил в кучу гноя вылы.
Напуганный рой зеленых мух поднялся, покружил и опять сел. Гриша подошел ближе.
Сруб и в самом деле покосился, просел, аж земля вокруг пошла трещинами, вот-вот
шелестнет, бултыхнется вниз.
— Ты, Иван, по сторонам смотришь или нет? — смеясь, спрашивает Гриша.
—Иди, Грицку, отсюда, не мешай, потому как вон скоро коровы пригонят, поить
надо.
—Да ты, Иван, посмотри. Ты, такую твою мать... ибо, скоро будешь со срубом в
колодце.
— Да ты что, Грицко? — Иван отшатнулся от сруба, поднял голову, посмотрел на
Грицка, хотел прибавить к Гришиному и свое матерное слово, но перевел глаза на
сруб и остолбенел.
— Йо-пе-ре-се-те... Ты смотри, и в самом деле. Вот это да. А что же оно такое,
Грицко, слабый сруб или как? Или так прогнил?
— Да ты же полдня на нем лежишь, — смеется Гриша.
— Да и то так, — соглашается Иван.
С помощью Гриши Иван вытянул ведро, пошел в дом, взял в сенях вожжи, натянул
цинковое корыто воды.
На Спаса Ладымариха поехала в Миргород в церковь. Раньше она никогда не ездила
на Спаса в церковь, выбирала какой-нибудь другой праздник. Хуторяне не знали,
что и думать.
— Видно, на Ивана молебинь поехала нанимать, — шумели хуторяне. — Поехала, а
сено на леваде попросила свояка посторожить, Грише не доверила. Гриша и так спит
в том сене и гнезда делает с той зубастой Ивановой Парашкой.
Тетянина и Иванова левады рядом, покос в покос. Они даже границей не разделены,
потому что принадлежали когда-то одному хозяину — отцу Ладымаря и Якова, Льву
Густодыму. Возле осин вкопан один глаголь, возле дороги на взгорке — второй.
Пробредут по траве из конца в конец — вот и межа.
Татьяна воротилась из церкви, увидела Ивана, прицепилась:
— Гергуляка, сколько петухов слопал, пока меня дома не было?
— Э, бабо, ни одного.
— Врешь! Ходишь, пузо поглаживаешь.
— Ибо, не ел.За ибо не стою.
— Ага, не ел? А пузо от чего? —клянет Татьяна Ивана на все корки.
Татьяна худая, будто щепа, такой же и Грицко, потому что живут впроголодь, на
хлебе и квасу. А, может, еще и завод такой, порода. А Иван гладок, живот через
пояс висит.
— Ану, поклянись.
— Да не ел я, клянусь, — чистосердечно сознается Иван.
Ладымариха вышла на промежек, глянула на скошенное сено, валки будто стали
тоньше.
— Выходит, не только кур слопал, а еще и сено прибрал, — набросилась она на
Ивана, который в самый раз шел к колодцу.
— Да что вы, баба, — оправдывается Иван Михайлович. Ему не хочется затевать
ссору с Татьяной. Стыдно от людей, а потому и пытается загладить конфликт. Но
извиняющийся, повинный тон Ивана только усиливает подозрение.
— Сними картуз и забожись.
— Ей-богу, бабо, не брал.
— А кто тогда брал?
— Да ну что вы, бабо, — улыбается Иван.
— Ты не лыбся, ты говори мне, кто брал? А не то я тебя решу, — Ладымариха стучит
палицей, подступается ближе. — Ибо, решу.
— Чего ты к человеку пристала? — заслышав треп, вышел на порог Гриша. Рядом,
пошатываясь, стоит Росейчин Иванко. Уже парубчак.
— А чего он петухов поел? Муку выносил, а это уже к сену добрался, на свою
леваду перегребает.
— Иди домой, говорю тебе, — Гриша стоит на пороге, смеется.
— А ты не смейся. Чтобы ты на коренных смеялся. Или, может, уже на той зубастой
жениться собрался? Не дай Бог я ее здесь поймаю, рубашку на голове завяжу.
— Пусть вон на Наталье Матиенковий женится, — советует Иванко.
Гриша смеется еще сильнее.
— Господи, да разве же она ему пара, эта тридцатка? То же дядина горбоносая. Или
ты не видишь, какая она носатая? — всплеснула в ладони Татьяна. На какое-то
мгновение она забыла об Иване, но Иван Михайлович не спешит удирать, стоит,
ожидает позволения, будто провинившийся школьник. — Не дай Бог, женишься на той
длинноносой тридцатке, не приходи домой, я с тебя с живого не слезу.
Гриша стоит хохочет. Иванко шатается. Иван, почувствовав, что наконец он
свободен, спрятался в сени, лег на дачку, на которой спит вот уже десять лет, с
весны и до поздней осени, прислушивается, что же там на улице.
— Иванко, — обращается Татьяна к Росейчиному Ивану, — я за тебя день и ночь буду
Богу молиться, только скажи, с кем он вот этот клин сена вытоптал? С Чукикалкой
или, может, с той тридцаткой?
— Кто? — теряется Иванко.
— Как кто? Да Гришуня преподобный. Или, может, его та косая Семенова Любаша
рубашней опоила?
— Да ни с кем.
— Ну, слава Богу, — крестится Татьяна на восход солнца, — дай тебе, Бог,
здоровье.
А на том конце хутора слышно, как ругаются Игнат и Евдокия.
— Проел корову на конфетах, — допекает Евдокия.
— Проява! Заплатишь штраф, будешь знать, как жалиться на Марию.
Татьяна, ничего не поняв, улыбнулась и пошла в дом. Она умышленно унижала всех
хуторянских девушек, потенциальных невест, чтобы не драли носа. Может, и Гришуня
у нее не такой как следует, но пусть знают, что и они не очень пригожие.
79
Иван Михайлович возвращался из Доценкового, весь день был у матери, зарабатывал
деньги Степе на хату.
Билычка встретила Ивана, спрашивает:
— Откель это ты, Иван, такой забреханий? .Наверное, колодец у кого-то подчищал?
— Да подчищал. У матери.
— Много у тебя работы, Иван.
Билычка не преувеличивала. Когда умерла баба Дмитриха, Иван, считай, сам выкопал
яму, а здесь Семену примандюрилось возле нового дома колодец копать. Хотел Иван
отказать, потому, как обещал матери, но как ты откажешь свояку? Выкопал Иван тот
колодец, а на следующй день, рано утром, пошел к матери. Может, все-таки даст
Степе денег на дом. Давно намекал Иван матери о деньгах, но мать, как могла,
избегала этого разговора.
— Пусть подрастет, а там видно будет, как знать еще, где он будет жить.
Иван миновал Росейку, идет к матери. Остап как раз был у Росейки, зашел
закурить, увидел Ивана да и говорит:
— Вон Иван идет, сейчас будет закурит просить, давай высыпем из горшочка табак и
нальем туда кипятку.
Иван уверенно, по-хазяйски, входит в дом, отрывает от газеты, которым застлан
припечек, небольшой прямоугольничек и, не спрашивая разрешения, сует двоеперстие
в горшок, где обычно бывает табак, и тут же выдергивает.
— Чего оно печет? Одудили, сукины дети? Йо-пе-ре-се-те!
Ругаясь, Иван долго машет рукой, дует на пальцы, сыкает.
— Ну, что, закурил? — смеется Остап. — Чтобы знал, что нужно спрашивать. Табак
вон там на ларе, в газете.
Иван закурил, пошел к матери. До вечера подчистил колодец. Мать поставила на
стол графин горелого самогона, миску капусты с курятиной, сковородку жаренных
яиц, миску сметаны-сбиранки. Иван хорошо выпил, закусил, стал разговорчивей.
— Как там, насчет денег Степе?
— Э, о деньгах, Иван, поговорим в другой раз.
Иван согласился, встал, пошел домой. По пути встретил Николая, пожаловался на
Росейку. Решили зайти к Росейке вдвоем. Во дворе под грушей-дулей, жуя жвачку,
ремигает корова. Иван сворачивает с тропинки, идет прямо к корове.
— Мань! Мань! Мань! — суча указательным и большим пальцами, Иван протягивает
руку.
Буренка раза два обкручивается вокруг груши, испугано ревет.
— Микода, скажи мне, чего она ревет?
Росейка услышал, выскочил на угол.
— Иван, чего ты хотел?
— Ты мне скажи, Петр, чего она девет?
— Откуда же я знаю! Сам спроси. Испугалась тебя, вот и ревет.
— Ну, чего ты дудная девешь?
Пьяный Иван опять протягивает руку, приближается к корове.
— Мань, Мань!
Корова еще раз обкручивается вокруг груши, стесывая кору, упирается рогами и
лбом в ствол дерева. Трещит налыгач, шелестит, осыпаясь, кора. Задрав хвост,
буренка вприпрыжку летит к дороге.
— Вот дудная, так дудная, — чистосердечно удивляется Иван, — хотел погладить, а
она девет и девет.
— На черта мне такие гости сдались? — Вот так вот, — сердится Росейка и бежит
следом за пеструхой, ловит в лесополосе и ведет уже не к груше, а в поветь,
привязывает к яслям. Росейка хоть и горячий, зато отходчивый, долго ни на кого
сердца не держит. Он подходит к Ивану и Николаю, предлагает закурить. Сели под
завалинкой, зашумели. От озер тянет вечерней сыростью, квакают лягушки. На
Буряковщине в вечерней мгле видно, как слоняется по двору, облагая дом
картофельной ботвой, то ли складируя сено в зарод, Ситник. Аж вон покатило,
погорнуло от озер туманом и прохладой.
Побеседовав, Иван с Николаем поднялись и пошли домой. Смеркалось. Где-то возле
выгона почувствовал Иван, как бухает в груди сердце.
— Хорошо, хдобцы, мотод работаеть, — обращаясь к Николаю, говорит Иван.
— Тогда, может, к Надежде зайдем, бражки выпьем?
— Э, нет, пошли, наверное, домой, Микодо, что-то сильно затошнило, наверное,
паленого самогона много выпил.
Хоть от Надеждиного двора и недалеко — Иван едва добрался домой.
— О, Мадие, я пдопал! О, Мадие, я пдопал! — выворачивая нутро, орал Иван посреди
двора.
— Дуракам закон не писан. Блюй теперь. Будешь знать, как пить. Вот дурак, так
дурак! — ругается Мария. — М что ты такое пил, дышать во дворе нечем.
Мария плюнула и пошла в хату.
Отвязанный щенок некоторое время слизывал блевотину, потом неожиданно стал
гоняться за собственным хвостом и докрутилось до того, что упал. От испуга
заскулил, вскочил, задрал хвоста и побежал куда глаза глядят, только его и
видели.
Иван лег посреди левады да так и пролежал целехонькую ночь, ревел, как
недорезанный бугай, стонал:
— О, Мадие, я пдопал! О, Мадие, я пдопал!
— Не умеешь водки пить, г... ешь!
80
На леваде посреди двора лежал Иван Михайлович, хворал после вчерашнего. На
обнаженном, здоровом, будто бочка, животе стояла здоровенная, похожая на
макотру, глиняная миска. Поверх миски лежало щедро наквацеванное дегтем,
деревянное колесо от арбы. Мария проливала воду из ведра через деревянную
пропитанную дегтем ступицу, в макортет. Если выпить такой воды, то все болячки
будто рукой снимет. К тому же колесо всю порчу и чары по дороге растеряет и
раструсит. Иногда Мариина рука промахивалась, и тогда она обливала Ивану живот,
грудь. Иван охал, втягивал мягкий, белый, будто молоко живот, умоляюще смотрел
на Марию, орал: «О, Марие, я пдопал!»
— Не стони, расстонался. Меньше пить нужно. И живота не втягивай, а то вода
проливается.
Рядом с Марией стояли растерянные Степан и Парашка. Из своего двора на то чудо
из-под кленов выглядывали Артем, Володя и баба Елена.
Лет несколько тому назад у Артема тоже ухватил живот, поел недоваренной домашней
лапши. Лапша будто и закипела, стала выбегать из чугунка.
— А чтобы тебя черти взяли, не уследишь, — баба Елена взяла и бурхонула в
чугунок сырой воды, и, боясь, чтобы лапша не сбежала во второй раз, до кипения
не довела. Три дня не застегивал Артем штанов. А затем и совсем их снял. Чего
уже он только не пил: и сок тысячелистника, и скипидар, и мятные капли и еще
какие-то лекарства, ничего не помогало. Раньше хоть сушеные грушки пособляли, а
это нет. Если бы Билычка не пошептала, то, наверное, бы и не прошло. Пошептала и
своих грушек дала. Хоть и в пепле, а помогло, скрепило.
Между тем Мария в макортет всю воду из ведра вылила, а пустое ведро повесила на
трямок возле погребника, сняла наквацеванное дегтем колесо, и Степан с Парашкой
тропинкой мимо Гришиного терновника покатили его назад, в бригаду. Мария
наклонилась, сняла с Иванового живота макортет, поставила перед самой мордой,
приказала:
— Пей. Сейчас как рукой снимет.
Иван стал на колени, припал к ободку.
— Да и пдотивное, — отпав от венчика макортета, как пиявка от тела, прорек Иван.
— Плохое, г... съешь. Пей, кому сказано. Водку паленую хлещешь, а воды выпить не
можешь.
— Так много же. Целое ведро.
— Ничего, не лопнешь, пей.
Иван немного покряхтел, постонал и опять припал к венцу.
— Что, Иван заболел? — спрашивает со двора Ригор Николай. Он только что пришел с
работы, отряхивал штаны от дорожной пыли, в правой руке авоска с двумя
ковригами.
— Видно, Иван, хорошо вчера посолонцевал? — смеется и Манька.
— Э, добде. Думал бдин будет. Пропаду. Уже и квас пил, и скипидар, и мятные
капли, ничего не помогает. Только перед рассветом немного розвиднелось,
задремал.
— Тебе, Иван, блин не будет, здоровый, — говорит Николай.
— Меньше нужно пить, а то налиманится горелого самогона, а тогда и болеет, —
объяснила Мария и, склонившись к Ивану, спросила: «Ну что, как? Отпустило?»
Раскорячившись на дверях, посматривает из сеней на то чудо баба Марта. Ей уже
от-от девяносто, она давно выжила из ума, все время поет (смолоду голос был
хорошим), или же убегает на дорогу, в Богачку. Там родилась. Все забыла, ум
потеряла, а песни и место рождения помнит.
— Да немного будто легче. Попустило.
Между тем Степан и Парашка откатив колесо от арбы в бригаду, возвращались назад.
81
Степан и Парашка уже собрались с Володей Ригором идти домой, когда это от
берестины крик:
— Гриша, Гришуня!
— Чего тебе?
— Я тебя решу! — Ладымариха стукнула палицей о землю, стала, подперла ею
поясницу. — Признавайся, это ты с той Чукикалкой ночью был на сене? Вон копна
совсем набок съехала. Признавайся, а не то рещу!
— Ты что, совсем спятила? — перехнябился Гриша, озываясь к матери через плечо. —
Нужна она мне, как дьяволу лапти.
Росейчин Иванко смеется. Семеновой Кате-чукикалке не исполнилось еще и
пятнадцати, а Грише уже давно за тридцать. Степан молчит. Катя приходится ему
двоюродной сестрой. Грише она тоже какая-то дальняя родственница, как говорят,
десятая вода на кисиле, ну, а Володе и вовсе никакая: Василь бабе тетка.
— Гляди мне, — грозится мать. — Я прислежу, кого ты сюда водишь. Вот такой
верзила, завалил копну. Или ты, может, ту зубастую сюда привечаешь?
Это уже о Парашке. В детстве Парашка подлизывала языком верхние зубы, теперь они
торчать вперед. Вот и прозвала ее Ладымариха зубастой, а Семенову Катю
Чукикалкой, Наверное, потому, что когда идет, из стороны в сторону
переваливается, будто утка. Парашка стесняется. Гриша приходится ей двоюродным
дядей.
Ребята стоят на промежке возле терновника, и Татьяна их не видит. Гриша ворошит
вилами сено, что-то ворчит. Иван прислушивается к Татьяниному разговору, даже
кряхтеть перестал. Выдул полный макортет воды и сидит, не встанет. Живот как
бочонок.
— Или, может, ты на тридцатке горбоносой надумал жениться? Так я тебя прокляну.
Смеется он. — Татьяна топает ногой, подступается к Грише. Гриша перестал
переворачивать сено, взял цеп, молотит просо.
— Ибо, решу, — вытягивая губы в нитку, окрысилась Татьяна, — не сойти мне с
этого места. До тридцати год замуж не шла, покритка, для чего она тебе? О, Боже!
Это, ибо, наверное, ее приводил.
— Иди прочь отсюда, — ругается Гриша.
— Вот это да. Да он меня еще убьет за ту горбоносую тридцатку. Не смей
потоптанку брать! Кто-то росу сбил, а ты грех покроешь?
— Ги-ги-ги-и-и, — потом опять, — ги-ги-ги, — смеется Гриша.
— О, Боже, нужно идти в церковь. Ибо, женится на той тридцатке. Да если бы я
знала, я бы в двенадцати церквях молебень наняла. О, Боже, да что же мне делать,
— всплескивает в ладони Ладымариха. Так глянуть и не поймешь сразу, то ли
лукавство, игра или, может, и в самом деле Матиенкова Наталия уже сидит в доме.
Горбоносая тридцатка — это она.
— Ибо, опояшу молотилом, — перехнябливается Гриша и бьет что было мочи по
метелкам. Просо вместе с метелками разлетается врозь, шелестит в спорыше. Гриша
на мгновение останавливается, развязывает сноп и опять слышно, как глухо
«Гуп-гуп-гуп», бухает во дворе било.
Посвистывая, взблескивает против солнца молотило, визжит капица — ремень,
соединяющий две части цепа. Прилегает и взлетает вслед за молотилом огребье.
Ходит вверх-вниз, в такт взмахам цепа, будто дышит, просяница. А Гриша знай себе
бьет по снопам. На мгновение остановится, перевернет другой стороной и опять
бьет.
— Гриша, а эта, глазастый орел, что она с тем Гергулем на леваде делает? —
умышленно громко, чтобы услышали Иван и Мария, спрашивает Ладымариха. Глазастый
орел — это Мария, Гергуль—Иван.
— Пойди же и спроси, — смеется Гриша, и опять чертовым колесом ходит било,
вздымает просяницу, брызгает просом. Гриша время от времени окучивает его,
ссыпает деревянным совком в деревянный короб.
Мария, наверное, услышала, что-то недовольно бубнит на леваде.
— Нет, ты мне скажи, с Чукикалкой был, или, может, с той тридцаткой удостоил
стожок? А не дай Бог с той зубастой, поймаю — решу! Я так не отступлюсь.
Гриша не выдерживает, поворачивается в материну сторону, замахивается цепом.
— Ибо, молотилом перетяну.
Татьяна, божкая, быстренько убегает на промежек. А там ребята стоят, заливаются
смехом. Гриша увидел ребят, заговорил, неизвестно и к кому обращаясь, скорее
всего оправдываясь.
— Ибо, с катушек съехала, умом отошла! — говорит Гриша и бросает на ток из
сложенной во дворе полукопны тугие снопы, собирается молотить дальше.
На Татьяну иной раз находит. То детворе о царице Екатерине рассказывает, то про
Гришку Распутина. Рассказывает детально, в подробностях, как сохранила детская
память разговор отца Сергия с Платоном Баламутом и Кряжевым Юрой. Когда-то
девочкой слышала, как дома у отца гутарили. А то ни с того, ни с сего, ни село,
ни упало на Гришу наезжает. То ли так ревнует, или, может, выведать хочет, а,
может, шутит, набивает Грише цену, потому что из тех хаянных невест еще как
знать, согласится ли которая выйти за Гришу замуж. Гриша немного не такой как
следует, к тому же калека, родился таким, то пусть и они себе цену знают, не
дерут носа. Грицку уже давно за тридцать, а все никак не женится. Может, еще и
потому, что раз в месяц его вызывает к себе районный невропатолог и дает
какой-то укол. Грише врач говорит, что укол от его болезни, а на самом деле
колет, чтобы якорь не подымался, чтобы потомства не было.
Татьяна вышла на тропинку, подперла палицей поясницу, стоит, ждет, когда ребята,
которые поудирали, подойдут ближе.
— Вот спасибо Богу, что вы идете, — крестится Татьяна. — А то меня Гришуня чуть
цепом не убил за ту тридцатку. Иванко, скажи мне хоть ты, к кому-таки мой Гриша
ходит?
— Не знаю, — пожимает плечами Иванко.
— Ты же на улицу бегаешь, разве ты ни разу не видел?
— Не видел.
— А не обманываешь, детка? Я уже не знаю, что и думать. Или, может, его та косая
Семенова Любаша рубашней обпоила?
— А что это такое? — допытывается Иванко.
— Да есть такие мудрые. Трусы после месячных постирает, а тогда разбавит с
красным вином и мужику пить дает. Он тогда и дуреет, как вот это Гришуня. Любка
же от вас недалеко живет, неужели ни разу не видел, как они во дворе тырлуются?
— Не видел, — удивляется Иванко.
— Так, так, так, детка. Чего бы они во дворе были? То Любка такая премудрая, что
сразу в ригу потянет. Там и чукикаються. Кроме этого дурака, никто не пойдет.
Кому оно нужно косое и никуда неподобное, а он полындает, как собака за хляками.
— Ладымариха умолкла, прислушиваясь к шелесту ветра в терновнике, загляделась в
сад. Петух разгребает в темной опавшей листве влажные опушки, охотно собирает на
них червяков. Гребутся куры, прислушиваясь к гомону на леваде, навостряют
головы.
— Ты, Иванко, слышишь, что тот пучеглазый орел говорит? Неужели услышала, что
про неё гуторим?
Иванко оглянулся на Степана и Парашку. Речь идет об их матери.
— Да нет.
— Да то так, так, детка, ибо, правду говоришь. Так чего же она, та пестрая, так
разоралась? Ибо, на меня. Я ее когда-то вмегелю. Пусть Бог милует, наверное, во
двор идет Гришуня!?
— Чего тебе?
— Тот пучеглазый Орел, что уже во дворе? Ты только правду говори. Если во дворе,
то я буду до Ситника Сергийка на Буряковщину убегать.
— Да пока еще нет, — Гриша выглянул из-за причилка. — Иди домой, или ты
смалилась, в детство впала? А то я тебя намелю.
— Видишь, Иванко, с ним же балакать нельзя, и слова не скажи. Ибо, к той
тридцатке ходит. Я тебя прокляну, если ты на той седой покритке женишься.
Это опять про Матиенкову Наталию.
— Перестань! Замолчи! Кому сказал? — размахивая в воздухе билом, кричит Гриша.
— А что не так? Тот пузань Матиенко только кряхтит да пузо поглаживает, а ты в
рабочих по найму у него будешь. Сказала, не ходи к той седой, а не послушаешь,
то я тебя закляну. Я на тебя молебень в двенадцати церквях найму, — кричит на
весь хутор Ладымариха. — Придумал! То в ли хуторе девушек нет, что ты к той
седой повадился? Ибо, рубашней опоила.
— Замолчи, а то прибью, — не на шутку рассердился Гриша. Ребята смеются, идут к
Грише во двор.
— Вы его к невропатологу Страшнюку больше не пускайте, то, может, и женится, —
говорит Иванко.
— Может ты детка и прав, — отвечает на то Татьяна.
Ладымариха была образованной, умела читать, но в дом никого не пускала. То ли
боялась, чтобы ничего не украли, то ли не хотела, чтобы видели, в какой бедности
и нищете живут.
Промежком идет из бригады домой Даниил. В деревянном ящике инструменты: топор,
рубанок. Из-за высокого бурьяна видно только голову и усы. Аж вон по дороге, под
кленами и Матиенко двигает. Из тракторной спешит Захаров Саша. Впрялся в работу,
и в карты некогда сыграть.
— Ты, Иванко, следы за сеном, чтобы он с той зубастой не спал, я буду за тебя
Богу молиться, — говорит Ладымариха и вдруг окрысилась на сына. — Гляди, только
женишься на той зубастой, я тебя отравлю. «Неопалимой купиной» клянусь.
— Сыть. Ты что спятила? Ибо, как маленькая, — сердится Гриша.
— Пусть он балакает, — склоняется к Иванковому уху Татьяна, — а ты мне, детка,
подследи, к кому все-таки мой Гришуня ходит? Неужели к той тридцатке?
— Да нет.
— Господи, спаси и сохрани, — упирая конец палицы в копчик, молвила Татьяна, —
пусть к кому угодно ходит, лишь бы только не к той седой.
— А что оно такое, тетя, «Неопалимая купина»? — спрашивает Володя.
— Э, детка, есть такая икона. Святой Илья ездит своей таратайкой по небу,
высекает монии. От нее все загораеться, пусть хоть какой дождь льет. Одна только
«Неопалимая купина» нет. И у кого такая икона в доме есть, тот дом не сгорит.
Господи, спаси и сохрани, — молится на восход солнца Татьяна. — А что вы хоть в
бригаде делали? Ничего не подожгли? — допытывается Ладымариха.
—Ти что, не слышала, как из самопалов стреляли? — окрысился Гриша.
Иванко потрогал под рубашкой самопал; на месте ли, оступился.
— О, Боже, — жалуется Ладымариха, — ибо, он меня убьет за ту на один глаз
кривую. Ты, ибо, мне не признаешься. Он, наверное, к той косой ходит.
Ребята смеются.
— Господи, а как вы вот это стреляете? Вы хоть в двери не придумайте стрелять, а
то дом сожжете. Нашевкалось вас полный двор.
— И «Неопалимая купина» не поможет, — гогочет Гриша.
— Вон, идите со двора, — машет палицей Татьяна. — Вы здесь не нужныы. Вы чего
скрежещете? Я вас буду заклинать, — Татьяна выпрямилась, стала креститься на
восход солнца, — Иисус... Матерь Божья... Неопалимая купина... С Креста...
Ребята смеются, но расходятся.
— И чего вы туда пошли, вы что ее не знаете? — зовет от левад Густодымова Мария.
— А это ты пеструха? — отзывается Татьяна. — Украла муку, а тот Гергуль кур
полопал. Вчера ходил пузо поглаживал, а теперь векает. Я же говорила, прокляну.
Ты их всех вырыгаешь. И петухов, и кур. И кишки повыбрасываешь.
Степан и Парашка идут домой. Из-за причилка, касаясь зеленым картузом застрехи,
вынырнул Дмитрий.
— Гриша, ты здесь? — спрашивает Дмитрий. — А где хомуты?
— В кладовке.
— Пошли, откроешь. Мне нужно мишию привезти.
— А вы идите, идите, — машет палицей Татьяна так, что даже куры, которые
гребутся в терновнике, разбегаются.
Дмитрий лукаво смотрит на Татьяну, улыбается.
— То я, Митро, не на тебя. То я на тех пижонов, — говорит Татьяна. — А ты можешь
оставатися возле Гришуни, чего ты спешишь? Только он у меня сегодня что-то очень
сердитый.
Гриша опять замахнулся на мать цепом, и та едва убежала.
— Убегайте, баба, а то цепом перетянет, — раздвигая по ровику газеты скрюченным
пальцем табак, улыбается Дмитрий.
— Он сегодня, наверное, не выспался или не на ту ногу встал. В обед облил
бельзином крысу и поджег. Крыса как рванулась в сени, чуть дом не сгорел.
— Теперь крысы змандруют.
— Уже сошли.
— Гриша, поехали в Чевновку, ягод нарвем, — зовет от левад Володя.
Гриша, который все это время молотил просо, на мгновение остановился, било
зависло в воздухе, вытер с чела пот, струснул с черного чуба пыль и просяную
полову.
— Сейчас вот добью пять снопов и едем.
— Никуда ты не поедешь. Я сказала нет, значит, нет. Нам овощи не нужны, — стучит
палицей о землю Ладымариха.
— Нет, поеду, — окрысился Гриша и, переворачивая держальном цепа обмолотки,
резко поддает их, бросает в спорыш.
— Гриша, бери и лестницу с собой.
— Я вам сейчас дам лестницы, — угрожая палицей, вытыкается из-за причилка
Ладымариха.
— Гриша, никого не слушай, едем.
— А я говорю, овощи нам не нужны. Чего он поедет? Чтобы из вишни упал. Его и так
Мартышка с берестка палицей сбил. Летел как груша, вон и рука увечная, — кричит
на весь хутор Ладымариха. — А они ехать. Куда он поедет!
— Володя, иди домой! Чего вы туда пошли? — зовет со двора Николай Ригор.
Володя как ногу сломил.
— Тогда я на хлам завтра поеду, — говорит Гриша.
— До Федулы? Не едь!
— Поеду, — брызгает слюной Гриша.
— Господи, да что же это такое? Завтра к тому причинуватому Федулу. Сегодня
вечером на Мигулине к той горбатой Верке.
— А, в Макортет! — гогочет Дмитрий. — Пусть, едет. Для чего он вам нужен?
Смолотил просо и хватит, — смеется Дмитрий, закуривая и давая закурить ребятам,
которые снова шеретовались во двор.
— Глядите мне крышу подожжете, — стискивая зубы, стучит Ладымариха палицей о
землю.
Татьяна приотворила дверь, чтобы идти в дом, спросила:
— Дмитро, ты не слышал, то правда, что Гриша к той горбатой в Мигулине ездит?
— Иди уже в дом, а то счас молотила дам, — перехнябливаясь, окрысился Гриша.
— В Макортет, бабо, пусть ездит, если охота есть, дело молодое, — шутит Дмитрий.
— Господи, прости, — выпрямляясь к восходу солнца, крестится Татьяна. — Да разве
же она ему нужна? И для чего она ему показалась та горбатая. Что же они будут
делать, если она не разгибается?
— А шнурки зашнуровывать на ботинках? — насмехается Дмитрий. — А если не такая,
пусть вон на Наталье Матиенковой женится, добрая баба.
— Господи, не нужна нам та тридцатка горбоносая, — отмахивается палкой из сеней
Татьяна. — Она же уже седая.
— Э, баба, то какую приведет, такая и будет.
— О, Боже! Да неужели же это правда? Ей-богу туда ходит! Вот это да! Нет
Ладымаря, царство ему небесное, он бы его остановил. А что я? Разве он меня
боиться? Пока ты меня уже будешь гнести, я тебя спрашиваю? — стеная и скрежеща
зубами, Татьяна выпрямилась, подняла голову для молитвы, увидела измазанные
солидолом двери. — Гришуня, это ты алинахтом двери вымазал или, может,
Серебреник?
— Не знаю, — гогочет Гриша.
— Ибо, дом сожгут. Эх, недаром меня Ладымарь бил.
— А за что? — лукаво улыбается Дмитрик.
— Та...
— Говорите, а то я уже буду идти запрягать. Нужно траву из Лодочного привезти.
— Так-так, детка, это такое, что нужно. А Ладымарь раз, ох, и бил. Пришел домой,
а есть нет, а я на гробиках в берестине против праздника стала и молюсь. А тот
преподобный Гришуня видел, куда я пошла, взял и сказал Ладымарью. Когда это
смотрю, идет Ладымарь: в одной руке вожжи, в другой — дуга. Ну, думаю, кобылу
собирается запрягать, и молюсь дальше. «А ты чего здесь?» — спрашивает. Я ничего
не говорю, молитву прервать не могу. Так он меня как стал бить той дугой, чтобы
ему и руки поусыхали, и кровью подплыла.
— Да, это я слышал, — говорит Дмитрий и идет за причилок, вертит головой,
посматривает, высоко ли солнце.
Ладымариха идет следом, выпровожает.
— Ты хотя бы, Дмитро, сказал, что мне делать? — понижает Татьяна голос до
шепота. — Тот Гергуляка на той неделе всю муку из мешка вигорнул. А чего бы он
не вигортал, если Гришуня к той зубастой Парашке ходит? Господи, Матерь Божья...
царица... Неопалимая купина... — крестится Татьяна. — Не дай Бог услышит, так
еще и бить будет, и слова вкось не скажи, нельзя, — Татьяна робко оглядывается.
— Я уже Гришуне говорила: «Скажи ты ему, что же он вот это робить— Кур поил,
муку выгорнул. Ходит по двору, пузо поглаживает. А она, видно, его рубашней
опоила. Ибо, вот это правду говорю. Он какой-то не такой стал. Боже, что она с
ним сделала? Или, может, мне поехать в Миргород молебень в соборе нанять? Га?
Или как ты думаешь, Дмитро? Уже всех кур выпотрошил, Гергуляка. Вон три курицы
за домом бегает, вот это и все».
— Пусть же Гриша и скажет ему, — лукаво улыбаясь, советует Дмитрий.
— Боже, да что ты говоришь, Дмитро? Раз уж он ходит к той зубастой, то ничего он
не скажет. Ходит по двору, сопит, а тот Гергуляка кур нуздает.
— Да так.
— Не дай Бог. Каждый день и ночь трясешься.
— Тогда вы ему скажите. А чего? — смеется Дмитрий.
— Ты хоть, Дмитро, тише говори, а то если Гришуня услышит, что я вот это тебе
говорю, то будет мне. Он же меня убьет. Думаешь я не говорила? Только начну
балакать о той зубастой, так он сам не свой делается, совается биться.
— Кто? Иван Михайлович или Гриша? — уточняет Дмитрий.
— Да нет, Гришуня, — Татьяна склоняется к Дмитрию, шепчет.— Вот это хочу тебе,
Дмирто, сознаться, как на духу. Ты только не говори, не говори его никому, упаси
Господи, Дмитро, потому что он меня вмегелит. Ты хорошо присмотрись. Та же
зубастая Парашка, видишь какая толстенная сделалась, не в мою меру...
— Да, будто ничего себе, — смеется Дмитрий.
— А ты думаешь от чего?
— Ест, наверное, хорошо, не в меру, — не догадываясь куда клонит Татьяна,
говорит Дмитрий. — Сейчас лето, каникулы. В школу не ходит вот и поправляется.
— Да такое! Не в том дело, детка. Она за этот год уже штук трех веретеном
сколола, а это, наверное, четвертое, если не пятое, и все от Гриши. Вот так,
детка. Ты думаешь чего он на меня такой злой? Потому, что ругаю. А Парашка
тяжелой, и не думай. Разве его не видно? Уже, наверное, на третьем, если не на
четвертом месяце. Ты же того, гляди, Дмитро, не говори, не говори никому, потому
что он меня убьет.
— Не бойтесь, не скажу, — обещает Дмитрий и тропинкой поза хатой, мимо
терновника идет в бригаду.
— Вот спасибо тебе, Дмитро, я и знала, что ты не скажешь. Думаешь, я бы
созналась? Я за тебя Богу буду молиться! — кричит Ладымариха вслед Дмитрию.
Военная рубашка на Дмитровой спине вылиняла, под руками темнобелые разводы от
пота и соли. Такие же зеленые и штаны галифе. Вот только обут Дмитрий не в
сапоги, а в обычные калоши, подвязанные к плюсне широкой резинкой. Татьяна
некоторое время смотрит Дмитрию вслед и поза домом, через терновник, заросли
яснотки и дурмана пробивается на леваду. Иван Михайлович все еще лежит на
леваде, стонет.
— Переел кур, Гергуляка, теперь стонешь? Я тебя закляну.
— Не проклинайте, баба, я их не ел.
— Ану, поклянись.
— Ей-богу, — неумело крестится Иван.
— Подожди, я вот сейчас икону принесу, на иконе поклянешься, — настаивает
Ладымариха. Она знает, что Иван не брал муки и все же идет в дом, выносит икону.
Иван все это лицедейство воспринимает за чистую монету: может, у него и живот от
того болит, что прокляла.
— Ну, а теперь поклянись на Неопалимой Купине, что петуха не ел, покосов не
надбирал, муки не выгортал. Солжешь, так и знай, дом сгорит.
— Ей-богу, бабо, не брал, — крестясь. блажит Иван.
— А кто?
— Не знаю, — отделывается Иван, — может, Ригорша.
— Так, так, детка, Ригорша. А я и не туда. Все на тебя грешила. Ничего, пускай,
я ее прокляну.
— Куда ты пошла? Иди домой, — кричит Гриша. Он на мгновение отлучился, чтобы
сложить копенку огребин и прозевал, когда мать вынесла из дома икону.
— Не кричи, Гришуня, я сейчас приду, — обещает Татьяна, а про себе говорит:
«Ибо, убьет за ту зубастую».
Татьяна то ли живет в другом измерении и умышленно выдумывает, чтобы люди
думали, что Гриша и в самом деле к кому-то ходит и что у нее все есть: и мясо, и
мука, и только в борщ нечего класть, потому что украли, или, может, сама себя
убеждает, да так, что сама начинает верить в вымысел. Иван, как и подавляющее
большинство хуторян, никак того не раскумекает.
Татьяна неторопливо пошла во двор, а Иван вдруг почувствовал, что отошел: может,
и правда икона помогла. Во дворе Ригоров прямо под завалинкой за столом ужин.
Вареники с вишнями. Николай алчно ест вареники, и его единственное большое
хрящеватое ухо ходуном ходит вниз-вверх, вниз-вверх.
— Володя, бери вон еще, большой, — предлагает Манька. — Ну чего ты? На!
— Спасибо, мама, я больше не хочу.
— Бога благодари. А ты, Николай? Или, может, ты уже бражки исповедовал?
82
Николай собирается идти играть в карты. На промежке стоят Даниил, Саша Захаров,
Матиенко, ожидают. Даниил играет с Николаем. Саша Захаров с кем придется. Иван
Михайлович уже оклемался, за что-то ругает во дворе Степана.
— Папидосы они курят, пижоны. Как будешь мехальником, как Чабак, тогда и кури
папидосы, — замечает Иван и идет на промежек.
Мария забирает с левады в дом ведра, макитру. Вышел со двора и Гриша. По
промежку к Дворникам мимо Ригоров на посиделки идет Гаврилинчиха. Болтается по
хутору, брехни тачает, а Даниил земляной пол мажет и кур щиплет. Хуторяне
смеются: Данилу, в день свадьбы, у тещи взяли и переодели в другую рубашку, вот
и слушается. Склонный, хоть в ухо совай. Возле картежников Данилиха
останавливается.
— И ты, старый дурило, здесь. Село оно в карты играть. Иди вон мишею корове
укоси. И что оно понимает, старое лубье, в тех картах? Отдай те карты к монахам
Грицку или вон Ивану.
— Иди уже, старая, куда собралась, — тихо говорит Даниил.
Наконец начинается игра.
— Иван, что ты дергаешься, бей семакой, — подсказывает Гриша.
— Мне, Грицку, аблакат не нужен, — сердится Иван.
В Захарова осталося три карты, у Даниила полная горсть, зато парные с козырями.
Даниил, наверное, думает, что в Сашки погоны остались, а потому после длинных
обстоятельних размышлений — отваживается.
Даниил ходит три девятки вместе с козырной. Саша берет. Потом четыре десятки,
вальты, козырную даму.
— Принял? — спрашивает Даниил.
— Обожди — останавливает его Саша.
Небрежно бросая в спорыш, Даниил вешает погоны. Захаров сметает Данииловы погоны
в Билыччин картофель, козырным королем бьет Даниилову даму.
— Я тебе обобью перья! — поднимается на колени Сашка.
— Сранка ты, — сердится Даниил, приседая на задники ботинков.
Он одинаково не любит, что Гамазура, что Сашку.
— А я бы вот это повольнилася, — говорит Гаврилинчиха.
Саша по ранжиру возвращает Даниилу карты назад. Даниил принимает, Саша вешает
погоны.
— Ребята, у кого козырной туз был, — тасуя карты, спрашивает Даниил.
— А вон у Семена, — смеется Гриша.
— Э, нет, у меня не было, — отрицает Семен. Карты он уже давно выбросил, не
проверить.
— Я думал и король у него, — оправдывается Даниил.
— А я говорила, отдай, старый дурило, те карты Грицку, так нет. — И куда бы оно
выиграло, старое лубье, — махнула рукой Данилиха и медленно, промежком пошла к
Дворникам.
— О, уже полепала брехни трепать, — выглянув в окно, сказала баба Елена. Нацепив
на нос очки, она вышивала по подолу полотняной сорочки прошву.
— А что ей дома делать, если Даниил и полы помажет, и кур поскубет, — вмешалась
в разговор Манька. — Она же ни на поминки, ни на гробики не ходит, хоть на
посиделки сходит.
— Правильно и делает, что не ходит. С кем там поминать? С тем, кто родителей
выдавил?
— А чего же вы идете?
— Уже не раз зарекалась, да где ты денешься? Не умершие виноватые, что Матиенка
и Биденко земля до сих пор носит. Ничего, когда-то она расступится.
— Да так. Мертвые не обижаются, что к ним несвоевременно идут.
— И то так, — соглашается Елена.
— Может, Гаврилинчиха к Дворниким и идет, потому что больше некуда. К тому же
обе родом из Бутовой Долины. Есть о чем погуторить.
— Да и может. С кем же ей еще балакать.
Данилиху в хуторе еще звали Гаврилинчихой, отец Гавриил был богатым и известным
в округе человеком.
— Боже, Боже, — жалуется Манька, — и что оно в белом мире деется? Пошлет
бригадир Даниила коней по наряду ковать. Матиенко на дороге стоит, трубкой
пыхтит, а Даниил коней с бригады до Матиенка во двор ведет, потому что у того
кузница. Начинают вухнали готовить. Даниил глянет: клещи, молотки, горно, все
отцово. Даниил держит подкову своими клещами, своим молотком вухнали забивает. А
Матиенко стоит над душой, сопит. Даниил подкует коней и опять ведет в бригаду.
Гляньте, он вон и в карты с ним не играет. С Иваном сел.
— Да я уже не раз смотрела, да и Николай говорил.
— Он бы, может, и совсем не играл, да только где ты денешься, — вздыхает Манька,
через некоторое время спрашивает. — Вы Володю не видели?
— Наверное, где-то на выгоне играются. А, может, в Грицка? Недавно прибегал,
ухватил велосипед, ногу через седло перебросил и айда.
— Господи, он как поедет тем велосипедом на столбовой, так у меня и души нет.
— Ишь, а мне не верила, как я когда-то о Николае говорила. Другой раз смотришь в
то окно и глаза остолбенеют, и вязы зболят, а его все нет и нет. Спать ляжешь, и
не знаешь, ел, или нет, потому что и кишки болят, будто их там огнем печет. То
ли от того, что не ел ничего, то ли так вытрепаешь себя. А он, ишь, как мать
чтит. И не обзывается. Думает, я ему враг. Пусть. Оно когда-то стукнет, да
поздно будет.
83
Гамазур увидел, что на промежке возле Ригоров в карты играют, собрался тоже
идти, когда это через дорогу от Матиенки черти батюшку несут в огород.
Дочери увидели иерея, выседали на лаву, припали к оконным стеклам. Иван стал в
сенях, ожидает. Собака Тиска только увидел священника в рясе и с крестом на
груди, выскочил из будки, лаем захлебывается. Пресвитер вошел в дом,
поздоровался.
— Чего ты пришел? Чего тебе от меня нужно? — спрашивает Иван.
— Пожертвуй ради Христа на церковь, грехи искупи, раб Божий.
Притихшие девушки вдруг стали смеяться.
— Видишь, у меня трое детей, давать нечего.
— Значит так, раб Божий, не знаю, как зовут по имени.
— Иваном.
— Так вот, раб Божий Иван, в Библии сказано: «У кого есть, в того еще прибудет,
а у кого нет, и то что есть, исчезнет». А потому каждый христианин должен не
жалеть для Бога.
— Пошел ты, — выругался Иван. — Поля, ану отпусти Тиску, пусть он ему немного
рясу осмикнет.
Поля выбежала из сеней, сняла собачку из ошейника. Собака закружляв по двору.
— Ану, вон из дома! — прикрикнул на попа Иван.
Иерей испугался, упирается, не идет. Иван отворил двери, зовет:
— Тиска, ко мне!
Тиска вбежал в дом, оскалил клыки, зарычал. Батюшка из дома в сени, потом на
улицу.
— Тиска, взять!
— Сын Божий, ты еще покаешься! — убегая к Ригорам на леваду, пригрозил
священник.
Тиска кинулся попу под ноги. Едва с ног не свалил. Ризы, правда, не оборвал, не
успел, а батюшку испугал. Может бы, и оборвал, но люди сне дали: Ладымариха,
Густодымова Мария, Билычка прибежали во двор, начали ругать Ивана.
— Безбожник, что ты вот это делаешь?
— Грех тебе, вот такечки.
— Я тебя со света сживу, — стучит палицей о землю Ладымариха. — Я тебя прокляну.
Это, наверное, ты мне двери алинахтом вымазал.
— Иди хоть ты с глаз.
— Чтобы ты был со свету, с ума да с толку пошел. Ничего, подожди, скоро Ивана
Предтечего. Я на тебя в трех церквях молебень найму. Тогда узнаешь, как
глумиться.
Иван огрызался, как только мог, Билычка, по привычке, хватала, что под руки
попадется, и бросала на собаку, пока тот не сбежал со двора, а поп между тем,
путаясь в рясе, благополучно выбрался на дорогу.
Одбиваясь от женщин, Иван левадой отступал к картежникам. Женщины шли вслед и на
все корки проклинали Ивана. Иван смеялся, сморкался в обе ноздри, ляскал себя по
голенищам, коленям, по заду, чем еще больше злил молодиц. Наконец те устали
ругаться, остановились на клину. Табунщик, оторвавшись от женщин на безопасное
расстояние, шел к картежникам.
Собралось чуть ли не полхутора: кто в карты играет, кто смотрит. Сидят в холодке
под вишнями, курят. Росейка рассказывает желающим, где воевал.
— Так говоришь, Данила, на Эльбе был? Я туда не дошел, а возле Брандербургзских
ворот чего же, был, вот так, вот.
— Когда ты там был? — спрашивает Табунщик.
— Пятого мая мы брали те ворота, — вот так, вот.
— А я третьего.
— Не ври, третьего наших там еще не были, там немцы стреляли изо всех окон. Вот
так, вот.
— Да, стреляли, а я был.
— Видишь, Петд, а ты бадакаеш, — насмехается Иван Михайлович.
Росейка гарячится, что-то доказывает, но Гамазур невозмутимо стоит на своем.
