Михайло Олефиренко |
1
Доценко Анна вот уже несколько лет к ряду не видела своего отца Захарки, не
знала, как, где и чем он живет, дышит. После того, как Анне удалось удрать из
дому, избежать видющой смерти, она почти не вспоминала отца, не интересовалась
его судьбой. А если иногда и вспоминала, преимущественно поневоле, то почему-то
напоследок, а на исходе своих воспоминаний непременно видела занесенный отцом
над своей беспутной головой топор с выщербленным лезвием и почти безумное отцово
лицо, которое ничего доброго ей, Анне, не предвещало, как будто они были не
отцом и дочерью, а самыми беспощадными, самыми заклятыми врагами.
Только в детстве и отрочестве она искренне и самоотверженно любила отца, а он её
(матери она почти не помнит); а затем все то неведомо куда и девалось, как будто
и не было ничего. Ни детских грез и мечтаний помогать отцу по хозяйству, как
только станет взрослее, ни вечного зова крови. Сколько раз в детстве она жалела
его, глядя, как он самостоятельно управляется по хозяйству, порает скот,
хлопочет возле печи, выпекает хлеб, готовит кушать, золит в жлукте гречишным
пеплом белье, чтобы было мягче, белее, стирает холщевые рубашки, рядна,
выбеливает у озер полотно, косит. Сердце Анны в такие минуты не раз обливалось
кровью. В свое время она даже клятву себе давала, что, как только подрастет, так
и будет во всем помощницей отцу. Не сбылось. Подрасти-то подросла, стала
девушкой, повстречала Матиенка Петра и как будто спятила. Все в ее жизни
перевернулось вверх дном, да и сама жизнь тоже пошла не так, покатилась под
откос, перевелась ни на что, пошла на ростартур.
Иногда ей казалось, что это уже и не она, не Анна, а какой-то совсем другой
человек находится в ее оболочке, прячется под ее обличьем, статью, кожей, вроде
бы после какого-то непонятного и страшного сна ее душу взяли и незаметно
подменили на совсем иную: чужую и непонятную даже для нее. Вроде бы два разных
существа, две женщины одновременно обитают под ее оболочкой: одна совестливая,
добрая, сочувственная, а вторая — жестокая и злая. И эта, последняя, пусть
медленно, не торопливо, но упрямо, назойливо и неотступно вытесняет из ее души,
сердца первую. Хоть еще и не вытеснила, не выгнала окончательно.
В свое время она даже была против, чтобы отец женился во второй раз, ревновала к
памяти матери. Теперь ей это совсем, ну, почти совершенно безразлично. Пусть
женится на ком ему вздумается. Ей-то что? У нее своя жизнь, у отца своя и,
похоже, что их жизненные дороги не то что не совпадают, не пересекаются, а даже
нигде не перекрещиваются. Вот так. И выходит, что удерживало ее в свое время
возле отца только его богатство, деньги, земля. А теперь, когда он легко лишился
всего этого, а точнее, ему помогли в этом Петр Грабарка, Биденки, Петр Матиенко,
к которому она прикипела, и не столько душой, сколько грешным телом, ей все
безразлично. А что ей оставалось делать? Когда-то в детстве она мечтала не
только о том, чтобы помогать отцу, но и о другом: о том, как она вырастет,
станет богатой, знатной, известной, а главное, ни от кого независимой. И уже
потом, позже, постепенно становясь девушкой и влюбленно поглаживая в
обольстительной сумеречности свое нежное и одновременно упругое и пригожее,
можно сказать, даже прекрасное в своем совершенстве, будто сбитое на сливках
тело, Анна мечтала уже о том, как она вот-вот выйдет замуж, по меньшей мере за
какое-то из потомков Дурново, в худшем случае за кого-то из Копылов. Едва ли не
каждой ночью снился ей красавец-дворец, слышалось урчание водоворота на Псле,
шелест полыни, мрачных ольх, щекотание тополиного пуха на лице. Но жизнь
почему-то взяла и повернулась совсем другой стороной, неожиданной и никем
непредвиденной. Все пошло сторчмя, стало с ног на голову. Наверле. Кто раньше
был никем (тот же Петр Матиенко), сейчас стал хозяином жизни, вершит не только
свою, но и чужие судьбы. Да еще и как вершит! А потому Анне не оставалось ничего
другого, как обратить внимание на Петра. Пусть он и женат, и намного старше ее,
все это мало волнует Анну. Придет время, бросит свою Петриху и соединит свою
судьбу с Анниной. А не соединит, то и так будет.
И если придирчиво разобраться, то отцу Захарку грех и обижаться на нее. Если бы
не она, то давно бы уже кукуковал с братьями на Соловках, может бы, уже и
косточки там истлели. Матиенко — то такой, что с живого не слезет, а так, пусть
и не дома, не в своей хате, а на Серебряной горе, но в родном крае. А как он
хотел, чтобы его совсем не замали, и пальцем не тронули? Очень много он хочет.
Пусть посмотрит и прикинет, где сейчас другие Доценки из всего большого
Доценкового хутора? Остались на месте только они, родные братья. Даже дядя
Харитон с сыновьями, если не считать увечного Ивана да Даниилы, исчез где-то на
Донбассе, а они уцелели, и прежде всего благодаря ей, Анне. Они думают, что это
их заслуга — ан нет, ошибаются, Аннина. Конечно, совокупляясь с Петром, Анна
меньше всего думала над тем, как это событие отразится на отцовой судьбе или
судьбах дядей; она, прежде всего, думала о себе. Но так уже вышло, совпало, что
последующие события, их скорее распутная нежели праведная любовь с Петром как-то
зацепила и судьбы ее родни, потому что, как бы там ни было, а что-то
человеческое иногда прорывалось и в Петре, и тогда он, едва улыбаясь в рыжие
усы, небрежно ронял:
— Пусть будет по-твоему.
А потому, вырвавшись тогда из каморки, где отец хотел порешить ее, Анна шла из
дому с твердым намерением во всех деталях и подробностях рассказать обо всем
Петру. Было сравнительно тепло. Навстречу ей летел не густой снег, таял на
щеках, на носу. От чего кончик носа время от времени свербел, и она не в силах
удержатся, чесала его ногтем указательного пальца, думала: “Непременно кто-то
дулю даст. Хотя бы не Петя”.
Уже на столбовом, под Серебряной горой, ей вдруг взбрело в голову: «А может,
ничего не нужно говорить Петру? Пусть все это останется между ними. Петру только
дай. Он и в самом деле такой, что с живого Захарки не слезет, если узнает, а
потому не лучше ли будет промолчать»? Подумала так и сама удивилась пришедшему
вдруг решению, своей неожиданной доброте и сочувствию, еще как следует не
догадываясь и не понимая, откуда они упали. Случайно ли, не от пережитого
страха? Даже не сразу дошла, докопалась, что нет, не от страха, а от другого, от
чего-то все-таки родственного, святого, подсознательного, а потому и
правильного.
Добралась незаметно к хутору. Первой от края стоит Петрова хата. Умышленно пошла
напрямик, чтобы хоть издали в окно заглянуть, Петра увидеть. Но Петр,
по-видимому, отдыхал или же его вовсе не было дома. Через окно, в вечерней
сумеречности было хорошо видно, слонялась возле печи и лав, освещенная изнутри
желтоватым светом то ли очага, то ли каганца Петриха, по-видимому, готовила
ужин. Анна обошла Матиенков двор, пошла к дяде Николаю.
Дядя Николай добрый, переночевать впустит, а там она найдет себе пристанище. И
только напротив выгона сердце у Анны вдруг встрепнулося, будто иглой в него
кольнули. Анна глянула на прежнюю Данилову, а теперь Игната Чухна хату и вдруг
как будто открылось ей то, что к этому времени она воспринимала, как должное,
как само собой разумеющееся, мол, иначе и быть не могло: отец не мог ее вот так
запросто, за здорово живешь убить, да еще и так ужасно: зарубить топором. В
последний миг что-то шевельнулось в его жестоком сердце, смягчило его, какое-то
воспоминание, мысль, словно лед растопили его заскорузлую от тяжелых мытарств и
времени душу, и вот теперь это тепло, это движение, это добро вернулось к Анне,
и она поняла, скорее подсознательно почувствовала, что должна поступить так же:
простить отцу и ничего не говорить мстительному Петру, который только и ожидает
этого. Ему нравится, что в их семье нет общности, единства, любви, что все это
заменила ненависть и вражда. Придя к такой определенной мысли, Анна облегченно
вздохнула, и как будто тяжелый груз спал с плеч и с головы, а главное с души.