— А я говорю, что третьего там наших еще не было. Там немцы были.
— А я в Смерше был, — говорит Гамазур.
— А-а-а! — тянет Росейка, он верит и не верит. — Если в Смерше, то … Только
врешь ты все.
Тем временем нашли еще одну колоду карт, раздают.
— У кого был туз козырной? — спрашивает Даниил. — У тебя, Семен?
— Нет, у меня не было, — отвечает Семен и показывает руки.
— Ну, что, Иван Михайлович, будем сегодня учиться ездить на велосипеде? —
спрашивает Табунщик.
— Нет, не хочу, пусть в другой раз.
— Гляди, цыган знает, что кобыле робит.
Ивану сегодня не до шуток, едва отошел. Две недели Иван Михайлович и в рот не
брал водки, даже курить ни у кого не просил.
84
Шел, проходил 1961 год, год обмена денег, полета Гагарина в космос. Артем хорошо
помнит тот весенний апрельский день. После второго урока он выскочил на перерыв.
На улице было облачно, но тепло, во всем чувствовалась весна. По зеленому полю
спортивной площадки бежала одноклассница Валя, кричала:
— Только что передали по радио: «Космонавт Гагарин благополучно приземлился».
Весть об этом немедленно разнеслась по всей школе. Не имея возможности как
следует оценить то, что случилось, все чувствовали — случилось особенное,
необычное.
И вот минуло лето, Артем стал студентом металлургического института. Артемовы
одноклассники разъехались кто куда. Осень незаметно вступала в свои права,
нагоняла тоску. А школа, которую недавно хотелось поскорее закончить, вдруг
стала чем-то недосягаемым и желанным. Перейдя из реальности в прошлое, в которое
невозможно было вернуться, она в иерархии ценностей заняла едва ли не наивысшее
место. Осень на многих нагоняет хандру. Даже человек, который никогда не думал о
неминуемом конце, глянет на падающие пожелтевшие листья, на смятую, прибитую
первыми заморозками мертвую траву, на тоскливый, длинный ключ журавлей в мрачном
небе и вдруг подумает:
— А когда-то и моя душа вот так улетит в небо.
Смотрел осенью на небо и дед Иосиф Грабарка, думал о скором и неминуемом конце,
вспоминал молодость, Евдокию Бобричку, Марью — свою дочь, и непрошеная слеза
медленно катилась, петляя по изрезанной, изрытой морщинами щеке. В Лодочном
пасся табун коров, и дедова корова все время рвалась туда. Вокруг Лодочного уже
много лет кряду было все вспахано. Обступающим хуторам подходил конец. Коров в
хуторе Коломийцевом было немного, как и самих хуторян, к тому же и осень, шкоды
почти никакой, все вокруг вспахано, а потому, чтобы выпадало реже, пасли очередь
уже не вдвоем, не на два двора, а по одному, семьей. Хоть и тошно, скучно
одному, а делать нечего. Если пасти вдвоем, то очередь будет подходить раз в
неделю, а то и чаще. А делать, управляться по хозяйству когда?
— Гей, куда пошла? — позвала Манька РигорГустодымову корову. Она как раз пасла
стадо.
Корова зашла в лесополосу и пошла, теряя теплые коржи помета и обчухрывая
листья, в сторону Маляренкового хутора. То ли захотелось почесаться о ветви,
отогнать надоедливых мух, или, может, попробовать листья. На дубе оно еще
зеленое. Травы же в лесополосе никакой.
— Чтобы ты было сдохла, — выругалась Манька, увидев как Гришина корова погналась
за Матиенковой. Еще не дай Бог перепеку рогом пропишет, отметину оставит,
подумала Манька. А тем временем коровы берутся в рога, дерутся, пока Гришиной
корове не сбивают рог, хлынула кровь. Неожиданно коровы позадирали головы и
хвосты и мечутся по полю с бешенным ревом. И такое это зрелище страшное, когда
беснуется скотина от вида свежей крови, что хоть уши затыкай и убегай куда глаза
глядят.
Успокоив скотину, идет Манька заворачивать Гришину корову, думает снова об отце.
Почему-то с самого утра занимали душу мысли о детстве, матери, отце. Как только
отец любил ее! Она была очень похожа на него. Было посадит на колени, возьмет за
мочку уха и гладит. А она сидит притихшая, слова не вымолвит. Жаль, не пожил
отец на свете, не порадовался детьми. Да разве если бы был живой отец, она бы
пошла замуж за Николая Ригора? Да ни за что на свете. А так где ей было
деваться, сироте, что делать?
Попробовала немецкого счастья в окупацию, в Германию тоже брали незамужних.
Хорошо, что убежала из Киева домой. Ну, а затем пришли свои, объявили вербовку
на Донбасс. И опять же незамужних и неженатых. А от наших никуда не убежишь —
это не немцы. Пришлось идти замуж. Странная жизнь, да и только, — думает Манька,
— и как только люди умеют приспосабливаться к ней. Правда, то и не люди, а
людишки, как называет их Андрей Федоров иными словами Пугало, а все же на двух
ногах, с руками. Взять того же Петра Грабарку, Варшавчика, Демьяна Росейку. При
немцах ходили, кланялись, собирали для Великой германской армии яйца, трясли за
петли, вытрясая души из тех, кто отказывался давать, вербовали в Германию, а на
поверку, когда пришли советские войска, оказалось, что они партизаны. А если
разобраться, то какие из них партизаны? Взять того же Демьяна, Петра Грабарку.
Петр прошел бесславную финскую компанию, был ранен, инвалид. В 1941 году
отступающие красноармейцы попросили, чтобы Петр Грабарка провел их в Яроши. Петр
Грабарка сначала испугался, еще чего доброго, узнают, что служил немцам,
расстреляют, и разбираться никто не будет, советские порядки знал хорошо.
Недолго думая, оделся потеплее, выскочил на улицу и, плутая, окольными путями,
провел отступающих солдат в Яроши, к железнодорожному мосту, указал на село,
которое уже мерцало слепцами, а под конец попросил у командира справку, где было
бы указано имя, фамилия командира, номер части и дата. А когда наши пришли,
настроил радио на Белград и слушает, потом показал справку. Ее Николай тоже
проводил отступающих бойцов, а, ишь, и не додумалась потребовать бумажку. Может
быть, она что-то и помогла. Петру Грабарке же помогла, и хорошо. Может быть,
меньше Матиенко вьедал, тот же Грабарка. Да разве одни они. Петр Грабарка сразу
скумекал, что такая бумажка может понадобиться. Потом можно и яйца немцам
собирать, ничего не будет, все та бумажка спишет. Ходит было по хутору,
покрикивает:
— Германской армии яйца нужны!
Господи, умереть бы и не жить. Страшно, правда, детей на произвол судьбы
бросать.
А однако, если подумать, то чего там боятся. Говорят же, что на том свете жизнь
есть. Кто в рай попадает, кто в ад. Это здесь, на земле, мы можем сравнивать,
испытывая радости, печали, горе, цепляемось за жизнь, потому что не знаем, как
там: ведь оттуда, из того света, еще никто не возвращался, может, там и лучше.
Разве может быть на том свете пекло большее, чем на земле?
Может, там хоть неправды меньше, блата нет? Взять того же Петра Грабарку. Пришли
наши, показал ту бумажку и стал партизаном. Недавно еще и медалью наградили,
вместе с Матиенковой Галькой. А та Галина дальше хутора нигде не была. А
напарник Петра, Варшавчик, предъявил справку, что кормил теми яйцами партизан, а
затем, когда немцы расстреляли партизанский отряд, а заодно и его командира
Тутку, бывшего секретаря райкома партии, стал его командиром. Сразу после войны
Варшавчик был председателем райисполкома, теперь — секретарь райкома. А
впоследствии, весной, Петр и Варшавчик ходили вдвоем по дворам контрактовали
телят, в том числе и тех, которые еще не вылупились. Поголовье крупного рогатого
скота в колхозах за войну было истреблено. А если законтрактовал телка, то уже
нигде ты его не денешь. Корми, холи, а осенью сдай в колхоз. Из телки — корова,
из бычка вол вырастет. Никто очень и не возмущался, все понимали: война, надо. А
не дай Бог корова телка сбросит, то походишь в сельсовет, обивая пороги и
оправдываясь.
Ходят Петр и Варшавчик по дворам, контрактуют телят, собирают налоги, яйца,
принуждают носить на молочарню за так молоко. В Маньки бы глаза от стыда
повылезли, а им хоть бы что. Работа привычная, натренировались при немцах.
Раньше немцам собирали, а теперь коммунистам. И даже тон, голос, интонация не
изменились, ходят по дворам и так же, как при немцах, покрикивают:
— Советской власти нужные яйца, молоко, масло. Сдавайте.
Думала Манька, перебирала в памяти прожитые дни и годы, и обида подкатывала к
груди, переполняла сердце. Что она видела за Николаем? И непрошеные горькие
слезы тихо покатились по виду. Вытерла их уголком платка, пошла по лущенной
стерне. Хоть лущи его, хоть брось, а зерна того падолишнего — проросло, хоть
вторично коси. А если подумать, то кто из хуторян прожил свою жизнь лучше ее?
Андрея Федорового Марийка? А еще кто? Если подумать-разобраться, то все так и
живут, как она, а то и хуже. Как впряглась в хомут в четырнадцать лет, так и
тянет до этого времени. А кто виноват в том, неизвестно. Конечно, если бы
Николай был согласился на Табурово предложение, пошел работать в колхоз
агрономом, то, может бы, и ей было какое-то облегчение. Все же в школу ходила,
восемь классов на отлично закончила. Давно работает Манька в колхозе,
насмотрелась на порядки и обычаи, и заметила, что жены начальства или же совсем
не работают, притворяясь больными, немощными, и сидят дома, или же только
значатся на работе. А чего им не сидеть? Хороший начальник за раз больше
украдет, чем она за год заработает, вот и сидят. Взять ту же Веру Игнаткову.
Глупая, как берковы штаны наизнанку, а как только Игнатка учетчиком назначат,
так Вера в звене и не полет, не вмерзает осенью задницей в мокрую, заюшенную
дождями землю, а молочарует. Еще и обеда нет, а она уже дома. Так кто такой
Игнатко? Какой-то учетчик, тьфу да и все. Плюнуть и растереть. И то как носа
дерет. А если бы Николай был агрономом, то ей бы, конечно, было легче. Только
смогла ли бы она не работать, притворяться больной, ахать, охать, как другие?
Наверное, нет. Да хоть бы ругали меньше, и то легче было бы. Конечно,остальным,
той же Марии, Срибнихе хуторянам, Бадылихе тоже не мед. Ну, так там и думать
нечего, их мужья без высшего образования, а у кое-кого и совсем мужей нет.
Сколько раз говорила Николаю:
— Для чего ты хоть тот институт кончал, деньги в Харьков развозил? Прожил бы
как-то и с техникумом.
— Чтобы высшее образование было.
— А зачем оно? Если бы ты сказал, что закончил институту да так как Устин
Винник, поехал на целину, заработал денег, а оттуда на «Волге» вернулся. Да хотя
бы в колхоз перешел агрономом, и то большое дело. А так что? Как работал в
Миргороде, шлялся с тем Рудявским по селам да водку с майками пил, так и
продолжаешь. Что поменялось? Да ничегошенько.
Николай умолкал. Знал за собой грехи, и немалые. К тому же, и самого часто
донимала совесть, понимал, не так живет. Иногда ронял:
— Если бы я был партийным, то, может бы, и перешел. А кто меня, сына
раскулаченного, в партию примет? А идти в колхоз без партбилета, чтобы тобой
Росейка и Игнатко терли, — не хочу.
Наверное, Николай где-то был прав. Только и это было неправдой, а лишь
оправданием. Но Манька, относительно этого, была несколько иного мнения. За
долгие годы поняла: старательность, добросовестный труд, хоть и плохо, а
все-таки ценятся.
Манька раздвигает палицей густую щетку падалишней пшеницы и становится ей от
того стыдно и больно. Казалось, уже можно и привыкнуть за столько лет. Нет, не
привыкает. Манька подняла голову, оглянулась, не собирается ли, случайно, на
дождь, а навстречу ей от Маляренкового хутора гонит корову какой-то дед.
Странно. Чего он гонит сюда? Там вон, возле столбового, который тянется из
Байрака на Миргород, тоже паша неплохая, да и озеро по ту сторону свое. Можно
спокойно себе пасти. Наверное, скучно одному стало, вот и гонит. Может, решил
побеседовать с Манькой. А что она будет с ним гуторить, если они незнакомы.
Манька оперлась подбородкам на палицу, стоит, смотрит.
— Здоров была, молодице.
— Драстуйте.
— Ну, как здесь паша, хорошая? Можно пасти? — бойко заговорил дедушка. Было ему
лет семьдесят, а, может, и больше. Рыжий, аж красный в молодости Иосиф Грабарка
под старость немного вылинял, посветлел.
— Да ничего, можно. В этом году грех и говорить. А в следующем году, наверное,
оборють по самое некуда, по репицу. Придется продавать буренку. У нас уже многие
сбыли. Или оно нарочно так делается. Или кто его знает. А у вас как там? Может,
у вас там правители умнее?
— Да, всюду они одни, молодице.
— Да, так, — склонила голову Манька.
— А ты откуда, молодичко?
— А вон из хутора.
— Из Коломийцевого, что ли?
— Оттуда.
— У меня там дочь есть, — вздохнул дед.
— Кто, если не секрет.
— Марьей звать. Доценкова.
Манька едва язык не проглотила. Неужели сестра?
— Какая Марья? — отойдя от оцепенания, как руки отходят от мороза, переспросила
Манька. И хоть почти все поняла, в какой-то шаткой надежде подумала: «А, может,
ошибся, может, Степаниха, так нет. С Марьей Степанихой они почти ровесники.
— Доценкова Марья, — повторил Иосиф. Может, тугая на ухо, не расслышала. —
Скажи, будь добра, пусть придет ко мне в Маляренков. Скоро умирать. Там немного
и деньжат есть… А ты же чья будешь?
— Серебряная, — лживо обмолвилась Манька и покраснела. Не говорить же, что
сестра Марьи.
— А, слышал таких. Платона знал, вместе парубкували. А ты же сестра им или жена?
— Да как вам сказать. Пусть будет и сестра. — Манька хотела спросить, как звать
деда, но он опередил ее.
— Гляди только не забудь, скажи. А если придет, то пусть спрашивает деда Иосифа
Грабарку. Да меня и искать сильно нечего, я скраю живу. Там каждый покажет мою
хату. Ну, то как, не забудешь?
— А Петр Грабарка случайно не ваш сын?
— Мой. Петр и без меня обойдется, без моих денег. Ну так что, скажешь?
— Обезательно, — Манька еще некоторое время пасла коров, пристально
присматриваясь к деду, в смятенных чувствах переживая и недоверие, и неприязнь к
вот этому человеку, который когда-то обидел ее любимого папочку. А, может, Петр
неродной сын? И вдруг всплыло в памяти, как отец кнутом на токовище стегал мать.
Из Маньчиних груди вставала, росла то ли ненависть, то ли злоба к вот этому
рыжему, заскорузлому мужику, имя которого она слышала еще в детстве. Вот так и
свела судьба!
— Ты чего присматриваешься?
— Да так. То вам показалось, — а про себе подумала: «Рыжий, как и Марья».
Манька завернула коров и, забыв попрощаться с дедом, погнала их стерней к
Коломийцевому.
85
Трижды падал на землю снег, трижды куржавело небо, остывала земля. Трижды
замерзал и вскрывался на озерах лед. За это время родила Галина Дворник от Сашки
Захарова трех дочерей. В последнее время Сашка оставил работу в Миргороде и
работал в колхозе трактористом. Одним словом не выкисал из работы. Галина
нянчилась с детьми, а в коротких промежутках между родами бегала на курятник,
возила молоко. В звене, как и мать, не работала отроду.
Мужчина пришлый, Сашка, часто был виноват во всем, что случалось и могло
случиться в хуторе. У кого-то детвора сад обнесла, у другого пропала курица —
все валили на него. Особенно допекала Сидориха и Надежда — Гонжа, потому как
завидовала Дворникам, и были бы не против, если бы Сашка пристал в примы к
которой из них. И хоть Сашка был бельмастым, но какой трудолюбивый! А красивый!
— Вот чертова гнилюка, — топча на причилку плитки и относя их под грушу, —
ругалась Сидориха, — такого мужика отхватила. Ляпашко давно не наведывался, пас
овец на лугу возле Псла и Анна взгрустнула.
Сидориха как можно выше задирала юбку, светила к Дворникам во двор
ослепительно-белыми, тугими, будто налитыми ляжками. Завидев обнаженые ноги,
кособочила шею, мотая головой коза, наставляла на Анну кривые рога. Напуганные,
сбивались в кучу козлята. Склевывая червяков, вертелись возле станков куры.
Сидориха поворачивалась к Дворникам то боком, то спиной, время от времени
нагибалась, вроде бы вытягивала из ступни занозу. Сашка рубил на дровитне дрова;
бабочками разлеталась белая щепа, косил в Сидоришин огород бельмастым глазом,
непрестанно беспрерывно курил. Старая и молодая Дворнички выглядывали из сеней,
переговаривались. Нагуляный Петя собирал под грушей-дичкой еще не влежалые
грушки, нанизывал их на хворостину, бросал в Сидоришин двор. Надежда, чтобы не
замочить, подоткнула юбку, выглядывала в окно, выбеливая, скребла коской лаву,
время от времени поливала ее из чугунной кружки горячей водой, смотрела на Сашу,
и взгляд ее маслился похотью, а в движениях рук, бедер, было что-то чувственное
и распутное.
Сашка был веселым, трудолюбивым. В конечном итоге, только один изьян и был у
него: выпивал. Ну, да то ничего. Пей и ешь, пока рот свеж, а если рот завянет,
то и муха не заглянет.
Хутором ползли слухи, что Сашка вроде бы сидел за убийство. По мальству дали
Саше небольшой срок, потом несколько лет был на поселении, но возвращаться в
родные края не захотел, боялся мести. Да и кто его, детдомовца, там ожидал.
— Это кашап огурцы повытягивал, — шипела Сидорниха, недовольная тем, что тот не
обращает на нее должного внимания.
— Вы его как говорите, то хоть думайте, — заступалась за Сашу Манька Ригорша,
тоже сирота.
В конечном итоге, хуторяне, преимущественно мужская его половина, приняла Сашу
склонно, хоть и не без некоторой иронии. Был Сашка настырным картежником,
наверное, еще более упорным, чем Иван Табунщик и Даниил Харитонов. У всех
тюремная школа. Кое-кто пытался намекнуть Саше о связи Табунщика с его Галькой,
но тот будто и не слышал. По сравнению с нагулянным Петей, та случайная связь у
Татьяны в саду на снегу была не Бог весть чем. Как говорится, оно уже одинаково,
что раз отца ударил, что дважды. Играет Сашка в карты, а Галина стоит за спиной,
чтобы забрать домой. Ничего не помогало: ни намеки мужчин, ни насмешки.
В бригаду на вспотевших конях примчал Гриша. Гнал вскачь из Лодочного, косил с
Иванком Росейчиним и Дмитровым Михаилом овес коням. Растерев сухим сеном конские
спины, выпряг, пошел на промежок к картежникам.
— Ану, Поцька, забирай своего кацапа домой, я хоть раз сыграю, — лепечет Гриша.
Захваченный игрой, Сашка ничего не слышит и не видит. Гриша замахнулся пятерней,
вот-вот мазнет Сашу по загривку.
Да что там говорить о посторонних, если даже старая Дворничка ревнует Сашу к
родной дочери. А молодая — то к Надежде, то к Сидорихе. А это еще и к Табунщице.
— Опять в той Цындри был? Или, может, в Гонжи? — свирепствует Галина. — Еще раз
пойдешь, я их обоих сожгу.
— Рострайда, лацюга, Табун! — кричит в свою очередь и старая.
А на следующий день пошла Табунщица Мария к колодцу, вытянула ведро воды, на
сруб поставила, от сотрясения водной гладью брыжи пошли и солнечный зайчик по
дну ведра бегает. А сверху по зеркалу воды — радужные разводы, будто от бензина.
Дворник Галина ночью вбросила Табунщице в колодец ведро с дегтем. Тогда с
колодцами была в хуторе настоящая напасть. Гриша вбросил Матиенку в колодец
здоровенный пластмассовый таз, Игнату — крышку. Ладымариха — Густодымовой Марии,
ведро с дегтем, а у самой, будто за тот грех, двое котят игралось на срубе и
попадали к монахам в колодец.
Самое время картофель брать, а тут колодцы чистить нужно.
Артем Ригор приехал на каникулы, помогал выбирать картофель.
— Вот тебе и копка! — говорит баба Елена. — Не забыл, как картофель так называл?
— Нет, — улыбнулся Артем, загоняя под куст лопату.
С колодцами справились быстро. Грише подчищал колодец Игнатко. Впустить помогали
ребята: Кисель, Володя, Петя Крынка. В колодец впустили легко, а стали тянуть
назад, дотянули до середины, а дальше не потянут, держат вожжи, ни взад, ни
вперед. Намок Игнатко, да и сил не хватило.
— Со вы не тянете? — прислушиваясь к гомону, затревожился Игнатко.
— Ги-ги, — и опять, — ги-ги.
— Тяните уже.
— Некому, — говорит Гриша и прет матюги. — Ребята почти все поутекали.
Иван Росейчин и Дмитриев Миша сразу убежали, а те, которые остались, только и
того, что за вожжи держатся, скоро тоже пустят.
— Ну, что, подчистил Гриша колодец? — зовет с промежка Серебреник.
— Да будто.
— Так для чего ты его тянешь? Пускай его к такой матери, пусть там сидит. Чтобы
как только колодец заилится, сразу и чистил. И лопату брось. Он печурку выроет и
будет спать.
Заслышав Василеву речь, кое-кто из ребят бросил вожжи.
— Та лопата там, — смеется Гриша и чувствует, как руки его слабеют, мелко
дрожат, от-от пустят вожжи. — Иди отсюда, Василий, не смеши, а то ей-богу пущу,
— Гриша прдался назад, чуть ли не лежит, уперся ногами в землю, оглядывается.
Володя и Кринка Петя тоже держат вожжи, даже косточки повыпиналися. «Если еще и
эти пустят, то и я пущу, — думает Гриша. — Потому что и меня в колодец втаскает.
А Игнатко только гавкнет. Ничего, там глубоко, не убьется. Вот только плавать не
умеет, придется, как кота, вылавливать. Да и к воде, наверное, метров шесть».
— Я не удержу, — нюнит Петя.
— Держи, таку твою мать, — грозится Гриша. — Ги-ги, и опять, ги-ги.
— Чего вы не тянете? — с тревогой в голосе добивается Игнатко. Он еще ни о чем
не догадывается. Думает, может, ребята отдохнуть решили. Игнатко задирает
голову, видит маленький лоскуток неба и, чувствуя, что медленно опускается вниз,
оглядывается, хочет опереться ногой о стену, но это ему не удается. Гриша уже
ногой в сруб уперся, стоит икает. — Ги-ги, — спустя некоторое время опять, —
ги-ги.
Серебряный Василий вышел из терновника, взялся за веревку одной рукой, приказал:
— Бросайте, ребята! — и быстро побежал от сруба. Игнатко вылетел из колодца,
будто пробка, едва доску, на которую ведро ставят, головой не снес.
— Иди к такой матери, ты мне сруб завалишь, — ругается Гриша.
— А это ты, кумець? — удивляется Серебряный Василий. — Чего ты мне не сказал,
что там Чухно, я бы его и не тянул.
Василий пустил вожжи, но поздно, Игнатко уже подтягивался на срубинах. От него
несло пресной сыростью воды, глины и ила.
— Умник, — ворчит Игнатко, но Василий уже далеко, поочти что возле причилка
Ригоров.
— Ты, Василий, Володи не видел? — виткнулась на порог баба Елена.
— Видел. На Сашки Билыка винвалидскую машину сел и поехал в Суржков по водку.
— Вот чертула, говорила же, не ходи из дому! Теперь будет. А для чего она им та
водка нужна?
— Пить, баба.
— А как же они туда все сели?
— А он сверху сел, на крышу.
— О, Боже, а если попадают?
— Как попадают, так и повстают. Садиться больше не будут.
— А тот дурило что, вот так и повез. Так ума и не набрался? Чтобы твоя и путь
пропала. И милиция, гляди, не перстренет. О, Господи, пречистая дева Мария, да
ведь же нигде ни куколки. Был бы Николай, может, моциклетом смотался бы. А то
будто черти на перекладину вздернули на той работе. — Баба Елена с надеждой
посмотрела в сторону столбового. Ревут, взбираясь на Серебряную гору,
автомобили. Небо белесое, в полупрозрачной, будто туман, мгле. Контуры солнца
размыты. Южит. Солнце не катится на запад, а бредет в той непрогляди. Еще утром
вынырнуло из-за горизонта красное, какое-то непомерно большое и грустное.
— И додумался повеситься на машину, чтобы ты был на ветке повесился, — ругается
баба Елена. Василий смеется.
— Ты меня, Василь, в грех не вводи, ты, наверное, врешь. Ты ж крестный.
— Чего бы я врал? — Василий идет промежком к Дворникам.
Чтобы угодить зятю, а еще чтобы тот не спал, а что-то делал по хозяйству, да
так, чтобы видели люди, старая Дворничка стоит на причилку, кричит:
— Петя, ану не замай Вали! Что ты вот это придумал? Посадил малого ребенка на
самокат и думает везти. Не вези, кому говорю, — тупочет ногами Дворничка. — Она
еще ногу в спицы устромит.
Василий присматривается. Петя играется под грушей. Что-то строит из спичечных
коробок и хвороста, нет ни Вали, ни велосипеда.
— Што он там делает? — выскочил из дома заспанный Сашка.
—Да ничего он там не делает и не думает делать, — виткнулась из-за причилка
Галина. — Только бы потасовку заводить.
— А то я ему живо уши надеру, — грозиться Сашка и опять идет в дом досыпать.
Баба Елена ходит по двору с палицей, время от времени швыряет ее на кур,
сгоняеть зло. На клумбу, усаженную цветами, падают тугие абрикосы, кружа,
осыпается с вишен, кленов первый багряный лист. Баба Елена подошла к прикладку
сена, бросила фуфайку на обапол. Присела, поясница обвязанна платком. По ту
сторону прикладка выскочила курица, кудахчет. Баба Елена скорей подхватилась,
завернула за угол:
— А вон где ты, зараза, несешься! Нужно будет сказать Володе, пусть полезт да
выберет яйца, там их уже Бог знает сколько, — Елена нагнулась, заглянула под
прикладок. Сено, чтобы не подмокало, не прело и не гнило, складывали не на
землю, а вымащивали деревом, пнями, чтобы под низом ветер гулял.
— О, да здесь их, наверное, с полсотни, а, может, и больше. Это будет яичница.
Рядом с прикладком, возле повети, куча сложенного, чтобы перегнивал, гноя,
грядки чеснока и лука. Время от времени, как подмет ветер, пахнет густым
перегноем, коровьим потом, слюной и почему-то молозивом. На глинище сереет,
колышется под ветром присыпанный пылью и пеплом бурьян и падолишний подсолнух.
Стайки воробьев садятся на головы подсолнухов, которые колышутся под ветром и
тут же взлетают. Из-за ограждения Захариевого дома ветер доносит запахи полыни,
татарника и свежей стерни. Возле Лодочного гудят трактора, пашут под пар. Пахнет
дымом и соляркой. На углу погребника лежит в поросли сорняка деревянное колесо
от арбы. Золотятся верхушки деревьев в осиннике. Скоро осень. Во дворе у
Дворников опять ругань. Каждый день Галина возит в Грянчиху на сепараторный два
бидона молока, а потому двухколесный воз все время во дворе. На Ивана Купала
ребята вывезли его на выгон, перевернули кверху колесами. Утром искать, а телеги
нет. Галина добралась к выгону, смотрит, а детвора сидит на ящике и колеса
крутит.
— Это Игнатко сделал, чтобы ему тысячу болячек в печенку.
— Ты со, соб я его переворачивал? — отзывается со двора Игнатко.
— А кто же?
— Не знаю. У паруботы спрашивай.
После того Игнатко принципиально несколько дней не носил молока.
— Ты со? Соб я сдавал той гнилой молоко?
— Ты что, хочешь, чтобы опять вызвали в сельсовет и оштрафовали? — ругала Ивана
Вера и на третий или четвертый день понесла утренний удой сама.
— Володя, то ты громыхнул дверью? Ану, бери миску и иди живо сюда, куриные яйца
заберешь. Ты куда это ездил с тем дураковатым Сашкой. Разве он тебе товарищ?
— Да я в Грицка был.
— Я его того Серебреника прокляну. Трепло! Ему шутки, а здесь все тело трусится.
86
После того разговора с дедом Иосифом Грабаркой Манька несколько ночей не спала.
Сначала хотела не говорить ничего ни Гальке, ни Марье. Ходила с неделю сама не
своя, пока не поняла, что не сможет смолчать. Наконец, выбрала время, чтобы ни
свекровь, ни Николай не догадались, вышла на шлях, села в автобус и поехала в
Жабокрики, там жила замужняя Марья.
— Что случилось? — спрашивает Марья. — Ты даже с виду спала?
— Да вот хожу уже дней несколько, места себе не нахожу.
— А что такое?
Манька рассказала.
— Не хочу я его и слушать, Мария, такое ты придумала. Дед может из ума выжил, а
ты веришь. Неужели думаешь, что это правда? Даже и в твари изменилась.
— А, может бы, ты все-таки поехала? Отцом же назвался. Денег, может, отписал бы.
Я слышала, он богат.
— И не уговаривай, сестра, не поеду. Такое придумала. А если будешь настаивать,
то еще и обижусь. У нас один отец был, второго я не знаю, — сказала Марья.
Манька еще немного побыла в гостях, отобедала, погостила, да так и поехала от
Марьи ни с чем.
В последнее время Маньке не везло. Артем, правда, поступил в институт, учился на
отлично, но в институте не было военной кафедры, и его вот-вот должны были
забрать в войско. А относительно остальных дел, и говорить не приходится.
Ринулись Ригоры менять корову, а оно, как назло, год за годом бычки. И вот
наконец телочка. Подержали до осени, решили в зиму оставить, когда это вызывают
в сельсовет:
— Вы что, двух коров держите?
— Да каких там двух? Телку и корову.
— Нельзя. Сдавайте или корову, или телку.
— Да дайте перезимовать, пусть телочка погуляет, отелится. Под осень и сдадим.
Как же в зиму без молока идтить?!
— Ничего не знаем. Закон есть закон.
Конечно, не сельсовет это сделал, кто-то из хуторян нажалился, может, и
Матиенко, а, может, Игнатко. Все знали, какая у Ригоров корова, а потому многих
брала зависть: не дай Бог телку оставят, опять будут с молоком. Пришла Манька
домой из сельсовета, стали советоваться.
— Кто его знает, что делать? Возьмут через год-два сселят, тогда
хочешь-не-хочешь, а придется сбывать корову. Где мы там сена наберем? А если два
года без молока сидеть, пока телка раздоится, то лучше телку сдать. Потому как
токо молока дождемся, а пересылка тут как тут.
Пришлось вести телку на базу.
Манька встала утром и повела. Вела и всю дорогу плакала. Вела попасом, боялась
глянуть в налитые тоской и печалью глаза. Худобина, а все понимает. Долго она
потом блазнилась телка.
Не минуло и года, как Голокозиха всушила на одну дойку, но даже из трех доек
надаивали Ригоры по ведру молока за удой.
Только через два года, после того, как Глокозиха стала доиться на два соска, и
один из тех двух стал тоже понемногу усыхать, отвели Голокозиху на базу. И опять
Манька плакала. Жалко было потеряной телочки. Была бы вот это сейчас добрая
корова, да побоялись переселения, сдали, а теперь попробуй хорошую корову
купить. Как-то перетерпели бы. Что ты сделаешь, если нельзя. Манька уже так
привыкла к тому «нельзя», что даже не подвергала его сомнению, а потому и обиды
на власть не было, разве что на председателя сельсовета Биденко. «Будь она
проклята, такая жизнь!» — выругалась Манька на свекровьин лад, держа в черных от
свеклы и горбатых от непосильной работы пальцах, узел налыгача. А через месяц
купили Ригоры корову Зорьку.
87
Года два или три прожил Иван Гамазур в новом доме|избе|, а однажды|а потом| в
один прекрасный|чудесного| весенний день, когда Марии и дома не было, собрал
свои небогатые пожитки, фотоаппарат, радиоприемник, корыта, кое-что из|с|
одежды, связал в узел, повесил на руль, погрузил| на велосипед и был таков. Идет
Иван, поет:
“Ох, ты ж меня, Маня, да и не уважала.|почитала|
Возвращайся|поворачивайся|, Ваня, буду уважать|почитать|.”
Оставил| Иван во дворе только две соломенных шляпы. Дети сначала игрались ими, а
когда надоело, выбросили.
Иван Гамазур с братом Василием Болтушкиним ведут велосипеды вдоль лесополосы,
разговаривают:
— Вот это обобрали Марию, как липку, только так обчистили, — смеется Иван.
Вчера прошел дождь, но земля уже протряхла, отвердела. Баба Елена увидела
братьев, стоит, держит чугунок в руке, блуза по локти закатана, мокрые руки в
калачиках, они поприлипали к коже. Елена рвет спорыш, чистит закопченный в саже
чугунок.
— Если бы вас кто взял да и обобрал так, — говорит Манька и идет в дом.
— Кого ты там ругаешь? — спрашивает баба Елена.
— Табунщика.
— Да о нем и куры балакают, о том Гамазуре, — сердится баба Елена. — Умрет и
собака не гавкнет. А еще и в церкви венчался, безбожник.
Она невзлюбила Табунщика еще с тех пор, когда, споря с внуком на религиозные
темы, потерпела фиаско. Много доказательств о существовании и бытии Бога привела
она. Построила целую систему доказательств, подтверждая все это библейскими
притчами и собственной жизнью. Даже то, что от собаки рождается щенок, а от
коровы теленок, выдвигалось как доказательство. Но самым главным, самым весомым
аргументом в споре с внуком было то, что на протяжении жизни ни одна мартышка не
привела, не выродила человека. Кроме разве что покойного деда Ригория, которого
все в хуторе почему-то прозывали Мартышкой. Потому ли, что тот был волосатым, к
тому же еще и не брился, или, можат, по какой-то другой причине. Но все ее
доказательства опровергались одним единственным доводом Артема:
— Вон Табунщик и в церкви венчался, а не живет.
Крыть бабе Елене было нечем. Она ничего не могла сделать, возразить, а потому
принялась проклинать Гамазура, безусловно, имея повод, а иногда и не имея,
беспричинно злилась на него. Она понимала, что в той системе ценностей, которые
были созданы церковью, есть глубокий смысл, а вот доказать это внуку никак не
могла. В конечном итоге, она не очень и хотела склонять, наворачивать его в свою
веру, потому что жизнь шла другой незнакомой ей колеей. И как знать, удастся ли
ее повернуть на старое.
— Оно и сразу примечки были, что жить не будут, — на то Манька.
— Какие?
— Как переезжали от Остапихи в новый дом, втащили на телегу скрыню, а она взяла
и упала.
— Можно и не ехать, жить не будете, — буркнула Остапиха. — Так и вышло.
— А где же Мария?
— На работе. А где же ей быть, конечно, в поле, а он, ишь, выбрался.
Но Иван с Василием не слышат тех кривотолков, идут, разговаривают.
— Вот это обработали Марию. Пустили, как вошь на гребне.
На руле у Ивана выигрывает радиоприемник, болтается кошелка, на багажнике в
корыте швейная машинка, на плечах фотоапарт, на носу солнцезащитные очки.
Перед отъездом Иван пожаловал к Сидорихе попрощаться, а затем завернул еще и к
Надежде. Пока та на минуту одвихнулась, вышла из дома, Иван достал из-под
припечья последнюю поллитру водки, выпил, долил ее водой и спрятал под припечек
в кострицу. Потом стал на скамью, и все коржики из подрешетки, которая стояла на
камельке, смел и поел, будто за себя побросал.
Оно бы и ничего, водку недолго выгнать, да и коржикков можно испечь, но Надежда
с минуты на минуту ожидала приезда в хутор Петра Грабарки, собиралась угостить.
Это уже так заведено в хуторе. Переступил бригадир порог, наливай полный стакан
с марусиным пояском. Если не очень пьяный, то выпьет, а если уже набрался
где-то, то может и отказать. Большей обиды нечего и ожидать.
Надежда и на улицу выбегала, выглядывала Петра и таки прозевала. Пока Ивана
вырядила, руки о заполы вытерла, смотрит: Грабарка возле ивы конем скачет.
Птицей выпорхнула Надежда на дорогу, стоит, ожидает, от волнения лицо пятнами
пошло.
— Зайдите, ги-ги, пожалуйста в дом. Я там самогону выгнала, коржиков испекла.
Грабарка вспотевший, злой, весь в пыли, осадил коня, криво улыбаясь, сказал:
— Да можно и зайти. Что-то уморился, — спешиваясь и привязывая повод к берестку,
рассудительно речет Петр. — Пошли! — Петр шлепнул Надежду рукой ниже поясницы,
пошел во двор. Вошли в хату, Надежда проворно ринулась к посуднику. В суматохе
перелапала все закоулки, мало посудник не свалила, но ничего так и не нашла.
— Господи, или, может, я ее в кострицу спрятала?
Ястребом упала на пол, метнулась под припечек, зарылась в кострице. Кострица
влажная, согрелась, от-от полыхнет. Так когда-то, лет двадцать тому назад,
запрелась кострица у Надежды под припечьем и загорелась. А может, сын Иванко
поджег, испугался и на печь полез. Укрылся рядном с головой и лежит. Пришла
Надежда на обед, гной вывозили из бригады в поле, а в хате полно дыма. Отворила
настежь двери, звать-позвать Иванка, а его не видно и не слышно. Полезла на
печь, смотрит, а он мертвый лежит. Удавился.
На похоронах чужие люди плачут, а у нее по лицу улыбка блуждает, потому что сын
не Михаила Матиенка, а пасынка. Сама понимает, что неудобно от людей, стыдно, а
потому ходит по двору, руки перед грудью заламывает:
— О, Боже, как же ты додумался до такого? — голосит Надежда и идет на причилок,
оглядывается и там, чтобы никто не видел, слюнявит глаза, чтобы были мокрые,
возвращается опять к людям.
Только на мгновение вспомнилось то Надежде, надеялась, может, замуж ухватят, а
оно нет, будто кто двор лаптем обвел. Аж тут рука в горячей кострице наткнулась
на бутылку.
— Вот это, Петр, ги-ги, таки нашла! — довольная Надежда идет к скрыне, на ходу
берет на окне граненый стакан, вытрясает оттуда дохлых мух, сухие струки
горького перца, тщательным образом вытирает его изнутри указательным пальцем от
пыли и какого-то осадка, потом задирает пелену мережанной исподницы, то же
проделыввает внутренним краем подола, подходит поближе к краю скрыни.
Откупоривает, наливает:
— Вот это, ги-ги, для вас выгнала, пейте, закусывайте. Я вот еще и лепешек
достану, — Надежда становится на скамью, ищет лепешки. Петр единым духом
выпивает, по привычке молодцевато перворачивает стакан вверх дном, вид у него
немного растерянный.
— Ты что, водой меня поишь? — Петр в сердцах пнул стакан, и тот покатился по
веку скрыни, упал на пол.
— Как водой?
— А так. Смеяться вздумала! Я тебя насмеюсь! В этом году пахать будешь разве что
на Рождество, так что готовь заступ, — Петр, чуть ли не опрокинув скрыни, встал,
пошел к дверям.
— Да я сейчас к Сидорихе сбегаю, ибо Табунщик посмеялся. И лепешек — нет...
Петр вскочил в седло, пришпорил коня. Конь рванул с места, из-под копыт полетели
на Надежду комья земли. Петр прилетел в бригаду, спешился, накричал на мазавшего
сапоги коломазью Гришу.
А Табунщик между тем уже подъезжал к Байраку. Родной дом встретил Ивана
прохладно. В хате, на огороде полное запустение. Еще в начале весны мать бросила
и вышла замуж за какого-то деда в Маляренков хутор, отец Кость Дерюга где-то
пил. Василий переночевал с Иваном в родительском доме, а на следующий день
вернулся в семью. Василий был порядочным, держался семьи, работал начальником
пожарной охраны.
Проведя Василия, Иван долго скитался по огороду среди выпершнго в человеческий
рост бурьяна, а как только солнце легло на закат и немного спала жара,
перебросил ногу через седло и помчал в неизвестном направлении. В отличие от
Василия, для Ивана жизнь всегда была приключением, авантюрой. Главное для него —
куда-то ехать, двигаться, а там оно как-то само себе сложится, дорога жизни
куда-то, выведет. Жизнь Ивану всегда давалась легко. Он так надежно и весело
ведет разговор, словно ячеи сетки вяжет, что и тому, кто рядом с ним, становится
уютно, надежно и весело. Собеседник постепенно и непременно попадает под его
магнетическое влияние, в умело расставленные сети. Вот только с Марией у него не
заладилось, не вяжется. Давно уже не верят Мария и дочери Ивану, которые, кто
знает и когда отчаялись, запутавшись в том словесном, похожем на кружево,
плетении. В конечном итоге, так оно и должно было быть. Потому, как только
человек начинает говорить о жизни изящно, красиво и необыденно, так и знай:
здесь тебя ожидает ловушка. Суровая, а порой и жестокая жизнь не любит
изысканных слов.
Дети, может быть, и не отреклись бы от него, если бы не Мария, а то только Иван
со двора, а они, навороченные матерью, понаделают в шляпы и таскают их по двору.
Иван стал забирать шляпы, чтобы не глумились. Но в этот раз снова забыл. Одно
только привилось — ругаться красиво научил, матюги переть. Уже как только не
гнут: и в дзензеля, и в кренделя, и во всех святых. Ничего, подрастут,
перестанут, а нет, то пусть гнут. Ивана меньше всего волнуют подобные пустяки.
Если бы волновали, то не оставлял бы одних. Сначала Иван хотел ехать в Миргород.
Но потом передумал. Сейчас где угодно можно заночевать. Хоть вон под тем заячьим
холодком, который виднеется обок дороги. А потому Иван поворачивает на Суржки.
На улице месячно, прохладно.
Уже трижды смерклось, когда Иван въехал в Суржков и завернул к магазину.
За сторожа возле магазинв Игнат Ододка. Слышит, что-то будто стучит. Выглянул,
когда оно Иван.
— Я из милиции, открывай.
Игнат вышел на порог, смотрит: Иван стоит, треугольную кобуру, что на велосипеде
за бардачок правит, на поясе совает.
— Что случилось?
— Приехал службу проверить.
Игнат не очень и верит Ивану, а впрочем, может, и правда, во вневедомственной
охране работает. Иван видит, что Игнат колеблется, добавляет:
— Только что был на селекторном у Сахна, и тот приказал: «Будешь, Иван Костович,
ехать через Суржков, проверь, как там Игнат службу несет», — Иван порылся в
кобуре, вроде бы оружие ищет.
Игнат улыбнулся. Но Иван и в самом деле достал оттуда пистолет, то ли настоящий,
или, может, игрушечный, попробуй разглядеть в темноте, обошел с тем пистолетом
вокруг магазина и только затем демонтсративно запихнул в кобуру. Вытянул
откуда-то блокнот, что-то туда записал, включил фонарик, проставил время — 00-30
по полуночи, приказал: «Распишись».
Игнат поставил в указанном месте неразборчивую подпись.
— Ну что, будем писать докладную? Порядок нарушаешь, в помещенни сидишь.
— Да я сейчас пойду поллитры принесу, — обещает Игнат. Он давно понял, что нужно
Ивану.
— Ну, хорошо, иди, — потирая от удовольствия руки, хохочет Иван. — А я Сахну
доложу, что у тебя здесь порядок. Гляди же, только не спи, неси службу, как
положено. Магазин возле трассы. Этой ночью набег ожидаеться. Вот здесь опять
распишись и иди, — Иван протянул блокнот. — Да вот здесь, внизу, где написано
сторож.
— Не сторож, а охранник, — обиделся Игнат. — У меня в трудовой так записано.
— Расписывайся, я исправлю. Гляди мне, я могу еще раз проверить. Может, тебе
нужно куда отлучиться, то я здесь еще немного побуду.
Игнат быстренько сбегал к Данилевской, принес бутылку водки.
— Давай ее сюда, — говорит Иван, — ты на службе, тебе не положено.
— Да я немного. Для сугреву.
— Немного можно. Только чем-либо заедай, чтобы запаха не было, — наливая
чарчину, говорит Иван. — А то, может младший Сахно наведаться.
— А чем же его заесть?
— А чем хочешь, хоть асфальт грызи, а мне чтобы не слышано было. Вон грушки бери
ешь.
— Так они же зеленые.
— Ну, дак и что, что зеленые, может, перебьют запах.
Иван выпил бутылку сам, сел на подташки, зашумел.
— Думаешь, Игнат, у меня денег нет поллитру купить? Есть, так магазин закрыт.
— Откель ты упал?
— Я, Игнат, где только не работал — и на заготзерне, и в старательской артели
золото добывал. У меня шестьдесят тысяч на книжке в Одессе.
— А чего же на велосипеде ездишь? Машину бы купил.
— Да стоял в Киеве на очереди, ЗиМа хотел взять.
— Ну, так в чем дело?
— А в том, что ЗиМы перестали выпускать. Теперь выпускают только для
правительства. Предлагали взамен «Волгу» — но я не захотел.
— А чего? «Волгу» можно было брать.
— Да теперь и я вижу, что можно было, а тогда расстроился. Думаю второй раз
стать, да все некогда.
— А что ж такое?
— У меня книжка на предъявителя. Так просто перевести деньги нельзя, нужно
только самому ехать в Одессу. А робота сам видишь какая. Собачья работа. Ни
днем, ни ночью покоя нет. Думал, хоть сегодня отдохну, а Сахно к тебе направил.