Она пошла оживленнее, добравшись к дому дяди осторожно постучала в причилковое
окно с твердым намерением никогда не возвращаться в отцовскую хату. Как решила,
так и сделала. Вот уже почти пять лет Анна не видела отца. Жила то у дядь, то в
Бобричек, то в Миргороде, нанимала там квартиру, работала то на Виноградовой
мельнице, то на сенном пункте, то на скотном дворе. Впоследствии, по возвращении
из Донбасса, стал работать в Миргороде и Николай Доценко. Она, в конечном итоге,
и присоветовала. Николай имел паспорт, а потому устроиться рабочим ему было не
тяжело, хотя и имел в свое время срок заключения, но Анна в порыве благодарности
за содеянное, поручилась, помогла.
2
Андрей Януарьевич Вышинский на всю жизнь запомнил слова Иосифа Виссарионовича
Сталина, сказанные им однажды, что меньшевики — это еврейская фракция в
Коммунистической партии, а большевики — российская.
Эти слова, сказанные в его присутствии, в последнее время все чаще вспоминались
Андрею Януарьевичу.
Хоть он и занимал теперь достаточно высокую должность Генерального прокурора
СССР, но на душе было неспокойно. Время, как и всегда, кстати, не давало
уверенности. Особенно ему, потому что с самого начала, а именно с 1903 и по 1920
год он был меньшевиком. Ему никто об этом не напоминает, но он уверен, все об
этом знают. Знают, помнят и молчат, и тихонько ожидают развязки. А она может
наступить каждый день, каждое мгновение. Вот и сегодня его вызывает к себе Иосиф
Виссарионович. Каждый такой вызов может стать последним. И не из таких вершин
падали. Тот же Блюхер, Уборевич, Тухачевский и много-много других. Упали и
больше не поднялись. И имена их скоро забудут, как будто и не было их никогда на
этой земле. Маршалы! Ему даже самому иногда кажется странным, почему он тянул с
поступлением в партию большевиков почти до окончания гражданской войны. И только
когда никаких надежд не осталось, вступил в РСДРП.
Беспокоил Вышинского и недавний арест супружниного племянника. Вот и сегодня, в
этот мрачный и ветреный день он, кажется, ничего не слышит и не видит, кроме
пожелтевших листьев, которое носит неприветливыми московскими улицами ветер,
думает о скорой встрече с вождем. Внешне спокойный, он сейчас был в
необыкновенном напряжении, ожидая это рандеву. Конечно, он сможет доложить вождю
обо всех текущих делах Генеральной Прокуратуры, о деле право-троцкистского
блока. Красноречия ему не занимать, но вождь умеет ставить неожиданные вопросы,
и от ответа на них порой может зависеть карьера, воля, а то и жизнь. Вышинский
вложил в папку все, на его взгляд, нужные бумаги, вышел из кабинета, сел в
служебный автомобиль и за несколько минут добрался к Красной площади. Машина
въехала в Боровицкие ворота без задержки. Стража знала Вышинского в лицо. Так
же, почти без задержки, он попал в кабинет вождя и почувствовал, как похолодело
не только под ложечкой, в груди, но и в животе. Сталин, как всегда, похаживал по
своему просторному и, как показалось сейчас Вышинскому, неимоверно длинному
кабинету, не обращая никакого внимания на пришлого. Неспешно дойдя до окна,
какое-то мгновение постоял, всматриваясь в Красную площадь, кремлевскую стену и
повернул назад. В правой, полусогнутой руке вождь держал трубку.
Так же неспешно, как шел к окну, Сталин вернулся обратно и опять пошел вдоль
покрытого зеленым сукном стола, не обращая совершенно никакого внимания на
Вышинского, который стоял ни живой, ни мертвый, переминаясь с ноги на ногу.
Такое длинное, затянутое молчание и незамечание ничего доброго не предвещало.
Наконец, Сталин поравнялся с Вышинским. Андрей Януарьевич весь напрягся,
потянулся и телом, и душой, и мыслями в сторону вождя, но Сталин как будто и не
заметив его напряжения, готовности служить, прошел мимо в противоположную
сторону кабинета. В зеленой сталинке и синих галифе, в мягких шевровых сапогах
он неслышно ступал по ковровому ворсу, и только поравнявшись с Вышинским в
третий раз, неожиданно остановился, предложил:
— Товарищ Вышинский, садитесь. Я намеренно вызывал вас, чтобы узнать, почему
затягивается дело троцкистско-бухаринского блока. Это дело не терпит
отлагательств. Или у вас недостаточно доказательств, улик?
— Да нет, товарищ Сталин, мы намечаем открытый судебный процесс на конец года.
— Вам не кажется, товарищ Вышинский, что вы слишком занялись ненужным
теоретизированием? “Теория судебных доказательств в советском праве.” Так,
кажется, называется ваша работа?
При последних словах Вышинский вздрогнул, пристально посмотрел на вождя. Он в
который уже раз был удивлен его исключительной памятью. Когда-то в разговоре с
вождем он похвастался перед ним своей работой и тот, вишь, запомнил, как будто
читал с обложки. А может, и вправду читал. Сталин имел обыкновение просматривать
все значимое в художественной, а тем более политической и правовой литературе,
не говоря уже о произведениях, которые выдвигались на соискание Сталинских
премий всех трех степеней, без исключения.
Вождь, по-видимому, понял ход мыслей Вышинского, прищурил свои желтые тигриные
глаза и снова пошел вдоль стола по кабинету. Сталин хотя и был по национальности
грузином, но по духу давно и бесповоротно был великороссом. Он неспроста держал
на посту Генерального Прокурора СССР такого ненадежного, казалось бы, на первый
взгляд, Вышинского. И не потому, что тот чем-то существенным выделялся среди
этой серой массы, партийной кремлевской элиты, совсем нет.
Сталин давно и не без основания считал, что запятнанный меньшевизмом Вышинский
намного надежней партийных чистоплюев и бонз, того же Молотова, Калинина,
Кагановича, которые считают себя таким же непорочным, как дева Мария и более
святыми, нежели Иисус Христос. Чтобы как-то сбить с них эту спесь довелось
пережить немало неприятных минут. Родного брата Кагановича пришлось расстрелять.
А Екатерину Ивановну Калинину следует посадить, чтобы меньше моталась по Союзу.
Ольгу Михайловну Буденную тоже не мешало бы закрыть, а заодно с ними и Полину
Жемчужникову, жену своего ближайшего соратника — Молотова. Впрочем, с
Жемчужниковой нужно немного повременить, спешить здесь некуда. Для этого он и
вызвал Вышинского.
Сталин не зря в свое время учился в Тифлиский семинарии. Он еще тогда усвоил
схоластические Библейские истины, и самую главную из них, ту, которая касалась
человека: нет святого ни одного, все согрешили, а кто утверждает, что это не так
— лгун и обманщик. А потому и относился подозрительно ко всем представителям так
называемой ленинской гвардии, к их сугубо демонстративной чистоте и верности,
прекрасно понимая, что все это в конце концов, обман и неправда. Каждый из них:
Троцкий, Бухарин, Рыков и много других подобных им, считают себя именно такими,
хоть в действительности такими не были и не могли быть, а потому в каждом из них
через край было партийной спеси, бонапартизма и чванства. Каждый считал себя
гениальным и самым верным последователем Ленина, его надежным апологетом, а
потому и днем, и ночью видел себя на месте его, вождя. И невзирая на горячие
клятвы и заверения в верности ему, Сталину, он знал, — все это ложь. Сталина не
проведешь. Каждый из них в любой момент готов был подставить ему подножку, чтобы
свалить, перехватить власть. Разве пример Троцкого не убедил его и всех
остальных в этом? Неужели нужны еще какие-то иные доказательства? Их и так
достаточно. Даже слишком. Товарищ Сталин не верил своему ближайшему окружению не
только благодаря хорошему знанию Библии, но еще и потому, что он, Верховный
вождь, никогда не считал себя таким последовательным и верным коммунистическим
идеалам и делу партии, как они, его помощники и соратники. У него для этого было
достаточно ума и здравого смысла. По-видимому, больше, нежели достаточно. Он
никогда не считал себя ни святым, ни непорочным. Не был таким и Ленин. Как-то
подошел к нему один из кремлевских вождей, рангом пониже, посетовал на свою
нужду. А чем он мог ему помочь? Вон, кажется, и Вышинский собирается жаловаться.
— Я вас слушаю, говорите, товарищ Вышинский, — подбодрил Вышинского Сталин.