Ничего, может все-таки дадут отпуск, тогда уже заодно и в море выкупаюсь, и
деньги переведу.
— Если бы у меня столько денег было, то я бы не сторожил, — вздыхает Игнат.
— А ты думаешь, я бы не расчитался? С дорогой душой. Надоело все. Ну его к такой
матери. Одно только, — оружие каждый день таскать осточертело.
— Да что там того оружия, оно что, тяжелое?
— До оно-то само по себе не тяжелое, только, сам знаешь, всякое оружие раз в год
само стреляет, — Иван шлепнул ладонью по кобуре, вздохнул. — Давно бы
расчитался, да не отпускают. Уже десять заявлений подавал. Я пишу, а Сахно в
папку складывает. Говорит, будешь на пенсию идтить, тогда все и отдам.
— А что же такое?
— Заменить некем. Таких, Игнат, работникив, как я, раз-два и обчелся. Сахно так
прямо мне и говорит: «На тебе, Болтушкин, и на мне весь райотдел держится». Вот
и думай. На самые ответственные задания меня посылает. Вот недавно банду брали.
Токо ты молчок. Ну?!
— Конечно, молчок.
— Как ты думаешь кто шел впереди? Как только те чесонули из обрезов, все
порозбежалися, как мыши. Миша Дмитриев аж в хутор удрал. А мы с Афанасием Сахно
и арестовывали, и к ногтю их, понял? Ничего, еще три года, — мечтательно сказал
Иван и посмотрел в небо, протяжно засвистел, — а там выслуга подойдет. Нигде не
денется, отпустит. А нет, в министерство писать буду, Щолокову. Хватить с меня.
Ты думаешь, когда банду брали, так обошлось? Да я весь как решето. Хочешь,
покажу? Только сейчас темно. Только гляди мне, кому-нибудь ляпнешь!
Государственна тайна. Я, может, уже и загнулся бы, дак лечат хорошо. В
первоклассных санаториях. Там, сам знаешь, и кормят, и девахи классные... Один
раз, когда государственного преступника брали, и в санупре пришлось полежать.
Там, я тебе скажу, лахва!
— А что это такое?
— Санупр? Ну, кремлевка. В одной палате с Брежневим лежал! Я, правда, в тяжелом
состоянии был, так он мне, бывало, и воды подаст, супу принесет, второе…
Говорит, Иван Костович, быстрее выздоравливай, да в гости заходи. С дочерью
Галиной познакомлю. Никак замуж нормально не выйдет. А если выйдет, то вскорости
разойдется. Ты, я вижу, ее прибрал бы к рукам. Ну, говорю, Леонид Ильич, зайду.
— Ну, и что? Заходил?
— Да, заходил, а его черти в Чехословакию понесли.
— Позже бы зашел.
— А позже дочь за Чурбанова вышла, не захотел расстраивать старика.
— А где ты раньше работал? — невыразительно спросил Игнат. — Что-то я тебя
раньше не видел, не проверял ты меня ни разу.
— Раньше я на втором объекте был, сопровождал инкассаторов.
— А?!
— Опасная робота, я тебе скажу. Везем однажды вечером деньги в банк. Как сейчас
помню, 978 тысяч, 531 руб, 64 копейки. Ну и на мостике возле Довгалевки, слышу,
Анна Захариевна тормозит машину. Я к ней.
— А чего что баба шофером?
— Для конспирации.
— А?!
— Я выхватил револьвер, кричу: «Что ты делаешь? Не знаешь инструкции? Не сбавляй
скорость».
Смотрю, Анна побледнела и слова не скажет, только головой на мостик показывает.
Глянул, а там мужчина поперек дороги лежит. Анна ко мне обращается: «Я не поеду
на человека». Смотрю, и в самом деле не поедет, руки дрожат, побелела как стена,
зуб на зуб не попадает. А машина уже едва котится, и мотор заглох, хорошо, что с
наката. Глянул по сторонам, а из-под моста братчики того, что на мосту лежит,
выглядывают, ждут, пока станем. Я тогда вырвал у нее руля из рук да как дал газ.
Тот, что на мостике лежал, и подняться не успел, только кавкнув под колесами.
Еще одного из револьвера вложив наповал. А третьего ранил.
— А чего же я ничего не слышал?
— Потому, что о таком у нас не пишут и не рассказывают. Не положено.
Государственная тайна. Гляди мне, где-нибудь сболтнешь, и тебя, и меня посодят.
— Известное дело.
Иван еще немного посидел, побеседовал, побрехал и, поняв, что Игнат больше
ставить магарыча не собирается, поплуганил на Байрак.
Игнат не спал почти целую ночь, ожидал проверки, но так никто и не приехал.
Перед рассветом задремал, а здесь и Женька, продавщица, явиилась. Игнат сдал
дежурство, почикилял прямиком домой. Пока домой добрался, лежалых грушек поел,
настроение немного поднялось, ходит по саду, мугычет. Когда это смотрит: по
дороге люди идут: один двигает, второй, третий... Люди по коровы идут. Игнат
взял на завалине налыгач, одел на плечи, почикилял.
Жара нестерпимая, а потому никто на медлил, коров разобрали быстро. Кто гонит, а
кто ведет на налыгаче. Гонит преимущественно детвора. Взрослые ведут. Тупотять,
сопят коровы, спешат к водопою, время от времени помахивают головами, без удержу
прядут хвостами, гоняют голодных, кусающихся оводов, роящихся над стадом.
Чувствуя приближения дома, Игнатова корова ускорила шаг, заревела.
— О, требы тебе такого! Не галдись, — резюмирует Игнат. Он наконец понял в чем
дело, сказал. — Та пройдоха, видно, теленка дома оставила, того ты и спешишь,
будто бешеная, скоро придешь.
Игнат поднимает голову.
Под копнами напротив солнца сидит в шапке, и уши подвязаны, Демьян Росейка.
Допарубковался зимой в картузе, теперь и летом в шапке сидит — голова болит.
Ходил Демьян из Байрака в хутор на досветки в шапке, под полой картуз. В хуторе
Демьян одевал картуз, а шапку ховал в чьем-нибудь ожереде сена. Ребята
подследили и перепрятали. Пока дошел домой в картузе и уши поотмерзали.
Ребята посматривают на деда, смеются.
Демьян быстро шевелит губами, ругается. Катится дорогой, будто волны рожью,
хохот. Ребята покрикивают на коров, кивают на деда. Коровы сморено плетуться
хутором. Вздымая пыль, бегут позади телки. Пыль пахнет молоком и пометом. На
носах у теленков ежи, один страшней другого, чтобы не подбирались к вымени, не
сосали молока. Обветрятся, потрескаются соски, тогда надоишь чертей бутылку.
Между тем ребята всаживают Серебряного Гришу на теленка, он срывается в галоп,
сбрасывает неудачника на твердую дорогу. Больно. Спасибо, Богу, хоть штаны целы.
— Шустрое, — улыбается в усы Игнат и вдруг супит брови, исчезает в кукурузе.
— Где это Игнат? — смеется Гриша.
— Я бы и тебя не видел, — отвечает Володя, — Наверное, в кукурузе. Давление.
Вынырнул Игнат в середине строя. Налыгал корову. Идет, рука с налыгачем на
пояснице. Корова, прогоняя мух, мотнула головой, Игнат обкрутился вокруг оси.
Тупотят, ревут коровы, спешат на водопой. Плывет хутором стена благоухающей
светло-серой, кудрявой пыли.
А на следующий день случилось событие, всколыхнувшее весь хутор.
Поехал Иванко Утка с дедом Демьяном удить рыбу возле Чертовой ямы и оступился,
сверзился в водоворот, а плавать как следует не умел.
Ринулся Демьян на спасение внуку, да и сам очутился в той сатанинской
круговерти, из которой обоим уже было не выбраться.
Долго беспокоился водоворот, гудел, вздыхал Бесовский омут, а затем стих. Только
на поверхности воды долго еще поднимаясь откуда-то со дна, расходилаась темная,
холодная рябь.
— Есть таки Бог! Э есть, — узнав о том, только и сказала баба Елена и заплакала.
— Вот видите! — впрялась в разговор Манька. — А сколько вы сетовали на него.
— Господи, прости меня грешную, — перекрестилась на покутье старуха и полезла на
печь.
А еще через неделю умер дед Билык Иван, второй Еленин муж. Внуки: Вера, Наталья
и Надя возили деда тележкой в саду пока, в тележке и умер.
88
Осенью привез Иван Гамазур к матери в дом очередную жену, а матери и дома нет.
После того помола покинула Агрипина Костя и пошла замуж за деда вдовца в
Маляренков хутор. Николай Ригор отдал Ивану оставленный матерью ключ от дома (в
последнее время Гамазурка жила в хуторе), посмотрел внимательно на Иванову
пассию, и хоть запята была молодица, а все же досмотрелся, что у новой Ивановой
супружницы нет правого уха. Дождался покуда Иван введет свою половину в дом,
закурил, сказал Ивану Михайловичу, который в это время шел через двор.
— Вот это Гамазур дожился! Уже возил, возил, а это и верх вывершил. Привез жену
без уха.
— Да пусть у твоей Маньки и на лбу ухо вырастет, а я не поменяю ее на Марфуту, —
отрубил Табунщик через форточку и был прав.
Марфута еще недавно работала на шахте и в сорок пять лет вышла на пенсию и вот
уже, наверное, с полгода, как получала ее. То были деньги, каких Иван никогда
одновременно не держал в руках.
На следующий день рано утром Иван с Марфутой поехали в Миргород. По случаю
приближающейся зимы купили Ивану битые валянки, теплый бушлат. Уже на
автостанции Иван спохватился, попросил у Марфуты пять рублей.
— Хочешь что-то еще купить? — поинтересовалась Марфута.
— Литр портфельного, чтобы бушлат и валенки грели.
Марфута достала пятерку. За минуту Иван вернулся с двумя бутылками. Одну выпил
из горла, вторую — спрятал в карман.
Попыхивая белым дымком из выхлопной, подкатил автобус. Марфута полезла к двери.
Иван захмелел, не хочет садиться, стоит, поет. Еще чего доброго, потеряет и
валенки и бушлат. Марфута отобрала у Ивана обнову. Умостилась и поехала. Иван
покрутился на автостанции и подался к родному брату Василию Болтушкину в Байрак.
Выпили вина, разговорились.
— Дай велосипед, — попросил Иван.
— Для чего он тебе тот велосипед показался? Давай я тебя мотоциклом отвезу, —
предлагает Василий.
— Не надо. Давай велосипед. Он тебе не нужный. Разве, чтобы куры садились?
— Да как тебе сказать? И не нужен, и нужен. Думал, может, когда детвора
покатается. Ладно, бери, черт с тобой.
— Детвора пусть на мопеде ездит, — обрадовался Иван. — Сейчас молодежь на
современную технику переходит. Для чего им велосипед? Это разве мне...
— Да, говорю же, бери.
— А что это за шлем у тебя валяется? Он что, не годится?
— Да такое... Хотел весной наседку туда посадить, так очень маленький,
неудобный. С весны вот и валяется.
— Так отдай его мне.
— Бери.
Иван надел шлем, повертел головой, заглянул в зеркало перед умывальником.
— Ну, как? Похож на Гагарина? — пуская глазами искры, спросил Иван.
— Иди ты!
— Знаешь, для чего мне шлем? — Иван выжидательно смотрит на брата.
— Скажи.
— Чтобы лысины не было видно.
— Она тебе нужна? Прячь, не прячь, уже пятьдесят.
— Э, не скажи. Вот это недавно одну молодуху хваловал за коровниками. Поговорили
немного о звездах, о небе, о любви, о том, о сем. Повалил я ее в созревающую,
желтеющую рожь, а она и спрашивает:
— А ты комсомолец?
— Я, такое дело, снимаю шляпу и говорю: «Посмотри какой я комсомолец!». Она как
глянула, едва не ослепла. Лысина, будто солнце против луны сияет. Сразу
упиралась, а потом охмолосталась. Нет, все-таки нужно в Киев поехать, волосы
нарастить, а то молодые уже не хотять. Так-то, Василий, — улыбнулся Иван, сыпнул
из глаз искрами.
— Да ну тебя, — махнул рукой Василий Болтушкин. Он не одобряет Иванового
поведения, не раз ссорились.
— А что?
— Ты, Иван, как был придурком, так и остался. Вон в хуторе трое дочерей растет,
а ты свое. Годы, Иван, идут, не опомнишься, как и старость застукает. Я думал,
ты хоть под старость ума наберешься, а оно, видно, горбатого могила исправит. У
отца удался. Ходил недавно мать просить, чтобы сойтись. И тебе то придется.
— Пусть сходятся, а чего же! — оживился Иван, примеряя перед зеркалом шлем,
хихикнув, пошморгал носом, высморкался, поплевался, взял под стеной велосипед,
перекинул ногу через седло, погнал на дорогу, к Снитовому озеру. Несколько раз
оглянулся, послал брату рукой пылкий воздушный привет.
Детвора, где не возьмись, бежит следом, спрашивает:
— Дя, откуда вы?
— Из Киева.
— Вот это прямо?
— Утлем выехал.
— А почему в шлеме?
— В Киеве со вчерашнего дня без шлема никого на дорогу не выпускают. Это здесь у
вас приволье, потому, как шлемов на всех не хватает. Недавно новый завод
открыли, наделают. На тот год и у вас введут. Будете в шлемах и по корову
ходить. А как вы думали?
— О, хорошо! — радуются дети, хлопают от удовольствия в ладони.
— Походишь целый день в шлеме, тогда узнаешь, хорашо, или нет. А тогда еще и
спать в шлемах заставят.
— Не придумывайте. Такого не будет.
— Как это не будет? Закон такой выйдет и будешь спать. Придут, проверят — без
шлема спишь, в черный ворон и на Соловки, уран добывать на рудниках. — Иван
смягчает почти все согласные, а потому кажется, что он шепелявит.
— А я, пока они в дом войдут, одену.
— Ты думаешь там дураки. Фонариком присветят в окно и лапти.
Ребята смеются с товарища-неудачника.
— А попробуешь еще раз не надеть, тюрьма, а то и вышка. Тебе точно вышка будет,
я тебя запомнил. Ребята, как его звать?
— Петя, Горшечник, — нерешительно, не зная: сознаваться или нет, говорит Володя.
— А что это такое, вышка? Повесят?
— Расстрел.
Ребята на мгновение сбавляют шаг, запыхавшиеся, останавливаются. Иван тоже
снижает темп. Ему интересно и весело с ребятами.
— Дядя, а сколько вам лет?
— Сорок семь… и сорок семь жен, если не больше, — хихикает Иван.
— А что вы с ними делаете? — недоверчиво спрашивает Володя.
— Спрашиваешь, сынок… Когда подрастешь, узнаешь, — ржет Гамазур. — А нет, у отца
спроси, отец тебе расскажет. — И опять хохот.
— Ребята, да это же Табунщик, — сказал Володя и остановился будто вкопанный.
— Ибо, Гамазур. Я его в шлеме не узнал.
— Что ты сказал, ану повтори, — Иван крутнул педали назад, заскрипели тормоза.
Ребята ринулись наутек. Иван погнался за двумя, но потом оставил, побоялся,
чтобы не украли велосипед.
— Это такие, в два счета стибрят.
Домой Иван прибыл поздно вечером. Марфута немного поворчала, полаяла Ивана но,
узнав, что Иван раздобыл транспорт, и ей теперь не придется покупать велосипед,
успокоилась, стала в который раз осматривать дом. У Ивана в хате чисто, будто в
церкви, даже камельки окрашены, стены в репродукциях голых и полуголых девиц и
женщин. У Ивана за голенищем сапога «Огонек» с такой же натурой.
— Ты бы их еще и на потолке вивешал, — сердится Марфута и подпоясанная платком,
потому как болит поясница, простудилась, когда работала в шахте, лезет на печь.
На покутье, над лавой, будто на выставке, висят и стоят музикальные инструменты.
Иван садится на лаву, снимает со стены мандолину, берет несколько аккордов и
чем-то недовольный возвращает инструмент на прежнее место, спрашивает:
— Ты скоро из Лубен К-750 пригонишь? Или ждешь, пока зять заберет?
— Пусть уже весной, — зевает Марфута.
Иван берет баян, осторожно проходит пальцами по клавиатуре и вдруг в невероятных
переборах рвет мехи. У Марфуты и в глазах потемнело от виртуозности Ивановых
пальцев: «Вот такой талант сгубил, а мог бы стать артистом».
Марфута видела на шахте артистов: и народных, и заслуженных, которые Ивану и в
подметки не годились. Иван хоть и играл на слух, зато своеобразно, неповторимо,
на ходу оранжируя. Услышит новую мелодию, пройдется по клавиатуре, будто
испытывая: вверх-вниз и вдруг заиграл. Иной раз лучше, чем по радио. Самородок,
талант! Композитором, мог бы стать, оранжеровщиком, но так и не стал: потерял
талант по молодицам. Не хватило ни терпения, ни выдержки, ни целеустремленности.
Заслышав музыку, стали сходиться в дом соседи, односельчане, захотелось
послушать Ивана, побеседовать. Рассказывает Иван складно, заслушаешься. В дом
набилось столько людей, что не помещаются, стоят в сенях. Предусмотрительный
Иван сбил во дворе три десятка скамеек, чтобы садились, не томили ноги. В глухие
села, хутора новость пробивается с трудом. Не то, что телевизор, детекторное
радио не у каждого. В последнее время собирались провести сетевое, но не
провели, наверное, повешенная курица помешала, а батарейные приемник только в
Ригора и в Матиенко. И тот включался ненадолго, новости послушать, потому что
батареи быстро садятся, а их тех батарей днем с огнем не сыщешь. К тому же
дорогие и тяжелые, пудов два, попробуй допри из райцентра в ненастье. А потому
любителей послушать Ивана более, чем достаточно. В газетах ничего интересного,
по радио тоже.
Придет почтальон в Коломийцев, предлагает:
— Иван Михайлович, подписывайся на газеты.
— Для чего они мне? Я некурящий. То вон ребята смолют, те выпишут.
— А ты выпиши почитать.
— Я когда-то выписал — курам на смех. Станешь читать и диву даешься: и где оно
тот кодгоз, в котором так кдасиво живут люди? Поедешь в годод, в Подтаву на
базар, все крестьяне в кирзовых сапогах, драных фуфайках, — пожимает плечами
Иван. — А когда-то в районке о своем колхозе прочитал, о Марии Табунщице,
Ляпашке. Читали ту газету всем хутором и удивлялись: выходило, что живем мы как
нельзя лучше, зажиточно, лучьше чем в Америке и земля у нас родит, как нигде, и
ягнят получаем по сто десять, сто двадцать, на сто овцематок. А тех ягнят и
близко столько нет. К тому же Ляпашко их еще и переполовинит. В Матиенка все
родственники в мерлушковых шапках ходят, да еще и чуть ли не еженедельно на
базар возят те мерлушки продавать.
Об этом бы в газете написали, — кладет языка в уголок рта Иван.
— Этого, Иван, не напишут.
— Вот это же и пдохо. Бдешут чедтовы хдопцы.
После того случая очень немногие из хуторян доверяли печатному слову. По большей
части газету выписывали курильщики да еще на обертки. Только лишь Петр Матиенко
да Николай Ригор прочитывали те газеты от доски к доске. Другие же их и в руки
не брали. Это разве что кувшин наполненный молоком накрыть, лаву заслать,
завернуть что-то, в нужник сходить или печь растопить после дождя, потому, как
сырая солома не горит. А так — нет. А потому появление Гамазура всегда
воспринималось, как появление пророка Магомета. О, это уже наслушаются. Иван,
правда, тоже врет, но не так скучно, как газеты, его хоть интересно слушать. В
книжке того не прочитаешь, что Иван расскажет.
В хате все не помещались, а потому Иван и сделал во дворе что-то вроде летнего
клуба. Рассадит всех на те скамьи и начинает. Мужики слушают, рты разинув. А
Иван, если откровенно, то не очень и врет. Только и того, что то что видел,
слышал, читал, по привычке трансформировал, переплавляя в своем творческом
воображении, да как правило и пересказывал по-своему, добавляя риска, опасности,
экзотики, плотской любви. Рассказ шел от первого лица, а потому рассказанное
воспринималась так, будто все то происходило с Иваном.
— Врет чертов Иван, как по-писаному, и не искривится, — не верит Игнат.
— Слушай, Игнат, то бывалый чедт, — перечит Иван Михайлович.
Впоследствии, когда поездки в Полтаву и Киев стали такими же привычными, как в
райцентр, Иван Михайлович раскусил Гамазура, считая хоть и за художественного,
но лгуна. К тому же Ивана к Гамазуру не пускала Мария, побаиваясь, чтобы своими
рассказами о многочисленных победах над женщинами, Табунщик не растлил Ивана. Но
невзирая на все это, любителей послушать Ивана набилось и в этот приезд
подлинно, полный дом. Кое-кто стоял даже в сенях, ожидал, пока освободится
место.
— Поллитра у кого-нибудь есть? — спросил Иван и, не услышав ответа, сккзал. —
Как это нет? Тогда идите домой. Принесете поллитру, сразу буду рассказывать. У
меня на сухую горло дерет.
Несколько человек сбегали, принесли, спрятанные женами на всякий случай бутылки.
Кто на какой-либо праздник, кто на растирание.
Рассказывал Иван до утра. Марфута лежала на печи, ворчала, кряхтела, видно,
отрезанное тросом в шахте ухо болело на ненастье. Под конец Иван взял аккордеон,
заиграл.
— До каких пор ты будешь толокониться, спать не давать?
Иван немного замедлил темп, чтобы расслышать, что Марфута говорит, улыбнулся да
как развернет мехи аккордеона.
— О, Боже! — запричитала Марфута. — Или ты нанялся? Ложись уже спать.
89
Осенью, когда с поля возили силос в бригаду, выскочил Василий Баламут мотоциклом
на дорогу возле Евгении-висельницы из-за лесополосы, с полевой дороги и под
передок машины подлез, в буфер врезался. Если бы ехал на полном газу, то,
наверное, каюк был бы там Василию, не успел бы проскочить впереди смерти. А так
только полруля отбил и бок ободрал. Ну что же, сам виноватый, был выпивши. На
главную дорогу вылетел предварительно не остановившись, в то время, как
видимость была ограниченной. К тому же от Секлетиньи к Евгении-висельницы дорога
идет на спад, и машины мягко и беззвучно котятся в мягкой пыли. Работы
двигателя, считай, не слышно. Привезли Серебряного Василия в Богачку в больницу.
Хирург и главврач Глеб Михайлович глянул на Василев бок и едва в обморок не
упал.
— С такой раной вы еще и ходите? Немедленно ложитесь. А то кишки вывалятся,
придется в операционную везти.
— А что же мне делать?
— Сейчас обработаем рану и попробуем зашить. Сестра, наркоз!
— Меня наркоз не возьмет, я выпил.
— Тогда придется привязывать. Вы же нам будете мешать сшивать. И как вы так
неосторожно? Глянь, — обратился врач к медсестре, — и кишки видно. Может, вам
хоть укол дать? Обезбаливающий?
— Не нужно, шей так, я постою.
— А, может, вы бы прилегли?
— Я что, сюда лежать приехал? — Василий хоть и прохмелел немного, но не совсем.
— Вижу, веселый больной попался. Посмотрим, как вы будете себя вести, когда я
вам раз иглой живот проткну, и нить сквозь тело протяну. Мы здесь и не таких
смельчаков видели.
— Ничего страшного. Бери иглу и шей, мне некогда долго ждать, а нет, то давай я
сам зашью.
Глеб Михайлович взял иглу, стал сшивать. Сбоку глянуть, латает человек полу
порванного собакой тулупа. Серебреник стоит спокойно и даже не сикает.
— Ну, что? Готово?
— Подождите немного, сейчас будет готово. Ну, вот и все. Может, вы хоть день-два
у нас полежите?
— Дома полежу, — говорит Василий и порывается идти.
— Обождите. Мы вас хоть перевяжем, а то еще инфекцию занесете.
— Вяжите, только быстрее.
90
На Казанскую в Ододок пропивали ланку. Утром над Игнатовой горой и косогором
клубились тучи, а днем пошел дождь.
— Бабушка когда-то говорили, если дождь утром, то к обеду перестанет, а если
среди дня, то на целый день, — протирая запотевшое оконное стекло, лопотала
Евдокия. Она была как никогда снисходительной и даже с Игнатом разговаривала,
как с человеком.
Видимо, правду говорила Евдошина бабушка, потому как уже и смерклося, а дождь
все полоскал и полоскал. Глицериново лоснились на шелковице редкие листья.
Иногда дождь немного стихал и тогда сквозь оконное стекло было видно столбовой.
Тихо, ни шелохнет нигде, только слышно, как шелестит в голызине ветвей дождь,
заплескивает черную, как деготь, маслянистую землю. С крыши, с погребника
скапывает в лужи вода, стекает тоненькими ручейками по оставленному на огороде
гарбузынью, по ржавой картофельной ботве. Нигде ни птички, ни лялечки. Куры еще
с обеда сбивались в кучки под шелковицей, под погребником, а затем попрятались в
поветь. Видно, надолго зарядил. В такую погоду на сон тянет.
Людей в Ододок собрался полон дом. Каждый считал, что, может, хоть среди людей
разгонит заботы, печаль. Сидят за столами, разговаривают. После того, как
пропустят рюмку-вторую, разговор немного оживляется, но ненадолго. Спустя
некоторое время опять угасает. Тон на пирушке, как всегда, задавали незамужние
молодые женщины Анна Бадылиха, Секлетиньина Елена, Сидориха, Мария Табунщица,
Надежда. Особенно старалась Мария. Табунщик еще весной оставил ее, и она махнула
на все рукой. В конечном итоге, ей легче всего удавалось быть веселой. От
рождения унаследовала от отца веселый характер и шутливый нрав. Все вызывало у
нее улыбку, насмешку. Каждый видит и воспринимает эту жизнь, мир по разному.
Один — выбирает в нем лишь хорошее, другой — только негативное, а третий —
только лишь смешное, саркастическое. Марию несло.
— Ставь, Евдоха, капусту на стол, а то бражка в ноги вступает, — зовет Мария.
— Проголодалась?
— А как ты думаешь? Галушек утром поела и все.
— Галушки тоже пища. Игнат, как галушек поест, то дня два может не есть.
— А я считаю — поел галушек — все равно, что голодного в зад поцеловал, — шутит
Табунщица Мария.
Мужики смеются. В общем гвалте теряется шелест дождя в поредевшей листве,
журчание воды в дубовой кадке, стоящей на причилку.
—Ты, Мария, добалакаешься, пока напрошусь к тебе заночевать, — шутит Грабарка.
— А куда бы вы шли, Петр Иосифович, такая погода на дворе. Ги-ги.
— Да там, и правда, такая моква, что и корень в земле перетлеет.
— Заночуете в хуторе. У нас вон сколько молодых женщин, — сказала Секлетиньина
Елена. — Побудете хоть ночь неженатым.
— Ну, так что, примешь? — улыбаясь, шутит Грабарка, потому, как давно ходит к
Марии.
— А то мы еще посмотрим, — отвечает Мария, — мужику что: ногу утром перекинул и
пошел. А мне нужно как-то дальше жить, на что-то надеяться, а потому не всякого
и принимаю на ночь.
— Ну, бабенки, еще по одной. За ваше здоровье, — шутит Петр.
Выпили. Взяли цветастые деревянные ложки, налегли на капусту. Манька Ригорша
сидит раскраснелась.
— Ох, и крепкая. Сразу в ноги вступила. И капуста, Евдоха, вкусная. Кто оно
стряпал?
—Видно, очень невкусное, что расхваливаешь, — отзывается Билычка.
— Э, баба, ибо добрая. Это вы кухарничали? — Манька ест и облизывается. А под
конец и ложку вылизала, положила на стол. — Свекровь моя часто говорит: «Пей,
ешь, пока рот свеж, а как рот завянет, то и муха не заглянет».
— Правильно говорит, — наклоняя рюмку, лепечет Гриша.
— Ну, на здоровье. Вот такечки.
— Дай Бог не последнюю. Ги-ги.
— Дай мне водки выпить для запаха, а дури у меня и так хватить, не раз говорил
покойник, царствие ему небесное, Ододка Тимофей.
Сидят, пьют, чавкают. Пахнет самогоном и кислой капустой. На клеенке крошки,
пятна от пролитой водки, капустняка. Гомон, веселье. Один только Игнат не
вступает в разговор, сидит в красном углу, будто сосватанный, носит ложкой
капусту ко рту. Разве же так налегает.
Мужики отложили ложки, закурили, запыхкали папиросами. Густой дым поплыл к
дверям, под челюсти, а так как верх был закрыт, опускался под припечек, стоял
стеной в кочергах.
— Хватить вам курить, в хате хоть топор вешай, — протестуют женщины.
— Евдоха, открывай челюсти, чтобы тянуло, — зовет Иван Михайлович, он не курит,
но курящих поддерживает.
Евдокия уже и челюсти открыла и заслонку верха вытянула, а оно что-то не очень
тянет. Морось и дождь забивают тягу.
— Что бы оно там тянуло? Если бы мороз. Хро-хро.
— Хватить курить, идите уже на улицу. Ги-ги.
Мужики долго не соглашаются, но в конце концов решают выйти, потому что и в
самом деле в хате дышать нечем. Пошел и Иван Михайлович, хоть и не курящий. За
компанию, постоит, побеседует. К тому же сосед Николай Ригор тоже там. На улице
тихо, сыро, холодно, как будто бы примерзает. Иван Михайлович первым захотел
выйти до ветру, и чуть ли не упал на пороге. Николай чиркнул спичкой. Блеснула
под ногами вышарканная металлическая кромка кольца, которой обведен порог, четко
вырисовались листья на шелковице. Огонек на мгновение осветил темноту и погас.
— Ну, что там на улице, Иван?
— Э, хдопцы, скользько, — держась за стену, Иван все-таки сходил на причилок до
ветру и повернул назад. — Дождь идет и замерзает.
— Нужно было в хате протопить, — заметил Николай Маньке. — А то до утра
выстудит.
— Ничего, мать протопят. Хоть вспомнят, где те кочерги и рогачи, — ответила
возбужденная, раскрасневшаяся Манька. — А если не додумаются, то я как придем,
затоплю. Там за домом стоит прошлогодняя конопля, горсток пять, всуну в печь,
оно быстро чирень нагреется.
Евдокия бегает по дому, мотается от припечка к столу, будто муха в кипятке,
ставит на стол в глубоких глиняных тарелках капустняк. Последним входит в дом
Иван Михайлович.
— Что ты там, Иван, так долго делал? Такое будто волы порал, хро-хро.
— Да, ну его к чедту, чуть ли не упал. Темно, ничего не видно. То хоть окна было
светятся, а это уже погасили, наверное, спать улеглись. Видно, дождь надолго. И
самолеты не летают. То, бывает, целую ночь гудят, а это не слышно. Наверное, эта
погода и военным мешает. — Иван сел на скамью рядом с Бадилихой, повел разговор
о военных. — Вот это хдопцы, и я знаю, бдавые. Да и одевают их хорошо, все на
них блестит, чего же не служить. Хаковые штаны, гимнастерка.
— Если хочешь, Иван, понравиться| женщине|жене| то не военных|войсковых| хвали,
а себя, — говорит Николай.
— Откель ты, Микола, знаешь?
— Жизнь, Иван, такая. Глупый наработается, а умный — наживется, —
изменил|сменил| Николай тему разговора.
— Э, плотничать, Микода, это дело тдудное, — невпопад сказал захмелевший Иван.
— Чего там затруднительного, Иван. Я вон взялся делать поветь на попельнику и
сделал. Думаю, если кого-то просить, лучше самому сделать, не святые горшки
лепят. Вкопал сохи, стянул сволоками, накинул стропила, стоит. Пошел раз к деду
Захарию косу отбить, как раз отава подоспела, а у него добрая бабка. А он и
говорит: «Не будет из твоей повети дела, Николай, гляди, вон как ее Артем
качает, ажник сюда видать». Артем, и в самом деле, взялся за соху и хорошо
расшатал. Артему тогда всего восемь лет было, а поветь и до сих пор стоит.
— Ну, поветь еще кое-как, а построить дом — дело рахубистое, Николай. Это как
шить. Кадтуз шестиклинку — просто, а кадетку — сложно.
— Да, обтерла баба Секлетинья Борису гниды. Ги-ги. Дала деньги на дом, — сказала
Надежда.
— Да подбичевала разве же так, хро-хро.
Иван Михайлович навострил уши, но как следует не расслышал, о чем речь. Он тоже
имел виды на бабьи Секлетиньины деньги. Как-никак — мать, а потому больно
переживал, как нуздает те деньги внуччин примак, Борис Холоша.
— Да что оно за погода на улице? Когда не соберешься погулять, а оно дождь, —
говорит Густодымова Мария. Она сидит распашелая, красная и веснушек на лице не
видно, и из лавы не встанет, так упилась.
— Оно, как бедному жениться, то и день мал.
— Это ты, Марие, как та баба говорила, — обозвалась Бадылиха. — Когда не пойду в
церковь, а оно все и пасхальные куличи святят.
Застолье розладилося, скомкалось, люди начали сбиваться в кучки, шуметь.
— Гости дорогие, обождите еще немного, мы вот здесь еще взвар поставим.
— Ставь самогон... Взвар подождет...
— Ты слышишь, дождь ажник пищит. Вот это идет, хдопцы.
— Пусть идет. Может хоть урожай добрый будет. А со?
— Да так… А вообще-то у Бога не дождя проси, а урожаю. Вот такечки.
— Э, у Бога все готово. Ги-ги.
— И озимые будто ничего, хро-хро. Если весна и лето доброе будут, то уродит
хлеб.
— Брось, хоть ты, агроном нашелся. Как дожди будут, то и агроном не нужен. А со?
— Три дождя в маю, агрономы по ..., — смеется Серебреник.
— А Секлетиньина Марийка, говорят, не поладила с Остапихой.
— Да, слышала. Думают перебираться к матери или дом штроить.
— Да там денег хватит. Ги-ги.
— И то так. Сие мудро сказано.
— А я молчу. Люди не даром говорят, если есть сыновья да дочки, то сиди мовчки,
— вздыхает Манька.
— Да Марийке еще не беда, там подпора большая. Вот так вот.
— А то нет? Как я замуж шла, за мной ничего не дали. Между двух пальцев третий
показали, — опять обозвалась Ригорша.
— Если бы Елена взяла и накрутила Марийке хвошта. То она бы стала мягче.
— Или накрутила, или совсем отрубила. Там того хвоста не дай Бог, — вмешалась в
разговор Бадылиха, — за версту тянется.
Стоят женщины, сбились в группу, судят. Не отстают от них и мужики. Тоже
разговаривают. То об урожае, то о политике, о сем, о том.
— Петр?! — обращается к Матиенко Даниил. Даниил вообще редко разговаривает, а с
Матиенком, считай, никогда. А это, наверное, тоже разобрало. Стоит посреди дома,
раскраснелся, приглаживает рыжие усы, скручивает цигарку.
— Что такое, Даниил? Ты что-то хотел — Хро-хро.
— Да хотел спросить, чего ты сегодня так медленно шел? На той неделе будто
быстрее ходил, — насмехается Даниил.
— А я на той неделе легче был. Что не день, то и тяжелее становлюся.
— Да то правильно говоришь, — посерьезнел Даниил, — Ты хоть полный, а я худой,
да и то слышу, что тяжелее стал.
— Да Петр здоровый, как лут, — говорит Николай.
— Да ест же без меры, — икнул Гриша. — Малированную миску яиц и десятилитровый
бидончик молока за день умолотит.
— Так я, Гриша, воды не пью.
— А для чего ее пить, когда ведро молока выпить. Ты ведро воды за день выпей и
не умрешь от голода. В ведре воды, говорят, пять грамм жира. Как для тебя, Петр,
то это уже и много.
— Дак я еще и курю, — оправдывается Петр. — Попробовал бы ты трубку смолить. А
посмотри ты на ту гниду Дворник. Независимо, то ли из Байрака, или из Богачки
идет, обвешается колбасами, будто пронизь ожерелья и ест. Вы посмотрите, у нее
рот никогда пустым не бывает, то колбасу, то конфеты, то печенье ест, то ситро
пьет, а худая, как щепкка.
— Да он у нее никогда и не закрывается. Если не ест, то ругается. А со?
— Видно, хочет поправиться, чтобы Саше понравиться.
Гриша в пидпитии, а потому решил посмеяться из Петра. Подтрунивать над Петром
никто не осмеливается, боятся. Разве что Серебряный Василий, но сегодня Василий
молчит. Наверное, потому, что слух пошел хутором, Натальин Сашка то его, Василев
сын. А может, и правда его. А потому неудобно Василию над Петром измываться, и
так посмеялся. Василий с Петром не разговаривает, избегает каких бы то нибыло
контактов, будто они незнакомы. Ну, а Грише бояться нечего. Все, что есть — на
нем. Штаны прошиты медной проволокой, полотняная рубашка, а поверх нее фуфайка.
Теперь мать будет на улицу выскакивать в одной рубашке, потому что и фуфайка на
двух, как и резиновые сапоги. Почти всю осень и зиму Гриша ходит в ботинках. На
правом ботинке подошва отпала и ботинок разинул рот, кушать просит. Гриша
подвязал подошву веревкой, потому как нет за что новые купить. Идет Гриша в
дождь хутором, вода забегает в ботинок спереди, а сзади вытекает. Пришел Гриша в
тех ботинках и на проводы звена, резиновые сапоги оставил матери, может, на
улицу нужно будет выйти, ринется, а не в чем. А потому Гриша и злой на богатого,
но ленивого Петра. Зажирел на крови и слезах. Раньше тоже были люди богатые,
мать рассказывала, так они же и трудолюбивые, что тогда были, что теперь.
— Да ни при одном царе такого не было, — говорит, было, мать, — Господи, твоя
воля, чтобы самый ленивый был самым богатым. Это только сейчас такое. Когда не
посмотришь, а Петр стоит на дороге в башлыке и с места не двинется, как истукан.
А, ишь, как живет?
— А я тебе, Гриша, так скажу, — пыхтя трубкой, невозмутимо молвил Петр. — На
быструю работу в....
— Э, Гдицку, Петра ты сильно не ущипнешь.
— Да у него там сала, к живому месту не доберешься, — смеется Гриша.
Пока мужики разговаривают, а кухарки, Евдокия, Игнат заботятся, что же лучьше
поставить на стол.
— Ну, что нашла водку? — спрашивает Игнат у Евдокии.
— Да, немного вон нашла. Больше нет, нет!
— Ищи, проява. В хате пожара не было.
— Сам ищи, умный. Я уже и так полчаса потеряла.
— Ничего. Умирать и то время нужно терять.
— Евдоха, чего это ты настежь двери разинула? Ветер в дом дует, хоть мельницу
ставь, — шутит Ригор Николай.
— Да все водку ищу. И где я ее задевала, задевала?
— Я вот ее сам найду, — заметно припадая на правую ногу, Игнат неторопливо пошел
в сени и спустя некоторое время внес сулею сизой жидкости.
— О, это ты, Игнат, молодец. Отважился. Давай ее быстрее на стол неси, — смеется
Серебряный Василий.
— И правда, Игнат, идешь,не торопишся, как свекор пеленки стирать. Хро-хро.
— Пусть. Сохранней будет, а то еще перецепится, разобьет. Вот так вот.
Опять сели за столы, налили: мужчинам по стакану, а женщинам и старым — по
рюмке.
— А у меня вот такое горе, такое горе, — жалуется Густодымова Мария. — Шел
недавно Степа через Ригоров двор, а Мухтар взял и сорвался с цепи, да как
ухватить за срачину, так зубы и загородил. Ну, то уже зажило, про то можно бы
жить, да очень уж испугал парня, среди ночи кидается. Не знаю уже, что и делать?
Если бы выспросить где поблизости хорошую бабку, да повести, чтобы пошептала.
Так стал кидаться ночью, ажник страшно.
— Ничего, пройдет. Собака, если и перепугает ребенка, то не страшно, она и ,
вигавкает. Вот такечки.
— А ты же, Василий, чего в Андрея не вжил? Андрей — хороший человек.
— В чужой кошаре овец не разведешь, — буркнул Баламут.
— Да еще зараж. Не диковинка. Разве один Вашиль не живет? А вон Мария Табунщица
с Иваном школько шходилася, а все равно не вжили. Еще и в церкви в Байраке
венчались. Пусть там у Вашиля хоть штарики, тесть и теща, мешались, а в
Табунщицы кто?
— Как кто? Остапиха, — сказала Манька, а о про себя подумала: Давно ли ты сама с
Табунщиком любилась. И на лугу, и в саду Мария заставала».
Андрей Федоров, наверное, услышал тот разговор, подвинулся поближе.
— Гамазур, то такой человек, что я бы его за столом и не вспоминал. Ну, и
стервец!
Андрей Федоров и Дарья жалели Марийку. В Дарьи своих детей не было. И на работу
Андрей дочь проведет и на машину посадит. А как подает Марийке сумку с харчами,
то бедную аж через борт дернет, такая тяжелая. Сядут коломийчане обедать, кто
огурец, кто картофелину, а у Марийки чего только нет. А под конец
шиндики-пиндики. Марийка положит в уголок рта вергун, откусит немножко и
искривится, как среда на пятницу.
— Что-то петиту нет. Такое уже недоброе. На вот, Манька, попробуй..
Манька вбросит тот вергун в рот, а он так и тает. И чего его манежится?
— Э, грех и говорить, Марийка, хорошие вергуны, — говорит Манька, а про себе
думает: «Да я бы их сотню съела и не оглянулась».
Может бы, и Манька когда-нибудь испекла, да все некогда: семья, хозяйство. А
Марийка — такое уж капризное, переборчивое, все ей не так, все кривляется,
коверсует. Пусть, оно когда-то урвется. Марийке грех и слово молвить. И Андрей,
и Дарья ходят, как за малым дитем, и от этого немного завидно делается Маньке,
потому как благодаря Матиенке, сама сиротой выросла.
В хате у Ододок шум, гомон, неразбериха. Баламут Василий затянул песню, пошел по
кругу, пританцовывая, сбивая каблуком пыль и соломенную труху.
И пить будем, и гулять будем.
А смерть придет, помирать будем.
— Как бы то ни было, а не знает человек когда ему умирать, — Манька Ригорша
выглянула в окно, будто между прочим, добавила. — Ну и ветер разгулялся. До утра
из туч снова дождя или снега насмычет.
— То и хорошо, что не знает, едят его мухи. А когда-то, говорят, знал, но за
грехи Бог отобрал у него такую способность.
— Да, может и так, — соглашается Манька, — потому что если бы знал, то с год, а
то и больше ничего бы не делал, — вздыхает Ригорша, потому что наработалась на
своем веку только так, как чего доброго наелась. Откапировала в том колхозе за
всех чертей. Более половины жизни прошло, к старости клонит, а иной раз
вспомнит, и слезы задрожат на ресницах.
— Чего ты плачешь, дура? — спрашивает свекровь.
— Да так, вспомнилось. Жизнь прошла, уже седая, а и не вспомню, была ли
когда-нибудь молодой или нет?
— Чего там прошла? Я, когда была такой как ты, то еще о старости и не думала. А
так, сколько уже здесь осталось?
— Оно не угадано. Кому сколько Бог отмерил.
Вспомнила то Манька и жалко себя стало. Непрошеная слеза выкатилась из глаз,
покатилась по виду.
— Да, смерть, ее хро-хро и на коне не объедешь, — подтвердил Матиенко.
— Да так, а человек, ишь, пока живет, пока о живом и думает. Вот так, вот.
Манька вытерла слезу, невесело улыбнулась, сказала:
—Э, не одуришь. Один хотел...
— Ану, расскажи. Это интересно.
— Я еще маленькой была, когда отец рассказывал, а, ишь, помнится. Может, что и
не так, пусть. Он как-то складно, по делу рассказывал, я так и не сложу его, —
неуверенно пачала Манька. То ли от воспоминаний, то ли от Миколиных выходок
(подвыпив, Николай все время шутил с молодыми женщинами), была она какая-то
мечтательная, увядшая, будто в воду опущенная.
— Ну, то рассказывай, хро-хро, — при упоминании о Николае Доценко Петр отвел
взгляд в сторону. К его смерти он с Анной Захариевой приложил руки. А когда
меньший брат Николая Михаил недавно с Кавказа в хутор в гости приезжал, сказал:
«Вовремя ты, Михайла, убежал, а то бы и косточки уже сгнили».
А между тем Николай Ригор подсел к Секлетиньей Елене, разговаривают. Манька
смотрела, как Николай облапивает Елену, ажник глаза заболели, стала
рассказывать.
— Ну что, Микода, я, наверное, пошел, — перебил ее Иван Михайлович. — А ты
смотри, Елена добда баба, бросай Маньку и переходи жить к матери.
Манька сидит, будто на иглах, покраснела, но молчит, не подает вида, будто бы ни
объятия, ни лапания, ни зазывный хохот Елены — ничего для нее не значат.
— Стал один мужчина кумом у смерти, а та и спрашивает: «Куда бы ты хотел
сходить, на что посмотреть? Не откажу.
— Да ты знаешь, кума, люди все уже знают, все видели, а вот с того света еще
никто не возвращался. Хотел бы глянуть, что там и как.
Смерть немного поколебалась, да и говорит: «Ну, что же, хоть и нельзя, но раз уж
посулила, пошли». И повела под землю. Идут полутемным коридором, а по обе
стороны свечи горят. Одни большие, другие средние, а третьи догорают.
— А что это, кума, за свечи? — спрашивает мужчина.
— А это, кум, особые свечи. Как только родился человек, так и зажигают свечу. А
только свеча догорит, вот тебе и смерть пришла.
— А где же моя свеча?
— А вот она, — указала на огарочек, который едва мигал.
— Так значит мне скоро умирать?
— Как видишь.
— А ты не можешь поменять мой огарочек на вон ту здоровенную свечу? Ты же здесь
хозяйка.
— А она там за главного была? — допытывается Игнат. — Если за главного, то могла
бы и поменять. Будто ей тяжело.
— Э, кум, этого только и нельзя, — говорит смерть.
— Да, хро-хро. Много твой отец знал.
— Да он же ездил по миру. И в Москву, и в Ленинград скот возил, когда был
гуртовщиком. Может, где и слышал среди людей.
— Я в войну тоже чуть было не пропал. Вот бы и угодил на тот свет, — хихикнув
Игнат.
— Да в войну и не удивительно. Война полхутора выбрала.
— Да так. Так вот, стали мы на постой в одном селе, улеглись. Кто на полу, кто в
сенях. Командир на полу с хозяйкой. Я примостился на лаве и храплю. Сплю на лаве
и снится мне, будто я в своем саду под грушей задремал. Когда это слышу:мать
вышла из могилы, склонилась надо мной, будит.
— Игнат, слышишь? Ради Бога, вставай. Ну, вставай же!
— Да тебя и разбудить невозможно. Как заснул, будто умер, —смеется Евдокия. —
Когда папа умирали, как только кричали: «Игнат! Игнат!» А затем матюга загнули и
испустили дух. Куда бы тебя та мать добудилась?
— Вот собака! — выругался Игнат. — Папу я каждого дня видел, а мать умерла я еще
малым был. Так вот проснулся и к окну. Смотрю: в селе полно немцев, окружили,
дома жгут, только камыш трещит. Наш дом крайний от леса. Я разбудил своих,
выскочил в окно, гунул к лесу.
— Врешь ты, Игнат, ты, наверное, сам убег, кого бы ты там будил?
— Ты, Игнат, как тот цыган, что под церковь с мешком бегал. Придумаешь, а затем
и сам веришь в собственную выдумку, — смеется Серебреник.
— Пусть балакает, а то еще, чего доброго, в роте завоняеться.
— Какой цыган? — не раскумекает Игнат. — У нас был один цыган в части. Ты, что
знал его, что ли? Я как-будто никому о нем не рассказывал.
— То, Игнат, цыган встретил мужика на дороге да и говорит: «Чего шляешься? Беги
к церкви, там зерно раздают».
Мужик бегом домой, за мешок и мигом на площадь. Люди смотрят, что Евтух куда-то
с мешком побежал, тоже похватали мешки и следом. А чего? Может, и в самом деле
что-то дают, а они, чего доброго, еще прозевают. Евтух же вон чего-то побежал.
Цыган идет селом, улыбается. Смотрит — из одного двора выскочили, из другого, из
третьего. «Может, и мне пойтить? Наверное, и в самом деле что-то дают, вон
сколько людей собралось». И скорей домой, ухватил мешок и тоже побежал к церкви.
— Какой там у того цыгана дом? Была в собаки хата, да под дождь сгорела.
— Да какая разница, пусть будет к шатру.
— Это вы все здесь сказки рассказываете. Вот это вот, — набрался смелости и
Росейка. — А я вот это к двоюродному брату в Красноярск ездил, так у них такое
случилось, такое… — Петр сделал паузу, обвел взглядом собравшихся: «Вы думаете,
если Петр, то ничего и не знает». — Посадили одного мужика в вытверезиловку.
Раньше его никогда не сажали. Знали все, что денег у него нет, поживиться нечем.
А это начальство поменялось. А пил он не в мою меру, с упоением, бывало и дома
не ночевал. День, другой нет мужика, жена даже и не беспокоилась, привыкла, вот
так, вот. Ну, а когда прошло дней семь, зашевелилась, потому что такого еще не
было. Ну, думает, пропал. Напился и сгорел. Туда ему и дорога. Пошла по моргам.
В одном смотрит, ну, точно ее Иван: зарос, небритый. Наняла машину, привезла
покойника и похоронила, потом позвала людей на девятины.
— А откель она знала, сколько день прошло?
— Как откель? Или ты, Игнат, совсем глупый? Я же говорил, что в морг ходила, а
там ей документы выдали, вердикт врачей. Так и так, вчера умер. Нашли на улице.
Вот так, вот. Люди сидят за столами, разговаривают, кто более пожилой, более
милосердный, бывает, что и прослезится: «Молодой еще, как следует и на свете не
пожил». Ну, а женщина ходит по дому, красная как роза и такая довольная, что
здыхалась пьяницы, вот-вот запоет.
Когда это двери отворяются, мужчина входит.
— А это что здесь такое? — спрашивает.
— Да, вот девять дней по тебе светим, — говорит соседа, — свят, свят, ибо, с
того света явился.
— Так он попосветил ей. Не знала какой угол искать. Вот так, вот..
— А мне свекровь рассказывала, как в Байраке примак благоверную учил. Сидят,
разговаривают, а ребенок лет пяти от первого мужа по дому бегает. Примак возьми
да и спроси: «Кто тебе дороже, я или ребенок?»
— Ясно, что ты, — на то молодица.
— А как докажешь?
— Как хочешь, так и докажу.
— Голой срачиной посадишь ребенка на горячую плиту? — спросил шутя.
— Не молвив и слова, женщина ухватила детеныша, закатила платьице и к плите. Так
тот мужик вырвал из рук ребенка, заголил той суке, извиняйте на грубом слове,
платье и посадил.
— Неужели правда?
— За что купила, за то и продаю. Если мать врали, то и я вру. Говорят, ухватил
ее, каналюгу, и голым задом на красную плиту, аж зашипело. Если ты, говорит,
ради своего удовольствия готова дочь испечь, то и меня не пожалеешь.
— Да, оно-то так. Такая не пожалеет.
—Э, что не говорите, хоть и пишут, что Бога нет, а что-то оно в этом мире есть.
— Дураки пишут. Вот такечки.
— Перестань, Наталья, хро-хро.
Когда-то у них с Наталией Билычкой разве ж такая любовь была.
— Истино. Вон Штельман какой человек и то. Побежал, говорят, ребенок к соседям,
под Христово Воскресенье, а те и спрашивают: «Галинка, что там мать делает?»
— Паски печет.
— Если бы знатье, что такое будет, может бы, и не спрашивали, еще подумают, что
преднамеренно выспрашивают. Вот такечки.
— А вы гутарили с тем ребенком? — сурово спросил Петр Грабарка.
— Не балакала, люди говорят. Вот такечки.
— Люди расскажут. Если своими ушами не слышал, то лучше молчи.
— Да, может, и так, — улыбается Игнат. — Начальство может и рассердиться.
— Так-так. Сколько того сердца нужно, — вздохнула Галина Росейчиха. — Только
родился человек, так и сердится. Да так, пока и не умрет.
— Ничего, отдохнет немного, пересердится.
— Так-так. А че бы он на нее сердце держал? Может, девушке и не сказали. Вот
так, вот.
— Ты правду, Галина, говоришь. А потому если бы одмерился, набрался смелости да
и пошел хоть и к Штельману, и спросил: «Чего вы нас дурите?»
— Что ты, Игнат, сказал? — настрополился Грабарка.
— Да, говорю, погода плохая, дождь идет.
— Врешь.
— А чего мне врать? Вон люди слышали, подтвердят. А еще Николая хотел спросить,
что он сейчас поделывает, в Гали калоши расклеились, текут. Может, придет,
полатает.
— Гляди мне, Игнат, а то добалакаешся. Забыл, как Варшавчик вызывал?
— Ну, Что вы меня, Петр Иосифович, сбили. А чур тебе и пек тебе, такая память
дырявая стала.
— Это, наверное, от водки.
— Не перебивайте, а то опять забуду. Так вот отслужил солдат строчную и идет из
Миргорода со станции домой.
— Не строчну, а срочную, — поправил Маньку Николай.
— Пусть будет и срочную, — соглашается Манька. — Идет служивый домой, глядит, с
кладбища кто-то идет...
— Брось, не рассказывай на ночь такого, а то страшно будет и домой идти.
— А у нас в районе такой случай был. Только глядите, чтобы никому и слова, —
пьяненький Петр Грабарка обвел собравшихся суровым взглядом, умерил голос. — В
Радионовке в председателя колхоза жена умерла. Только похоронили, а тут отчетное
партийное собрание подоспело. Ринулся искать партбилет — нет. Все вверх дном
перевернул, и дома, и в кабинете. Хоть на собрания не иди, ведь там же кто-то из
райкома будет, нужно билет показывать. И вот приснилась ему жена. Вроде бы живая
и говорит: «Твой билет у меня в гробу. Как прощался, припал к ногам, он из
кармана и выскользнул. Только когда откопаешь, будешь искать, не снимай
покрывала». Проснулся председатель среди ночи и до утра уже не мог заснуть. А
утром сразу же к председателю сельсовета, так мол и так, вот такой сон. Может, и
правда, в руку. Давай проверим. Взяли лопаты, фонарь, откопали среди ночи
могилу, глядь, а в ногах, едва заметный, торчит угол билета.
— Вот тебе и сон.
Взял председатель билет, а сам думает: «Говорила, чтобы не открывал покрывала. А
чего? И до того его любопытство разобрало, спасу нет, дай, думает, в последний
раз гляну на свою половину». Открыл покрывало, а на лице гробовая змея лежит.
Так они быстренько забили гроб, засыпали могилу и убегать.
— Вот тебе и не верь снам, ги-ги.
— Ложь то все, брехня, — говорит Остап.
— Почему это ложь? Мне как приснилось, что Пелагея упала в колодец, так и умерла
вскорости, — запричитала Степаниха. — Как я ее уже звала, хотела вытянуть и не
смогла. Сидит на дне, едва видно, и глазами мигает. Глаза только и помнятся. Да
так и умерло, бедное, от чахотки. Принесла мерзлую рыбу на плечах из Богачки.
Может бы и сняла с плеч, так ручек не было от роду, как увязала крестная на
плечи уложила, да так и шла к самому дому. Простудилась, слегла и за три месяца
сгорела, как свечка.
— Э, чахотка — то страшное, — поддерживает Степаниху Манька. — Оно другой раз не
то что говорить, думать страшно. Едва только подумал, а уже согрешил.
— Да каких только случаев не бывает, — соглашается Петр Грабарка. — У нас в
Байраке об амбулатории анекдоты рассказывают. Пришла как-то бабка из забитого
хутора, так если бы из Коломийцевого.
— На что жалуетесь? — спрашивает Анна Гаврииловна.
— Да что-то, дочка, прихворнула, мочи нет.
— Возьмите термометр, поставьте его под руку и идите в коридор, посидите.
Кто там следующий?
Старуха взяла тот термометр, засунула под мышку, посидела немного и будто легче
стало, поднялась и пошла домой. Где-то через три дня приходит.
— Вот спасибо вам. Уж так помогло, так помогло, будто сто бабок пошептало.
— Вот такие еще забитые люди у нас есть, — смеется Грабарка.
— Да они не только в хуторе, они и в Байраке есть, — говорит Игнат.
— Может, она и не забитая, просто никогда в больнице не была.
— О, Боже, уже заполноч. Пора. — Грабарка поднялся, не кроясь, пошел ночевать к
Табунщице.
91
Пока ходил Петр Грабарка к Табунщице, пока там и присох. А весной приехал Петр в
поле в звено с фотокорреспондентом, указал на Марию:
— Вот из этого звена, о котором вы написали, самая передовая.
Корреспондент собрался фотографировать Марию, а она босая и без платка. Манька
Ригорша дала Табунщице платок, Как-никак подруги, а Марийка Андрея Федорового —
ботинки. Сфотографировали Марию в газету и стала Табунщица передовой. С тех
проводов звена зачастил Грабарка в хутор. Табунщица Мария в разговорах с Манькой
никогда не касалась прошлого, коллективизации, раскулачивания, будто и не было
их. Грабарю же Мария поведала все. К тому же Петр любил выпить, и Мария начала
гнать самогон. Был у Марии аппарат с металлическим змеевиком. После каждой гонки
его нужно было чистить, сушить, иначе ржавел. Петр увидел, как Мария мучается с
ним, однажды почистил сам и зарекся.
А на следующий день Гамазур приехал в хутор, зашел в бригаду, спрашивает в
Грицка:
— Ну, как здесь моя Мария?
— Скурвилась! — перекособочился Гриша. — С Грабарем Петром живет.
— Ну, и как, довольна?
— Не знаю. После того, как Грабарка поедет, дней два, а то и больше болеет.
— Да? Видно, добрый мужик.
— Э, добрый, — смеется Гриша. — Видел, вон в конюшне жеребец стоит? Ибо, как
бугай! Такой за ночь бока наломает. И не только бока, но и семёна. И не захочешь
болеть, так заболеешь.
— Твоя правда.
— Да и чего не похворать, если есть за кем? Может, она и нарочно болеет, чтобы
Росейка на работу не загадывал. Он Грабаря боится.
— А что нового? Грабарка у Марии все о хуторянах выведывает, а тогда в конторе
на наряде рассказывает: кто самогон гонит, кто крадет. А Табур тогда вычитывает
Росейке:
— Жалобы отовсюду идут, что хуторяне водку гонят, кукурузу крадут, по десять
свиней держат, а ты покрываешь.
— А я что? Я за всеми не услежу. Вот, так вот, — блднеет Росейка.
Милиция теперь по ночам в кукурузе сидит, ловит.
— Значит по душе пришелся, — вздохнул Иван, — раз все рассказывает.
Он неожиданно склонился на стол и заплакал, будто маленький ребенок, потом
встал, улыбнулся:
— Ты, Гриша, никому не рассказывай, что я здесь был, выпил немного, промерз,
расклеился.
— Да кому бы я говорил? Оно мне нужно?
Иван пришел в себя, запел. «Ой, чего ж ты, Маня, да и не уважала». Вышел во
двор, перебросил ногу через седло и поехал. Больше Ивана в хуторе не видели,
пока и хутор не сселели.
92
Иван Михайлович возвращался от матери. Еще зима, снег лежит почти в колено, а
сверху дождь идет, рубца сухого нет. Стретение, — праздник. Дождь на Стретение
—значит, весна будет теплая и ранняя. Иван идет протоптанной тропинкой, смотрит
по сторонам, у кого, что делается во дворе. Все позаметено, даже домов не видно.
Одни только дымари торчать. Из хат никто и носа не кажет. Когда это выгоном
Росейка идет. Поступь у него странная: то идет, будто спотыкаясь, а то подбежит,
словно его кто в плечи подталкивает.
— Здоров был, Петр!
— Здоров, если не шуткуешь, — предвзято враждебно отвечает Росейка. И дальше
хлюпает резиновыми сапогами. Иван улыбнулся и не в состоянии перебороть
любопытство, остановился. Сапоги здоровенные, не две, три Петровых ноги влезет.
Иван заглянул у них будто в колодец, а оно и пят из тех сапогов не видать.
— Это ты, Петр, разжился на сапоги, — шутит Иван. — Свадьба рубашку найдет.
— А если я, то что, пальцем деланный? — не понимая шутки, обижается Росейка. Он
всегда так, будто все только и думают о том, как сделать ему западло. Петр с
вызовом смотрит на Ивана снизу вверх, сощурился будто кобчик, в каждое мгновение
готовый к нападению. Но Иван миновал Росейку, топчет снег дальше.
Иван Михайлович хорошо помнил, как Галина Росейчиха накупила таких же
здоровенных сапог, как и он, только была намного умнее, или, может, раньше
зашла, потому что все сапоги были не на одну ногу, не роспарки. Только и того,
что большие. Они, наверное, мешков два приперли тех сапог. Хватит до самой
Петровой смерти. А то, может, еще и внуки, будут донашивать. Такие это сапоги.
Десять лет пролежали на прилавке, в складах, никто не брал, потому как ни у кого
такой ноги не было. А когда обмен денег пришел, то и на этот товар покупатель
нашелся.
Иван миновал осины, кроме Петра, нигде никого, да и того, наверное, Галина
выгнала хозяйничать или еще чего-то. Выйдет разве какая-либо закушканая баба,
отнесет охапку сена корове и опять тишина, покой. Иван свернул на промежек.
Билычка по двору шляется.
— Баба, сегодня праздник. Сретение.
— Знаю, знаю.
— Это, говорят, большой праздник. Зима с летом встречается. Ничего нельзя
делать, — кричит с промежка Иван.
— А есть можно?
— Да можно, — еще не догадываясь куда клонит Билычка, стесняясь, теряется Иван.
— Одна пока праздновала, то ни юбки, ни рубашки не стало, вот такечки.
— То допраздновалась, — согласился Иван.
— И не лето с весной встречаются, а старец Симеон с сыном Божьим.
— Да? А я и не знал, — удивляется Иван.
— А чего это ты, Иван, заговорил о работе? Праздник большой, твоя правда.
Говорят, если петух на Стретение из лужи воды напьется, то на Ригория в траве
бык напасется. Вот такечки.
— Да смотрю, ходите. Думал, не знаете, хотел предупредить. Вот это иду от
матери, никто нигде не шевелится, будто вымерли.
— Спасибо, Иван, что подсказал, но я не забыла. Только корову, Иван, и в
праздник кормить и поить нужно. Это не грех. Бог простит.
— Да я пошутил. Делайте, что надо, мне то что, — подобрел Иван.
— А я не шучу. Посмотри, и в хуторе, и в Байраке, да весь мир изойди, во всех
домах, построенных после войны, жизни нет.
— Чего там, баба, нет, — сомневается Иван. — Такие дома понастроли, хоть конем
играй. Молодые од родителей поотделялись, не хотять вместе жить. Все в них
теперь есть.
— Все есть, а счастья нет, Иван, вот такечки.
— Чего это?
— А того, Иван, что строились те дома и в воскресенье, и на Пасху. В воскресенье
в церкви в колокола бьют, а у него во дворе циркулярка рычит весь день. Где бы
оно взялось то счастье.
— А, может, где и есть.
— Э, нет. Ты слышал, чтобы сейчас люди пели, радовались, как раньше? Человек в
грехах не может радоваться и смеяться по-настоящему, от души, где-то там внутри
точит, съедает его тот грех, как болезнь, как немощь, как червь. Иной раз он и
сам не знает, чего душа коснеет. Будто и живет, как все… А оно, Иван, не нужно
равняться на всех.
— Да, может, и так, — соглашается Иван.
— Не может, а так.
Ивану не совсем понятно умничание старой женщины, а потому он переводит разговор
в другое русло, более доступное ему.
— Ну, и снега, баба, понаметало. Неужели оно и таять не собирается? Может, хоть
дождь поможет. Уже и Сретение, а петух еще не напился.
— Э, Иван, уже напился. Вон как из крыш каплет. А что касаемо таяния, так у
Бога, Иван, все готово. Может, и за день растаять.
— Да и то так. Мать говорит: если на Стретение петух воды напьется, то дружная
весна будет.
— Правильно, мать, говорит, — соглашается Билычка.
— А я вот это смотрю, так, наверное, она будет поздней…
— Да чего там поздней. Луж то еще нет, но если такой дождь полоскать будет, то
скоро будут. Да и утром, как солнце пригрело, в затишке из крыш хорошо капало.
— А я, ибо, не видел, — сознался Иван.
— А вон смотри, у Ригоров под домом снег пожелтел и будто аж птицей поклеванный.
— И, правда.
— А ты же куда это ходил?
— Да к матери. Думал корову отвести в город продать. Добрая корова.
— Ну, Бог тебе в помощь. И дороги переходить не буду.
Билычка на мгновение остановилась, Иван Михайлович обошел ее, и утоптанной
тропинкой — в осины, к выгону. Смотрит Иван: Дмитрий будто что-то мастерит во
дворе. «Зайти закурить что ли», — подумал Иван. Странно, вот такая была в
Дмитрия хата, а это будто уменьшилась. Подошел Иван ближе, а там и двоюродный
брат Андрей Пугало.
— Что это ты, Дмитрий, делаешь? — спрашивает Андрей.
— Амбар разбираю.
Как начали давить сильные морозы, Дмитрий стал разбирать на топливо пристройку к
дому и за зиму почти полностью сжег.
— Да вижу, — возмущается Андрей. — Только сие не по-хазяйски.
— Ты, Андрей, человек сурйозный, умный. Сразу послушай меня и тогда скажешь, что
я прав, — лукаво улыбается Дмитрий. — Чем больший дом, тем более дров нужно,
чтобы его обогреть. Так или нет?
— Да, сие то так, это ты, Дмитрий, правду сказанул, — полщенный словами Дмитрия,
соглашается Пугало. — Да, если бы же ты только это сделал. Ты же в тот год уже
поветь сжег.
— Ну и что. А летом новую из глины сделал.
— А я бы, Митро, не делал такого, да еще и в праздник. Послушай меня, дурака.
— Топить и в праздник нужно, — улыбается Дмитрий. — К тому же я два дела делаю.
И дом уменьшаю, и дрова заготовливаю.
— Чего ты, Андрей, пдицепился к чедовеку? — спрашивается Иван. — Дмитрий дело
говорит. Давай лучше закудим.
— Да закурить можно, — говорит Андрей. — Только ничего здесь, Иван, правильного
нет. Где ты его увидел то правильное— Правильно собака с..., да неправильно
кладет. Так вот и Дмитрий. Посмотрю я на него, нет, не хозяин.
— Ничего, пусть, — примирительно говорит Иван. Он ни с кем не хочет
конфликтовать, всех хочет помирить, в том числе и Дмитрия с Андреем.
Андрей снял рукавицы двопалки, засунул под левую руку, придавил локтем, вытянул
кисет, оторвал от газеты два прямоугольнички, один подал Ивану, второй взял
себе. Закурили.
Иван без рукавиц. Руки розовые от холода, будто после стирки в полынье.
Закурили, побеседовали, а между тем Дмитрий выпилил в хате стропила.
— Эта зима кому-то, у кого топлива нет, покажет. Не смотрите, что Стретение. До
мая снег лежать будет.
— А ты, Митро, наверное, считаешь, что еще и с топливом? — в сердцах Андрей
плюнул на недокуренную папиросу, ажник зашкварчало, бросил ее в снег под ноги,
растоптал, скрутил вторую.
— Я то с жегом.
— Сие еще посмотришь, тогда скажешь, что я врал. К лету у тебя дом на бабки
сядет.
— Сейчас, пока земля мерзлая, не сядет. А летом пусть садится, — смеется
Дмитрий.
Дмитрий давно вынашивал намерение перебраться к сыну в Байрак или в Богачку. Сын
— механизатор, зарабатывает хорошо, зовет Дмитрия к себе. Сколько уже ему жить в
бедности. А потому, чтобы меньше перевозиться, решил сжечь все на месте. К сыну
он, конечно, не пойдет. Лучше купит где-то плохенький домик да и будет жить
себе. Еще нужно меньших: Мишку, Верку, Василия на ноги поставить.
Иван Михайлович стоит, курит, посматривает в сторону Доценкового. Ивановы глаза
там и пасутся, там и сидят в мамином дворе. Он еще немного покурил, поплевався,
послушал Митровы шутки и пошел к матери.
93
На следующий день, в воскресенье, Иван Михайлович повел свою и материну
коровенку в Миргород на базар. На базаре, как на базаре. Один продает, другой —
покупает, а кто кого обманет — неизвестно.
Иван припнув возле привязи коров, похаживает между рядов.
— Сколько вот эта буренка стоит? — спрашивают люди показывая на Иванову корову.
Иван, лишь бы угодить матери, возмущается:
— На чедта вам эта кодова сдалась. Покупайте вот эту, мамину. Добда кодова. А
это сдаба, я знаю. Это моя кодова.
Люди слушают Ивана, удивляются. Замерзший Иван с полдня простоял, нахваливая
материну корову. Хоть и одет был хорошо: в фуфайке, в шапке, еще и уши опустил,
а все же холодно. И не столько мороз донимал, сколько ветер и сырость. Да еще и
сверху неуютно. По небу плывут зловещие, изодранные в клочья тучи. Холодно,
неуютно. Люди почему-то все время хотят купить Иванову корову, а он не продает.
Решил — как только продаст мамину, так сразу же и свою попытается сбыть.
Впрочем, свою он продаст когда угодно, а вот материну никто пока еще не берет,
не находится охотника. А продать бы нужно. Может, все-таки даст деньги Степе на
дом.
— Чего вы пристали к этой кодове? Она сдаба. Я ее хозяин, знаю. А это кодова
добда. Эту покупайте.
Наконец таки нашелся покупатель и на материну корову. Поторговались, сошлись в
цене. Иван продал бабину Секлетиньину корову, а свою уже не стал продавать,
надоело выстаивать, мерзнуть на том базаре. К тому же еще и голод стал донимать.
Так захотелось есть, что хоть столбы грызи. Иван отвязал свою корову от привязи,
повел домой. Привел, вошел в дом.
— Ну что, не продал? — спрашивает Мария.
— Нет, — отвечает Иван. — У матери добда кодова, а у тебя сдаба.
— А разве она не твоя? — спрашивает Мария.
— А я не говорю, что не моя. Я говодю, что у матери добда кодова, вот и купили.
— Ты что, совсем спятил? — удивляется Мария. — Или, может, ты таким и был? Вот
уже наказал Господь Бог.
Ивану не хочется ссориться с Марией, наморился, вхоркался, туда и обратно
пешком. А в Миргород не близкий свет, километров восемнадцать.
— Ты того, не мели, — притворно сурово говорит Иван. — Есть что кушать?
— Есть. Вон борщ под челюстями. Чтобы тебя черви да пранцы ели.
94
Табунщик едва выдержал зиму. Жил он в собственном доме, Мария перебралась в
Байрак, а как только закапало с крыш, стал посматривать в окно.
Глаза Ивана налиты тоской, как у волка, который попал в западню.
— Марфута, слази в погреб, набери в кадке капусты. Что-то кислого приспичило, —
позвал Иван из-за скрыни.
— На похмела? Вон возьми рассолу выпей.
— Я уже пил.
Погреб у Ивана, как и во всех старинных домах, в сенях, чтобы никто ничего не
вытянул, не обворовал.
Марфута неохотно свесила с печи полные оголенные ноги, сладко зевнула,
потянулась, пошла с миской в сени. Как только белый платочек исчез в темном
провале погреба, Иван быстро встал на ноги, закрыл крышку, взял на крючек.
— Иван, ты чего? Я же ничего не вижу, не играйся.
— Ничего, посидишь немного в темноте, привыкнешь. Ты бачущая.
— Открой, ты что, взбесился? — Марфута стала бухать кулаками в крышку.
— А, ты еще и разоряться будешь? Посиди немного, охолонь.
Иван навалил на крышку всякого хламу, стал, прислушивается. Марфута перестала
стучать, заплакала.
— За что же ты меня так? И-и-и. Я ли тебе не угождала? И-и-и.
— За то, что настроение постоянно портила. Я человек веселый, люблю поиграть,
повеселтться, а ты влезешь на печь и храпишь, а нет, скулишь.
— Отвори, Иван, слышишь, — бахает в крышку Марфута. — Отвори, буду уважать.
—Посидь, подумай. Там капусты к новому урожаю хватит. Я к тому времени, может,
вернусь, тогда и побалакаем.
Иван собрал вещи, прихватил Марфутину пенсию, для чего она ей в хуторе, дом
замкнул и пошел. На первый раз хватит, а там видно будет. Волка ноги кормят.
Иван Михайлович увидел Табунщика, который спешно, будто вор, оставлял подворье,
вышел на порог, позвал Марию:
— Куда это Табунщик побежал? Ты ба, еще и оглядывается. А где же Марфута?
— Где, где? — передразнила Мария. — В хате. Или, может, и тебе понаравилась, то
иди.
— И дом же замкнул. Может, покинула, да побежал шукать?
— Да и может... Ивана, правда, женщины не бросали. Он бросал, а женщины нет.
Такого цвета на всем свете.
95
На улице неистовствует весна, почки набухли, выбросили яркозеленый клейкий лист.
Табунщик идет быстро, пересекая незнакомое село, голодный, как волк. В такие
весенние дни почему-то очень хочется кушать.
— Вот это волк! — сказал Гамазур на манер Матиенко и улыбнулся воспоминанию, как
этой зимой ходил с Матиенко, который ведал местным кустом охотников, с облавой
на волков.
Осенью Иван возвращался через Грянчиху в хутор. Прошел сильный дождь. Иван завел
велосипед к Антону Сибирскому. Антон вышел на порог, одна нога короче, стоит,
будто петух. В глазах блудливые огоньки.
— Плохо в хутор добираться? — спросил и опять повело губу влево. — А как там мой
родственник поживает? Поживает, поживает, — быстро заговорил Антон.
— Кто? — улыбаясь, спрашивает Иван. Он догадался, о ком идет речь.
— Как кто? Разве ты его не знаешь? Его весь район знает. У начальства в почете,
Богачанскую ГЕС строил. За главного прораба был.
— А, это тот, что вс..., когда облавой на волка ходили? Теперь сидит на старом
печище и не рыпается.
— Как так?
— А так. Подштанники в песке закопал.
— Это ты на него ножа точишь. Не точи ножа, ножа, ножа…
— Ибо, не вру. На моих глазах зарыл.
С тех пор Антон стал избегать говорить о мифических родственных узах с
Матиенком. Харитонов Даниил молчал, ни пары из уст. А из Иванових слов все
узнали эту историю и будто ненароком намекали Антону при встрече:
— И у нас там есть один, Матиенко. Он, наверное, вам еще и родственник?
— Какой он мне родственник, если он волка испугался, — Антон быстро и
непрестанно плюется, качает головой, наконец опускается на короткую ногу,
вспоминая прошлое, угомоняется, утихает.
Иван несся селом, как тот голодный волк по песчаной косе. Нестерпимо хотелось
есть. Он даже немного раскаивался, что оставил насиженное гнездо.
И вот Иван летит селом, а обессиленная, растрепанная Марфута, белый платок на
шею съехал, бьет головой в крышку погреба, руки давно посинели и заболели, стали
сплошной язвой. Но как не пытается Марфута открыть крышку, все тщетно. Уже и
плакала, и кричала, а толку никакого. Рассол жажды не утоляет. Если от голода не
пропадет, то от жажды согнется.
За два дня Марфута пришла в себя, стала прислушиваться к посторонним звукам.
Слух ее заострился. Привыкнув к своему заключению, она слышала даже, как бегают
вокруг дома куры, точат в сенях норы мыши.
А Табунщик Иван идет селом, голодный, как пес, желудок судорога сводит. Смотрит,
возле дороги журавль наклонился. Подворье Трибушных: Филипппа и Хтодоски. Возле
колодца роскошная ива клейкий листок выбросила. «Хоть воды напьюсь, чтобы
тяжелее быть», — подумал Иван и в то же мгновение увидел: баба воду тянет и
кого-то ругает.
— Чтобы ты был сгинул, чтобы тебя родимчик ухватил...
Узнает или не узнает Ивана, он здесь почти не жил.
— Чего вы ругаетесь против воскресенья, кого банитуете?
— О, Боже, да это же завтра Пасхальное воскресенье. Ей-богу забыла, пусть Бог
простит, — сплеснула в заполы старуха и перекрестилась. — Спасибо, человек
добрый, что напомнил.
— Видно, что-то страшное случилось, раз о Пасхе забыли.
— Ох, и не говори, человече добрый. Случилось. Случилась беда да еще и какая. Да
как же не ругать того паразита, живоглота.
Иван встрепенулся, остановился. Нет, не узнала в светозащитных очках.
— Да вы сами посудите, добрый человек, на днях печь перекидали, а тяги нет. То
хоть плохо горело, а эта никак. Весь дым через челюсти тянет, стены черные, как
в кузнице. Да кабы же хоть немного тянуло, разве бы я вот это так ругалась ради
праздника? Говорила остолопу, не зови того Костя Табунщика, пьянчугу, а сходи к
Цилюрику или в хутор к Даниилу, хорошо попроси, то печник. Тот как сложит печь,
как затопишь, то аж гудит в дымоходах. Так поленилось, лодырь, идти. Как
зарядил: «Кость знакомый, меньше возьмет!» Вот и меньше. Чтобы тебя за пупа да
за печенку взяло. Ленивый дважды делает, скупой — дважды платит. Так вот и нам.
— Кость Дерюга — Иванов отец, но Иван не обиделся. — А что здесь идти к тому
Цилюрику? Верст семь, не более. Раньше каждую неделю в Миргород пешком
пятнадцать верст ходили и ничего. А здесь того ходу и балакать нечего. Лодырь,
что называется. На чем я теперь тебе есть буду варить? — завидев на пороге деда,
взбеленилась баба. — Да и пасху, хоть и запрещают, не мешало бы испечь. Я тебя
со свету сзживу, Ирод проклятый. Я тебя накормлю! Будешь у меня пампушки со
сметаной исть!
Завидев Ивана, дед смутился, спрятался за плетнем.
— Не ругайте вы, пожалуйста, деда, — умышленно громко сказал Иван. — Грех
большой ругаться в праздник. Давайте я гляну, что там у вас стрясалось, может,
помогу. Может, где отдушник забит или заложен, раз говорите, пьяный ложил.
— Э, пьяный.
— Я так вижу, добрый человек, что вы, небось, понимаете в печном деле?
— Да, как сказать? — кичился Иван. — Если бы я сделал вам печь, то вот это
листья из ивы обрывали бы и бросали в печь и горело бы, как порох. Только гудело
бы. Но сейчас некогда. Да и струмент в Миргороде. Вот это как раз направляюсь за
ним, — играя ноздрями, врал Иван, улавливая запахи борща и пирожков, которые
доносились кто знает и откуда. То ли, может, пригрезилось Ивану. Да и не
удивительно, такой голодный. Но главное, предчувствие не подводило Ивана. Он
почуял: здесь можно отобедать, иначе хоть умирай от голода.
— Ну, то, может, хоть глянете? — с мольбой в голосе попросила старуха.
— Глянуть не штука, да некогда, — набивает себе цену Иван, хотя в
действительности готовый ползти на четвереньках к тому дому, чтобы только
насыпали тарелку борща. — Меня в Миргороде ждут. Я там прорабом, людям наряды
закрывать нужно. Да еще и ботинки тесные, ногу намозолил.
— Ну, а как же нам быть? Или, может, вы бы позже зашли?
Чтобы не дай Бог не переиграть, Иван стал мягче:
— Хорошо, где наше не пропадало? Для хороших людей полчаса не жалко. Показывайте
печь.
— Вот спасибо, дай вам Бог здоровья, — баба взяла ведра на коромысло, покачивая
бедроми, пошла во двор. Следом за ней Табунщик. В ноздри ударило жареным и
печеным, аж голова завернулась. Усилием воли Иван подавил приступ дурноты и
неги, залихватски заглянул под челюсти, выигрывая тонким чувствительным носом,
потянул воздух и залез в печь чуть ли не до пояса, вдыхал запахи и пряности
борща, подумал: сразу видно, папина работа. Робко, неслышно, переминаясь с ноги
на ногу, зашел в дом, немного осмелевший Филиппп. Как-никак, а Иван стал на его
защиту.
— Баба, или ты не человек? Завтра ли не праздник? — намекает дед.
— Иди прочь отсюда, глаза бы мои на тебя не глядели.
— Да я, — отступая в сени, нерешительно молвил Филиппп, — о том, что, может бы,
человеку сначала есть нужно дать.
— А что такое? — заслышав дедову речь, решительно вынырнул из-под челюстей Иван.
— В чем здесь дело? Здесь обедать расседаться некогда, — Иван чувствует, как от
одного только упоминания об обеде, у него кружится голова. На столе куча бутылок
и парующие полные горячих кушаний миски, будто пригрезилось. Иван пожимает
плечами и опять лезет в челюсти. — Я сюда не обедать пришел. А печь у вас худая.
Не горело и гореть не будет, — сделал заключение Иван, вылезая из-под челюстей и
отряхивая от сажи ладони. Иван измазал их умышленно, лиш бы предложили помыть
руки, а заодно и отобедать пригласили, потому что очень уж сосало под ложечкой.
Дед Филиппп стоял, сощурившись, будто приговоренный к казни.
— А, может, хоть что-небудь можно сделать? — с надеждой спросила старуха.
— Ничего. Отдушины поделаны не так и небо криво.
— Да я так и думала.
— Правильно и думали. Нужно перекидывать печь и ставить наново. Я бы и завтра
взялся делать, так праздник. К тому же и струмент в Миргороде. А главное,
пообещал людям наряды закрыть. Так что обедать очень то и некогда, — напомнил
Иван о еде.
Благодарный за защиту, дед опять стал уговаривать старуху.
— Ну, так что, мо, найдешь? Видишь, человек с дороги, может, еще и не завтракал,
— ворчал дед. За эти дни он столько натерпелся от старухи, аж душа изболелась.
Выпить бы хоть шкалик. Может, отпустило бы. А выпить можно было только вдвоем с
пришлым. Одному старуха не даст ни за какие деньги.
— Господи, да я и, правда, не туда. Будто спятила с этой печью. Мойте вон руки,
— улыбнулась старуха к Ивану. — Сейчас на стол борщ поставлю. Хороший борщ,
скоромный. Хоть и Большой пост, а постный не едим. Может, оно и грех.
— Подожди, я сейчас, — вытирая руки о штаны, сказал Филиппп и шморгнул в сени,
потом в хижу. За минуту, не закрывая домашних дверей, внес и поставил на стол
заткнутую кукурузным кочаном поллитру.
— Сколько не говори тебе, не доходит, — побаиваясь, что баба возьмет и спрячет
поллитра, прогундосил Филиппп.
— Ты чего это в нос блажшь, увалень. Или тебе на молодика. Уже уселся. Доставай
полустаканы, — прикрикнула баба. — Ишь, какого нам дорого гостя Бог послал, —
вытирая подолом исподницы глубокие глиняные миски, молвила старуха и стала
разливать наваристый борщ. — Это вам, — сказала Ивану и вбросила в миску
здоровенную куриную ногу. Ты временами дед откупорил бутылку, вытянул
кукурузного кочана, положил на клеенку. В хате запахло яйцами, колбасой,
самогоном. — Присаживайтесь в нашей хате, не гордитесь.
— Не стоило бы беспокоиться, — безразлично сказал Иван, едва сдерживаясь, чтобы
не ухватить миску с парующим борщом и не убежать. Ноги сами повели Ивана к
скрыне. Филиппп налил в стакан водку, поднес Ивану, похвалил.
— Первак! Для сына берег.
— А себе же как? — напомнил Иван.
— Разве что полполустакана.
— А мне капелиночку, — протянула рюмку старуха, — печенка, проклятая, донимает.
— Ну, за праздники, — предложил Иван.
Филиппп выпил свою долю, вытер губы, бойко зашумел.
— Так, может, вы и в самом деле того… печь нам сделаете, а то заела уже старая.
— Да сделаю, разве мне тяжело. Если бы не такой занятый был, то и сегодня можно
бы. Собачья работа, скажу вам. Печи кладу от случая к случая и только хорошим
знакомим, — шкребя деревянной ложкой по дну пустого полумиска, балясничал Иван.
Хтодоска подсыпала еще. Филиппп наполнил стакан. Иван выпил и почувствовал, как
его повело.
— Так и быть, хорошим людям не откажу, — обещал Иван. — Сделаю. Сразу после
Пасхи и явлюсь.
— Так это же хорошо.
— А материал? — в надежде, что старые не смогут подготовиться, спросил Иван.
— За матерьял, человече добрый, не беспокойтесь. У нас сын кирпичным заводом в
Комышне заведует. Да, может, вы его еще и знаете, Требушный, — заспешил с
балачкой дед. — А по уличному — Батлама.
— Как? Как? Баклажан?
— Батлама. Иван Филипппович.
— Нет, не знаю. Мы там еще и недели не работаем. А фамилию слышал, чего же.
— Вот видите. Да там его весь мир знает. Да и вы его скоро узнаете, если будете
работать. Так что кирпич не проблема, — весело молвил дед, выливая из бутылки
остатки Ивану в стакан. Он был готов угождать Ивану, лишь бы только не допекала
старуха.
— Тогда так, — изрек Иван, поднимая стакан. — За сумашедшую тягу! Через три дня
я буду возвращаться назад. Материал чтобы лежал во дворе.
— Будет, будет, — успокоил его старик, — хоть и праздники... Ничего, как-то
управимся.
— И печь чтобы разобранной была, — приказал Иван.
— Будет, вы только скажите, как разбирать: одни камелекы, или подовую печь тоже?
— навострилась старуха.
— До самого пола, — решительно махнул рукой Иван. — Я по старому следу ложить не
буду. Всю чтобы вынесли. Под чистую.
— Это дело затруднительнее, праздники же, — засомневалась баба.
— Ничего, старая, кого-то придется позвать. Может, добрые люди уважат, помогут.
А Иванко им кирпича выпишет.
— Кто тебе на Пасху поможет?
— Или ты спятила? На какой Великдень? Человек говорит, что в среду будет
возвращаться. За два дня и следа не останется.
— Да, оно же и вторник еще... праздник…
— Ну, тогда сиди без печи.
— Я вам вот что скажу, — понесло Ивана в надежде, что дед может найдет еще одну
поллитру, а заодно и баба Хтодоска еще одну миску борща нальет, или что-то
другое, чтобы было чем закусить. Червяка то Иван заморил, но не накушался,
чтобы, как говорится, от пуза, под завязку. Еще сосало под ложечкой. И
неизвестно, придется ли еще ужинать. Так что нужно заправляться основательно.
— Ну, то говорите, а то еще забудете, — напомнила старуха.
— Да я о печи. Был в моей практике такой случай. У одних людей, вы их, правда,
не знаете, рядом с моим тестем живут. Короче у Игната Ододки поставили новую
печь и немного проворонили, зевка дали. Короче, утром не затопили, а ребята
ночью положили на дымоход стекло. Хорошо, что летом. Хоть и жарко, а топить все
равно нужно. Когда сваришь есть на очаге, а когда и в печи надо.
— Да то так, — поддержала баба Ивана. — Хлеба на кабице не испечешь. Да и груши,
яблоки, одним словом, сушку, нужно на рештах на черине сушить, чтобы взвар был
на кутью.
— Так вот утром взяли и затопили печь. Евдокия хлеб собралась печь. А оно тяги
совсем нет, дымит, как вот это у вас. Позвали Даниила. Все проверили. Аж на
чердаке в быке сажу трустли. А оно дымит и все. Тогда Даниил развалил старую
печь, чтобы ставить новую. Все уровнем выверил. Сложил, а оно снова дымит. Куда
не заглядывали, что ни делали, дымит. Заглянули и вверх. Мало чего. Может, кто
беремя соломы запихнул, птица ли какая залетела и упала, дымоход забила. Глянул
и ничего не заметил. Стекло то лежит на дымаре, светится против неба и все.
Перекидал Даниил еще раз печь, снова дымит.
— Денег не заплачу, — ругается Игнатова супружниця Евдокия, — не заплачу, не
заплачу!
— Пусть вам и деньги, и тяга хорошая. Не знаю, чего она дымит. И колодцы
построены правильно и небо, а чего дымит? — пожал плечами Даниил. — Здесь,
наверное, место такое гиблое.
Позвали Ододки другого печника — то же.
Потом пришли ребята: Остапов Борис и Захариев Антон.
— Мы слышали, что у вас здесь что-то с печью.
— О, требы тебе такого, — возмутился Игнат. — Здесь не такие печники были и то
ничего не могли сделать.
— А мы сделаем.
— Хорошо, делайте, — безнадежно махнул рукою Игнат.
Ночью ребята влезли на хату, сняли стекло с дымовой трубы, потом, уже утром или
днем, полазили в печи, вытянули подставленные заранее пару кирпичей.
— Ану, топите!
Евдокия разложила костер прямо в челюстях, дым потянуло вверх, будто его кто в
шею погнал.
— О, требы тебе такого, вот это и я знаю специалисты! — говорит хозяин.
Игнат оплатил ребятам хорошие деньги и те пошли. Так еще бывает.
— Может, и у нас кто стекло положил, а, дед? — в надежде, что не придется валить
печь, спросила старуха.
— Нет, у вас другое, — заверил Иван.
— А, может?
— Не верите, полезьте, проверьте, — Иван завернул рукав пиджака на левой руке,
там где должны были быть часы, глянул, сказал: — Ого, засиделся! Ну, извиняйте,
мне пора, — и наклоняясь, чтобы не задеть трямок, пошел из дома. Дед догнал
Ивана за воротами, сунул в карман штанов бутылку первака. Табунщик искренне
пожал деду руку, поблагодарил и пошел не оглядываясь. Над дедовым домом клубился
сине-зелений дымок. Иван миновал село, подымаясь на угор, оглянулся и вдруг
заметил деда Филипппа на хате. Все-таки не поверил Ивану, полез. Старый
несколько раз заглянул в дымарь, может, оконное стекло упало куда-то ниже,
закашлялся. Что-то гукнул бабе и стал спускаться. Иван улыбнулся и пошел дальше
не оборачиваясь.
Через три дня, отпраздновав Пасху, Гамазур возвращался назад. И так уже вышло,
хоть и не хотел, а дорога и ноги опять привели его в Байрак, будто преступника
на место преступления. Иван не умел да и не собирался делать Требушным печь.
Когда голоден, то чего только не наобещаешь, красноречие через край хлещет.
Попросить же поесть Ивану не позволяет гордость, достоинство.
Иван вошел в село, увидел, как Филиппп со старухой, хекая, вытягивают на дерюге
остатки печи, невесело улыбнулся и, ускорив шаг, пошел дальше.
Он давно забыл о Марфуте, даже мысли не было, в головах не клал.
А Марфута между тем теряла веру в искренность и добро, а заодно и в то, что
кто-нибудь сможет вызволить ее из западни. И если бы не Иван Михайлович, который
видел, как Гамазур покинул двор и все время присматривал за домом, то, может бы,
и пропала.
На третий день Иван Михайлович не выдержал, подошел к дому с Марией. Марфута
услышала шаги, заорала. Иван Михайлович отбил замок, вошел в сени, освободил
крышку. Бледная, напуганная Марфута, тяжело дыша, выползла на мир Божий.
— Ну и Табунщик! — чавкал губами Иван Михайлович.
Марфута вошла в дом, упала на полати и в то же мгновение заснула. Иван и Мария
немного постояли, вздыхая, покачали молча головами и пошли домой. Иван
Михайлович вернувсь с промежка, накинул на петли ржавый замок, запрутил дом.
96
После очередных прим Гамазура опять занесло в родные края.
Принесло Ивана во второй раз уже на пепелище, когда от Ивановой хаты, которую
он, можно сказать, построил сам, и признака не осталось. Мария с дочерьми
перебралась в Байрак, жила с матерью и детьми.