— Пользуясь случаем, я хотел бы похлопотать за племянника своей жены.
— А что случилось, товарищ Вышинский,? — сочувственно спросил Сталин.
— Вчера вечером его арестовали органы.
Сталин вытянул изо рта трубку, которая давно уже погасла и не дымила, не
прекращая движения по кабинету, сокрушенно сказал:
— Это очень ужасно, товарищ Вышинский, что вы мне сейчас сказали, но что я могу
поделать? Они уже половину моей семьи пересажали, и я не могу найти на них
управу. Да вы и сами это прекрасно знаете. И если бы только мою. Недавно органы
арестовали жену Михаила Ивановича Калинина, жену Семена Михайловича Буденного,
жену врага народа бывшего маршала Егорова. Я хотел бы, чтобы Генеральная
Прокуратура вплотную занялась этим делом и немедленно. Вам понятно?
— Абсолютно, товарищ Сталин.
— Тогда я вас больше не задерживаю, товарищ Вышинский.
Сталин опять пошел к окну, а Вышинский тем временем оставил этот просторный, но
сковывающий не только движения, но и мысли, и волю кабинет. По пути в
Прокуратуру Вышинскому вспомнились дни его пребывания в армии, служба в качестве
меншовистского агитатора в полку Остапа Табура. Где они, его прежние боевые
друзья? Знают, куда он выбился, каких высот достиг? Безусловно, что знают и,
по-видимому, завидуют. Газеты пока еще печатают его выступления, портреты. Но он
сейчас завидовал им, мелким и неприметным. Хотя, как знать, неизвестно, как и им
там живется в это беспокойное и нелегкое время.
Машина неожиданно затормозила, и только тогда Вышинский заметил, что они
приехали. Он вышел из машины, уверенно, как всегда, дернул двери Генеральной
Прокуратуры. Они бесшумно отворились.
3
Доценко Захарка направлялся в Байрак. Шел обочинами, межниками, думал о жизни, о
своем сегодняшнем дне, о прошлом, от них перебрасывал мостик в будущее. Впрочем,
таких свободных, ничем не заполненных минут выпадало в жизни немного. Каждый
день робота, хлопоты, проблемы, особенно думать некогда. Как навкалываешься за
день, женскую и мужскую работу ворочая, то только коснулся щекой подушки, так
сразу и уснул. А проснулся — опять рукава засучивай, берись за ручки плуга. В
размышлениях о сегодняшнем и завтрашнем дне Захарка не заметил, как миновал
Сайковое, как добрался к Ясеневому оврагу. Дно, спуск оврага, который уже
подбирался к дороге, было забетонировано, чтобы овраг не распространялся дальше
и не пересек дороги. По спуску, из вибалка шелестела жолобом вода.
Жали ботинки. Захарко снял их, связал шнурки, перебросил через плечо. Он привык
летом ходить босиком, но для такого случая надел башмаки. Шел не просто по
делам, а к Биденкам, собирался опять забрать к себе Мокрину. После того, как
Мокрина оставила его и пошла к Байрак, Захарко почти каждый день жалел о том.
Как бы там ни было, но вдвоем все-таки лучше, чем одному. Сначала некоторое
время он надеялся на возвращение дочери Анны: поскитается по белу миру и
вернется на родное подворье, но шло время, сплывали за днями дни, год за годом,
а надежд на улучьшение отношений с дочерью становилось все меньше и меньше.
Особенно после той ужасной ночи, когда он чуть ли не порешил Анну. Спасибо Богу,
вовремя отвел руку.
С тех пор, как Анна выбралась из своего заточения и оставила его одного, вот уже
несколько лет она не появляется в доме. К его братьям: Николаю, Ригорию иногда
заворачивает, ночует и опять надолго исчезает в неизвестном направлении. Вот
так! Как будто и не было у него дочери. Но даже и тогда, когда была, когда
отношения между ними были еще не совсем испорченными, Анна не раз говорила отцу:
— Зря ты прогнал Мокрину. С кем ты думаешь век доживать? Если на меня
рассчитываешь, то оставь.
Захарко слушал ту речь дочери, смущенно и болезненно улыбался.