Остап умер. Брат Борис за Секлетиньи деньги помог Марии построить дом. Грабарка
тоже не стоял в стороне, помогал.
Где-то среди лета Иван нанялся в Багачанский автоколонне делать забор. Припекло.
Денег и на развод нет. От голода голова вращается и душа болит. Если бы хоть
рубль был на показ, то хотя бы пива выпил.
Иван лепит забор, рассказывает шоферне, как он, Герой Советского Союза, с двумя
товарищами бежал из немецкого плена. Как тяжело, с приключениями они добивались
в Краков, какие опасные встречи имелись с врагом, и не менее опасные, потому что
могли засветиться, с женщинами. Ребята сидят, слушают, уши развесили.
Впоследствии одного товарища убило, второй — пристал в примы, а Иван встретил по
пути настоящую молодую женщину, полячку.
— Ну, и как ты с той женщиной, хоть раз переспал? — добиваются мужики.
— Всю ночь пекли раков. Долго будет вспоминать. Утром стал собираться, а она в
плачь. Затем развязала узелок, дает деньги. Я сто рублей в один ботинок, под
стельку, вторую сотенную — во второй, еще три — под подкладку зашил. Осталося
пятьдесят рублей, так я их за лобок шапки спрятал, уши откатил и на Краков.
— А там что, наши деньги? — спросил кто-то.
— Похожие, — не растерялся Иван. — Едьте уже, ради Бога, а то меня начальник
будет ругать. О Кракове в следующий раз расскажу.
— Ну, да еще хоть немного. Интересно же, добрались ли до Кракова?
— Раз здесь, значит добрался.
— А из Кракова как?
— А из Кракова пришел в Коломийцев.
— А где же твоя Золотая звезда?
— Когда линию фронта переходил, спрятал, а теперь не найду.
— А удостоверение?
— Удостоверение сохранил под стелькой, так наши, когда судили за то, что в плену
был, забрали.
— Конфисковали, значит?
Табунщик, размахнувшись, умышленно дает зевка, ударяет молотком по пальцам.
— Ох, йоп... в три дзензеля мать, — зашипел Иван, махая рукой. — Все, идите
отсюда, не мешайте.
Иван берет в рот несколько гвоздей, бьет штахеты, поправляет за ухом карандаш.
Подъехал на мотоцикле Николай Ригор. Гамазур кинул молоток, выплюнул изо рта
гвозди, идет к Николаю.
— Это ты, Иван? Где ты у Бога взялся? — обрадовался Николай. — Кто знает и когда
тебя видел.
— Здоров был! На вот, — Иван бросил в люльку мотоцикла пачку гвоздей. — Примак,
Николай, что Божья роса: Бог дал, Бог и взял. У тебя закурить найдеться?
Николай вытянул пачку папирос, протянул Ивану. По-молодецки передавливая
крест-накрест мундштук, Иван закурил, повеселел, в глазах чертики.
— Дай штук пять, — попросил Гамазур.
— Бери, — тряхнул коробком Николай.
Иван вытянул из пачки пять папирос, положил по две за оба уха, карандаш спрятал
в карман.
На косогоре под ветром колышется, ходит бурыми волнами пшеница, желтеет налитыми
колосьями рожь, вылегает, качаясь. Падают грудью, теряясь в тех волнах,
жаворонки. В лесополосе постреливают, растрескиваясь, стручки акации.
— Вот бы дождику ей! В самый раз зерно наливается, — вздыхает Николай.
— Пшенице, может, и нужно, — смеется Иван, — а мне нет. Мне забор ставить нужно.
— Дядя, зачем вы ему закурить даете? — зовут ребята. — Он нам как рассказал,
сколько у него денег в банках и в Одессе, и в Севастополе...
— Ну, а как там хутор? — не обращая внимания на ребят, спрашивает Иван.
— Разбегается. Твой дом еще стоит, шел бы жил.
— Пусть, вот забор закончу, — шутит Иван и пускает из глаз бесики, не поймешь,
правду говорит ли, врет ли. Николай тоже любил сгустить краски, но на этот раз
не соврал. Хутор и в самом деле распадался, погибал.
— Если бы мы были сейчас к Долине, а не к Байраку, может бы, еще пожили люди, а
так Матиенко с Табуром перекрепили его к Байраку, и стал он никому не нужным,
всеми забытым. А Буряковщина, Долина — вот они; из каждого двора видны. Да нам к
Богачке и ближе.
— А ясно, если бы мы были до Богачки, то и я бы в хуторе жил. Уже давно бы свет
провели. Десяток столбов поставил от Буряковщины и квит. А из Грянчихи три с
половиной километра. Да и дорога на Богачку рядом. А на байрачанский путь пока
выберешься… А Мария, говоришь, совсем выбралась?
— Да такое. Хату какому-то деду в Суржковом хочет продать за двести рублей на
дрова.
— Жаль, — помрачнел Иван. — Чего же она со мной не посоветовалась? Я же тот дом
строил. Я бы ей выплатил те двести рублей.
— Не знаю, Иван, тебя же не видно. Да я думаю,еще не поздно, можешь наведаться А
свет из Буряковщины, наверное, проведут. Уже где-то с год балакают.
— Если бы я знал, что в хутор протянут электричество и радио, то я бы и сейчас
там жил.
— Да, Иван, хутор стоит в удобном месте. Две минуть и на шляху. А оттуда куда
твоя душа пожелает: Киев, Харьков, Донецк, Запорожье. — Николай взялся обеими
руками за руль, съехал с обочины.
— Ну, то ладно, я пошел, работа. — Иван отошел несколько шагов, запел:
Ох, ты ж меня Маня, да и не уважала.
Возвращайся Ваня, буду уважать.
Николай завел мотоцикл, двинулся. Пыль серым пологом тянулась вслед, садилась
Николаю на плечи, на кремовую рубашку, с засаленным воротником. Длинные нити
синих выхлопов мяло ветром, смешивало с едкой пылью. Строчка линии между
воротником и черной, будто у негра, Миколиной шеей исчезла. Весело пыхнув
папиросой, Иван вернулся к забору, принялся делать смолистый, пахучий, душистый
штахетник. Сладко пахло дымом, лесом и еловой хвоей. В стороне стояла ржавая
банка с гвоздями, валялся молоток. Приближалось время обеденного перерыва. На
скамье, возле вкопанного для окурков диска, с красным пожарным щитом позади,
сидели ребята, ожидали Ивана.
— Ребята, расходитесь по работам. Я вам больше ничего рассказывать не буду, мне
нужно забор городить. Я и так замешкался, молотком себя по пальцам ударил.
— Сергей, Стефан, — говорит один из шоферов, видно бригадир. — Возьмите у мужика
молоток и городите, а он пусть рассказывает.
Ребята согласились.
— Ну, это другое дело, — улыбается Иван, — только смотрите, чтобы ровно было.
— Загородят. Сергей вон вчера у тещи городил, я видел, хорашо получаеться.
— Все ровно шнур натяните. Это я руку набил, а у вас так не получиться.
— Так вот, переночевал я в Кракове в молодицы, — рассказывает Иван. Ребята
слушают, бьют штахетины.
— Я же говорил, что слушать легче, чем рассказывать. На гвоздь смотришь и
слушаешь, а как рассказываешь, то нужно еще и на вас смотреть.
— Ребята! Что это за порядок, обед кончился, а машины стоят? — вышел на порог
начальник.
— А мы уже отработали свое. Нигде и минуты лишней не стояли. Всюду бегом. Во все
колхозы горючее завезли. Под конец дня еще раз подвезем и баста.
— Сейчас везите, а не под конец! — стоит на своем начальник.
— Привезешь и стой тогда. Там сливать некуда, — огрызаются водители.
— Лучше там стойте, чем здесь во дворе. Да что это такое, половина бензовозов не
выезжает после обеда. Выхтир, ты же бригадир. Я с тебя спрошу.
— Заберите отсюда этого черта, — отведенным в сторону изогнутым, большим пальцем
Виктор показывает на Ивана, — они сразу же и разъедутся. Я ручаюсь.
— Все, я больше рассказывать не буду, — предупреждает Гамазур.
— Не перебивай, а то кровь пущу. Тоже мне бригадир, — окрысился Степан, потому
что ударил себя по пальцам.
— Что ты там шепчешь? — огрызнулся Виктор.
— Говорю же, не мешай человеку рассказывать. Не хочешь слушать, едь. А то он за
всех ручается.
— Ни за кого не нужно ручаться, — соглашается Иван. — Один ручался. Звено как
раз пропивали. Игнатко выпил и говорит: «Не знаю, кто как, а я за свою Веру
ручаюсь». «Не ручайся», — говорю. А он сразу: «Со. Спорим». «На поллитра.
Разбивайте». Сидим, выпиваем. Смотрю, Вера на улицу пошла. Я за ней. Сгреб ее на
причилку в закоулке, сразу думал, пощечину отпустит, упираться будет, а она сама
меня к плетню тянет, шепчет: «Пошли вон туда, там уютней». Баба она как? Пока
один мужик — то много, а как два — то уже и мало. Завалил ее на забор, трахнул,
а мужики как раз вместе вышли покурить. Я подвел Игнатка к поваленному плетню и
говорю:
— Вот это, чтобы не ручался. — Табунщик вздохнул, продолжил. — Людям, вообще,
верить низзя. Я после войны в ювелирном магазине в Харькове работал. Ох и пожил.
Все и всюду друзья, начальство кланяется, один то просит, другой — другое. Я
немного рассмотрелся да и говорю: «Не будет, ребята, дела, сказала белая. Это
сейчас вы такие добрые, а как меня в тюрьму на Холодную гору запровторят, никто
и табака на папиросу не принесет».
— Ну, то и как, посадили?
— Нет. Вовремя расчитался.
— А для чего вы прийомник с собой возите?
— Для дела. Случай чего, если, конечно, знаешь волну, можно пидслушать милицию.
В прошлом году, в Лубнах, когда в Марфуты жил, милиция на хвост села. Хорошо,
что ребята в милиции знакомые, предупредили: «Сматывай, Иван, удочки, потому что
будет беда». Вижу, и правда, нужно рвать когти.
В небе плывут белые кучевые тучи, ветер стих, даже на осинах не трепещет листва,
а тучи плывут, будто гонит их какая-то невидимая сила. Они то набегают одна на
другую, то опять расходятся, видно идут на разных высотах. Солнце катится на
запад, тени от деревьев удлинились, протянулись, укрыли весь двор. За забором
темнеет крапива. В зеленой, будто рута, траве синеет чубатый вихрастый чабрец,
радует глаз. Во дворе мазутные пятна, от них выгорели даже споришь и подорожник.
Не помогает и песок, который время от времени завозят от Псла и раструшивают. А
потому и растут вокруг автобазы только крапива и полынь. И только лишь в дальнем
куту, возле отхожего места розовеет, склонив голову, высокий и пышный волчец.
— На закате солнца сел на велосипед и трассой Киев-Харьков двинул на Хорол, —
продолжает Иван. — Асфальт подтаял, сверкает. Милиция послала вдогонку
вооруженный наряд. Жму на педали, только шины гудят, нагрелись, смалятиной
воняет. За плечами берданка, на поясе патронташ, на руле — радиоприйомник,
фотоаппарат. Оглянулся, вижу, наседают. Выехал на гору, запахло медом и
гречихой. Впереди крутой спуск, позади трещит мотоцикл. Только спущусь с горы, в
балочке меня и накроют. Бросил взгляд на обочину — тропинка. Куда она ведет,
думать некогда. Куда бы не вела. Повернул на полном ходу в невысокую, вершка в
два, гречиху. Впереди, метров через двадцать, подсолнухи. Видно, плохо взошли, а
потому развороты гречихой засеяли, чтобы земля не озоровала. Ну, думаю,
спасенная душа моя. Шугонул в подсолнух, залег.
— Нужно было подальше убегать.
— Да-да, это бы ты убегал, а я ученый. Мне нужно знать, что они дальше будут
делать, какие меры предпринимать будут. Лег. Смотрю на дорогу, а тут муравейник.
Муравьи начали кусать. Милицейский мотоцикл, замедляя ход, вскарабкался на гору
и стал спускаться. Смотрю, аж их в мотоцикле четверо.
Сергей даже молоток от удивления выпустил.
— Ты смотри, какие грамотные. Как нас, так штрафуют, права отбирают, а самим так
можно и вчетвером на мотоцикле.
— Им все можно, — смеется Иван. — Смотрю, стали, головами крутят, токо шлемы
поблескивают против солнца. Когда это слышу, балакают:
— Нужно было собаку брать. Где он мог деться?
— Может, он на машину вскочил. Одна за другой идут, — говорит второй. — Что ты
хочешь, рецидивист.
— Если бы на машину вскочил, то где-то бы велосипед был. Или ты думаешь, что он
с велосипедом скакнул?
— Ну, так что будем делать?
— Давай запрос сделаем. Свяжись по рации с начальством.
— А, может, давай спустимся в балочку, проверим, может, он в водосточные круги
залез?
Смотрю: завели мотоцикл и поехали вниз. В балке остановились. Один по одну
сторону дороги, другой, — по другую, заглянули в те круги, а там полно илу.
Видят, такое дело, стали настраивать рацию. Я тоже раскинул свою антенну,
включил прийомник, слышу запрос делают в Лубны, спрашивают, что делать.
— Как что? Брать.
— Так он вооружон.
— Вас там четверо, таку вашу мать.
Смотрю, собрались вместе, совещаються. Я вылез из подсолнухов в гречиху, впереди
самокат. Руль подвернул, чтобы колесо от трассы видно было. Зарядил берданку,
положил на раму, хороший упор получился, взял на прицел. Поприсмотрелся —
старший группы майор. Рядом подсолнух пахнет, только зацвел, по желтой шляпке
пчелы ползают, росу спивают. Медовый дух памороки забивает. Когда это майор
команду дает: «Вон он в гречихе. В обход идите, а я прямо ударю».
— Я задрал голову, крикнул: «Если мать не жалко, не будет плакать, то иди, вложу
с первого выстрела».
Ребята молодые, жидковатые, жить хочется, испугались. Смотрю, опять совещаются,
затем слышу по рации балакают: «Рецидивист, вооружонный...»
— В таком случае брать только живым и точка, — приказывают из Лубен.
— Ну, думаю, стрелять не будут. Когда это смотрю, бодрятся, повеселели,
начальник пообещал подмогу выслать. Слышу, в прийомнике затрещало.
— Блокируйте преступника... а мы высылаем две опергруппы, одну из Хорола, вторую
— из Лубен, по пять человек каждая.
Ну, думаю, на всех у меня патронов не хватит. Нечего делать, тихонько пополз к
подсолнухам, а оно уже и роса упала. Трое наблюдають, за колесом самоката, что
из гречихи торчит, думают, что я там лежу, а четвертый по рации болтает.
Добрался к подсолнуху. Слышу, — трещат на трассе мотоциклы.
— Каски, бронежилеты одели? — спрашивает начальник. — Преступник вооружон до
зубов. Ну, а теперь ползком. Не бойтесь.
—Кинулся я бежать. Руки и ноги царапаю шершавыми листьями.
— Где же он делся? — разговаривают уже где-то возле велосипеда.
Дошли до подсолнухов, а следа не возьмут, стемнело. Да хотя бы и видно было,
подсолнух сильно зарос осотом, и так его заткало березой, а землю заплескал
дождь, что и днем ничего бы не увидели.
— Ну и что? Не поймали?
— Нет. Видишь же перед тобой сижу. Если бы поймали, я бы сейчас в другом месте
сидел.
— А как же ты вышел?
— А я по кругу пошел. — Иван рисует дорогу, поле. — Это гречиха, здесь
подсолнух, а я сделал полукруг и выбрался на трассу. Пока они прочесывали
подсолнухи, я притаился у моста, остановил попутку и был таков.
— Брешешь ты, Иван! Вот это тебе попутка так и станет ночью.
— Кто брешет, тому легче. Не хочешь, не слушай.
— Ну, а затем куда?
— Потом в Одессу, в подводники. Поднимать со дна моря затонувшие корабли.
— Ну, и как?
— Поднимем, потом розгружаем, чистим.
— А украсть можно что-нибудь?
— А для чего? Что хочешь, то и бери. Розрешали.
— Трандишь?
— Не веришь, не слушай. Порядок был такой, бери что хочь, только чтобы мог
донести и не попался. Если возьмешь и не донесешь, расчет.
— Йо, мойо, вот житуха, — удивляется Сергей и бросает под ноги молоток. —
Ребята, идите еще вы кто-нибудь побейте штахетник, а я послушаю. А то уже далеко
отошли, ни хляпа не слышно. А нет, вы к нам ближе подойдите.
— Сейчас идем, — говорит Иван.
— Ну и что там бывает на корабле?
— Все бывает: деньги, золото, алмазы, янтар, драгоценности, одежда.
— И что, вот это все разрешают брать? Не поливай.
— Да, разрешают, — уверенно говорит Иван и опять закуривает. — Если не будут
разрешать, то какой дурак туда полезет на верную гибель? Ты знаешь, где те
корабли лежат и как их поднимать? Вот то-то и оно. Может, и не разрешали бы, так
деваться некуда.
— А глубоко? Метров сто будет?
— Это секрет, я подписку давал.
— Ну, а сколько чего взять можно.
— Сколько понесешь.
— А ты что, брал?
— Сразу брал золото, потом деньги. Они легче, больше понести можно. Да и на
книжку можно положить. А с золотом морока. Где ты его денешь? За собой будешь
таскать, еще убьют.
— Закопал бы…
— Что? — Гамазур решительно встает полон триумфа и возмущения, ходит вокруг
вкопанного диска курилки, долго плюется, ляскает себя по коленям, на которых
нашита бубна, по ягодицам, разукрашенных червой. — Вот так, ребята, скажу вам по
секрету, если кому-нибудь попадется золото, не вздумайте закапывать.
— Чего это?
— А того... Я раз закопал.
— Ну и что?
— Это хуже чем женщина. Кто из вас ревновал женщину?
— Ну, допустим…
— Ну, так вот. Ты ревнуешь, ждешь: от-от любовник придет, приготовился, чтобы
застукать, а тебя хоп и в командировку. Так и с золотом. Только в десять раз
хуже. Закопал, а ночью бежишь откапывать, проверяешь, никто ли, случайно, чужой
не откопал. А не дай Бог куда поехать, то считай пропал. Ни жить, ни спать не
будешь. На нет переведешься, на себя не будешь похож. Будет тянуть тебя к
золоту, как преступника на место преступления. Ни сна, ни отдыха. Только заснул,
так и снится — золото откапывают. Бросаешь все и бежишь на вокзал, а там билетов
нет, поезд опаздывает. Летел бы самолетом, так туман. Короче, последнему врагу
не пожелаю. Что я только пережил, едва в дурдом не угодил. Кричу: «Билет
давайте, у меня десять пудов золота откопали!», а они пальцем у виска вертят и
звонят в дурдом.
— Прямо-таки десять пудов?
— Извиняй, килограммов.
— Глупый. А я бы закопал, я терпеливый, — говорит Сергей.
— А если кто откопает? — возражает Степан.
— А кто будет знать?
— Кому нужно, тот проследит. А если и не подследит, то все равно будешь думать,
что подследил. На себе испытал.
— Да врет он все. Вот это бы он здесь работал, если бы у него такие деньги были.
Да и кто бы это розрешил красть по сколько? Это если из каждого корабля носить
по сколько, то знаешь, каким богатым можно стать?
— А кто тебе сказал, что из каждого? — направил на Сергея лукавые насмешливые
глаза Иван. — Ты хоть знаешь, что там за робота? Какой риск? Бывает, поднимем
корабль и хоть шаром покати, ничего нет, а на другом, гляди, и есть. Ну, здесь
уже, как говорят, гуляй, Вася. К тому же, не всем и брать разрешалось. В
основном начальству.
— Да начальство, звестное дело… Оно и здесь берет.
— Рядовому нужно десять лет отработать, чтобы разрешили. А на той работе больше
пяти год никто не видерживает. Три-пять лет и спекся.
— А чего же ты, если начальником был, забор городишь?
— А кто тебе сказал, что я был начальником? Начальник был местний, из Одессы, а
я был бригадиром. Начальник без бригадира ничего не возьмет, так что приходилось
и со мной делиться.
— А если в тайнике в квартире спрятать? — рассуждает Сергей.
— А в кватире что, не могут услышать, подследить? А когда тебя дома не будет,
продолбят стену или потолок пробьют, заберут золото и замажут, будто так и было.
Или ты думаешь, что люди дураки? Не поймут, чего ты постоянно в одном месте
стукаешь? Ты же не вытерпишь, чтобы лишний раз не проверить.
— Ё, моё, а что же делать?
— Говорю же тебе, деньги лучше всего.
— Не слушайте его, ребята, он врет. Как ты возьмешь те деньги, асли они мокрые.
Да они там в одночасье разлезутся.
— Глупый тебя поп крестил, Степан, — обижается Табунщик. — Хоть это и секрет,
подписку давал, но скажу. Деньги, если ты хочешь знать, на всех кораблях в
водонепроницаемих сейфах храняться. На случай, если корабль утонет, чтобы не
пропали. Еще и заваренные в резиновых мешках. Мешки такие, как у вас камеры,
завулканизирують и хана. Никакая бл...дь им там не страшна. Хоть сто год будут
лежать.
— Ну и какие там деньги были?
— Всякие. Я только стольники брал, их больше влезет. А вообще, ребята, если
откровенно, я может бы и золота хватанул, да не могу усидеть на одном месте.
Натура такова. Ну, а главное, сами знаете... Вот и у вас здесь, самое лучше:
новые аккумуляторы, запчасти, кто берет? Правильно, начальник автобазы.
— Да он, гад, не только запчасти и аккумуляторы, он еще и взятки берет за новые
машины.
— Не мели! — огрызнулся Степан. — Ты видел!
— А что, не так? Чего боишься? Мужик с нами откровенно, не заявит. Если бы вы
только знали, что он здесь делает и что берет?
— Не нужно, я и так знаю, — жестом руки останавливает Сергея Гамазур. — Как на
калым поехал, так и начальнику гони четвертак. Как новую машину, так и восемьсот
рублей.
— Пятьсот.
— Это здесь у вас пятьсот, а в Одессе бывает и тысячу, смотря, где работаешь. Я
все это к тому, что и у меня начальник был, вот он золотишко и тянул. Ну, а я,
как бригадир, деньги.
— У тебя там, наверное, миллионы, ё моё, — завистливо искривился Сергей.
— Да, миллиона, может, и не было, но богатый. Да я и трачу, ребята, много. Вы
столуетесь дома, а я в чайных и ресторанах. Думаю, вот в Одессу съездить. Сниму
с книжки денег, куплю «Волгу». Надоело пешком ходить.
— Вот это, ребята, работа, ё моё, а здесь вози этот вонючий бельзин целыми
днями, травись за полторы сотни.
— Врет он, нет у него таких денег. У него вон закурить не за что купить. Разве
бы он здесь работал, если бы у него такие деньги были? — насмехается Степан.
— Глупый ты, Степан. У кого денег много, тот всегда жаднеет, бедняком
прикидывается. Ты погляди на него. Он такой, что черта поднимет, а не то что
корабль. Битый парень. На нем и кожа играет.
— Разве я не похож на подводника? — пускает глазами чертики Иван.
— Как свинья на коня. На вот выпей, — откупорил Степан бутылку самогона. — Пей
до дна, не оставляй на слезы.
Табунщик выпил, вытер губы ладонью, сидит, курит. Каждая мышца напряжена, глаза
так и прядают, играют, блестят, бегают, нечего и думать уловить Иванов взгляд.
От него так и прет превосходством, пренебрежительностью, ему на все то начихать,
и на забор, и на начальника автобазы, и в конечном итоге на всех.
— Что ты с ними, Сергей, балагуришь, — на удивление спокойно, с ощущением
полного превосходства говорит Иван. — Бедным я никогда не притворялся, но и
богатства напоказ не выставлял. А что работаю вот здесь с вами, так обворовали
меня в дороге. Пришлось сбыть костюм, ботинки, чемодан, в Москве, в «Березке»
купил за валюту, и обменять на вот эту ветошь.
— А костюм добрый был? — добивается Сергей. Он едва ли не единственный
по-настоящему верит Ивану.
— Спрашиваешь… Канадский.
— А где ты его взял?
— На корабле. Там какие хоч были. Костюмы и простые, такие, как вот вы,
работяги, брали. Розрешалося. Вместо спецодежды выдавали. Они же нигде не
числятся, списывать не нужно. Остальное оприходывали и все.
— Ну, и как? Добрые костюмы?
— Что ты, — говорит Иван. — Мировые, на все сто. Вот тебя одеть и поставить вон
там на дороге возле колодца, — такое, будто белый. Немного ближе подойдешь —
желтый, еще ближе — зеленый. А станешь здесь, где крапива — коричневый, еще
ближе — красный, а впритык подойти, то будто черный.
— Ё, моё, вот живут люди.
— Перестань ты екать, пусть он лучше расскажет, сколько денег набрал.
— Немало, ребята. Но ведь у меня и расходы немалые: пятеро детей, мать.
— А ты же вчера говорил трое, лгун.
— Это от первой жены.
— А-а-а.
— Х... на. Говорит человек пятеро, значит пятеро, или ты лучше знаешь, сколько у
него детей?
— Не перебивай, Степан, мужика, а то по морде получишь. Пусть рассказывает, —
загудели ребята.
— Три дочери и двое сыновей. Если так не посчитаешь, на пальцах считай. Пятеро
будет, можешь не пересчитывать. Вот, — улыбается Иван, — и думайте теперь
сколько у меня денег. Одной дом в Полтаве купил, другой, самой бедовой — в
Одессе, возле потемкинской лесницы. Здоровенный, хоть конем играй. А сколько им
на двоих нужно, наняли квартирантов, как день, так и рупь. А их десять живет.
Нет, Поля, та быстро отквитает деньги за дом. Ну, а Катя, та в Москве живет, в
пригороде и тоже в своем доме. А обоим сыновьям думаю вот это в Ленинграде
покупать.
— И сколько же дом в Ленинграде стоит, если не секрет. Вы же, наверное, уже
спрашивали?
— Э, ребята, много. Вы здесь все вместе скинетесь и не хватить, чтобы купить.
— Ясное дело.
— Но самые дорогие дома, если хотите знать, в Одессе.
— Ты ба? А чего?
— Того, что море.
— А в Ленинграде, Что моря нет? Я там служил, — ставит под сомнение Ивановы
слова Сергей.
— А я тебе что, говорил, что там моря нет? Так только холодно в том море.
— А-а-а. А я думал, что самые дорогие дома в Москве.
— Индюк тоже думал... Так на чем я остановился? Ага, на Одессе. Так вот, в
Одессе я только на один дом выбросил восемьдесят тысяч.
— Ё, мой. Там, видно, домина!
— Я уже говорил, как сельбуд. Дом восемьдесят, а обстановка, телевизор,
холодильник, пусть и немного, а тоже стоят деньги. Каждому зятю по машине.
— А куда же ты вот это ездил, что обворовали?
— Мать ездил навестить. Купил ей небольшую квартиру в Миргороде, пусть на
старость поживет.
— А дети тоже работают?
— Инженерами. Все институты позаканчивали. Поля — торговый, Катя и Лида
учительствуют.
— Это только сказать: в институте учатся. Там тоже, наверное, без денег не
продвинешься.
Табунщик будто не слышит.
— Вот и пришлось к вам по договору наниматься. А где денешься? На дорогу же
где-то нужно зарабатывать. Я уже и билет в Одессу заказал предварительно. Вот
это вчера сказал себе: только приеду в Одессу, покупаю дом, гараж, машину,
хватить мотаться по свету. Раз уже в дороге обворовывают, значит все, точка.
Значит свое отъездил, — философски заметил Иван.
— Вы много где работали на своем веку: и шофером, и на тепловозе, и в ювелирном,
и корабли поднимали…
— Да, много. Вот и права, — Гамазур вытянул какое-то удостоверение и здесь же
спрятал его обратно в карман. — Ну, и что?
— Скажите, кем лучше всего работать? Корабли поднимать?
— Ясное дело, что корабли, — мечтательно сказал Степан.
— Вон что тебе надобно! — громко рассмеялся Иван и миллион чертиков сыпануло из
глаз. — Нет, только не корабли. Это работа тяжелая. От нее у меня и грыжа.
Недаром там платят много. А сколько загнулось.
— Чего?
— Того, что под водой! Корабль — это тебе не бензовоз, да и акулы рядом плавают.
Видел? Не видел? Ну и слава Богу. Чтобы тебе их и видеть не пришлось.
— А где же тогда лучше всего? Пхе!
— Если хотите знать, ребята, то всего лучше, лесником. Воздух свежий, птицы
поют. А молодые женщины за хворостом идут. А что еще мужику надо? Воздух, птицы,
женщины. Хочешь взять хвороста — расчитывайся.
— А если денег нет?
— Я деньгами никогда не брал. Только натурой. А если деньги нужны, то для этого
мужики есть. Они тоже иногда ходят за хворостом. Так что лучше всего, ребята,
лесником. У меня тогда баб было, как в мешке проса. Каждый день душа в рай
просится.
Пока Иван рассказывал подробности, ребята закончили городить забор.
— Гвозди заберите себе, а молоток я отнесу, — Иван встал, пошел к конторе.
— Что, закончил?
— Да. Вот молоток. Когда деньги будут?
— Не знаю, может, и завтра. А чего это ты ребят забавляєш? Уже вон солнце на
запад, а они еще не выезжали.
— Я их не привязываю, пусть едут.
— Ребята, ану уматуйте со двора! — крикнул в окно начальник.
Ребята нехотя стали расходиться, запускать моторы, выезжали со двора.
Гамазур вышел из конторы, почикилял в Богачку. В кармане цокотало двадцать
четыре копейки, как раз на пиво. Подошел к чайной, смотрит велосипед старенький
стоит. «Может, в хутор смотаться, мать навестить?» — мелькнула мысль, к тому же
там дружков море. Найдут поллитра, закуску.
Не долго думая, перебросил ногу через седло, поехал.
— Стой, подожди. Держите вора! — выскочил из чайной хозяин велосипеда.
Ивана остановили, повели в милицию. В кабинете отдела милиции за столом сидит
Макар Сахно.
— Что случилось? — спросил Макар.
— Отпустите! Я перепутал! У меня точно такой велосипед. Если не украли, то он
еще там стоит, — умоляет Иван, — украдут, будете отвечать.
— Вы видели там второй велосипед? — спросил Макар Сахно у потерпевшего.
— Не знаю, какие-то стояли...
— Он напротив, под забором стоял, — врет Иван.
— А чего же вы тогда взяли тот, что с противоположной стороны?
— Того, что перепутал. Я, как шел в чайную, ставил свой велосипед справа. А как
вышел, тоже взял тот, что справа. Отпустите, а то еще и мой украдут.
— Вы здесь не крутите.Сейчас составим протокол тогда и пойдете.
— Какой протокол? Украдут велосипед, буду жаловаться начальнику милиции.
— Распустились! — Сахно встал, замахнулся на Ивана кулаком. — Я бы тебя раньше
нажаловався. Нет на вас Сталина. Ану, вставай, пошли к чайной, покажешь, где
твой велосипед.
К чайной недалеко, минут пять ходьбы. По обе стороны забора стоят велосипеды.
Иван идет, присматривается.
— А вон он стоит! — обрадовался Иван.
Подошли ближе.
— Ну, что? Где он?
— Нет, это не мой, обознался. Сейчас еще в кусте гляну, если нет... — Иван
раздвинул покрытые толстым слоем пыли ветви, воскликнул: — Все, нету, пропал! Я
же вам говорил, украдут. Теперь платите мне за велосипед, я так из милиции не
пойду.
Смотрит Иван: от автостанции идет сержант милиции, присмотрелся, Дмитриев Миша.
— Миша, иди сюда! — позвал Иван.
— А, Иван Костович, это ты? Что с тобой?
— Да вот видишь, арестовали. Говорят, что я велосипед украл. А я его не крал, у
меня украли. Свой здесь поставил, потом вышел, сел и поехал. А теперь мне дело
шьют.
— Ты что, его знаешь? — спрашивает у Михаила Сахно.
— Да, знаю. Отпустите его, он, видимо, и правда перепутал.
Сахно отозвал Михаила в сторону, что-то поговорил с ним и отпустил Табунщика.
Иван, утоляя жажду, пошел в чайную. Выдул кружку пива, переночевал в скирде
сена, а на следующий день утром опять пришел к начальнику автобазы.
— Ну, как там сегодня, деньги будут?
— Ты же не закончил работу.
Ивану в исключительной мере было присущее чувство юмора, но и он удивился!
— Как это не кончил?
— А красить кто за тебя будет, Пушкин?
— Там десять планок осталось, краска кончилась.
— Краску сегодня привезли.
Гамазур взял банку краски, пошел доводить работу до конца. Покрасил, закрыл
банку, несет к конторе.
— Теперь все. Давай деньги.
— Деньги будут недельки через две, в получку.
У Ивана и челюсть нижняя отвисла, но он быстро овладел собой, приблизился к
столу, перевернул то, что осталось в банке, начальнику на голову.
Начальник мыл голову и бензином, и ацетоном, но так, и не отмыв, постригся
наголо. Гамазура за хулиганство посадили на пятнадцать суток.
— Ну, а теперь веди его в парихмахерскую, — приказывает Сахно.
— Для чего?
— Что, первый раз? Порядка не знаешь? Стричь будем. А как ты думал?
Табунщик идет, улыбается. Зашли в парикмахерскую. Николай Штельман в белом
халате правит бритву.
— Этого под нулевку, — говорит Сахно. — Снимай шляпу, садись в кресло, —
предлагает цирюльник.
Иван сел в кресло, снял шляпу, блеснул лысиной против света, будто месяц на
восходе.
— Да здесь даже брить нечего, а не то что стричь, — возмущается Николай.
— Все равно, стриги, — приказывает Сахно.
Гамазур оглядывается, в глазах рождаются чертики, время от времени он
подмигивает то Штельману, то Сахну. Он давно будто какого-то необычного
праздника ожидал, когда его наконец заставят снять шляпу, чтобы постричь. И вот
время триумфа наступило.
Парикмахер походил вокруг Табунщика с включенной машинкой, раздраженно сказал:
«Забирайте уже его. У него, кроме затылка, стричь нечего».
Через пятнадцать суток Ивана освободили из-под ареста.
— Ну что, Иван, постригли? — смеются знакомые ребята из автобазы.
— Нас обоих постригли, — говорит Иван, — Меня, правда, бесплатно подстригли, а
ваш начальник ходит постриженный за деньги.
97
— А я Табунщика видел сегодня в Богачке, — сказал дома Николай Ригор, — городил
в автобазе забор.
На следующий день Володя поехал в Богачку мопедом. Стал назад возвращаться,
бачок почти пуст. Дай, думает, заеду в автобазу, может, там Гамазур, попрошу
бензину, потому что все деньги на папиросы истратил. Ивана уже не было. Вокруг
автобазы зеленел аккуратный забор.
— Паренек, что тебе здесь нужно? — спрашивают у Володи водители.
— Да хотел Ивана Табунщика увидеть. Он здесь у вас забор городил.
— А ты что, его знаешь?
— Да это мой сосед.
— Так он что, и сейчас в Байраке живет или, может, в хуторе?
— Да сейчас не знаю где он, а когда-то в хуторе жил.
— А что ты хотел.
— Заправиться.
— Бери вон в ведре. Можешь заезжать, заправляться когда тебе вздумаеться, раз ты
Иванов сосед, — смеются ребята. — Он нам здесь попорассказывал.
Володя залил бензин в бак, поблагодарил и поехал.
98
Матиенко был жестоким человеком, а потому делать неприятности, зло ему
осмеливались немногие. А потому Петр и вел себя вызывающе, знал, люди боятся
его. Один только Гриша и то под хмельком попереворачивал в Матиенки все ульи, а
затем еще и пластмассовую тарелку в колодец бросил. А может, и не Гриша, а
кто-то другой под Гришиной маркой.
Прошлой зимой на Рождество лежал Петр на кровати, читал газету, когда это
слышит: в сенную дверь кто-то скребется. Валет возле будки лает, с цепи
срывается. Все-таки боялся Петр людей, потому, что много зла им причинил. Ни у
кого из хуторян не было более злых собак, нежели у него.
— И на кого он так рвет? — спрашивает Петриха. — Петр, ты слышишь, такое будто
кто-то в двери скребется. Может, кот?
— Да слышу. Ану, Манька, хро-хро, сходи в сени, узнай кто там так упорно
добивается. А то я не поленюсь, встану, то я наскребу.
Манька двинулась в сени. На улице вьюга, ветер в двери глухо гудит.
— Кто оно там стучит? — спросила Манька, прислушалась.
По ту сторону дверей молчат, только сопят и скребутся, вроде бы собака или кот
на ненастье. А Валет прямо разрывается, лает и лает без удержу. Матиенко
прислушался, слышит, как натягиваясь, звенит о котелок цепь и пожалел, что на
крепкую, новую цепь посадил вчера Валета на прикорень. Если бы был старый, давно
бы оторвался, полатал бы кому-то штаны.
Вошла в дом напуганная Петриха, взгляд виноватый, блуждающий.
— Ну, что там, узнала?
— Нет, молчит. Может, кто-то заблудился или пьяный.
— А чего же молчит, если заблудился?
Петр еще немного почитал газету, полежал, потом встал и неторопливо говорит:
— Ану, Наталья, подай патронташ, а ты, Петриха, неси сюда ружье и стул. Я в них
сквозь двери пальну. Будут знать, как скрестись.
Наталья полезла снимать со сволока патронташ, он висел возле самого дымохода на
гвозде, чтобы заряды не отсирели. Петриха ринулась в угол, сняла берданку. Петр
взял со скрыни каганец и в одних подштанниках и рубашке вышел в сени. Потянуло
холодом. Язычок пламени удлинился, прилег на дно решетки, замотался будто
неистовый и чуть ли не погас, но Петр своевременно подставил ладонь. Огонек
выровнялся. Матиенко поставил каганец на перевернутую вверх дном дубовую кадку,
стал на подсунутый Манькой стул, положил сверху дверного косяка на остекленную
полку ствол ружья, где, как правило, в углублении днем прячут ключ от засова. По
ту сторону дверей неразборчивый шепот, скрежет. На дверь, видно по засову,
потому как напрягся, налегли.
«Воры!» — мелькнуло в Петровом мозгу, опалило сознание. Руки от испуга
задрожали, дуло стукнулось о стекло, со звоном посыпались вниз осколки. В
пробоину сыпануло снегом. Снежный вихрь залетел в сени, дунул на каганец.
Полотнище огня затрепетало, выгнулось и погасло. Манька зажгла спичку, засветила
каганец снова, заступила собой. Стоит руки раскорячила, будто собирается кого-то
ловить. Стволы мелко застучали о мерзлый дверной косяк. Чтобы не выдать испуга,
перепугать тех, кто по ту сторону дверей, Петр крикнул:
— Наталья, ану давай патронташ, я их сразу картечью!
Наталья протянула патронташ, Петр достал патрон, приказал:
— Ану, Манька, неси штаны, дует, хро-хро.
Манька нашла галифе, внесла. Петр одел одну холошу, хрокнул, развалил дробовик,
хотел загнать в дуло патроны, еще раз хрокнул, но в это время по ту сторону
дверей кто-то высокий цепко ухватился за стволы, резко потянул вниз. Хотя на
улице и мороз, но дуло скользкое и холодное. Петр бросил одевать штаны,
ухватился обеими руками за ружье, ремешок за локоть замотал, свободной, той, что
без штанины ногой, уперся в двери. Стрельнул бы, так стволы не закрыты. Ружье
ползает по полке туда-сюда, вперед-назад.. То ли воры умышленно отпускают, или и
првда силы равные.
— Ану, Манька, хро-хро, вынеси тулуп, а то я замерз.
Манька быстро побежала в дом, принесла еще и тулуп, накинула Петру на плечи.
— Это, хро-хро, если бы Валет сринул, — вслух думает Петр.
А Валет, и в самом деле, будто угадал мысли хозяина, разгоняется и рвется с
цепи, аж прикорень в мерзлой земле глухо гудит. По ту сторону дверей, видно, не
на шутку, ухватились за стволы, тянут изо всех сил. Вот-вот Петр ружья не
удержит, из рук выпустит. Хорошо, что хоть ремешок на локоть намотал. Вот уже и
карабин выткнулся, стало видно снадвору. На полке кучку снега намело. Снег
кружится в сенях, тая, оседает на пол. Матиенко уперся ногой в двери, кряхтит.
Здесь уже не до заряжания, не до стрельбы, если вон уже и курки показались со
двора.
— Ану, Манька, Наталья, беритесь и вы, хро-хро.
Наталия ухватилась за ремешок, Манька за Петровы ноги выше коленей. Сгоряча с
силой потянули. И то ли по ту сторону не удержали дуло, или, может, только того
и ждали, взяли и пустили. Петр шелестнул с перевернутой бочки на Наталью и
Маньку и, хрокая, покатился в угол вместе с ней, каганцом и ружьем, только
загудело. Придя в себя, вбежал в дом, влез на печь, выбил печное окошко, стал
наугад палить из дробовика. Смалил, пока не выстрелял всех зарядов.
Сидориха с Ляпашком проснулись от той стрельбы, не знают, что делать. Слышат
только, как по стене время от времени что-то шарпает, будто водой из брандспойта
бьет.
— О, Гошподи, то ли снова немчура пришла, или что оно там такое?
— Да то, видно, воры к Петру влезают. Там есть за чем. Я не одну мерлушку отнес,
— говорит Ляпашко.
— А сколько жолота нагреб в коллективизацию, — поддержала Василия Сидориха.
Только утром осмелилась Сидориха выйти на улицу. Выглянула за угол и ужаснулась:
вся задняя стена дробью сковыряна и штукатурка осыпалась.
В воскресенье пришел Петр в бригаду, а его и спрашивают:
— Это ты, Петр, ночью стрелял?
— Да. Ко мне на Рождество воры влазили, так я их так напугал, что уже нигде по
хутору не лазили и лазить не будут. Одного, похоже, подстрелил, хро-хро.
— Врешь, Петр.
— Не знаю, может, и вру. Утром вышел во двор, а оно кровь на снегу. Ничего, оно
скоро обнаружится, стреляную рану не спрячешь.
— Петр Никитович, что же вы вот это врете. Это же мы с Антоном были, — говорит
Остапов Борис.
— Вот такие здоровые, змалились. Вы когда-то доигрываетесь. Вот бы пойти,
заявить в милицию, чтобы знали как бузить, да дорогу перемело. Сашка, внука
напугали, куда оно годится?
Петр бы и пошел заявил, снег бы его не остановил, но надеялся, может, который с
ребят до Наталии пристанет. Чего-то же они приходили?
— А вон и Сашка из школы идет, — смеется Гриша.
— Что-то портфель очень вниз тянет, видно, тяжелый от двоек, — говорит Баламут
Василий. Все в хуторе считают, что Саша его и Натальин сын. Серебреник не
опровергает этой версии.
— А ты же, Петр, говорил, что Сашку когда подрастет, в Суржков в школу не
отдашь? В Суржковом одни дураки учатся.
— Да хотел. Малый очень, а в Богачку далеко, — молвил Петр.
99
У Петра Матиенки и в самом деле была замечательная кузница. Такой кузницы и в
районе не было. И мехи, и горно, и наковальня, и весь Харитонов кузнечный
инструмент. А потому когда нужно было подковать коня или отремонтировать телегу,
шли к нему. Петр не вкладывал ни души, ни старания в дело, делал как попадя.
Стоит телега у Матиенки и месяц, и два, а он все обещает, да из рук не пускает.
А если быстро нужно, забирай. Такая же и Петриха. Говорят, черт семь пар лаптей
стоптал, прежде чем их в кучу собрал.
И вот пришла в хутор пора сенокоса, а там не за горами и жатва. А там, за жатвой
приспели конопи. Их по большей части мочили в сагах, озерах, чтобы меньше рыбы в
Псле гибло и пропадало. В сагах тоже, бывало, гонял рыбнадзор, потому что вся
рыба в них дохла, но крылись. В Миргороде коноплезавод — мочить нужно. Правда,
часто ту коноплю потом жгли прямо в скирдах, но что поделаешь?
В пору мочения конопли прибежал Росейка, будто шальной к Матиенке, глаза на
выкате зловеще блестят. Его недавно снова назначили учетчиком, в сущности
бригадиром над хуторянами. Росейка никогда, казалось, не понимал шуток, принимал
все всерьез, за чистую монету. Должность учетчика, ответственность, отбирали
остатки ума. Здравый смысл, критическое отношение к событиям, исчезали. Он
постоянно был нервозен, принимал авантюрные, не продуманые решения. А указания
председателя правления, Петра Грабарки выполнял с такой предприимчивостью, что
нередко получал результат прямо противоположный ожидаемому. К рвению еще и ум
нужен, а спешка оправдывает себя разве что при ловле блох. Люди часто смеялись с
Росейки, при случае разыгрывали.
— Что скажешь, Петр? Хро-хро. — Матиенко стоял посреди двора, пыхтел трубкой.
— Вот я строчно пишу вам два трудодня, — будто на огне горит Петр, — а вы
отремонтируйте арбу. Нужно строчно ехать в Большое озеро, мочить коноплю.
— Вези арбу во двор. У меня здесь кузница, струмент, здесь и буду ремонтировать.
— За два часа сделайте, пожалуйста.
— Тогда присылай еще Семена и Даниила, чтобы помогали, хро-хро.
— А как я между вами два трудодня разделю? — изумился Росейка.
Петр Грабарка заверил Росейку, что за два трудодня Матиенко набьет шину, а
потому и не мог отступить от указания.
— Если ты такой грамотный, то вези арбу к Семену или Даниилу. — Петр похрокал,
покашлял, пошел в тень деревьев.
— Ну, хорошо, я им за что-то другое запишу, или и так будут. Здесь работы
немного, — вытаращив глаза, Росейка побежал в бригаду, потом к Даниилу
Даниил как раз был дома. Он только что обпатрал курицу и пока Гавриленчиха
варила борщ, смазал земляной пол.