И вот прошло вполне достаточное время, чтобы взвесить все, одуматься. Мокрина,
по слухам, как и раньше, жила одна, и Захарко решил навестить прежнюю свою
супружницу. Может, если бы у него было все в порядке, он бы и не пошел, а так
ничего другого не оставалось. К тому же, не давала покоя совесть. Если
разобраться, то, выгнав Мокрину, он поторопился, перегнул палку, одним словом,
погорячился. И почти сразу пожалел о том, но что было делать? Бежать за Мокриной
вслед? Долго колебался Захарко, прежде чем отправиться в это путешествие. Очень
долго.
Иногда ему казалось, что нужно идти попросить у Мокрины извинение, в другой раз
— что нет. Но после того как Петр Матиенко и Остап Холоша едва не утопили его в
кринице, сомнений оставалось все меньше и меньше.
Он десять раз собирался и десять раз откладывал свое намерение. И вот сегодня, в
разгар весны, отправился. Стыдно — не стыдно, гордость — не гордость. После
всего пережитого, после стольких потерь и унижений, несчастий и смертей, измен и
напастей, разве это может иметь какое-то решающее значение? Захарка спустился с
горы, оставил позади Чугуевку, завернул на Склепщину. А вон и прежний двор
Ригоров, немного дальше двор Биденок.
Захарко напрягает зрение. Всходит паром прогретая земля. На горизонте клубятся
белые тучи. Кое-кто уже вышел на огород скородить. После недавней зимы еще
чувствуется какая-то ленивость в руках, в движениях, в отношении ко всему
окружающему.
Мокрину Захарко увидел в саду. Она как раз отвязывала солому, которой были
укутанны на зиму саженцы, чтобы не грызли зайцы. Закончив работу Мокрина,
подбоченясь, распрямилась в пояснице и увидела Захарка. Держась за почернелый
кол, он стоял возле плетня.
— Доров была, Мокрино. Бог в помощь.
— Здоров. Откуда ты взялся?
— Да вот пришел. Хочу забрать тебя обратно к себе. Если пойдешь...
В Мокрины и ноги онемели, едва соломы из рук не выпустила, но своевременно
овладела собой, деланно улыбаясь, спросила:
— Сейчас собираться или когда?
— Прости, Мокрино, я был не прав.
Мокрина тоже много думала над тем, что случилось, над своей судьбой и пришла к
выводу, что она тоже виновата. Каким бы не был муж, но его надобно слушаться. К
тому же, ничего плохого он ей тогда и не говорил. Хотел, как лучше. Скупой
немного, но, как говорят, скупость — не порок.
— Заходи в дом, — пригласила Мокрина. – Видать, умаялся, садись обедать.
Мокрина быстро собрала на стол, приговаривала:
— Не гневайся. Чем богата, тем и рада.
Захарко присел, снял картуза, обнажил свою лысую, как биллиардный шар, голову,
вытер пальцами тонкие губы, сказал:
— Собирайся. Сегодня и пойдем. И жалеть буду, и уважать буду. А через неделю
перевезем весь скарб.
4
Как секретарю райкома, Варшавчику достаточно часто приходилось ездить по селам,
хуторам.
После Теплого Алексея, на Похвалу, а точнее, на похвальную субботу, за три
недели до Пасхи в Байраке случилось заметное событие: в гости к ним опять
пожаловал секретарь райкома Михаил Яковлевич Варшавчик.
Говорят, на Сорок Святых сорока положит в гнездо сорок палочек, а на Похвалу
первым яйцом похвалится. Варшавчику хвалиться было нечем Хутор Коломийцев
усилиями Матиенко так и остался в одной упряжке, в одном колхозе с Байраком.
Варшавчик когда-то начинал свою карьеру с Бутовой Долины. Сначала некоторое
время даже было председателем колхоза. Варшавчик, по-видимому, потому и любил
эти села и хутора. В них он начинал свое восхождение.
Работалось Михаилу Яковлевичу в колхозе нелегко. Прежний рабочий полтавских
механических мастерских, двадцатипятитысячник, Варшавчик понимал в сельском
хозяйстве не больше, чем свинья в апельсинах. Поле, коней, он, можно сказать,
увидел по-настоящему вблизи впервые в жизни. Хоть раннее детство его и прошло в
Богачке, но как только Михайлу исполнилось семь лет, родители его переехали в
Полтаву. Он и сам был не рад своему новому назначению. В Полтаве, в Харькове на
майовках было, по-правде говоря, намного лучше и легче. Руководить же хозяйством
было делом весьма нелегким. Распоряжения, которые он время от времени отдавал
подчиненным, зачастую были не компетентны, а иногда и неумны. А потому в новой
роли председателя колхоза он был совершенно жалок и беспомощен. Но что
поделаешь? Диктатура пролетариата. А раз так, значит пролетариат должен учить
уму-разуму исконных хлеборобов. Учить тех, которые от деда-прадеда с молоком
матери впитывали секреты своего земледельческого ремесла, и так же заботливо и
бережно передавали их своим потомкам.