— Хозяин дома? Строчно нужно в бригаду идтить, то есть к Матиенке, — приказывает
Росейка. — Ход нужно отремонтировать.
— Сейчас приду, — пообещал Даниил.
Петр завернул к Семену, но того и дома не было.
— А вон он у Серебреника, — оглянулась Орька. Семен и Василий собирались
перекрывать хату, ладили журавль, тиски, чтобы подавать на крышу охапки соломы.
Росейка нарипылся на Семена, чтобы тот шел к Петру Матиенке, но своевременно
пришел Баламут Василий, прогнал.
— Я, наверное, Василий, все-таки пойду, а? Я там недолго, — забеспокоился Семен.
Гриша Густодым запряг в телегу лошадей, двинулся ехать к Петру. На полдороги
отпала гайка, спало колесо. Гриша подлез под передок, поднял плечами, надел
колесо. Хотел завинтить гайку, но не тут то было. Гайка легко оделась на ось.
— Твою мать, опять Матиенкова гайка.
Ты что, таку-разэтаку, до сих пор телеги не отвез? — летит навстречу Росейка,
ругается. Даниил и Семен уже в огороде, а делать нечего.
— Ты что, слепой? Не видишь, колесо спало.
С горем пополам Гриша притянул ту телегу к Матиенке во двор. Матиенко похаживает
по двору, раздает Даниилу и Семену наряд. Наконец вошел в кузницу, раздувает
горн. Даниил держит клещами бело-красный зубок, Семен принялся клепать.
— Семен, хватит тебе уже ковать. Весь уголь сгорел, — Петр остановил мех,
наверное, уморился.
— На, Петр, положь свои клещи на место, — говорит Даниил, хотя и видит, что это
отцовы клещи. Петру лень лишний раз оглянуться, а потому взял те клещи ощупью,
не поворачиваясь, и рука зашипела. Запахло паленым мясом.
— Вот это, Даниил, чтобы я тебя больше в помошниках не видел.
— А я и не набивался.
— На мой век дураков хватит, — Матиенко покачал ручицу, снял шину, сказал
нервному Росейке, чтобы забирал арбу. Росейка выбежал на дорогу. Где-то вверху
над головой растрескивались стручки белой акации и коричневое семя сыпалось
Росейке на голову.
— Гриша! Грицку!
— Что такое? — окрысился Гриша, он только что отвел лошадей в бригаду.
— Веди коней назад, забирай арбу и гони к Лодочному, там молодые женщины ждут,
чтобы коноплю грузить.
Гриша ввернул матерное словцо, но приказ выполнил. Он впряг коней в арбу,
вйокнул, приподымаясь на колени, махнул выломленной в американских кленах
лозиной, потарахтел к выгону.
Отобедав, Матиенко сидел в холодке возле колодца, читал газету. Глядь, во двор
залетает перепуганный Росейка.
— Вот так, Петр Никитович, не запишу вам ни одного трудодня. Вот так, вот. Арба
в Большом поломалась.
— А ты что мне говорил? Чтобы к Большому доехать? Она и доехала. А если хотел
еще и назад вернуться, — нехотя роняя слова раздавленному, убитому наповал
Росейке, говорил Петр. — То нужно было не два часа, в два дня ремонтировать.
Росейка еще немного побегал по двору, понервничал, неизвестно и чего добиваясь
от Петра, который, не обращая на Росейку никакого внимания, невозмутимо сидел,
чадил трубкой, и, не осмеливаясь больше ругаться, пошел прочь. Во-первых Росейка
боялся Петра. А во-вторых — не позже чем завтра, а, может, еще и сегодня вечером
ему опять за чем-то придется обращаться к Матиенке.
100
Кисель еще в детстве стал инвалидом. Пришлось даже покупать инвалидную коляску.
Однажды едет Кисель выгоном, мугычет что-то себе под нос, о чем-то размышляет,
маракует, а тут, где не возьмись, бугай. Увидел Киселя в коляске, рога наставил
и попер прямо на Василия. Василий от испуга забыл что и ходить не умеет,
выскочил из коляски, да как урвет домой. Добежал к осинам, оглянулся, а бугай
коляску перевернул и душит. От испуга Василий наддал ходу, а мысль будто шашель
точит: «Как же он теперь без коляски будет?».
После того случая Василий стал ходить. Пусть и не очень резво, но ходить. Пока
был помоложе, зимой и осенью Кисель ходил с Матиенком и Дмитрием на охоту,
немного даже занимался пчеловодством.
Как-то Артем со Степаном пошли на колхозную пасеку. Подошли к лесополосе, стали
издали и стоят, смотрят, как мед качают. Кисель спрашивает: «Чего вы, ‘ебята,
п’ишли?» Ребята застеcнялись, молчат. Разве не видно, чего. Долго стояли, может,
час, а, может, и больше. Кисель отрезал кривым ножом каждому по маленькому
кусочку сот. Ребята взяли и убегать. А здесь, где не возьмись — пчелы. Видно, на
перелет угодили. Проскочили лесополосу и к бригаде — в овражек. Попадали. Нет,
чтобы в лесополосе беду пересидеть. А Степан еще и руками в меду со стриженой
головы пчел сгоняет. Пчелы падают на тот мед, жалят.
Под осень Кисель бросал работу, а когда надоедало одному дома сидеть, шел в
бригаду и играл в карты, а летом в домино. Школьники на каникулах, времени
свободного предостаточно. Иногда бывает и Захаров Саша заглянет в выходной. Весь
день стучат.
— О, уже козел го’ый дупей-пусто из Лодочного идет, — смеется удовлетворенный
Кисель.
Ребята смеются из Василевого произношения. А что им? Им лишь бы играть, да когда
по коровы будут идти, не прозевать.
Вечером приходит с работы жена — злая, усталая, выработанная, посмотрит на ту
беззаботную Василеву жизнь, начинают потихоньку ворчать. Она бы ему все
высказала, но боится Билычки. А когда Билычка пойдет в дом или куда-то
одвихнется, кричит:
— Ты бы еще Петька Дворникового и Матиенкового Сашу позвал для компании.
Гриша сидит, заливается смехом.
— Не к’ичи. Чего ты к’ичиш? Розкйичалася.
— Встал бы да хоть воды вытянул.
— А я говорю не кйичи. Мать две кадки натянула. Дупей шесть, ставь Гйиша.
— А ты уже поставил? Тогда хожу.
—Э, Гриша, будет тебе козел. Три уже из Чевного озера пришло, а это гоий идет,
дупей-пусто, — смеется Василий, будто и не было недавней перепалки с женой. За
маминой спиной Василий, как за каменной стеной. А какие к нему претензии? Он бы
и рад работать, так скалечився. За него мать всю работу переделает. Жалеет. А
что поделаешь? Не станет матери, и он пропадет, и собака не гавкнет. Вот и
разбазаривает Василий время, зимой с мужиками, летом, когда мужики на работе — с
детворой.
101
В последнее время Табунщик жил на прежнем мамином дворе, баклушничал. Но
убедившись, что голод не тетка, стал искать работу. В этот раз Ивану
посчастливилось, устроился в Миргороде на пожарне. Стоит на пожарной каланче,
осматривает околицы. Курит, плюется, с высоты посматривает на людей. И это
последнее, приносит Ивану необыкновенное наслаждение. А тут и Николай Ригор,
видать, приехал по делам в свою контору, идет центральной улицей, мимо курорта,
слышит с пожарной колокольни кто-то свистит. Николай задрал голову вверх,
смотрит, Гамазур картузом машет. Не успел Николай оглянуться, а Иван уже
спустился вниз по лестнице, идет навстречу, рвет газету. На лице улыбка, в
глазах чортики:
— Что ты здесь, Иван поделываешь?
— Да вот это надавал одному по ребрам, чтобы не спал на посту.
— Харошая у тебя, Иван, работа.
— Сейчас собираюсь на вокзал, говорят, там непорядки, поезда опаздывают. Поеду
разберусь, что и к чему.
— Давай, хоть пива выпьем.
В забегаловке, возле автостанции, Николай купил две кружки пива. Выпили,
погуторили и разошлись. Иван поехал на вокзал, Николай пошел по своим делам. На
вокзале, в буфете Иван выпил еще одну кружку пива, зашел в ресторан. Лишних
денег у Ивана не было, но ведь и не обязательно много пить, можно и так
посидеть, посмотреть на людей.
Выпил бутылку пива еще и там. Притворно важный, Иван смотрел на коричневеющий
спорыш за окном, мрачные деревья. Наконец вышел из ресторана и в зале с глазу на
глаз встретился с Росейкой.
— А ты чего это здесь, Иван? – немного свысока спрашивает Росейка и улыбающийся
идет к Ивану, протягивает для приветствия руку. Иван сначала будто и не замечает
его жеста, но потом, приблизившись, жмет руку.
— Здравствуй, Петр. Откель ты упал? — Иван оглядел Росейку, одетого в фуфвайку и
подпоясанного засаленным, скрученным в дудку сыромятным ремешком, оценивающим
взглядом.
— Ты мне, Иван, зубы не заговаривай. Говори, Что ты здесь делаешь? – с заметным
апломбом спрашивает Росейка. Как-никак, а в Росейки стабильная и постоянная
работа в колхозе, семья, а Иван — перекатиполе.
— Я, Петр, в Киев еду, а вот ты чего здесь? — спрашивает Иван и делает попытку
оставить Петра, словно какую-то ненужную вещь. Это задевает Росейку за живое, а
потому он переспрашивает.
— А что ты там делаешь?
— Как што? В консерватории преподаю.
— А чего же ты тогда здесь, а не в Киеве?
— Приезжал к матери, а теперь жду поезда, — Иван нарочно сболтнул про поезд,
чтобы Петр поверил, потому что до того поезда еще несколько часов. Росейка не
станет ожидать так долго, поедет домой, а Иван пойдет по своим делам.
Но Росейка упорный. Думает: «На автобус опоздаю, пешком в хутор приду, а я тебя
нагоню на скользькое, выведу на чистую воду». Росейка идет к доске расписания
поездов, но не в силах ничего разобрать в той писанине, обращается в справочное.
— Поезд на Киев будет через три часа, — ответили Росейке.
«Ничего, не пожалею времени, подожду, я тебя в конфуз введу! Ты меня так зря,
как Ивана Михайловича, не проведешь! Вот так!»
Гамазур, заложив руки за спину, ходит по перрону, иногда в здание вокзала
заглянет, посмотрит: Росейка на месте или нет. Он надеялся, что Петр не станет
долго ожидать, поедет домой, а потому и ляпнул о поезде. Можно было и
промолчать. Кому какое дело когда и куда он будет ехать. Теперь кто его знает,
что и делать. К тому же Петр живет в хуторе, бывает встречает Марию. Глянул
Табунщик на привокзальные часы, обед давно окончился, уже и на каланчу пора,
скоро будут искать. Ничего, обождут, не пожар. На той неделе Иван с начальником
выпивал, может, пронесет. Да пусть хоть и с работы попрут, а он не даст
какому-то Росейке в кашу наплевать. Но и Росейка терпеливый. Сам не умеет врать
и тех, кто врет, не любит. Терпеливый и упорный.
Гамазур замерз на перроне, а потому отворил двери, вошел в зал. Ходит в шинели
из угла в угол, руки за спину, на наручные часы посматривает, делает вид, что
ожидает поезд. У Ивана часов нет, но ради Росейки останавливается, заворачивает
рукав шинели, будто на часы смотрит, и снова похаживает по вестибюлю. Или,
может, в ресторан заглянуть? Иван знает, Росейка в ресторан не рыпнется, никто
его не пустит туда в такой одежде. Гамазур зашел в ресторан, взял бутылку пива и
сидит. Может, все таки отвяжется эта навязка, домой поедет. Уже, наверное, и
последний автобус пошел. Росейка уже, было, подумал, что Иван через черный ход
вышел и тю-тю, ищи ветра в поле. Теперь придется домой пешком идти.
Набрался Петр отваги, заглянул в ресторан. Смотрит, сидит Иван за столиком, пиво
пьет. Зайти в ресторан Росейка не осмеливается, вон уже и швейцар идет, чтобы
гнать Росейку в три шеи. Упитанный, едва не луснет. Вязы, хоть дуги гни.
Росейка спешно закрыл двери и хамиль-хамиль к выходу. Походил немного по
перрону, черт с ним, с тем автобусом, может, какой-то попуткой доберется. А нет,
то вскоре после киевского будет идти рабочий поезд, а не успеет, то и пешком
двадцать пять километров отмахает, не беда, но введет Ивана в конфуз, выведет на
чистую воду. И даже очень просто. Потом будет рассказывать хуторянам, пусть
завидуют, как он самого Табунщика перехитрил. Да и не может такого быть, чтобы
Иван жил лучше, нежели он, Росейка.
В это время Иван вышел подышать свежим воздухом. Петр приблизился к Ивану
впритык, спросил:
— Сколько оно там уже нацокало?
Росейка стоит, лукаво улыбается. Сейчас Иван завернет рукав шинели, и Петр все
увидит, разоблачит, опростоволосит его. Никаких часов у Ивана не было и нет. Где
бы они у него взялись, у бродяги. Они с Галькой всю жизнь в колхозе проработали,
а на часы так и не смогли заработать. Да разве только одни они из хуторян? У
одного только Николая Ригора есть часы, ну так Николай служащий, а у остальных —
ни у кого. Часы — это предел желаний. Где бы они у того Ивана взялись? Была в
собаки хата, да в дождь сгорела.
— Для таких как ты, время вон над дверями, — не растерялся Иван.
Росейка глянул на электронные часы. Было без четверти два.
«Ничего, скоро я тебя выведу на чистую воду», — злорадствует Петр и вдруг
вспоминает, что жена Галина приказывала купить дрожжи, а он едва не забыл Из-за
Табунщика, будь он не ладен. Скоро храмовой праздник, не мешало бы выгнать
самогона, или, как говорит Гриша, чемергеса. Росейка еще раз взглянул на часы и
решил, что он успевает и дрожжи купить и Табунщика на скользское нагнать, разве
что тот смоется.
Табунщик, словно разгадав намерение Росейки, молча направляется к кассам,
склонившись, что-то спрашивает. Похоже, о поезде на Киев. Петр спешно подбежал
сзади. Иван что-то сгреб с опорной доски, наверное, сдачу и билет, спрятал в
карман. Росейка уже и рот открыл, чтобы спросить у кассира, брал этот человек
билет на поезд или нет, но было неудобно, да и Иван стоял почти рядом, а потому
раздумал. Ничего, даст Бог он успеет скупиться и вернуться до прихода поезда.
Явится как раз к посадке и все увидит.
Тем временем Табунщик снова зашел в ресторан. Росейка тихонько выскользнул на
улицу, двинул к базару. Он, конечно, не знал, что в это время к вокзалу
собирается однохуторянин Иван Михайлович, а то обождал бы, передав Табунщика в
надежные руки.
Иван Михайлович наконец продал свою корову. Водил почти полгода, а это сбыл.
Иван пересчитал деньги, положил их во внутренний карман, сунул в исподние брюки,
лишь трешку в верхнем кармане оставил, и скорей убегать из того столпотворения
на базаре, а то, еще чего доброго, ляснут денежки. Разве не вытянули у Матиенко
в Полтаве в магазине. Полосонули бритвой по тулупу и конец. Матиенко испугался,
ухватился за порез на тулупе, жалуется. Такой великолепный тулуп был и пропал.
Да и все присутствующие: Иван Михайлович, Остап, Дмитрий, Николай смотрят не
вниз, где вор рукой рыщет, бумажник подбирая, а на тулуп.
— Вот это да. Распорол полу чуть ли не от груди, до самого низа, хро-хро.
А вор между тем бумажник с деньгами ухватил и бежать. Пока Матиенко смыкал ту
полу на тулупе, глядь, а оно и карман распорот. Перепуганный Петр сразу и не
туды, что там бумажник лежал.
— Что ты его, Петр, смыкаешь, уже не срастеться, — шутит Остап. А про себя
думает: «Он все равно не твой, а Даценковский».
— Если бы на овце, хдопцы, то, может, и сросся.
— Да, нет, наверное, такое и на баране не срастеться.
Матиенко между тем мац рукой по одному карману, по другому — пусто.
— Да, кошелька нет, хро-хро.
— Сколько там хоть денег было?
— Шестьсот рублей. Корова. Вот это побазаревал.
Иван Михайлович улыбнулся тому далекому воспоминанию, вышел за базарные ворота,
напротив курорта, увидел Николая Ригора.
— Ты, Микодо, куда?
— Да домой собирался. А ты?
— Да вот это, бадан, кодову продал, и думаю тоже домой. Хотел пешком идти но уже
поздно, страшно с деньгами. Да и ботинки новые, жалко, еще и личика не сбил.
— Ну тогда поедем автобусом.
— А я, Микодо, хотел поездом. Ты знаешь, давно не ездил. Когда-то, еще как в
Подтаве работал, ездил и больше ни. Уже год двадцать.
— Мне, Иван, одинаково, поехали поездом.
— Сядем на скамью да хоть побеседуем.
— Э, Иван, поезда теперь поменялись. Сразу после войны были телятники, а теперь
и общие, и купейные, и плацкартные, и мягкие.
— Ты ба! Да мне Чабак когда-то говорил, так я не поверил, хочу сам посмотреть.
— А тогда же, Иван, как домой добиратся будем?
— Как-нибудь, Микодо, доберемся. Из Гогольской на Богачку автобус ходит. В
Грянчихе встанем и придем. Сколько там того хода — Две версты?
— Да не хотелось, Иван, ноги бить. Это если бы сели в автобус или на попутку,
доехали бы к Серебряной горе и дома.
— Там тоже почти километр. Я думал из города пешком идти, а ты боишься из
Грянчихи. Зайдем к матери, выпьем по сто гдам. Поехали. Все-таки ты чаще ездишь,
видел, а я нет.
— Ну, тогда, Иван, иди на вокзал, а я забегу в свою контору, скажу, что сегодня
меня уже не будет. А ты жди меня. Вон и автобус подошел, садись.
— А вставать же где?
— В конце.
— А не обманешь?
— Нет, Иван, приеду обязательно.
Иван Михайлович поехал, но на вокзал добрался не скоро. Он по ошибке встал не на
той остановке. То ли сам напутал, то ли как следует не расслыышал гоолос
кондуктора. Чтобы не платить дважды, не тратить лишних денег на билет, остальной
путь преодолел пешком. И от, наконец, вокзал.
Ходит Иван по перрону, внимательно все рассматривает, Бог знает когда и был
здесь в последний раз. Наконец зашел в зал ожидания, долго разглядывал росписи
на Гоголевские сюжеты, причмокивал языком. Несколько раз подходил к двери
ресторана, но зайти не осмеливался, на дверях стоял швейцар.
— Ты смотри, генерал да и только, — Иван заглянул во внутрь, но зайти в зал так
и не отважился, хоть и деньги были, и хотелось, но нужно было подождать, как и
договорились Николая. К тому же, Иван ни разу не был в ресторане и даже не
представлял, как там себя вести. Пол-литру, если есть, можно выпить и без
ресторана. А там будешь чувствовать себя связанным, все будут смотреть на тебя,
как на чудо. Да еще под конец и деньги сдерут.
Швейцар пристально взглянул на Ивана и, видно, поняв, что от этого человека
чего-то плохого ожидать не следует, перестал обращать на него внимание. Иван
Михайлович все время стоял так, чтобы сквозь приоткрытые двери можно было
разглядеть, что там происходит внутри, в средине. Но люди заходили и выходили из
ресторана не часто, и ему не удавалось, как следует разглядеть, что там деется
внутри. И вот, наконец, повезло. Двери широко, почти настежь, распахнулись, Иван
взглядом обнял уютный зал.
— Иван, а ты чего здесь? — на пороге стоял Гамазур. — Заходи. Опрокинем по сто
грамм, закусим балыком.
— Да нет, я просто хотел посмотреть.
— Ну, тогда пошли в буфет, — не растерялся Табунщик. Он уже собирался на службу,
а тут Иван. Избавился от одного, поднесло другого. Тепер хоть кружку пива
опрокинет на дурику.
— Да нет, Иван, не нужно, я Микоду жду. Зайдем, а он явится. А ты же это куда
пропал, что у Марии тебя не видать?
Табунщик хотел сказать правду, очень уже припозднился, но недреманный дух игрока
победил в нем и на этот раз.
— Я, Иван, не пропал, а наоброт, как на свет родился.
Иван Михайлович окинул взглядом Табунщика, причмокнул. И правда, одетый чисто: в
хромовых сапогах, в синих диагоналевых штанах-галифе, офицерской шинели, только
и того, что без погон.
Табунщик перехватил Иванов восхищенный взгляд, удовлетворено улыбнулся.
— Ну, что скажешь, Иван? Что там в хуторе нового? Как там дети, Мария?
— Да ничего, живут. А ты где сейчас проживаешь, если не секрет? — спросил Иван
Михайлович.
— В Киеве. На Крещатике. Будешь когда, заходи. Седьмой этаж, 104 квартира, два
звонка.
— Врешь ты, наверное, Иван.
— Кто бреше, тому легче, — вскагакивает Иван. В глазах выплясывают чертики.
— Ты смотри! И что же ты там делаешь?
— В музыкальном училище преподаю. В консерваторию приглашали, так я не захотел.
А это, наверное, пойду на полставки. Деньги, Иван, никогда лишними не бывают.
— Э, нет, — засмеялся Иван Михайлович.
Иван Михайлович, конечно, знает, как мастерски Табунщик играет на гармонии, а
что такое консерватория, не знает. Наверное, что-то недосягаемое. Иван и слова
такого не слышал.
— Брешешь ты, наверное, Иван, — уже не так уверенно, как в первуй раз, говорит
Иван Михайлович, ведь Табунщик и в самом деле виртуоз, может, и преподает.
— Не веришь, твое дело.
— Ты смотри, далеко забрался.
— Разве это далеко?
— Да, гдаешь ты ходошо.
— А ты как, возле прицепки?
— Управляюсь возле телков, воду вожу. Прицепку кинул. А ты и правда музыку
преподаешь?
— А чего мне врать. Детей на аккордеоне учу играть.
— Наверное, трудно, они сейчас балованые. Бить же сейчас не разрешают, как
раньше.
— Да, как тебе сказать, Иван, мне не трудно.
— Да ты боевой, — соглашается Иван. — И много у тебя ученикив?
— Десять жевжиков. Группа.
— И што, все играют? Я вон Степе гармошку купил, таскает, бадан, целыми днями, а
толку никакого.
— Восемь, Иван, так себе, ничего. А два тупые. Медведь на ухо наступил.
— А ты выгони к чедту, если учиться не хотять.
— Выгнал бы, но большого начальства сынки.
— Э, тогда учи. Потому что то такие хдопцы, если выгонишь, то еще и тебя
погонят.
— Да я их, Иван, не очень и боюсь, я себе работу где угодно найду. Мне хоть на
скрипке, хоть на баяне — одинаково. Я бы и выгнал, но директор против. Да и
зарплата меньше будет.
Табунщик, по привычке, мелко сплюнул на пол, первый признак того, что врет,
предложил:
— Пошли, Иван, закурим, — Он мог бы закурить и здесь, прямо в коридоре, даже
папиросы вытянул и спички достал, но вспомнил, что он учитель музыки, а потому
нужно вести себя приличнее.
— Пошли, то и пошли, — согласился Иван. — Дай и мне попидосу.
— На вот, бери, — Иван протянул Ивану две папиросы «Прибой».
— Для чего мне две. Мне и одной хватит, — удивляется Иван.
— Дают — бери, бьют — убегай, — улыбнулся Табунщик, — одну закуривай, а вторую
заложи за ухо, закуришь в дороге.
— Да и то так, — согласился Иван, прилаживая папиросу за ухом. У тебя, Иван,
наверное, жалование харошее, что попидосы раздаешь.
— Да на питание хватает. Еще и на то, чтобы выпить и закусить, остаеться. Видел
же откуда выходил?
— Да, видел. А все-таки, какое жалование?
— На вот, прикуривай. — Гамазур чиркнул спичку, спрятал огонек в ладонях. —
Шестьсот рублей. Чистыми.
— Добдые деньги. Вот это и я знаю. Это за год или за месяц?
— За две недели. Я бы и тебя угостил, но скоро поезд на Киев.
—Значительные деньги,—раскуривая немного размокшую папиросу, причмокивает Иван.
На улице накрапывал мелкий, будто сеянний сквозь сыто, дождь. Тяжелые тучи плыли
низко, иногда в прорехе туч просвечивало солнце, блестел мокрый асфальт.
— Хотелось бы увидеть Николая, но, наверное, уже не придет. С Николаем мы бы
выпили. Ну, что ж, бывай, — Табунщик протянул на прощание руку. — Мне здесь еще
по делам нужно заглянуть.
Иван верил и не верил Табунщику, а потому, ожидая Николая, намекнул:
— А, может, бы подождал? Он скоро придет.
— С Николаем не мешало бы рюмку опркинуть, давно не видел. Он меня не раз
выручал. А когда он будет?
— Да, говорил, скоро.
Гамзур ходил взад-вперед по перрону, гомонил с Иваном Михайловичем, разбрызгивал
сапогами неглубокие лужи.
— Наверное, Николая сегодня не будет.
— Да, сказал, что будет.
— Сказал, да не завязал. Он уже давно с какой-то молодухой тырлуется.
— Да, может, и так, — соглашается Иван Михайлович. — Микода хадошей молодицы не
пропустит.
Иван кладет язык в уголок рта, смотрит на Гамазура.
— Ну что, Иван, я, наверное, буду двигать на Киев. Мой поезд скоро.
«Врет, наверное», — подумал Иван и отошел немного в сторону, выглянул в окно, не
идет ли, случайно, Николай. Стал, загляделся. Стекла окон запотели и снаружи
немного слезились, шел мелкий дождь.
Иван оглянулся, смотрит, Гамазур склонился возле окошка кассы, что-то говорит
кассиру, улыбается. Иван нехотя отходит от окна, спешит к Табунщику. Табунщик
отошел от кассы, прошел на перрон. Иван выскакивает вслед. Аж вон к перрону
подходит киевский поезд, щелкая сцепками, и, скрипя тормозами, останавливается.
Табунщик уверенно подходит к поезду, садится в вагон. Увидел Ивана, махнул
рукой.
Когда это появился засапаный, видно бежал, Росейка, увидел Ивана Михайловича,
торопливо спросил:
— Табунщика не видел?
— А вон в поезд сел чодтов Иван, еще и рукой машет.
— Вот дурак, — причмокивает Росейка языком. – Из-за Гамазура пропустил автобус и
рабочий поезд на Гогольскую.
Ехать попутними Петр не осмеливался, а потому пошел в зал ожидания.
— Вот чертов Табунщик, может и в самом деле в Киеве работает, сел же на поезд. А
я, дурак, теперь буду до полуночи сидеть, — вслух корил себя Росейка. — Вот
дурак, так дурак! Уже и голова седая, а ума нет. На черта он мне был нужен?
А тем временем поезд отчалил от перрона. Не успел поезд пересечь переезд, как
появился Николай.
— Ты, Иван, еще здесь? – гукнул Микола Ригор.
— Да, здесь. Гамазура только что проводил.
— Куда?
— Говорит, в Киев.
— Врет.
—Да нет, сел в киевский поезд. Говорит, преподает в училище. Мы с тобой покупили
своим ребятам гармошки, а они так и не умеют играть. А Иван, то чедт.
— Я его сегодня на каланче пожарной видел. Табунщик то такой парень, что, может,
на последние деньги взять билет, чтобы ты увидел, доедет до Лубен, а, может, к
Ромодану и встанет. Кстати, в Лубнах у него женщина. Марфута, та что без уха,
которую ты из погреба высвободил. А так как денег у него нет, перелез через
тамбур и пошел вдоль линии. Пока поезд тронулся, до переезда добрался.
— А для чего? — никак не раскумекает Иван.
— А чтобы ты рассказывал в хуторе. В хуторе будут балакать, дойдет до Марии.
— Да, может, и так. Хитрый, стедво.
— Ну, пошли, Иван.
— Куда? В ресторан, как Табунщик?
— Да нет, в буфет.
Зашли. Людей не густо. В углу за столиком сидят военные.
— Микодо, кто вот в шапке такой, как пирожок? — шепотом спрашивает Иван.
— Как кубанка? То, Иван, полковник.
— А рядом с ним?
— Справа капитан, а вон тот усатый, то майор.
— Ведикие чины.
— Да, немалые.
— Давай здесь сядем, чтобы и кассы видно было, и этих хдопцев, чтобы было
видать.
— Давай, — согласился Николай. — Иди, бери бутылку.
Не успел поезд пересечь переезд, как на нем появился Табунщик. Николай не
ошибся, Табунщик, и правда, вошел в тамбур и сразу же вышел на противоположную
сторону, пошел вдоль вагонов к переезду. За несколько минут, пока поезд стоял,
Табунщик был уже далеко.
На переезде собрались хуторяне. Игнат, Гриша, Миша Серебряный, Иван Федорович на
прозвище узбек, сидят, ожидают попутной или автобуса на хутор. Смотрят, поезд
поехал, а вслед такое будто Табунщик по шпалам бежит, торопится. Узбек увидел
Ивана, ржет. Игнат тоже заметил Гамазура, снял шапку, почесал лысину, нацепил
шапку на колено, завязывает уши.
— Чего ты так спешишь, Иван, будто за тобой гонятся? — спрашивает Игнат.
— Да вот на ходу с поезда соскочил.
— Ты смотри, каков! — удивляется Игнат.
— А как ты думал. Я в железнодорожной милиции. Поезда сопровождаю. А это брали
одного... Браслеты надели, напарник сопровождает дальше, а я решил домой
заскочить, мать проведать.
— Да так, Иван, опасная у тебя работа. А ты же когда-то говорил, что музыке
учишь, — Игнат надевает шапку, иронично улыбается, готовый слушать.
— Бросил я ту работу, мало платят.
Табунщик подошел к Серебряному, попросил закурить.
— А где же твои? — спрашивает Игнат.
— Когда прыгал, где-то выпали. Возвращаться не буду. Там одного пассажира в
Решетиловке до нитки облапошили. Секретаря обкома кажется.
— Вот сукины дети, и не побоялись. Здоровый чин. Это больше полковника.
— Полковник, Игнат, в форме, а этот без формы. Что делать. Визвал меня Сахно.
Задание дал. Я в Сагайдаке сел, и сразу нашел, кто. Смотрю, стоят двое в
тамбуре.
— Ты смотри, — удивляется Игнат.
— Я вытянул удостоверение: «Пройдемте».
— Так они тебя и послушали, — издевается Узбек.
— То тоже ребята битые, кода то видел.
— А как ты думал? Я с пистолетом. Вытянул, пошли как миленькие. Ты бы не пошел?
— А где же твое оружие?
— Передал напарнику.
— Тогда покажи удостоверение.
— Не положено, — понимая, что не до шуток, говорит Гамазур.
— Пока, ребята, — Табунщик порывается идти.
— Куда ты спешишь? Посиди, — припрашивает Игнат.
— Посидел бы, да некогда, — отвечает Иван. — Работа чертовая, через полчаса
нужно новый поезд сопровождать, — сказал Табунщик и пошел к переезду.
Вдоль дороги портреты Хрущова с поднятой в приветствии рукой, с обещаниями
догнать и перегнать Соединенные Штаты Америки. Повсюду изображения кукурузы —
королевы полей. С накинутым на голову платком, она улыбается всем и каждому,
обещает благосостояние и достаток. А напротив через дорогу кукурузное поле с
воротами, транспарантом, сторожевой башней, грибком для отдыха.
— Вот это, человек, — говорит Игнат. — Сильнее мехальника.
А тем временем в привокзальном буфете Микола и Иван Михайлович хорошо выпили,
закусили. Иван положил язык в уголок рта, склонил голову, прислушивается к
разговору военных. Только что ты разберешь в том шарварке?
— Вот это, хдопцы, Микодо, и я знаю, — говорит Иван, вкладывая в свои слова
двоякий подтекст, немного унижая Николая, и благодаря этому, подравниваясь с
ним.
Военные уже крепко выпили, закусили, наконец полковник что-то приказал капитану.
Наверное, сказал, чтобы тот шел за билетами.
Капитан вошел в зал, подошел к окошку, что-то спросил. Кассир достаточно вежливо
и в то же время сдержанно-холодно сказала, что на ближайший поезд купейных мест
нет и закрыла окошко. Капитан смущенно улыбнулся, но, видно, не простак, опять
постучал в окошко.
Иван Михайлович, который все время не спускал с капитана глаз, живо поднялся,
вышел в зал.
Заслышав стук, кассир отклонила желтую занавеску, увидела смущенно-заискивающее,
умоляющее лицо капитана и опять закрыла окошко, даже разговаривать не захотела.
Иван стоял в стороне, сочувствовал капитану. Наверное, еще и фронтовик, подчинял
своей воле роту или батальон, водил в бой солдат, посылая их на смерть, а здесь
сидит такая же худая и злая, как и его Мария, мымра, и манкирует им, как сама
хочет.
— Девушка, всего три билета, я вас очень прошу. Эх, вы! Что же нам теперь
делать, утра ждать?
Девушка даже глаз не подняла на капитана и тот, получив отказ, пошел к буфету.
Спустя некоторое время Иван тоже двинулся вслед, но, увидев через стеклянные
двери, что полковник выругал капитана, остановился.
— Товарищ полковник, я сейчас все улажу, — решительно сказал майор и в то же
мгновение, поднявшись и широко ступая, разгневанный, не пошел, побежал в зал.
Иван, который уже было отошел от кассы, стал в стороне, чтобы не мешать и не
бросаться в глаза. Чеканя шаг, майор порывисто подошел к кассе, решительно
постучал в окошко.
— Слушаю вас, — вежливо ответила кассир.
— Нам три купейных билета до Москвы.
— Я уже сказала, купейных билетов на ближайший поезд нет.
— А что же нам делать? Мы завтра должны быть в Москве, в Генеральном штабе. В
Харькове то мы возьмем билеты через военного коменданта, а здесь у вас такого
нет. Вы должны все устроить.
— Понимаете, я бы и рада вас обилетить, но нечем. Только общий вагон. Два места
есть в плацкарте. Ну то что? Будете брать, или как?
— Запросите Полтаву, пусть предоставят броню.
— Вы, думаете, это так просто? Я не имею такого права, идите к дежурному. А я
продаю, что дали.
— Вы что, шутите? Мы здесь с инспекторской проверкой! Вот удостоверение.
— Ну, так чего же вы? Пусть бы ваше начальство и звонило.
— Я буду на вас жаловаться! — прикрикнул майор.
— Сколько угодно. Я еще раз объясняю, я продаю то, что имеется, чего не имею,
того не могу. А потому не мешайте работать, — и опять закрыла окошко.
— Так значит так! — разгневанный майор повернулся на каблуках и, чеканя шаг,
направился к буфету, приблизившись к столику, сказал едва сдерживая себя:
— Какая-то мямля! Не знаю, таких еще не видел! — сквозь зубы цедил майор.
— Вы показали ей удостоверение?
— Конечно.
— Ладно, — полковник поднялся, неторопливо пересек зал, приблизился к окошку.
Завидев папаху, кассир отодвинула занавеску, приотворила окошко.
— Я вас слушаю
— Три купе до Москвы на харьковский поезд.
— На утренний?!
— На вечерний.
— Обождите минутку, — кассир сняла трубку.
— Алле! Три билета. Купе. Срочно. Я прошу, — и заслонив трубку рукой, обратилась
к полковнику. — Товарищ полковник, не волнуйтесь, все будет в порядке... — И
опять заговорила в трубку. — Алле! Все поняла. Спасибо.
За минуту она уже выписывала билеты. Полковник спрятал их в карман, пошел к
буфету. Вошел в буфет и Иван Михайлович. Капитан и майор поднялись полковнику
навстречу.
— Ну, что, как? — спросил майор.
— Все в порядке.
— Ну я ей сейчас...
— Не надо, — остановил его полковник. Сдерживая гнев и обиду, майор закусил
губу, лицо его сначала побледнело, потом пошло красными пятнами. Иван Михайлович
стоял, язык в уголке рта, качал склоненной головой. Между тем поднялся из-за
стола и Николай Ригор, направился к Ивану.
— Ну, что здесь, Иван?
— Да, вот смотрю, Микодо, вот это чедовек и я понимаю, ибо, как Чебак. Э,
Микодо, подковник, это сила. — Иван завороженными глазами смотрел на серую
папаху.
Полковник, наверное, заметил тот взгляд, мельком взглянул на Ивана. Взгляды их
встретились. Иван стоял посреди зала в засаленной фуфайке, простых сереньких в
полоску латаных штанах, кирзовых сапогах. Полковник чуть заметно улыбнулся и
направился к выходу.
Ивану стало немного не по себе. А что поделаешь, водил продавать корову, хотел
еще худшие штаны одеть, на которых, наверное, добрая сотня заплат, да передумал.
В тех штанах он ходил дома и пугал Степана: «Вот это если не будешь учиться,
будешь ходить в таких штанах, как вот это я».
Между тем офицеры вышли на перрон. Николай и Иван тоже. Николай стоял на
перроне, а Иван на безопасном расстоянии ходил за офицерами, причмокивал языком,
до тех пор пока те не сели в поезд. Иван сопровождал их вплоть до самого вагона,
потом сказал:
— Поехали, Микодо, назад. Тебе билетов не дадут, ты не подковник. Подковник, вот
это хдопцы, человек. А капитан и майор — то слабые. Придется нам ехать автобусом
или попутной.
— А как же, Иван, Гамазур взял билет? Или ты может врал?
— А чедт его знает! Наверное, Микодо, для баб Гамазур тоже, подковник.
— Да, может и так, — улыбнулся Николай.
— А, может, если бы он на Москву ехал, а не на Киев, то и ему бы не дали, — в
раздумьи сказал Иван и, не снимая картуза, почесал лысую голову.
— Ну, что же, Иван, будем и мы как-то ехать, — сказал Николай. — Ну, то как,
будем ехать поездом, или пойдем на переезд?
— Пошли, наверное, Микодо, на переезд.
А на следующий день Росейка и Игнат рассказывали хуторянам, как они встретилсь с
Табунщиком. Дошли те слухи и до Марии. Она верила и не верила. Ходила смурная,
печальная, будто в воду опущенная. Микола и Иван Михайлович молчали.
102
Серебряный Василий с Кисилем стоят на дороге напротив выгона. В руках у Баламута
мотоцикл. Мотор работает на холостых оборотах, левая ручка отбита, болтается на
тросике муфты. На багажнике мешок с картофелем. Василий нарочно привязал, когда
Кисель стал опираться.
— Садись, кумець, поедем к моей теще, — настаивает Василий. — Чего ерепенишься.
— Где же я сяду? Ты же мешок картофеля привязал, — виновато улыбается Кисель.—
Нет, я наверное, Василий, не поеду.
— А я сказал, садись! — угрожает Серебреник.
— Ибо, я п’йопав.
— Со мной не пропадешь.
— Мне хойодно, мо’озить.
Баламут глянул на небо; собиралось на дождь.
— Иди бери накидку с башлыком.
Кисель портной, давно пошил себе брезентовую накидку с башлыком от дождя. Такой
накидки ни у кого в хуторе не было. Даже Иван Михайлович не смог себе такой
пошить, машинка не взяла брезента. Кисель повеселел, гунул ко рву. Добраться бы
к дуплистой иве, а там тропинка через осичник. Бросится домой, а тогда его уже
сам черт из дома не вытянет. Да и мать вступяться. Даже, если Василий в огород
придет, отгавкаются.
— Стой! — гаркнул Василий. — Не к себе домой, ко мне. У меня в огороде тоже
накидка лежит. Видел?
Кисель остановился.
— Говорю, накидку у меня в огороде возьми, тыквы ею покрыты. — Василий стоит с
мотоциклом, мотор на малых оборотах работает, синий дымок Киселю под ноги
стелется.
— У тебя она на вырост.
— Тебе в ней не жениться. Еще он перебирает! А нет, садись так.
Василий дает газу, и из выхлопной, сдувая пыль и орошая землю, летят мелкие
капельки масла.
— А сколько мы там будем? — чтобы выиграть время, может, Семен будет идти, или
еще каное чудо случится, переспрашивает Кисель.
— Не знаю. Сколько будет водки. Может день, а может, и целую неделю. Тебе завтра
на работу не вставать.
— Ну, тогда я пойду мать спйошу.
— Садись!
— Василий, пеестань. Меня же из дома п’огонят, — Кисель стоит прищурил глаз, как
Иван Харитонович, в синих галифе, в картузе шестиклинке с пуговицей посередине.
Хоть бок еще как следует, и не зажил, но Василий Баламут не потакает.
— Садись, я тебе говорю, а то еще и борону привяжу, поедешь на бороне.
— У тебя же и мотоцикл не исправен, Сахно встретит, права заберет, — Кисель не
Сахна боится, а разбиться с пьяным Василием.
— А я тебе говорю, садись. Считаю до трех. Не сядешь, пеняй на себя.
Стоят пьяненькие среди груды, колея чуть ли не в колено. Недавно прошли дожди,
подсохло. По мокве машины наделали груды, а вкатать, разбить как следует не
успели. Еще час тому назад вдвоем пили у Баламута Василия во дворе под
шелковицей, а это водка кончилась. Киселю, то и достаточно, а Василию мало, еще
бы выпил. Василий Серебреник женат во второй раз. У тещи он чуть ли не
ежедневно, надоел. Теща уже зареклася наливать. А потому Василий и берет с собой
Киселя, а в придачу еще и мешок картофеля. За мешок картофеля найдет поллитра.
Если не у тещи, то у соседей. За мешок картофеля кто угодно поллитра поставит. А
так, как Василий сам никогда не пьет, то берет Киселя. С кем начинал пить, с тем
и закончит, такое правило. Киселю уже много не нужно. Может, ему и неудобно на
том мешке сидеть, к тому же, и ноги у человека больные, а что поделаешь? Да если
бы Василю кто сейчас предложил, как он вот сейчас Киселю, выпить на халяву, то
он бы не то, что на мешке, верхом бы на черте ускакал. А не собирался пить, не
нужно было и садиться, нашел бы кого-то другого. Того же Игнатка, Николая
Ригора. Николай, правда, избегает его, ну так тот хоть с самого начала не
садится. А этот сел, а теперь в кусты. Если уже сел, то держись до конца, пей,
пока через губу не начнет литься.
— Василий, пожалей, я пйопав, — просится Кисель. И этим еще больше раздражает
Серебреника. Притворяется, на жалость бьет. Василий таких не любит.
— Не пропадешь!
— А что мы там будем делать? — допытывается Кисель.
— То, что и здесь. Водку будем пить. Если бы дядя Саша в тещи не остался,
думаешь я бы тебя просил? — сердится Василий.
Без малого пятьдесят лет Киселю, а без матери он и шагу со двора не ступит, а не
то, чтобы ехать Бог знает и куда. К тому же поедешь, а когда назад вернешься,
неизвестно. Солнце шапкой давно съехало с середины неба. Вот и выдумывает
всевозможные нелепицы, чтобы не ехать, убежать от пьяного Баламута. Но Василий
не такой уже и пьяный, все понимает, так просто не сприснешь. Василий умышленно
напускает на себя побольше куража:
— Кумець, последний раз говорю, садись.
— Я не могу без спйосу.
— Садись, а то убью.
Кисель испугался, сел на мешок с картофелем. Серебряный дает газу. Густая туча
сизого дыма из выхлопной укрывает дорогу. Василий правит мотоцикла в самые
глубокие бакаи, направляет в наибольшую груду, вихляет передним колесом будто
вол по дороге. Кисель подпрыгивает на мешке с картофелем и чуть ли не плачет.
— Васиий, что ты йобишь, я упаду.
— Не бойся, кумець, больше газа, меньше ям. Мотоцикл у меня хоть и без руля, а
еще как зверь. Сейчас на ровное выедем, покажу. Василий набавляет газу.
— Я пйопав, — ноет позади Кисель. Когда Кисель не следит за произношением, тогда
у него выходит «пйопав», а когда следит, — то п’опав.
— Не пропадешь, здесь недалеко, — Василий оглянулся, прибавил. — На таком мягком
сидишь, еще и привередничаешь.
— Так у тебя же и руля немае.
— А для чего он мне? Лишь бы газ был.
Василий товарищеский, подельчивый, только иной раз напускает на себя.
Вот уже два дня сидят они там с дядей Сашкой безвылазно, поломалась инвалидская
машина. До винтика перебрали, а она не заводится. Посмотреть, все как следует,
все исправно. Два дня ремонтировали, и два дня пили.
Въехали во двор. Вышел из-за причилка пьяненький Сашка.
— Ану, лезь под машину, гляди. Может, ты увидишь, — приказал Баламут Киселю.
— Да я в ней ничего не петраю, Васий.
— Лезь, кому сказал!
Заискивающе улыбаясь, потому что еще и бить будут, пьяные, Кисель полез.
— Ё-моё! —виглянул из-под машины Кисель. — Вы что ее сеном кормили? Вся
выхлопная травой забитая.
— Ану, дай гляну, —озвался Серебреник и тоже полез под «Запорожца». — Мы бы
здесь еще неделю сидели, если бы Василий не глянул трезвым глазом.
— И как оно так получилось? — жалуется Сашка, — это, наверное, как из двора
выезжали, машина назад покатилась, черконула пузом горб и заглохла.
Как только почистили выхлопную, машина завелась.
— Ну, теперь, кумець, отвезу назад. Заработал.
103
Из сельсовета Петр Грабарка привез в хутор распоряжение, в котором требовалось,
чтобы все хуторяне немедленно сдали самогонные аппараты. Посещения Грабарем
Марии Табунщицы не прошли для хуторян даром. Кто был на наряде, услышали о том
указании, кто не был, тот о ней ничего и знать не знал. Остап отнес свой аппарат
к Табунщице. Там не заберут. Да и Грабарю же водку нужно на чем-то гнать. Даниил
погрузил на тележку аппарат и повез на выгон сдавать. За десять лет, которые
отбыл на Биломорканале, понял: с властью шутки плохи.
Игнат Ододка как раз возвращался из Богачки домой. Смотрит, Даниил с тележкой на
промежке стоит.
— Ты что это, Данил, стоишь, случайно, не в мельницу собрался?
— Да в мельницу. А как ты угадал?
— Да смотрю вон на тележке будто мешки лежат.
Игнат подошел поближе, поздоровался, по привычке полапал мешки. В огороде в
Билычки стоят под обведенной желтой охрой хатой Захариев внук Антон с Киселем.
Крестник и крестный. Курят, разговаривают, с интересом посматривают на промежек.
— А что это оно такое твердое, будто железо? — Игнат закатил уголок мешка и
смутился, будто пойманный на горячем.
— Не лазил бы ты, Игнат, по чужим тележкам, — рассердился Даниил.
— Извиняй, Даниил Харитонович. Я и правда было подумал, что ты в мельнику
собрался везти, хотел полапать, что именно: кукурузу или ячмень. У меня там тоже
кукурузы немного есть, намял оклунок, то и я бы с тобой за компанию.
— Оно тебе, Игнат, нужно. Чего бы я тележкой в мельницу вез.
— А что же вот это?
— Ты же видел, аппарат.
— Ты что, надумал выбросить, что-ли? Так если ты того... то, может, я возьму.
Зятю не на чем водку гнать.
— Не могу, Игнат Тимофеевич.
— Ну, да ты подумай. Жалко же выбрасывать. Я заплачу.
— О чем ты, Игнат, балакаешь?
— А что? У меня деньги есть.
— Не продам я, Игнат, аппарат и не проси.
— Да ты что? Не шуткуй.
— А я и не думал шутить. Меня вон Сидориха просила, чтобы ей сделал аппарат, так
я вот это и сделал. Себе новый оставил, а Сидорихе думаю старый отдать, — врал
Даниил лишь бы отцепиться от Игната. — Вот это привез, а Сидорихи и дома нет.
Наверное, повезу назад, домой.
— Слушай, Данила Харитонович, — нарочно величал Даниила Игнат, — ты ей еще
сделаешь. Продай мне. Что тебе стоит?
— Одцепись, Игнат Тимофеевич, она мне уже и деньги заплатила.
— Сколько, если не секрет?
— Десять рублей.
— Я тебе пятнадцать рублей дам. Ибо. А то у меня дома зять Петр с бабами
грызется, что плохой самогон варят. Видно аппарат такой, никудышний. А у тебя,
смотрю, и змеевик, и корыта, и бочка.
— Да, неудобно, пообещал женщине.
— Ничего, Сидорихе еще сделаешь. Видишь же, ее и дома нет, разве ты виноват? А у
меня вот и деньги при себе, — Игнат вытянул из заднего кармана штанов свернутый
вчетверо засаленный носовой платок, развернул. — От пензии осталось, — Игнат
добрался к деньгам, стал отсчитыватьь. — Вот тебе пять трешек.
— Ну, пусть, бери уж, — согласился Даниил.
— Только ты мне, Данила, тележку дай, я домой отвезу, потому что тяжелое же. Да
и не понесешь же через хутор средь бела дня.
— Где тебя, Игнат, денешь, бери уже и тележку. Только гляди, сегодня чтобы и
назад прикатил.
Игнат взял тележку за металлическое держально, покатил к выгону. Доехал к
Семену, смотрит, а на выгоне стовковище. Среди хуторян похаживают Болтушкин,
Сахно, председатель сельсовета Биденко. Игнат испугался, бросился к Семену во
двор, потом грядками — хорошо, что Семен не видел, а то бы ругал, а, может, и
побил бы. Хоть и не посеяно еще было, а все-таки нечего толочься. Игнат
быстренько выбрался на колхозное, поволок тележку поза хутором прямо домой. Стал
отдохнуть аж за Сашки Билыка грядками, вытер вспотевшее чело и снова поехал.
Возле порога отдышался, вошел в дом. Пусто. Ни Евдокии, ни Петра, ни дочери Гали
дома не было. Ничего, до вечера посходятся. Игнат, крадучись, занес самогонный
аппарат в погребник, подумал: «Пусть, когда сядем ужинать, похвастаюсь перед
Петром». Игнат аккуратно сложил в углу корыта, бочку, змеевик, кружки, еще одну
бочку, накрыл все то мешками, с наслаждением закурил. По двору суетились куры,
стрекотали, разгребали мусор, шелковицу, которая уже успела нападать, копались в
гное. Прищуря глаза, Игнат смотрел из-под козырька руки на восход солнца и не
заметил, когда во двор завернули Болтушкин и Сахно.
— Гражданин Ододка. У вас есть самогонный аппарат?
— Га? Что? — встрепенулся Игнат. — Нет.
— Ну, тогда будем искать.
— О, требы тебе такого! Ищите.
Аппарат нашли быстро. Нашли один и больше искать не стали, не думали, что у
Игната теперь два аппарата, один Данилов, второй свой.
— Ну, вот, а вы говорили нет. Оплатите штраф.
Вечером пришла домой Евдокия. Игнат рассказал, что произошло.
— Дурак! Дурак! Дурак! Я из дома специально ушла. Добрые люди сказали, что будут
трясти. А он за чужой аппарат штраф заплатил.
— Сама дура. Не привез бы я этот аппарат, то нашли бы и тебя, нигде бы не
делась. И все равно бы оштрафовали.
— Дурак, дурак, я в конопях сидела. Пусть бы попробовали найти.
— А я в Богачке был, — невозмутимо сказал Игнат. — Может бы, и мне сказали, да
меня дома не было. Чего же ты не позвала?
— Того, что не видела?
— Повылазило бы тебе. Как ем, так и сквозь стену видишь, а то не видела. Все
равно бы платили, раз такое распоряжение вышло.
— Так то бы за свой платили, а то за чужой.
— Вот дура, — пришел в негодование Игнат. — Где бы ты теперь аппарат взяла?
Теперь в хуторе ни у кого нет, а у нас есть. А Петр без самогона и дня не
проживет. Еще Галю покинет. Сама подумай. Остались, может, одни на весь хутор с
аппаратом. Все поздавали, а у нас есть.
Евдокия немного присмирела, но ненадолго.
— Теперь у нас один аппарат! Один! Один! А то было бы два! Два! — кричала
Евдокия, будто сумасбродная на весь хутор. — Кому-то бы взяли и продали. Тому же
Даниилу. Он бы тебе двойную плату заплатил. Разве же такие деньги бы
наторговали. А так один! Один! — кричала Евдокия и докричалась: пришли Сахно с
Болтушкиным и забрали и второй аппарат.
На следующий день Даниил встретил Игната, и, узнав, что тот заплатил штраф,
вернул деньги.
— Подвел ты меня, Данила, — жалился Игнат. — Вез же сдавать, а ишь, не сказал.
Даниил только улыбается.
— Не веришь, Игнат, ибо, не вру, не знал и все.
104
После пятидесяти лет Иван Михайлович все чаще жаловался на здоровье. Болит,
проклятый желудок и все. Особенно, когда хорошо выпьет. Пил Иван преимущественно
бражку и самогон. От бражки и обычной сивухи вичухивался быстро, а от паленой
болел.
— Что такое, Иван, — спрашивал Николай.
— Жедудок болит, — жаловался Иван и шел к дому, ложился в сенях на дачке,
кряхтел. Вот уже несколько лет от Ригория и до Дмитрия Иван спит в сенях на
дачке. Дома Ивана никто не слушал. Мария ходила и только ворчала, теща, баба
Марта, подолгу топила в Иване свои желтые кошачи глаза, ненавидела. Иван
стеснялся и выходил из дома. Ходил Иван и по врачам, глотал «кишку», брали у
Ивана и желудочный сок. Потом ходил рассказывал: «С трудом глотнул, хай ей чедт,
то самое тдудное».
Одна «кишка» так и висела у Ивана на сволоку. Иван сначала никак не мог ее
глотнуть. Давали, чтобы тренировался на дому, да так и осталась.
— Ну, как, дела, — встретив Ивана на улице возле кленов, спрашивает Игнат.
— Да, — безнадежно махнул рукой Иван, — хадашо.
Никакой серьезной болезни у Ивана врачи не находили, но Иван недомогал. Ходил в
больницу, надоедал. Врачи пожимали плечами, разводили руками, учитывая возраст и
солидную комплекцию, советовали переходить на диету. Может, и дело советовали.
Пусть Иван и высокий ростом, но и вес не шуточный. Килограммов сто тридцать.
«Есть мясо только куриное и кроличье, отказаться от сала», — советовали врачи.
Иван согласился. Только как ты от него откажешься, если Мария ничего не готовит.
Иванов отец умер достаточно молодым при несколько загадочных обстоятельствах.
Похоже, что тоже причиной был желудок. Шел Михаил из Богачки, а тут неожиданно
закрутило в животе. Сразу за косогором сбросил Михаил штаны и в свеклу гунул.
Там и нашли его полольщицы, в нескольких шагах от рва со спущенными до колен
штанами.
Иногда Иван задумывался, пытался уточнить, когда же привязалась к нему эта
болезнь. И приходил к твердому убеждению — осенью, после того, как Степа, на
которого Иван возлагал все надежды, не поступил в Вуз и стал работать на
Кременчугском нефтеперерабатывающем заводе. Много передумал Иван за ту зиму.
Иногда не выдерживал. Делился сомнениями с соседом Николаем Ригором.
— И что оно, Микода, в тех гододах делается? Ты же каждий день в Миргород
ездишь?
— А что такое?
— Да пдиехал чедтов хдопец в одной майке и тдусиках. Все пдопил.
— А что ему? Молодой, деньги есть.
— Да есть, — чешет затылок Иван, — добдые гдоши пдатят. Только для того, чтобы
водку пить и попидосы кудить нужно сначала выучиться, как вот хотя бы тот же
Чебак в Гогольской. Тогда и йоджика можно заводить. Или как ты думаешь, Микода?
— А ясно, — смеется Николай, — тогда можно.
— Вот это же и я говорю: тогда можно и бдиля куплять.
Упоминание о шляпе для Ивана самое болезненное. Сразу после войны зашел Иван в
Миргород в магазин, долго стоял возле отдела «Головные уборы», мялся, потом таки
дерзнул, попросил примерить шляпу, глянул в зеркало и ахнул: «Ты смотри, какой
кдасивий! Совсем другой мужчина. Вот бы увидела Бадылиха или Надежда». Да в
хуторе бы Ивана никто не узнал. Иван еще долго стоял перед зеркалом, любовался
собственным отображениям, аж пока продавщица не напомнила:
— Ну, так что, брать будете или нет?
— А сколько?
— Сорок девять рублей.
— Ого! — воскликнул Иван и отдал шляпу назад. С того времени и заболел. Всю
жизнь Иван мечтал купить шляпу, но так и не выкроил денег, жалко было.
Постепенно Иван привыкал к мысли, что с деньгами нужно расстаться, осваивался,
шел к магазину с твердым намерением купить, но, как назло, цены на то время
поднимались и Иван возвращался ни с чем. Подождет до лучших времен. К тому же, и
Мария как заведенная, только и слышно:
— В шляпах умные люди ходят, а на твою дурную голову и картуза жалко. Для чего
она тебе далася. Ходи уже в картузе, пока хоть того никто не снял.
Иван нерешительно перечил Марии, тайно в душе соглашаясь с ее аргументацией. А
между тем подрастали дети. Закончил школу Степан, не до шляп стало.
103
Иван Михайлович всегда делал то, что делают другие. Так поступать на протяжении
жизни убедила его Мария: «Если своего ума нет, то смотри хотя бы, что люди
делают — и сам то делай». Иван старался. Понимал кто он — необразованный, как
следует расписаться не умеет. Прочитать, правда, по слогам, по печатному тексту
мог. Не прочесть — проблеять. Работал весь век, как вол, пока не занемог
желудком. А занемог, испугался, пошел в больницу. Желудок — не шутки.
— У вас лишний вес, ожирение, — говорит врач. — Вам нужно садиться на диету.
— Как это садиться? — не раскумекает Иван.
— А, так.
— И долго на ней сидеть? — побледнел Иван. Слово «садиться» употреблялось
Иваном, да в конечном итоге и всеми остальными хуторянами в единственном
значении. А потому Ивану казалось, что садиться на диету — нужно например так,
как наседка садится на яйца.
— А спать же как? Неужели и ночью нужно сидеть? Я не выдеджу.
— Вы меня не поняли, — улыбнулся врач. — Не сидеть нужно, а наоборот больше
двигаться, работать, есть не сало с хлебом, как вы недавно мне рассказывали, а
что-то более легкое. Вы же в селе живете, разведите кролей. Я вот давно хочу и
не могу, а вам что? Вы в хуторе, а кроличье мясо — это и есть диета.
— Да мне клетки тдудно делать.
— Попросите кого-нибудь.
— Это же нужно деньги платить. Даром никто не сделает.
— Ну, то ваше дело, ваши проблемы, если захотите жить, то сделаете.
— Да и то так, — почесал затылок Иван.
— А если денег жалко, выкопайте замлянку. Это вы сможете. Не забудьте рецепт.
Там я выписал таблетки и микстуру. Попринимайте регулярно, станет легче.
Иван встал на ноги, думая, как лучше добраться домой.
Стояла ранняя весна и работы дома было предостаточно. В прошлом году Иван,
считай, ничего тяжелого не делал. Только овец пас. А здоровье, ишь, не
добавилось, скорее наоборот, подвинулось назад. А ожирение, это не страшно,
сядет, как говорит дохтур, на диету.
По пути Иван завернул в аптеку.
— Если можно, дайте без очереди.
— Очередь нужно уважать, — заметил кто-то.
— Вы здесь в оптеке каждый день, а мне еще в хутор надо идти, огород копать, —
огрызнулся Иван. Провизор Михаил Афанасьевич посмотрел Иванов рецепт, выдал
микстуру, таблетки.
— Платите три рубля двадцать копеек.
Иван рассчитался, взял стеклянную банку, а там смотреть не на что. Иван
навхильки выпил лекарство, да и говорит:
— Возьмите стеклянную банку назад.
Иван стоит, ожидает деньги за стеклянную банку.
— Да вы что? Кто же его так пьет? — удивился аптекарь.
Иван положил таблетки в карман и пошел домой. Возле двора встретил Николая.
— Где ты был, Иван? — спрашивает тот.
— В больнице.
— И что же тебе там сказали?
— Чтобы кролей разводил и кроличье мясо ел.
— Не глупое посоветовали. Кроличье мясо — это хорошо.
— Ты бы мне, Николай, клеток не поделал?
— А у тебя материал есть?
— Нет?
— И у меня, Иван, нет.
— Беда.
— Ты, Иван, выкопай землянку и пусти туда кроля и крольчиху. До осени их там
разведется кто знает и сколько. Вон у Грицка землянка была, видел сколько было
кролей? Каждый день бил.
— Да, видел.
— А я, Иван, после патроната сам жил. Как пустил во двор кролей, все грядки
норами изрыли. Полтысячи было, не меньше. По бурьянам так было и шныряют. Я
грядки не пахал, гуляла.
105
На второй день, чтобы меньше переводить собственной земли, Иван выкопал на
межнине с Грицком Густодымом землянку, купил в Киселя кроля и крольчиху, вбросил
обоих в яму. Вечером заглянул, а кроля и крольчихи не видно.
— Где они в чедта делись?
— Нору, наверное, вырыли, — буркнула Мария.
— И правда, вырыли, — склоняя голову набок и заглядывая в яму, удивляется Иван.
Днем Иван укосит травы, бросит в землянку. Сначала травы хватало надолго. А под
осень бросит здоровенное беремя в два обхвата, через пять минут заглянет в яму —
нет. Развелось тех кролей — видимо не видимо. Иван поймает кроля убьет и съест.
Понравилось Ивану кроличье мясо, да только, что там того кроля? Доброму молодцу
на раз поесть. К тому же кроли задичали: похоронятся в норы и сидят. Бросит Иван
травы, возьмет молоток, сядет возле норы и сидит, облизывается. А между тем
кроль через вторую нору вылезет сзади Ивана и следит. Затем тянет сено в нору.
Гриша идет мимо ямы по корову, смеется.
— Ну, что, Иван, поймал кроля?
— Вот это мужик, — допекает Мария, — не может кроля убить.
— О, уже пришла, — вздыхает Иван.
Долго мучался Иван, а затем взял грабарку и загорнул ту яму с кролями, чтобы
Мария в глаза не ширяла, закидал и место разровнял. Только голод не тетка. А тут
Ригоры поросенка закололи. Испекла Манька вареников с шкварками, взяла штук
двенадцать, по три каждому, понесла и к Густодымам. Пусть будет за «царство
небесное». Не успела в дом войти, а Мария навстречу с подойником.
— На, вот, Мария, вареники с шкварками
Мария съела один, потом второй, похвалила:
— Спасибо, добрые.
— Ты же хоть пару Ивану оставь, — говорит Манька.
— Тот черт и так не пропадет, — рассердилась Мария, доедая последний вареник, —
ему дохтура запретили свинину.
Вечером Манька принесла еще и сала, кусок мяса. Но Иван, наверное, не съел и
того. Лишь на Рождество шел как-то Иван тропинкой мимо окон к матери, Ригоры и
позвали его на свежину.
106
В тот год Петр Грабарка решил поступить в сельскохозяйственный техникум. В
последнее время наехало в колхоз молодых специалистов, и все с высшим
образованием. У Петра два заместителя и оба институты закончили. А в Петра три
класса и четвертый коридор. Конечно, можно было бы и не учиться, доработать уже
так, авторитет, опыт у него достаточно большие, да вот беда, молодые специалисты
— люди зелены и, горячие, иногда и Петра поучают.
— Не учите старого воробья по крышам ходить, — сердится Грабарка, потому что
знает, ребята часто на него кивают председателю правления Табуру, глаза колют.
— Не хотим ходить в заместителях. Неуч! Или же нас назначайте, или расчитывайте
по собственному желанию.
Короче, эта история тянется в колхозе уже не один год. Да и в сельхозуправлении
в последнее время Табуру упрекают.
— Сколько мы тебе будем специалистов выделять? Что не год — трех-четырех
направляем и нет. Ты что их, солишь?
Табур терпел, терпел те сетования, а затем вызвал Петра Грабарку, сказал:
— Вот так, Петр, ты у нас кадр старый, работу знаешь, но образование у тебя,
того… немного хромает. Сам знаешь.
— Да, старый я уже.
— Ничего, на заочный пойдешь, мы направление дадим. Старый конь борозды не
портить. А то здесь кое-кто из молодых да ранних пальцем не тебя показывает. Вот
мы им и заткнем рота.
— Да, не хотелось, едят его мухи, учиться, — турсучить затылок Петр.
— Глупый ты, Петр! Едь, учись, пока посылаем. Знаешь, сколько там таких, как ты?
Отпуск дважды на год за колхозный счет, а они, молодые, пусть побегают. А там,
гляди, и молодуху себе хорошую найдешь, от Дарьи отдохнешь. Еще мне потом
спасибо скажешь. Короче, или едь подучись, или придется тебя в должности
понизить.
Петр подумал, подумал, посоветовался с женой и согласился. Поехал и поступил.
Слух о том, что Петр поступил в техникум докатился до Коломийцевого. Иван
Михайлович встретил как-то Петра, да и спрашивает:
— Ты что, Петр, на мехальника вступил? — А чего бы я туда, Иван, ездил, как не
поступать?
— Ну, то и как? Тяжелые экзамены? — добивается Иван. Петр такой, что может и
солгать, а Ивану очень нужно знать, что там и как, потому что давно намерился
отдать туда Степана. То, что Степко не соглашается, то такое. Если деваться
негде будет, согласится. Сам не пойдет, нужда поведет.
Иван важничает, прячет от Петра драные локти, норовит не поворачиваться к Петру
спиной, потому что сзади на штанах не меньше трех десятков заплат нашито.
Голосит на насесте курка, видно, снеслась, ругается в своем дворе Ладымариха. На
леваде между васильков бродят, выбивая тропинки, куры, порхають белые бабочки,
мотыльки, зуммерит под ногами шмель. Солнце стоит отвесно. В небе ни тучки.
Возле летков коржами поналипали пчелы. То ли собираются роится, или, может,
знойно. Ивану до того и дела нет, пчелы не его. Попросил Петр Грабарка чтобы
поставить, пусть и следит. Иван в них ничего не понимает. Пчелы летят на взяток,
пахнет медом и гречихой.
— Давай немного, Петр, отойдем, а то еще покусают на перелете. Ну, то как
экзамены? — с надеждой переспрашивает Иван.
— Да как тебе сказать, Иван, — отходя от перелета, потому что пчелы так и идут
стеной к ульям, колеблется Петр, — чтобы очень тяжелые, то и не тяжелые, но ты
бы не сдал.
— Конешно, я бы не сдал. Я, Петр, не ты. Не оттуда у меня затылок затесан, как
говорит Николай Ригор. Я и Степе часто говорю: «Рано еще попидосы кудить, и
ершика носить. Как будешь такой, как Петр Грабарка или Чебак, тогда и кури.
Тогда не то что попидосы курить или ершика носить, тогда можно и бдиля или шляпу
купить».
Вспоминал Иван о шляпе при случае и без случая, болело неосуществленное.
Несбывшееся.
— Шляпа то и не обязательно, — говорит Петр. — Я тоже без шляпы хожу и ничего.
— Да и то так, — ненадолго соглашается Иван. — Только, Петд, дальше такое время
будет, что все в шляпах будут ходить, как Хрущов.
— Может, будут ходить, а, может, и нет, — к Петру доходили слухи о недовольстве
начальства Хрущовым, которое все чаще тайком называет его паршивым кукурузником,
о не осуществленном кремлевском перевороте. Говорят, уже были арестовали всех
членов Политбюро во главе с Хрущовым, но случилось непредвиденное. Жене
Маленкова заблагорассудилось позвонить мужу, но ее не соединили. Почувствовав
неладное, она позвонила по телефону Жукову. Жуков приказал ввести на Красную
площадь, под стены Кремля, танки, предупредил: если арестованные не будут
немедленно освобождены, танки войдут в Кремль. Так провалился антихрущевский
мятеж. — Кто-то в шляпе будет ходить, а кому-то и хлеб сеять нужно. Я, Иван, не
люблю тех, кто в шляпах ходит. Особенно, если еще и из села. Еще недавно без
штанов бегал, а это шляпу нацепил.
— А мне, Петр, наравится. Посмотришь в городе: идет здоровый, чисто одетый, аж
лоснится, иной раз аж оглянешься. Если бы в голове было, я и сам бы так ходил.
— То, Иван, не для нас.
— Я Степе часто говорю: «Хдопцы, чтобы в шляпах ходить, и попидосы курить, нужно
хорошо учиться». — Иван поколебался, посмотрел в сторону. Тихо, и не шелохнет,
лишь на осинах трепещет лист. В своем дворе кричит Билычка, швыряет комья земли,
гоняет Ригоровых кур. — Баловства я тоже не одобряю. Вот это посмотрю на свое
Степу — бадан, баданом. Ты ему кошеное, он тебе стриженое. Нет, надо таки
учиться на мехальника.
— На механика, Иван, труднувато.
— Да, знаю. А куда же идти? Волам хвосты крутить? Я уже сам как-то докручу.
— А куда он собирается?
— Да вон Артем собирался в военное поступать, и Степа туда же хочет.
— Ну, и пусть идут.
— Кто их, баданов, туда пдимет? Я когда-то в Миргороде на вокзале видел.
Подковник — то сила, Петдо.
— Ну, ясно, полковник, — неуверенно проговорил Петр.
— А в последний момент Артем решил поступать в институт. Может и Степа. Какие
хоть там экзамены на мехальника? Как только приедет из Кременчуга, буду жать,
чтобы готовился.
— Экзамены, Иван, не очень сложные, сдать можно: математика, руский язык и
физика.
— Всего то? Ясно. Ну и что тебя спрашивали?
— По математике сложное. Правда, первый вопрос был простым. Сколько будет два в
квадрате?
— Ну, — напрягся Иван и аж шею вытянул, будто гусь.
— А я и говорю, можно я вам на доске напишу?
— Пожалуйста.
— Какой-то дурак показывает мне из-под парты на пальцах четыре. Наверное,
нарочно, чтобы завалить. Только я калач тертый.
— Конечно, — гордится за Петра Иван.
— Я взял мел, нарисовал квадрат, а в середине два написал: «Вот вам два в
квадрате»
— Ну, а теперь я вам задам более сложный вопрос, — улыбается экзаменатор. —
Сколько будет два в кубе.
— Здесь мне, Иван, пришлось попотеть, пока я тот куб нарисовал. А когда
нарисовал — все просто, вписал два и все готово. Два в кубе. Ну, а по-рускому и
совсем просто: «Пьер Безухов положительний герой или отрицательный?» —
спрашивает экзаменатор.
Иван молчит, положил языка в уголок рта, слушает.
— Ну, я им сразу отчеканил, как по-писаному: «Если Пьер Безухов был за советску
власть, то положительний, а если против — то отрицательный.
— Ну, а как трансформатор работает? — Спрашивают на физике. «Ну, думаю,
засыпался. И говорю, лишь бы выкрутиться: «Харашо работает».
— Ну, а конкретно?
— У-у-у!
— Гдамотний ты, Педт, я бы ни за что не сдал. Ну, а как учиться будешь?
— Заочно, Иван, буду учиться.
— А? Это как Николай Ригор? Один говорил : «Заочно учиться, что заочно обедать.
— Да.
— В институте, наверное, учиться труднее.
— Смотря в котором.
— Да что там говорить, — соглашается Иван, — на мехальника тяжелее, чем на
агронома. Спасибо, Петр, что просветил. А Степа думает, так дурака валять.
Иван и Петр еще немного погутарили и разошлись. Сновали по огороду и в траве
куры, выбивали клювами зрелые семена.
107
После обмена денег, после того, как Степан поступил в техникум, все казалось у
Ивана стало на свои места. А здесь новая неожиданность — в 1963 году
ликвидировали трудодни. Иван Михайлович как узнал о том — заболел, ходил по
дому, посматривал в окно, когда это смотрит, Грицко пошел по воду. Иван выскочил
за порог, позвал:
— Гдицко, — Иван иначе не звал Грицка, — как же мы теперь жить будем без хлеба,
если одни деньги платить будут?
— А кто его знает, Иван, Что оно будет, когда на деньги перейдем? Мне то что, у
меня того хлеба и так немного было, а тебе муро покажется. Та клетка в сенях под
потолком быстро присядет.
— Вот это же и я говорю, Гдицко, пропадем.
— Не пропадем, Иван, — вытягивая ведро из колодца и, обливая ботинки, Гриша
ввернул матерное слово. — Красть будем. Не зевай, Фома, на то ярмарка.
— Разве что.
В конечном итоге, не только Иван и Гриша, подавляющее большинство хуторян не
хотели переходить на деньги.
— Деньги что? Бумажки. А хлеб — есть хлеб.
— Дело ясное, что дело темное. Привез, смолол и есть что кушать.
— И себе и свиньям. А теперь нужно хозяйство сбрянчивать. Разве того хлеба в
лавке у Женьки накупишься?
— А люди же в городах как-то живут? Проживем и мы.
— Ты ей стриженое, а она тебе кошеное. Уравняла. То же горожане. Горожане — что
цыгане.
— Ничего, даст Бог день, даст Бог и пищу.
Люди немного потосковали и стали ожидать изменений. Кое-кто эти изменения
перенес безболезненно, а Иван заболел, потому что не любил неопределенности.
Возможно, что только на Баламута Василия эта весть не произвела особенного
впечатления. Только разве им на Василия равнятся — Василий идет и на Бога
свистит. Но жизнь есть жизнью. Она всех наламывает. Услышав эту весть, Иван
Михайлович не выдержал, быстро собрался, пошел к матери. Баба Секлетия сидела на
черине, считала деньги.
— Ты что, Иван, опять за деньгами пришел?
— Да шел вот это в Грянчиху, думаю, дай зайду, навещу.
— Да и я думаю, что не за деньгами. Я и так недавно Парашке золотой червонец
дала. Степа пусть еще выучится. Как знать где он еще будет жить. Не вгоняйся в
хату, потому что и дом пропадет, и деньги.
— Не пропадет.
— Думаешь, он будет жить там, где ты скажешь?
— Перед тем, как покупать, я его спрошу. Он мне скажет.
— Скажет да не завяжет.
— Да я бы, мама, и не спешил, да что-то здоровья нет. Постоянно под грудью ноет.
— Лечись.
— Лекарство не помогает.
— Твой отец тоже на желудок жалился. Пусть тогда Мария надавит соку из конского
помета и пей по стакану трижды на день. То лекарство только такое. Твой отец,
как недомогал, разве же так пил.
— Ну, и как?
— Ты знаешь помогало. Вот и ты возьми попей, Если не брезгуешь. Люди, как
прижмет, и мочу пьют.
— Да и попил бы, но...
— Что, но? Если Мария не захочет давить, Елену попроси.
— И не то, что не захочет, некогда, огород...
— Все некогда. Некогда будет и умереть. Лечись вот это, пока молодой.
— А вы же как?
— Да я, Иван, пока ничего себе. Тьфу, тьфу, не сглазить бы, — баба Секлетия для
верности постучала косточками пальцев по деревянной лаве. — А ты же чего такой
смутный?
— А вы что не слышали? Трудодней не будет.
— И вот этим ты опечалился? После трудодней трудодни и будут. Когда-то их совсем
не было и жили. Нашел о чем печалитись.
Иван расправил плечи, бодрый, почти веселый пошел домой. Увидел в вишеннике
возле колодца жену Марию, сказал:
— Ты не надавила бы мне сока из конского помета от желудка?
— Ты Что из вишни упал?
— Сказал, надави! — с неприсущей ему решительностью попросил Иван.
— Сегодня, что ли?
— Можно и сегодня. Может, под вечер Елена придет. Поможет. Мать говорили.
И правда, на закате солнца пришла Елена. Подпоясанная клетчатым платком, в
резиновых сапогах. В обед брызнул дождь, и на дороге стали лужи.
— Ну что, пойдем?
— Пошли, — неохотно согласилась Иванова половина.
Мария отыскала старые ведра, которыми набирала картофель, вдвоем с Еленой пошли
в бригаду. За полчаса насобирали четверо ведер конских гроздей, принесли домой,
надавили поливаную миску сока.
— Иди пробуй, — буркнула Мария. — Вон, в глазурованной миске стоит.
— Что, уже готовый? — Иван подошел, выпил добрую кружку зеленоватого сока,
искривился.
— Ну, как?
— Да. Ничего.
— Вот это бери и пей, — настаивает Елена. — Выпьешь, еще надавим. А если Марии
некогда, то пошел бы и сам насобирал, в грех бы не упал. Здесь скиснятся нечего.
Что ж, что с вида здоровый, а ишь заболел. Болезнь не по дереву, по людям ходит.
Как говорят, не ищи беды, она тебя сама найдет. Бери пей еще, пока свежина,
чтобы не пропало.
Иван выпил вторую, потом третью кружку.
— Может, еще будешь пить? — ехидно улыбается Мария.
— Хватить! Ну его к чедту! Ну и пдохое. Так скдутило.
Иван ходил по огороду, поглаживал живот, несколько раз векнул, выбросил в
крапиву струйку зеленовато-желтой жидкости, облил рубашку, хотел запить водой,
но не удержался, и, уже не обращая внимания на Николая, который смотрел на Ивана
со двора, ни на Билычку, нина Гришу, ни на Дворников стал на колени под вишней,
как раз там, где глаголь выкопан в леваде, между его и Ригоровым двором, и блюет
просто в траву. Мария то ли случайно вышла, или, может, услышала, выткнулась на
причилок, выругала:
— Ну, и причинуватый. Дорвался, как Мартын до мыла, дурак! Нехорошо, не пил бы
всего. А то насобирали вон сколько, надавили полведра сока, а он взял и выдул, а
теперь блюет. Сколько добра пропало. Оно как дураку лечится, то и день малый.
— Брось, не перебаранчай. Ве! Ве-е-е! — и опять спустя некоторое время. —
Ве-е-е!
— Да тебе ничего, повекаешь и встанешь, а мне хлопот скоко. Бегаю по горе за
кобылой, как та дура, жду пока опорожнится, а она, проклятая, и не собирается,
хоть выдалбливай. Хотя бы Гриша стреножил, а то скакають, не угонишся.
— Что ты ухватилась за тот помет, как черт за грешную душу? Ве-е-е-е! Говорят,
две бабы — уже базар, а здесь одна за десятерых справится. Ве-е-е!
Повекав, выбросив в траву и то, что еще вчера ел, Иван почувствовал, как немного
полегчало, даже желудок, который все время держало, будто клещами, перестал
болеть. А что? Может, и в самом деле ликарство помогло. Иван встал навкарачки,
распрямился, отряхнулся, пошел к Николаю Ригору. Николай под кленами
ремонтировал мотоцикла, ругался, никак не мог отвинтить гайку.
— И как они его в черта делали? В «Яве» одну гайку открутил и весь мотор видно,
а здесь полсотни гаек и ни к одной не добраться.
Иван подошел поближе, предложил:
— Давай, Микода, может, я помогу. Я клгда возле пдицепки работал, попокрутил те
гайки.
— Да ты здесь, Иван, мне и резьбу посрываешь. Ты же меры в руках не знаешь.
Здеся, Иван, не силой, здесь полегоньку нужно. Но не доберешься, будь оно
неладное.
— То, Микодо, большевики делают.
— Да, делают, и пальцы знать.
Иван стоит, улыбается. Верхняя губа время от времени дергается.
— Добда у тебя, Микода, машина, мне бы такую.
— В табур ездить?
На работу в полевой стан Иван ходит пешком. Ездить на велосипеде, как другие,
Иван так и не научился. Хоть за учителя и Гамазур был. Только начнет крутить
педали, так и упал. Ведет, было, велосипед по обножку, чтобы никелированные
обода не пылились, рядом идет Гамазур, следом детвора бежит. На Харитоновой
горе, напротив лесополосы, возле глинища разворачивает велосипед, слушает
наставление Табунщика.
— Сразу научись рулить. Педали крутить, это проще.
Табунщик сначала ведет Ивана, держась за седло, а затем пускает. Иван некоторое
время рулит, детвора бежит следом. Велосипед летит, только в глазах мигает. Иван
пробует тормозить. Ходит, будто неистовый, в Ивановых руках руль. Переднее
колесо выписывает волнистую линию.
Падает Иван аж в самом низу. Детвора заливается смехом. В Гамазура на глазах
слезы.
— Ну, и тяжеленный ты, Иван, —смеется Гамазур, — я тебя сам с такой горы не
удержу.
— Ну его к чедту! — отряхиваясь от пыли, плюется Иван.
— Что ты там, Иван, ругаешься? — остановил напротив Ивана мотоцикла Николай
Ригор. Он как раз свернул выселком к хутору. — Ты что упал?
— Да упал. Самокат — это только для детворы, да еще для Гамазура. Тот и на одном
колесе поедет. А для нас, Микода, уже трое колес нужно.
Николай глянул на Иванову правую незагорелую ногу, с подкаченной полосатой
штаниной, сказал:
— Чего там, еще научишься.
— Тебе добде бадакать. Ты, Микодо, гдамотный, ты на трех колесах, попробовал бы
ты на двух.
— Да я же ездил.
— То когда-то было, а теперь, наверное, и ты не поедешь.
— Что он здесь тебе рассказывает? — спускаясь с горы, смеется Гамазур.
— Да, говорит, что самокат, э то только для тебя и для детворы.
— Вот так, Иван, пошьешь мне доброго картуза, чтобы лысины не было видно, когда
к молодухам буду идти, научу, не сойти мне с этого места.
— Что, и ездить буду? — не верит Иван.
— Летать будешь.
— А тебе какого картуза? Кепку или кадетку? Кадетка — это самое сдожное.
— Что пошьешь, то и будет.
— Я бы и не учился на том самокате, если бы на тракторную было ближе. А то Семен
малый, слабый, сядет на самокат и едет, а я пешком иду. Еще и насмехается.
— Ну, что, Иван, будем дальше учиться? — спрашивает Гамазур.
— Пусть попозже, хододком.
Но и холодком выходило не лучше. Руки посбивал, кожу прочь всю на ноге зубчаткой
обнес, а ездить так и не научился. И вот смотрит сейчас Иван на Николая, немного
восторженно и завистливо.
Между тем Николай затянул шпильки на цилиндрах, вылез из-под мотоцикла и охнул.
— Что такое, Микодо?
Николай достал из коляски обстроганную из берестка клюку, поковылял к порогу.
— Та нога, Иван, чего-то побитая разболелась. Может, где на сквозняку протянуло,
или на сыром под этим чертом полежал, — кивнул на мотоцикла.
— Нога, Микода, не главное.
— А ходить же как?
— У тебя вон моциклет, садись и едь, а дома, если болит, можно лечь и лежать.
Пусть вон бабы хозяйничают.
— А леваду кто будет косить?
— Леваду тдеба. У меня вон жодудок болит и то не жалуюсь. Желудок, Микода,
главнее.
— Ты же в прошлом году говорил, что главнее — глаз.
Левый глаз у Ивана немного косил и со временем стало болеть. Иван, у которого
никогда ничего не болело, испугался, пал духом, ходил, жаловался.
— Ридикулит, Микода, чепуха. А когда глаз болит, хуже некуда. Глаз — самое
главное.
— Здесь не пойдешь, а он со своим глазом.
— И я не пойду, потому что не видно куда идти.
— Так другим смотри.
Хуторяне долго смеялись из Ивановой простоты и наивности. А Иван гнул свое:
— Поясница, нога, то, Микодо, не страшное. То ты косить не хочешь. Если бы глаз
не болел, я бы тебе помог. Пусть, может, перестанет.
— Да ты, Иван, как выкосишь, то и отава не будет расти. Ты же с землей режешь.
108
Игнатова хата на краю хутора. Из двора видно Доценковы озера, Буряковщину.
Только ступил за грядку, — и колхозное. При жизни Игнат всякого насмотрелся. При
Сталине в чем-то было легче, а в чем-то и тяжелее. Что не поле, не сорняк, так и
гонят женщин с тяпками. Теперь ситуация несколько изменилась. Больше появилось
техники на полях. Да и сама техника не та. Теперь уже Иван Михайлович не
поднимает дрекольем плуга на разворотах, даже само название профессии —
прицепщик, отпало. Бегает колесный тракторишко по полю, то поднимет, то опустит
плуга. Вышел как-то Игнат на улицу, смотрит, мотается возле огорода небольшой
трактор, таскает сзади себя какие-то железяки. Бороны, так не бороны, рала, не
рала. Яриться солнце. Подвижным текучим светом, аж глазам больно, блестят озера.
Шумит, качается шафранная осока. Игнат достал из погребника ведро, пошел на
огород. Собирает огурцы, которые только навязались.
— О, опять ест, чтоб тебя разорвало. Сколько тебе раз говорить: «Не ешь на
грядках, потому как хробаки все источат и в саду и на огороде».
— Вот собака червивая! Ты лучше бы молоко на молочарню отнесла, — огрызнулся
Игнат. Ругаться ему не хотелось, утром перехватил и был умиротворен.
— Не буду, не буду носить! Игнатко, агитирует чтобы не носили.
Игнат съел огурец, пошел на край огорода к полю. Пусть там ест тля и черви.
Хотел сказать той недоколыханой Евдохе, что Игнатко хочет выжить из молочников
Галину Дворник и поставить свою Верку, но передумал.
Трактор крутнулся на разворотах, идет вдоль Игнатового огорода в сторону
столбового. Но глаза Игната притягивает озеро, он загляделся на бирюзу капризных
волн, на серебристую рябь гребешков, на малахитовый разлив вылегающей под ветром
осоки. Трактор вдруг сбавляет ход. Наверное, что-то сломалось. Нахрамывая,
правая рука на пояснице, Игнат подошел ближе. Тракторист выскочил из кабины,
стал копаться сзади трактора.
— Что оно вот это за грегат? — спросил у тракториста.
— Это культиватор, — поднял тот на Игната чумазое лицо.
— Как говоришь? — не расслышал Игнат.
— Культиватор УТК -5, — пересиливая шум мотора, прокричал тракторист.
— Да что-то я не вижу, чтобы он втыкал да еще и по пять. Он вырывает — это вижу.
И рвет все подряд. А что вот это за кишки?
— То шланги, а не кишки.
— А-а-а, — неуверенно сказал Игнат, — а вот это?
Но тракторист не стал больше объяснять, почистил лапы, подтянул тягу и поехал.
Доехал до столбового, повернул влево вдоль лесополосы, мимо Доценковых озер, а
оттуда опять к Игнату.
На легеньком ветерке зеленеет кукуруза, рядки на удивление ровные, ветер
покачивает их из стороны в сторону. Хоть вдоль смотри к Буряковщине, хоть
поперек к Росейке, хоть наискось к озерам. И придумают же вот такое. Видно,
Хрущов таки умный человек. Так стали сеять. Игнат весной видел: привезли барабан
проволоки с круглыми пузырьками, раскрутили вздоль гон, пустили сеялки. Идет по
той проволоке сеялка, только пузырек угодил в высевной аппарат, так и бросила
зерно. Того и ровно. Вот такое придумали. Игнат думал, побеседует с
трактористом, развеется, поднимет настроение. А оно, ишь, как вышло. Шел Игнат
от межи еще более раздраженным.
— Ничего оно не утыкает, — говорит себе Игнат и идет во двор.
Со зла кишнул на кур. Те, вздымая пыль, роняли перья, разлетались.
— Такие вот сейчас люди, никто тебе правды не скажет, все врут, — обижено думает
Игнат. — И хотя бы какой-нибудь начальник, а то же тракторист. Такой же как и
он, колхозник и тот насмехается над Игнатом. — Втыкает! Где там оно втыкает? Что
он глупый, не видит? То хоть немного зеленело, а то земля совсем черная
сделалась, будто пар. Да и издалека видно. Где еще не ездил, там зеленеет, а где
прошелся, — черным-черно. Кукуруза, правда, стоит, шевелит глянцевыми листьями.
Неужели тяжело правду сказать? А ты хотел, чтобы в районе начальство или милиция
по-человечески с тобой гутарили. Да что оно в мире Божьем делается? Совсем
совести нет у людей. Тракторист, считай, ровня тебе, а ишь, и на разговор не
дается. А что тогда в Москве творится? — Игнат подумал, почесал затылок, —
Москва, говорят, слезам не верит. В Москве, там порядок. Там, может, и правду
говорят. Не так страшны господа, как господчики. — Игнат обошел дом, хотел
сходить в нужник, смотрит, под ногами валяется утюг, вылы.
— О, требы тебе такого! Снова Колька где-то взял. Наверное, купил в Марийчиного
Гриши.
Игнат берет все то и несет во двор к Андрею Пугалу.
Ну, и внуки. Да что там удивляться, какие дети, такие и внуки. Та остолопка
обзывает Игната дураком, а как разъерепенится, то бывает, что и матюги прет. А
дети видят, а потом и сами то же делают.
— Вот это оно мне, Марийка, не нужно?
— А я и говорила, — немного кося взглядом, Марийка улыбается и ищет Гришу,
выносит Игнату деньги.
— Гриша, ты за сколько вот это продал?
— По рублю штука, — ежится Гриша.
— Господи, да сколько я уже буду тебе говорить? Вылитый батька.
Игнат забирает деньги и идет домой, вспоминает своих детей, сочувствует Марийке,
которой еще придется хлебнуть горя с тем Гришей, потому как балованный не
приведи Господь. Игнат улыбается в усы и опять мрачнеет. Будто у него не такие.
Ходит Игнат по двору, а девчата выглядывают из-за угла, дразнят, раздражают
Игната.
— Гася, где Тася? Ку-ку! — кричит Наталия. Тася — это значит папа, Гася — Галя.
А Игнат в это время давление после огурцов снимает. Льет из него, как из плохого
гуся. А дочери слышат все то, смеются, заливаются. Наконец Игнат приподымается,
голова его выглядывает из-за ограждения. Стенки в нужнике сплетены Бог знает и
из какой давности конопли, местами просвечивают, а потому видно не только
голову.
— Эгей, ку-ку-ку, — кричат девушки. Игнат выходит через то место, где бы должны
быть двери, девушки прячутся. Игнат невозмутимо идет к дому. Не у одного его,
почти у всех хуторян такие нужники: ветхие, без крыши над головой, зато
вентиляция. Не успел Игнат дойти до порога, с вмурованным металлическим ободом,
наклонился на причилку, чтобы взять грушу-гнилушку, аж тут из дома донеслось:
— Дурак, дурак, дурак! — Это Евдокия.
Игнат собирает грушки, отрывает щепки, ест вместе с кочанами, не перебирает.
Хорошо пронесло Игната, аппетит волчий. Вошел в дом, а Евдокия варениками
запихивается. Ест, как за себя кидает, чтобы случаем Игнату лишнего не
досталось.
— Хоть бы один оставила, проява!
— Вон бери щербу, щербу пей.
— Сама пей.
Поглаживая живот, Игнат плетется к полатям, чтобы отдохнуть, ложится и опять на
него налегают мысли о покойной теще. Неужели Ксения? Игнат не раз видел Ксению.
Сразу видно, не сполна разума. Такая умегелит кого хочь, и рука не дрогнет.
109
Неудача с разведением кролей надолго выбила Ивана из привычной колеи. После
того, как поставил Грабарка в Ивановом дворе пасеку, стал Иван подумывать, как
бы и себе развести пчел. Пчела — насекомое святое. А к тому же мед, пчелиный яд,
прополис лечат все болезни. Иван приходил к Николаю, нахваливал пчеловодство.
— Хадошее, Микода, насекомое, летает целое лето и есть не просит. Еще и медок
носит. Под осень выкачал мед, продал, еще и деньги есть.
— Это, Иван, летом, а зимой нужно кормить.
— Хадошие пасечники, Микода, не кормят.
— Возьми вон в Семена отводок и разведи. Или не дает?
— Я Семеновых не хочу. Он никогда меду не качает.
А потому весной, как только Петр Грабарка привез в хутор пчелы, поближе к
гречихе, эспарцету и поставил у Ивана Михайловича (Иван сам и предложил,
как-никак — бригадир, а к бригадиру часто обращаться приходится), заболел Иван
пчельми.
— Много ты, Иван, за ночь пчел развел, — пошутил утром Николай Ригор, увидев на
Ивановой леваде пасеку.
— Да, нет, это Петдовы. Я вот посмотрю немного и тоже разведу.
Николай поприсмотрелся внимательнее и заметил, что Иван на что-то опирается.
— Иван, ты что, на костылях? А я и не туды.
— Ты, Микода, правду говорил, нога — самое главное, ни черта не пойдешь. У меня
вот заболела, пришлось делать костыль.
— Так вот. У человека, Иван, ничего лишнего нет. Плохо, что бы не болело, нога
ли, глаз ли, палец ли.
— Ох, туда твою в провод и в колючую проволоку, так-таки дергает.
— Садись, Иван, рассказывай, как там твои кроли.
— Я так понял, Микода, что кроли — наилучший скот: не ревут, хоть ты им и месяц
есть не давай. Молчат, пока не выздыхают. И поить не нужно.
На Петра и Павла приехал Петр Грабарка в хутор, пожаловал по старой дружбе
(когда-то вместе ходили раскулачивать) к Матвиенко. В честь святых Павла и Петра
выпили по стакану самогона. Матиенко тоже, хоть и плохой, а пасечник. Еще в
тридцать третьем, когда делили отобранные у людей овцу, поросенка и улей,
Матиенку достался улей, Остапу — поросенок, А Дмитрию — овца. Тот Харитонов улей
пропал у Матиенки через полгода, но с тех пор Матиенко считался пасечником, и
время от времени покупал пчелы.
Впоследствии научился кое-как возле них хозяйничать и даже качал мед. Не то что
Семен. Качал по-революционному, не оставляя пчелам, как и в тридцать третьем
людям, ничего, выметая все под чистую, не учитывая то ли лето, или осень, как
когда-то Доценкам, Харитону, Ригорам, не оставлял ничего на прожитье. И если
люди мерли, то пчелам и Бог велел.
Многии в том числе и Росейка, когда стал разводить пчел, звал не кого-нибудь, а
Матиенко. Матиенко приехал к Росейке велосипедом, нацепил сетку, завязал рукава,
открыл улей. Пчелы злые, кусючие.
— Э, у тебя, Петр, добрые пчелы, хро-хро, — немного быстрее, нежели обычно
сказал Матиенко и быстренько гунул к велосипеду, перекинул ногу через седло и
был таков. Только его и видели. Ехал и оглядывался, не гонятся ли. Сетку аж
возле вигона снял. Улей в Утки дней два так и стоял открытым. Заставлял жену
Галю закрыть — не захотела. Пришлось звать Ситника из Буряковшины. Тот более
привычный. Как-то украл улей у Матиенко, а леток то ли забыл в спешке закрыть
ночью, или, может, и не знал, как. Идет пахотой, пчелы из летка вылезают,
зажатые в складках одежды, беспощадно жалят. Хотел было бросить на полдороге, но
воспоминание о меде удержало. Пришел домой, поставил улей за домом, пострушивал
пчел в траву, а мед выбрал.
Иван что, хуже Росейки? У Матиенко, Петра, Николы, Киселя, Билыка Сашки, у того
дряпички Семена есть пчелы, а у Ивана нет.
После того, как выпили еще и у Ивана, Петр решил посмотреть пчелы. Иван ходит по
огороду, сверкает вспотевшей лысиной, потому что, выпив, где-то потерял картуз,
шумит:
— Петдо, слышишь, Петд, может, и я посмотрю?
— Если не боишься, что покусают, то иди смотри.
Иван идет в пасеку, поглаживает под майкой живот. На порог вышла Ладымариха,
направляясь в осичник, крикнула:
— Сколько, гергуль, петухов умолол? Я тебя решу.
— Не мешайте, баба. Я хочу пчелы посмотреть. Завтра о петухах поговорим, — и к
Петру. — Ану, Петд, покажи мне сильные пчелы.
— Иди смотри.
— Нет, мне, Петд, этих не надо. Ты мне покажи действительно добдые пчелы.
Мимо дома Ригоров и дальше через Иванову леваду, за Гришиным терновником,
путаясь в траве, спешит тропинка в бригаду. Но появление пчел на Ивановой леваде
несколько изменило маршрут хуторян. Люди, обходя пасеку, стали ходить дорогой.
— Вот хорошо, хоть под окнами не шастают, — радовалась баба Елена. — А то и не
поешь как следует. Идут мимо двора, и в рот тебе заглядывают.
Дни стояли тепле, солнечные и пчел в лете было так много, что пройти левадой,
чтобы пчелы не искусали, было просто невозможно.
Пытаясь придать своей персоне, которую, на его взгляд, никто в хуторе
по-настоящему не уважал, надлежащий вес, Иван однажды заявил и потом твердо
держался этой версии, что вместе с Петровыми пчелами стоят у него во дворе еще и
пчелы председателя колхоза. Вроде бы председателю, если у него и в самом деле
была пасека, негде было их поставить, кроме как у Ивана.
Хуторяне издали смотрели на те двадцать ульев, которые стояли у Ивана в леваде,
и думали, что, наверное, Иван — таки не врет. Тем более, что такого за ним
раньше не замечалось. Он никогда не был уличен во лжи. Это уже потом кто-то
высказал догадку, что два или три улья, из тех двадцати, принадлежали Табуровому
родственнику.
— Ты мне, Петр, надели добдые пчелы, я заплачу, — восторженно говорит Иван.
— А чего же? Можно и наделить, — обещает Петр.
А пчелы будто шершни, по леваде шныряють, аж страшно смотреть, будто рой вышел и
разлетается, даже черно, как глянешь.
— Только, Петд, самые сильные, — в порыве откровенности, говорит захмелевший
Иван.
Иван утром, днем и вечером наблюдал издали за летками, видел, как в жару на
закате солнца пчелы комьями скапливаются возле летков и заприметил, как на его
взгляд, сильный улей.
— Открой этот, Петр, это сильные. Вечером коржами так и висят возле летка.
Баба Марта, которая все время ходила по двору, ворчала, будто предчувствуя беду,
пошла в дом. Если бы ее тогда покусали пчелы так, как Ивана — умерла бы. Кто
знает для чего, и зачем живет, а, ишь, живет — не умирает. Еще где-то там, где
находится предчувствие, и механизм какой-то есть, который предупреждает об
опасности. Сидит в хате целый день, поет. А только дом откроют, убегает в
Богачку. Хоть и из ума выжила, а, ишь, помнит, где девовала, откуда замуж, в
неволю шла.
— Не дай Бог до такого доживать, — вздыхает, нарывая в леваде васильков, баба
Елена.
— Старая уже теща, скоро умрет. В голове одна полова, — говорит Иван.
Пьяный Петр снял шапку из указанного Иваном улья, а затем еще пару-две дощечек с
потолка. Пчелы услышали водочные пары, начали неистово жалить. Петр метнулся в
терновник, Иван — в кукурузу. Оба голые до пояса, вспотевшие, они и там не
находили прибежища. Пчелы находили их и там. Петр упал в саду, засунул голову
под толстый слой прошлогодних листьев. Иван махал руками, отбивался. Убегая,
Иван, вывалял почти всю кукурузу, будто Тунгусский метеорит над грядкой
пронесся. Через вишняк Иван перебрался во двор к Ригорам в зарости бузины, а
они, проклятые, находят и там. Иван выскочил из бузины и шурх к Ригорам в
уборную, сел и сидит. Пчелы еще немного полетали и вернулись к улью. Иван сидит
в нужнике, боится вылезть. К тому же еще и ничего не видит, хоть поводыря
нанимай, глаза совсем позапухали.
Баба Елена захотела в уборную, подошла, торгикнула дверь. Закрыто. Помолчала
немного, прикидывая кто бы там мог быть. Если Николай, то и спрашивать не будет.
Но Николая, будто бы то не должно было быть дома, рано еще. Манька на работе.
Если бы бабе Елене было до ветра, так стала бы вон там под бузиной, задрала бы
платья да и все. Баба Елена еще немного постояла, колеблясь, спросила
нерешительно:
— Володя, это ты засел? До каких пор ты там будешь сидеть?
В ответ молчание и сап.
— Володя, ты? Или кто оно сюда у чертиного батьки нарядился? — баба Елена уже
решительно дернула за двери.
— Подождите, баба, это я.
— Иван?! Такое! Еще чего не хватало. Или у тебя нужника своего нет, что ты к нам
пришел. А я думаю, чего он так быстро полнеет, а то ты ходишь. Ану, вылезай.
— Не ругайте, баба. Меня пчелы покусали.
— Ну то и что? Вс... что ли? Вот это и я знаю, покусали.
— Да нет, я не ходил в нужник.
— А чего же ты там сидишь? Вылезай. Или ты, может, веревку в... хочешь?
— Да говорю же, пчелы кусают.
— Свой нужник чистить лень, так ты наш пополняешь. Может, вы все сюда будете
ходить? И Мария, и Степко, и Парашка, и баба Марта. Вот такое. Сколько прожила,
а такого не видела. Ей-богу говорю, и голодовку пережила и войну, всякого
бывало: по погребах, по домам лазили, а это уже и к нужнику добрались. Ибо мир
перевернулся.
— Да вы меня, баба, не ругайте. Гляньте, пчел возле нужника нет? Если нет, то
выйду.
— Выходи уже к лешему, нет. Мне тоже в нужник нужно, живот от чего й то свело.
Иван еще и дверь не отклонил, когда слышит, Гриша из двора кричит.
— Иван, где ты есть? Пчелы цыплят бьют!
Гриша видит, цыплята в Ивановом дворе падают одно за другим ногами кверху,
немного помашут лапками и утихают. Поприсмотрелся пристальнее, аж оно над
токовищем рой пчел кружит, а в леваде улей раскрыт. Пчелы тучей летят к
Гришиному двору, делают крутой вираж и опять несутся на Иваново подворье. Бедные
цыплята сбились в кучку, поприседали, а над ними темная туча пчел.
Наседка, которая вначале, раскорячив крылья, защищала своих деток, тоже
растерялась.
Иван, как увидел то, побежал во двор, взял в сенях на дачке, где давно уже спал
один, отдельно от Марии, полосатое, давно не стираное рядно, выскочил на улицу,
накрыл им наседку и цыплят. Где и хмель девался. Потом, когда все угомонилось,
брал мертвых цыплят за еще теплые дрожащие лапки, носил к куче гноя и там
бросал. Из пяти десятков цыплят осталось тринадцать — чертова дюжина, и только
белые. Да и те не такие как следует, хоть переполох им выливай, тени собственной
боятся. Всех рябых, а особенно черных, до канцура выбили пчелы, ни одного не
осталось.
— Ну что, Иван, накушался меду, — шутили хуторяне. Особенно допекал Масный
Алексей. Неизвестно откуда и прозвище. И придумает Николай Ригор. Масла в нем не
было даже для того, чтобы смазать суставы. Худой как щепа, одни кости кожею
обтянуты. Отец Пугало, сын — Масный. Вот и пойми логику.
Мария чертувала Ивана на все корки:
— Сходи со свету, чтобы я тебя и во дворе не видела! Всех цыплят пчелы выбили!
Вот дурак!
Иван молчал, даже не огрызался.
— Ну, что, Иван, будешь покупать пчелы? — накрывая улей, спрашивает Петр.
— Не хочу, Петд, ни пчел, ни улья. Мария вон со свету сживает. Ну их к чедту, те
пчелы. Теперь и я понял отчего мед такой дорогой.
Петр поехал в Байрак, а Мария все еще кричала:
— Выгони ты его с огорода.
— Как же я его выгоню? Вчера впустил, а сегодня выгоню?
— Вот это так! Хозяин. Не может выгнать. Да тебя бы в тот же день выставили,
если бы ты вот такое натворил.
— Не мели, там Табуровы пчелы.
— Ну, то и что?
— Мне скоро пенсию оформлять.
— Оформят.
— Оформят, только как? А так, может, лишний рубль набавят.
— Набавят, жди. Да Табур не знает, где они те пчелы и стоят.
110
Игнат выглянул на дорогу и увидел: катит пролеткой в хутор Петр Грабарка и
такое, как собирается поворачивать к Игнату во двор.
— О, требы тебе такого! Надо искать поллитру.
Это уже в хуторе закон: приходит утром бригадир загадывать на работу, поднеси
стакан водки. Если выпьет, то выпьет, а нет — то нет, то его дело. А не
поднесешь, то огород будешь последним пахать, а когда надо будет привезти
что-то, походишь, поклянчишь ту телегу и коней. В другой раз будешь знать, как
встречать. Игнат стоит на пороге, в одной руке немытый стакан, в другой —
поллитра. Вытянул из половы. После Фоминой, когда на гробиках поминовали,
осталась. Грабарка намотал вожжи на передок, идет во двор.
— Петр Иосифович, выпейте, — Игнат держит в руке полный стакан водки.
— Не хочу, Игнат, и на дух не неси. Спасибо, что угощаешь, но пить не буду, —
решительно мотнул головой Петр.
— Брезгуете, — Игнат поежился, застеснялся.
— Пусть, когда-нибудь выпьем. А завтра чтобы в сельсовет на семь вечера, как
штык явился. Понял? Гляди мне, не опаздывай.
— А что такое? — навострился Игнат. Сельсовет хоть и плохенькая, а все же
власть. А с властью шутки коротки.
— Плохо молоко носишь.
— Чего плохо? Ношу, как и все.
— Вот всех и вызывают. А ты что, думал, тебя одного? Дожилися. Кур на столбах
вешаете, плана молокоздачи не выполняете. Одно слово, будут на исполкоме слушать
ваш хутор.
— Да я же и вчера четыре литра отнес, и позавчера.
— Вот там и расскажешь. Мне рассказывать не нужно. А то разбаловались на
свободе. Ничего, немного гайки закрутят.
— Петр Иосифович, а, может бы, меня... может, без меня там обошлись бы? Ранетый,
винвалид. Двое детей. А что задолжал, возмещу. Завтра сам все молоко отнесу и
послезавтра... На, все-таки выпей, — пробует откупиться Игнат, но Петр сейчас
неподкупен, хоть и хочется опрокинуть тот стакан, и не гавкнул бы, но не те
отношеня. Выпьешь сегодня, а он завтра в сельсовет не явится.
— Нет, Игнат, так не пойдет. Нужно было раньше носить, это тебе не что-нибудь, а
исполком. Сходишь, отчитаешься. Если не виноват, то ничего тебе не будет. А
стакан потом поднесешь, после исполкома. Не завоняеться.
— Так, значит, не меня одного вызывают? — облегченно вздыхает Игнат, переходя на
правильное произношение. Когда Игнат излишне волнуется, он говорит подчеркнуто
правильно.
— Нет. Не только тебя. Сейчас поеду другим загадывать.
Залихватски стегая коротким прутом по голенищам хромовых сапог, Петр пошел к
дороге.
111
В семь вечера почти весь хутор собрался в сельсовете. Хуторяне стояли под
дверями, переминались с ноги на ногу. Женщины млели от страха, мужики брали себя
в руки: а будь что будет, что людям, то и мне. И вот наконец всех зазвали в
приемную.
— Вы чего это не носите молока? Бунтуете? — спрашивает Николай Биденко.
— Как не носим? Носим.
Стали вызывать на ковер по одному.
— А я сына в армию провожала, некогда было. До осени виносю.
— Ригор Манька, а вы что скажете?
— Скажу. Вы, наверное, забыли, как я ходила к вам просила оставить телку, а вы
не велели. А теперь корова присушила.
— Что она там кажет, — ехидно заметил член исполкома, завуч школы, депутат
Обычайкин. — Она еще доверенность на золотую медаль от сына не принесла.
Манька вскипела, залилась краской. Артем так и не получил медаль, хотя с момента
окончания школы минуло два года и повернуло на третий. В том году докатились к
Ригорам слухи, что Артемовы одноклассники давно уже получили медали. Пошла
Манька в школу, а Обычайкин и говорит ей: «Пусть сын приедет, медаль у меня
дома».
— Так он же в армии служит, как он приедет?
— Тогда несите поручение.
Манька пришла домой, пожаловалась Николаю.
— Ибо, наверное, хотели ту медаль к рукам прибрать.
— Да, может, и так. Думали, может, забудут, не стребуют, да так и привыкнет та
медаль. Нужно забрать, то Артемова работа, — сказал Николай.
Вспомнила тот ночной разговор Манька и не удержалась, взорвалась:
— Вы ту медаль два года у себя держите, а я доверенность еще только два месяца
несу. За два года и я принесу, — выпалила Манька на одном дыхании и успокоилась,
изумилась. Выплеснула обиду и даже жалко стало Обычайкина. Такая уже натура.
Вскипит, наговорит резкостей, а тогда сожалеет. — Ну, а относительно молока, то
не носила, потому что целую неделю болела.
— Ладно, садитесь, а вы, Петр Никитович, что скажете?
Матиенко тяжело встал, раздвигая чубуком люльки зеленоватые прокуреные усы,
абсолютно увееренный в своей значимости, силе и неуязвимости, сказал:
— А у меня корова больная.
— А справка есть?
— Да-а-а! Я такого еще и не слышал, чтобы на корову справку нужно было, а то бы
принес. На корову будто еще больничные не выдают. Хро-хро, — проказав Петр и
сел.
— Следующий, — приотворила двери Дарья Грабарка.
Вошел Игнатко, тлустый, мордастый, как не луснет. От Матиенко, правда, в
полутора раза тоньше, но и младше вдвое.
— А вы чего не носите молока? Вы же сознательный человек, учетчиком, объездчиком
работали. Из кого же люди тогда пример будут брать, как не из вас? Если и такие
не будут носить, то тогда кто же будет?
Игнатко стоит, молчит, набичился, недовольно сопит. Все притихли, ожидают.
Хотелось Игнатку снять с возовицы молока Галю Дворник, а на ее место поставить
свою жену Веру, чтобы звена не полола. Лет семь тому назад, Игнатиха, Иван и
Вера ожидали: не сегодня-завтра придут и попросят Веру молоко возить. Но Веры не
попросили. Петр Грабарка отстранил Игнатка от должности за то, что сани с
Баламутом Василием разбил, а потому и не намеревался ставить Верку к молоку.
Пришел к Ригорам, попросил Артема. Артем согласился. Артем, конечно, не знал
всех перепитий борьбы за власть в хуторе, думал, и правда некому возить, а оно,
оказывается, хотели кое-кому насолить. Едет было Артем одноконным ходом на двух
колесах без рессор из Грянчихи с двумя пустыми бидонами, а Игнатиха сидит на
завалинке бывшей Даниловой хаты, фасоль в ведро лущит.
— Драстуйте, баба! — кричит с дороги Артем, чтобы Игнатиха услышала, потому как
от дороги к дому далеко.
Курносая Игнатиха видит, как Артем радушно кивает головой и аж зубами скрежещет,
отворачивается. Молоко возить — не звено полоть. Справился до обед и свободный.
Это не на солнце с утра и до вечера стоять, а осенью — на дожде, на морозе. Как
плохо подорют, подергаешь свеклу за чуба так, что потом всю ночь и в животе, и в
груди дергает. А затем сидишь, чистишь. Сверху дождь, снег, а из-под низа —
мерзлая земля, хочешь подвестись, встать и не встанешь, юбка к земле примерзла.
— Нет совецкой власти в хуторе. Э, нет. Нашу работу отдали кулацкому выродку.
Ездит на беде, пащекует. По какому такому праву? — стучит Игнатко за ужином по
веку скрыни, потому как немного под хмельком. — Да если бы где в анализах
ошибся, я бы его быстро убрал.
— Да вот же то-то и есть, что грамотный, — соглашается Вера.
— Вы что-нибудь думайте, когда говорите, а то еще Веру защитають глупее Артема,
— ворчит Игнатиха. У нее свои счета. Таскалась с Остапом, а потому и ревнует
невестку, возненавидела Артема. Надеялась, может, Вера молоко будет возить,
меньше с шоферней будет путаться.
— Да, если бы ты хоть немного грамотней была, — сердится на Веру Игнатиха, — а
то когда-то напутала, люди приходили ругаться. Вот то-то же оно и есть.
— Да я бы поллитру на молокопункте поставил, со думаете, не сочли бы, со ли —
сердится Иван. — И трудодни были бы начислены. А тебе со? Тебе минимум нужно.
Пшеницы я заработаю, а нет — украдем, проживем. А это дело дрянь. — Игнатко
считал, что все лучшее: Данилов сад, дом, работа теперь пожизненно будут
принадлежать ему и его детям, внукам, а не каким-то там Ригорам.
А потому Игнатко даже на исполкоме чувствует себя свободно, независимо. Чуть ли
не по головам ходит. А Маньке, Даниилу и таким, как они, нужно втягивать головы
в плечи. Игнатку об этом говорить не нужно. Сколько бы Ригоры институтов не
заканчивали, как бы не учились, дорога к власти для них закрыта. И даже то, что
Артем стал пограничником, ничуть не изменило Иванового убеждения. Его
бестолковые дочери пойдут вверх, а Ригора затрут. Затрут и не пикнет. Игнатко
ученый, видел. Бывало, вызовут в контору или в сельсовет, кричат, разговаривают
на всех, в том числе и на него, а под конец оставят и начинается откровенный
разговор.
— Мы вам доверяем. На хуторе больше не на кого положиться. Остап хоть и из
бедняков, но не серьезный.
— Да то так, — соглашается Игнатко. — Если бы вы услышали, со они балакают, те
кулацкие недобитки?
— А что?
— Да я так просто говорю. Ничего такого сурйозного, чтобы сурйозно при мне не
балакают, а дома знаю, что балакают, потому что и сам иной раз что-то сболтнешь.
Так что доверять им нельзя.
И вот теперь Игнатко абсолютно ясно увидел, что Ригорам не доверяют, невзирая на
то, что Артем служит в пограничных войсках. Не доверяют и никогда доверять не
будут. И так будет пожизненно. Пусть Николай Ригор у государства никогда и на
копейку ничего не взял, такой же и Артем честный, а Иван брал и будет брать,
потому что то народное, а значит — его, им завоевано, ему принадлежащее, — ему
будут доверять. Ему и его детям, внукам и правнукам. Потому что его отец, Игнат
Чухно, был бедняк. Если честно, то и к работе Иван относится как попадя, ну то и
что? Правильно и делает. Разбогател бы, раскулачили. А так здоровье сохранил.
Харитоны вон работали, а что получили? Все забрали, а их по белу свету развеяли.
Одни должны работать, другие — жить, так было и так будет, пока и мир солнца
будет стоять. Сейчас его время, его власть.
Тогда Ригоры помешали, Артем на беду сел, сейчас та гнилая Дворник. А потому
Игнатко решил дать бой:
— Не носил и носить не буду. Вы думаете, каким вы молоком людей поите? Она же
гнилая, — с чувством хозяина положения заявил Иван, не понимая, что бросил
камень не только во двор Дворников, но и в сторону депутатов, председателя
сельсовета. — Не верите, спросите у депутата Сашки Билыка.
Председатель сельсовета Николай Биденко обратился к завамбулаторией:
— Анна Гавриливна, вы проверяли Дворник?
Анна Гариливна когда-то делала осмотр Дворник Гали и хорошо помнит, что все тело
той худое и бледное, усеянно фурункулами, прыщами, язвами. Наверное, кровь
застудила, потому что жили где придется.
— Проверяла, — неуверенно ответила Анна Гаврииловна.
— А я здесь при всех говорю, со она гнилая, — гаркнул Иван так, что стало слышно
даже в коридоре.
Дворник Галина услышала то, вскочила в залу без разрешения, в слезах:
— То он хочет, чтобы его Верка молоко возила. То-то!
Игнатко сощурился и будто даже ниже стал от тех слов, потому что то было
правдой.
— Если свекровь бл..., то и невестке не верит, — шумели хуторяне. — Сама с кем
только не таскалась, и с Остапом, и с Любенком, того и Веру ревнует к каждому
столбу.
— Да оно и Вера хорошая. Все хуторяне в кузов лезут, а Вера норовит в кабину. На
свеклу машиной, с бурака машиной. А если в звене, то бурак на станцию возит.
Здесь уже Веру никто не упредит. Да разве только бурак? А зерно на ток, а силос
в силосную яму? Как только началась посевная и вплоть до Октябрьских, пока
свеклу не вывезут, из кабины не вылезает, вот в семье и недоразумения. К тому же
еще и рострайда, ни горы, ни низа. Одно бы только смешки, заигрывания, намеки.
То косяки на ребят бросает, то глазом оценивающе посматривает. Не раз в хутор
приходила Веркина мать, плакала:
— Да она ли у меня последняя сука, или под плетнем найденная, что вы ей каждого
кола лепите?
— Да я вижу, со родная мать хочет нас разлучить. А я ее люблю, — жалился теще
Иван.
Да только Игнатиха на то не потакает. Точит Верку, как ржавь железо. Если бы
Игнатиха не ревновала, наверное, ревновал бы Иван, а так иногда даже на защиту
становиться.
И не потому, что верил в то, был ли в чем-то уверенный, скорее из присущего
каждому человеку чувства противоречия, Иван иногда останавливал мать. А потому и
сегодня Игнатко был инициатором бунта. Он был уверен, что рано или поздно, его
вместе с дружками, которые в знак солидарности с Игнатком тоже не носили молока,
вызовут в сельсовет, а они тогда и скажут свое веское слово. Дворник с молока
снимут, а ставить кроме Верки некого. Оно бы может и Верку назначили, но власть,
которая попеременно на протяжении двадцати лет переходила то от Петра Росейки к
Игнатку, то от Игнатка к Петру Росейке, постоянное противостояние, сделало их
врагами. Грабарка умышленно не ставил Верки, пусть лучше Дворник.
— У нее экзема, сибирка, лишаи, золотуха, бешиха, а вы ее к молоку допустили, со
вы себе думаете? — кричит аж пенится Игнатко.
— Ничего такого у нее нет, — возразила врач.
— Разве вы не видите, что он хочет, чтобы Верка молоко возила, — ощеряеться
Дворник, она уже овладела собой. Иван не выдержал, загнул матюга.
— Все слышали, что он сказал? — спросил Биденко.
— Я в Богачку поеду, если мер не примете, — ерепениться Игнатко. Он надеялся,
что вместе с Дворник, может, попрут и Росейку за то, что поставил такую молоко
возить. А на его место попросят его.
— Занесите в протокол: «За оскорбление депутатов и человеческой личности, Ивану
Чухно — двадцать рублей штрафа», — объявил Биденко.— Здесь еще на него
заявление, что к Надежде ходит.
— И на черта я занял ту гнилую? — возвращаясь домой, ворчал Игнатко.
— Да не переживай, Иван, мы никому не скажем, — посочувствовал Ивану Игнат.
— Не скажете. Она же сама и разнесет по хутору, — буркнул Игнатко и будто в воду
глядел. Не успели въехать в хутор, как Дворник начала кричать:
— Вот это и вам будет то, что Игнатку, если молока носить не будете.
— Неужели, из-за той гнилой Поцьки еще и штраф платить будем? — возмущась дома
Вера.
— А со я сделаю? — ворчит Игнатко.
На следующий день прибежала Галина в бригаду запрягать, а беды нет.
— Иди, вон она на выгоне лежит кверху колесами, — смеется Гриша.
Нашла Галина ту беду перевернутой, измазанную дегтем, без колес. Бегала и в
милицию на Игнатка заявлять, но кто это сделал, так и не нашли, а, может, и не
очень то искали. Не пойманный — не вор.
112
Пришла Манька из сельсовета, задумалась. Потом рассказала все Николаю. Нужно
все-таки носить молоко, а то и их оштрафуют, как Игнатка. Еще в войну завлекла
Манька в родительский двор двух телочек. А как война окончилась и установилась
советская власть, заставили одну корову продать. Нельзя держать двух коров в
одном дворе, вот и весь разговор. Нет, чтобы Маньке отдать. Продали. Может бы, и
отдали, если бы жили с Николаем благополучней, а то от-от разойдутся. А где-то
через год после того, как родился Артем, пошла Манька к деду Захарию деньги на
корову красть. Там и ее доля есть. Может, и не пошла бы, но Артем малый, кормить
нечем. Но купленая за украденные деньги корова чуть ли не задавила Артема. Гнали
коров к Евгении-висельнице. Напротив бабы Секлетиньи совсем еще малый Артем с
хворостиной выскочил наперед, хотел завернуть Цветка с обнижка, а она его
прогнала лбом, сбила, Артем упал на землю. Хорошо, что придушить не успела,
Манька случилась. «Наверное, за грехи, — подумала Манька, — за то, что украла у
дяди деньги. Видно, зажалел дед деньжат, хоть и говорил потом, что то ничего,
хорошо, что хоть не пропали, в дело пошли».
Впоследствии от той коровы нашлась телочка, и корову продали. А здесь на
Буряковщине в Голокоза корова продается, добавили немного денег, купили.
Такой коровы, как Голокозиха, ни до, ни после в Ригоров не было. Не нахвалятся.
Сорок литров молока в день. Как сел доить, так и ведро, да еще и бачок. Не знали
куда то молоко девать, по полведра поросенку выливали. Только ничто под небом не
вечное. Постарела корова. Она еще, как покупали, уже не молодая была. Голокоз
того и продал.
После Голокозихи купили Ригоры рудую Зорьку. Где-то через неделю после вызова в
сельсовет Ригоров постигло несчастье, корова взяла и удавилась на плантации
возле Лодочного свеклой. Коров пасли на свекле, там была полно ботвы. Зорька
жадная к еде, ухватила на кагате здоровенную свеклу и подавилась. Поспешила
проглотить, боялась, что отнимут. Пастухи позвали Маньку, она как раз чистила
свеклу. Манька засунула руку корове в рот по самое плечо, но вытянуть свеклу не
смогла. Пастухи позвали на подмогу комбайнеров. Узбек, прирезал Зорьку. Мясо
Ригоры сдали в столовую.
— Если бы корова в тот момент сдохла, осталась бы твоя рука по плечо во рту, —
пугал Маньку ветеринар Фарба.
А Маньке не так руки жаль, как коровы. Рука целая, нигде не делась, а коровы
нет. Теперь наносит молока. Придется жить без коровы. Да и гонять ее уже некому.
Артем служит, Володя учится. А баба Елена ни гонять, ни доить как следует той
коровы уже не может. Хутор распадается. Через год-два все равно продавать бы
пришлось, а кто ее купит? Много хуторян давно уже в Байраке, туда и им
собираться. Вокруг все валится, хутор погибает, люди будут лишаться коров, а они
— покупать. Через два года и за полцены не продашь. Кому она будет нужна?
113
На улице стояла нестерпимая жара. Ни ветерка, ни сквозняка. Если бы не
лесополоса, то хоть задохнись. Коломийчане еще не вывершили скирду, пошли в
лесополосу обедать. В лесополосе прохладно, ветерок тянет. Скирды относились как
можно дальше от хутора, чтобы хуторяне не крали соломы. Поле было между Суржками
и Коломийцевым, а потому скирду по приказу Петра Грабарки ставили возле вышки,
геодезического траингуляционного пункта.
— Да и рахубистая у нас сегодня работа, — говорит Евдокия Филиппова.
— Э, тяжелая, пусть ей рыба и озеро.
— А где ты ту легкую работу в созе видела?
Сидят хуторяне, поразвьязывали узлы. Галина Росейчиха из поллитровой, заткнутой
скрученной газетой бутылки, пьет молоко. Марийка Андрея Федорового уже не
перебирает, как раньше, а ест как и все, только огурец хрустит под зубами. Нет
уже мяса, шиндиков-пиндиков, ушек, лепешек, коржиков. Совсем постарел Андрей
Федорович. Мяса нет, в конечном итоге, ни у кого. В основном сало и молоко,
свежие огурцы, помидоры, кое у кого яйца. Нехитрый, но здоровый обед.
— А ты, Галя, чего плохо полдничаешь? Кутуляет один хлеб и огурцы, — выказывает
Манька Ригорша Семеновой Гальке.
— Чего? У меня вот и сало есть, — Галя достает из ворочка жолтую-прежолтую
часточку сала, видно позапрошлогоднее, от которого рот ведет влево и вернет из
души.
— Да и старое же, — говорит Ододчиха.
— Да не захотелось лезть на чердак, — оправдывается Галя и через силу кусает
твердое, будто глина сало. На лицах молодых женщин блуждает улыбка. Не позже,
чем вчера они спрашивали то же в Любки и та простая, как два слова, созналась:
— Отец свежее сало на чердаке держит, чтобы старое выедали. Еще и лестницу
спрятал от матери.
Отобедав, немного перележали в лесополосе полуденную жару, подождали когда
волокушей натягают соломы и опять за работу. На головах белые платочки, но они
не спасают от жары. Молодицы берут тяжелые навильники соломы и поднимают их
вверх над головой, несут к скирде, подают вверх Семену, Даниилу. Даниил и Семен
вивершивают скирду. Солома спускается вплоть до самых пят. Если смотреть сбоку,
видно только здоровенную копну соломы, что, колыхаясь в такт шагам, плывет по
золотисто-желтой, колючей стерне. Не проходит и часа, как на лицах, блузах,
юбках молодиц собирается толстый слой пыли, мелких остей и соломенной трухи.
Теперь все молодые женщины на одно лицо, их нельзя отличить ни по одежде, ни по
юбкам, кроме разве что по телосложению, да и те часто до неузнаваемости опутаны
соломой, а потому остается только голос да еще поступь. Под конец дня молодицы
уже не разговаривают, не говорят лишнего, только то, что необходимо, потому что
намаялись, берегут силы, к тому же еще и в горле пересохло. Бочонок с водой
стоит под лесополосой, под вечер вода в нем степлилась и отгоняет гнилым и
трухлявым деревом и к маленькому чепику немногие подходят. Хуторяне люди
терпеливые. К тому же у каждой в чвертке или в поллитровой бутылке, спрятанной в
кошелке, вода из своего собственного колодца.
Работа, наконец, заканчивается, скирда длиной в полсотни метров стоит, как звон.
Молодые женщины моют ноги, умываются возле бочонка, утираются посеревшими
платочками, косынками, идут к кошовке в лесополосу, промочить пересохшее горло.
В стерне уже прорастает просыпанное во время уборки урожая зерно, бурьян. Хоть
коровы вигони на пастбище. Тогда ребятам развлечение, вертеть в скирде ходы.
Между тем обветренные, возбужденные работой молодицы собираются домой.
Манька Ригорша с Табунщицей насобирали в лесополосе по охапке сухого хвороста и
несут. Кое-кто тоже взял, для видимости, по две хворостины. Взяли по охапке Галя
и Семен. Один Даниил идет с пустыми руками, только вилы на плече поблескивают
зубками. Табунщица Мария увидела то, стоит, ожидает.
— Для чего хоть вы, Семен Семенович, ветки тащите. Пусть уже мы с Манькой. У нас
во дворе и ветки нет. А у вас полный двор дерева.
— Да я бы и не брал, так на очаге летом топить нечем, а это, ибо, такое хорошее,
так горит хорошо, баба не нахвалится. Хоть будет на чем борщ сварить.
— А когда это ваша баба стала летом топить на кабице? — спрашивает Табунщица
Мария и смеется, потому что хорошо знает, что никакой дурак в Семена летом не
топит, борщ каждый день не варит, жалеют топливо. Другое дело зимой, сварил и в
хате тепло стало, сразу двух зайцев убиваешь. К тому же летом и так есть что
кушать: фрукты, овощи, сало, холодный сиривец, борщ. Да что там говорить. Это
сейчас люди таковы, чтобы только транжирить, а Мария хорошо помнит те времена,
когда не то что хворосту, спички не жгли, если огонь горел. Подкуривали от огня,
переносили его бумажкой или жариной. Никто не чиркал спичками, как вот сейчас
парубота, и если только кто-то курил, то прикуривали от горящей папиросы. Семен
не говорит Марии правды, для чего? Из него и так смеются, а зря. Настоящий
хозяин из Семена смеяться не будет, а голь пусть себе смеется. Правильно, летом
у них никто не топит, какой дурак будет обогревать улицу, летом и так тепло,
кушать тоже имеется что. Что не сорвешь в саду или на огороде, то и ешь. Все
нужно приберегать на зиму: и жего, и продукты. Сало, оно ни летом, ни зимой не
портиться. А потому и сейчас Семен несет хворост на зиму. Зима все подберет. Так
из года в год старое, перегнивше Семен жжет, а свежее приберегает на следующий
год. Семен тоже не в лесу живет. Ну и что, что у него деревьев в огороде много?
А ты попробуй вырастить то дерево, тогда и посмотришь, сколько оно растет, а то
что выросло, раздели на те годы, что росло, тогда и узнаешь, много ли на один
год приходится. Семен вон дубки, которые сто год росли, порезал, новый дом
построил. А потому, как один говорил: цыган знает, что кобыле робит. Так и
Семен. Впереди зима. Конечно, не без того, чтобы протопить; бывает, правда, грех
и сказать, Орька и хлеба в печи испечет. Так для того есть солома. Потому что из
соломы какое жего? Перепрело осенью под дождями, а зимой сгорело. А потому
солому можно жечь. Соломы не жалко. Соломы можно и украсть.
— То вы, наверное, Семен Семенович, на зиму?
— О зиме тоже нужно подумать, зима все подберет, — философски молвил Семен.
Пусть Орька и не думает хворост жечь. Вон солома прошлогодняя лежит. А нужно
будет, Семен не поленится, еще принесет от вышки.
114
Вечером Семен набрал соломы возле Гришиной берестины. Такую носилку нагилил, что
и самого за ней не видно, а оно ветер. Иван Михайлович поддал да и говорит:
— Ты ибо ее не донесешь. Да еще и ветер вон какой, будешь аж в Лодочном. Надбери
немного.
— Такое ты балакаешь, Иван, будто вчерашний, да я больше от тебя понесу.
Пока шел над скирдой в затишке, ничего, а как только миновал скирду, ветер как
подхватил Семена и направляет в Лодочное, сносит в сторону. Семен бочит,
пытается удержаться на промежке. Пока бочил, пока держался тропинки натоптанной
в снегу, пока и шел в нужном направлении. Напротив деда Захария нужно
сворачивать на промежек. Семен хотел развернуться, а тут то ли ветер покрепчал,
то ли напор стал большим, парусность. Семен не удержался на тропинке, посунулся
к Даниилу во двор. Манька Ригорша, хоть и тяжело, а повернула вправо, а Семен
нет.
Даниил еще не спал, сидел на лаве, шумел с Данилихой, только но поужинали.
Свистит, поет ветер за обкладыньем. Когда это в окне что-то шелестит.
— Что оно там такое? Неужели дождь пустился?
— Да недавно выходила, будто не было.
— А что же оно такое? — Даниил припал к оконному стеклу, всматривается.
Ничегошеньки не видно. Выглянул в другое окно — тоже нет. А что же вот это на
причилку? Или, может, кто пьяный, так такого здорового и мужики нет, чтобы все
окно заслонить. Разве что Иван Михайлович? Так нет. Глаза Даниила немного
приловчились к темноте, смотрит, будто верчиками соломы по оконным стеклам
кто-то трет.
Даниил вышел на двор, аж оно Семен ходит в закоулке с носилкой соломы, будто
пьяный, сюда-туда. Только выйдет на причилок, а ветер его назад во двор попхнет.
— Что такое, Семен? — спрашивает Даниил.
— Да ветер.
— Так выбрасывай половину у меня, а остаток неси, ты же и нагилил носиляку. Кто
знает, и я бы, наверное, не понес.
— Э, нет, как-то донесу, ветер скоро утихнет.
— Где там он утихнет.
— А я говорю перестанет. Я же вижу. А токо перестанет, я и понесу.
— Так ты до утра будешь тупцеваться в закоулке. Давай я тебя выпихну на Ригоров
промежек, там ты уже и сам пойдешь, там затишнее.
— Вот это дело! — говорит Семен. — А то такое придумал, выбрасывать.
Даниил идет позади, пихает Семена в спину. Выпихнул на пространство и пустил.
Ветер как подмет, как рванет, а может и Даниил умышленно сзади дернул носилку,
как киданет Семена навзничь, только кавкнул. А оно еще и пыль при земле метет.
Поземка.
Семен еще и не встал, а уже рукой по земле водит, ищет узел бечевки. А между тем
ветер пидхватил носилку и покатил промежком к кладбищу. Семен подхватился, будто
опеченный и, не попрощавшись с Даниилом, побежал. Догнал носилку аж возле
Явдошиного сада. Возле вишен привязал к крепкому стволу, подумал: «До утра ветер
утихнет, приду, заберу». Семен пошел домой, а утром на рассвете встал на ноги и
в садок. Глянул и чуть ли не заплакал от досады. Одни дуги лежат. Соломы нет и
признаки.
— Точно, Даниил забрал! — вскипел Семен. — Хорошо, хоть носилку оставил. Семен
взял пустую носилку, пошел к Даниилу.
— То ты солому забрал?
— Да ты что, и в мыслях не было.
— А кто же? Один ты знал.
— Может Росейка? Тот всю ночь не спит.
Семен немного постоял и пошел домой. Долго грешил Семен на Даниила, даже не
разговаривали с полгода.
115
Баба Елена, наверное, в последний раз шла из Байрака, возвращалась с кладбища,
мочи уже совсем не было. А потому и зашла к Биденковой Мокрине отдохнуть. Живет
Мокрина уже без Захария, сама, на куту возле Штымов.
— Заходите, сваха, отобедаем, — припрашивает Мокрина.
В хате Елена села за скрыню, ожидает, пока Мокрина насыпет борщу. Был праздник.
Баба Елена была на гробиках, поминала детвору, хозяина. Шла рядами вдоль
гробков, глядь, аж на голове у незнакомой молодицы платок. Ее платок, покойный
батюшка, когда еще девовала, подарили. Даже не глядя, подошла, сорвала платок с
головы, еще и пасмо волос вырвала.
— Ты что, ополоумела? — оглянулась молодица.
— А, это ты, полюбовница Демьяна Утки, того, что моего Алешу убил? Так знай, это
мой платок, он у меня его забрал, а тебе подарил. Чтобы вас были черти на
перекладину вздернули одной веревкой. Его уже, правда, засмыкнули, придет
очередь и к тебе.
— Не лайсь, Елена, праздник, грех, — сказал кто-то.
— А чужое забирать, чужих детей на тот свет отправлять не грех? Если она Богу
верует, то какого она черта в чужом платке ходит и не прячется, чтобы ее в
четыре доски спрятало. Чтобы ее обмыли и на лаве положили. Или думала, что уже
все сгнили, одна осталась? Будь вы трижды прокляты! Я с вами и поминать не хочу.
Чтобы вас самих помянули.
Баба Елена повернулась и пошла с кладбища. Всю дорогу душили, гнесли бабу Елену
слезы. Она вытирала их платком.
— Папа, папа, посмотрел бы ты, какой я сейчас стала. Ни дома, ни детей, ни
хозяина. Все забрали, чтобы им руки и ноги поотбирало, полюбовницам поотносили.
Правда, и его уже кости сгнили, — вспомнив, как совсем недавно утопился с внуком
Демьян Утка, жаловалась Елена, но зло не проходит, не излечивает душу.
Баба Елена глянула, как Мокрина, прежде чем садиться обедать, стала на колени,
поклонилась перед образами. Уже и с обед свернуло, а она молится, бьет поклоны.
Елена не утерпела, сказала:
— Мокрина, ты же сегодня целый день в церкви молилась, садись уже.
Та насыпала борща и опять стала молиться. Сначала била поклоны стоя на коленях
на полу, потом влезла на лаву, помолилась еще и там, потом на скрыню, да все
руки протягивает к образам, к небу, к Богу. Бабе Елене уже и есть перехотелось,
а Биденчиха все молится.
— Мокрина, или ты хочешь к Богу взлететь?
Мокрина молчит, ни пара из уст, только что-то неслышно шепчет губами, и
старательно обметывает себя крестиками.
— Бог с тобой, молись, — Елена встала и пошла из дома.
Почему-то вспомнилось, как когда-то давно Мокрину проучили сторожа в церкви и
немного повеселела. Но не пошла, наверное, наука на пользу. Не молится в церкви
— молится дома.
Уже и служба окончилась, а Мокрина из церкви не идет, бьет поклоны. Церковным
сторожам так уже надоело ее моление — дальше некуда, церкви же не бросишь не
закрыв. А оно другой раз и выпить хочется, да и домой же нужно, той работы дома
невпроворот. Поп Сергий давно пошел, дед Лексей, церквный староста, тоже уже
давно почивает дома, а Мокрина молится. А они, сторожа, сидят, ждут, пока она
утешится. Не день, не два сидели, пока додумались. Штыма Гавриила попросили, тот
полез аж на верх, где звоны, и как только Мокрина начала молиться, руки к Богу
протягивать да приказывать:
— Господи, святой и присный, возьми меня на небеси.
Гавриил спустил веревку к самому низу да и говорит измененным голосом:
— Цепляйся, раба Божья.
— Явился все-таки Господь Бог, сжалился, — Мокрина трижды перекрестилась, крепко
уцепилась за веревку, которая колыхалась над головой, стоит на коленях, ожидает.
Гавриил подтащил ее на уровень окон, а тогда и говорит:
— Да и тяжелая же. В рай такая не годится. Видно грехов много.
Да как пустит веревку. Мокрина как брякнется.
Охая и ахая Биденчиха кидается из церкви домой. Больше так долго не молилась.
Вот «такое бы ей еще и дома кто сделал», — злилась баба Елена. Не опомнилась,
когда и домой дошла.
— А что это у вас в руках? — спросила Манька.
— Платок, Манька, девовала в нем. Из-под венца шла, — и заплакала.
Манька и уговаривала, и просила. Баба Елена рыдала, билась в конвульсиях. Только
под вечер пришла в себя, рассказала все по порядку.
А утром прибежал к Ригорам Росейка и говорит:
— Вы слышали, Хрущова сняли.
— Вот тебе на! А кто же стал?
— Да какой-то Брежнев и Косогон.
— А я думаю, чего это пшеничный хлеб продают? Целую осень и лето желтый
продавали из кукурузы и гороха, а это пшеничный. Сказать бы новый урожай
собрали, так ноябрь месяц.
1990—1992
<< НА ПЕРВУЮ