Вначале он упорно отказывался, не хотел ехать в село, но его никто не слушал.
Ничего не поделаешь, диктатура. Недолго Варшавчик был председателем колхоза, не
справился, но и это было выдано как успех и Варшавчика назначили начальником
политотдела МТС сразу на четыре колхоза. Здесь Варшавчик проявил себя лучше, и
работа у него пошла успешнее. Руководить политотделом оказалось значительно
легче. Меньше конкретной повседневной работы, которой он почти совсем не знал, и
больше рутинной. К тому же, много знакомого, например, мастерские, на что он мог
опереться. А потому Варшавчик быстро пошел вверх и вскоре был назначен
секретарем райкома. Здесь уже Варшавчику учить уму-разуму неумное крестьянство и
совсем было нетрудно. А потому чего стеснятся? Нужно, так нужно! Сельское
хозяйство хоть и не сложное по своей сути, но нуждается в немалых повседневных
специфических знаниях о погоде, приметах, о разных растениях, травах, о скоте. И
таких сведений, пусть и простых, сотни, тысячи. Ими нельзя овладеть за
какой-нибудь месяц. Для этого нужны годы. Нужно родиться и вырасти крестьянином,
трудиться и жить на земле. А если и не родиться, то долго работать на ней.
Крестьянин эти сведения впитывает из колыбели с молоком матери. Достаточно много
тайн открываются человеку небезразличному к земледельческому труду.
Когда бы не пожаловал Варшавчик в Байрак, всегда начинает визит с виговора, с
придирок. Это уже такова манера, в каждое посещение. А потому и сегодня
исключением не стало.
— Ну, чего это у тебя такие безобразия творятся в хозяйстве? — спросил Варшавчик
чуть ли не с порога.
— Вы говорите конкретно, какие, тогда я буду отчитываться, — растерялся Табур. В
прошлый раз он чем мог: мясом, салом, медом, крупами загрузил пролетку
Варшавчика и вот опять крик.
— А то ты не знаешь, — уклончиво ответил Варшавчик. Не специалист, он так сразу
не мог найти ни одной стоящей неполадки. Табур, видать, понимал это, а потому
пошел на попягной, ответил не менее уклончиво:
— Хозяйство большое, всякого бывает, будем исправляться...
— Я уже к тебе по пустякам не придираюсь, и злонамеренно не пристаю. Здесь хоть
бы главное делалось, как следует. Взять ту же пахоту. Чего это вы до этого
времени не пашете? Снег давно сошел, а вы ни куете, ни мелете! Ждете указания?
Нужно же как-то и инициативу проявлять, — Варшавчик подошел к выстроенным в ряд
плугам, сверкающих отполированными полками, заметил. — Хорошо, что хоть здесь
порядок. Инвентарь, будто на выставку выстроил. Молодец!
Табур, правда, так не считал, потому что на площадке, в основном были плуги с
дефектом. В крайнем от них была поломана колишня, другой был без чересла, третий
— без подушки.
— Да это мы здесь выставили плуги, которые подлежат ремонту, — сознался Табур. —
Плуги для пахоты аж вон где, — указал рукой. — В том конце двора стоят.
— Ну, так тем более, если у вас еще есть плуги. Почему не пашете? Чего ждете?
Жданого? — чувствуя, что опять угодил в переплет, раздражительно молвил
Варшавчик, пытаясь подобным образом отвлечь внимание от очередного промаха.
Табур хотел было сказать, что пахать еще немного рановато, местами, особенно в
выбалках, островки льда, да и земля мерзлая случается. Да и людей лишних для
пахоты нет. Выедут, возможно, что и завтра. Да и кого на Похвалу или на Пасху
орать выгонишь в поле? Народ в Байраке богобоязненный, религиозный... Хотел
Табур сказать Варшавчику и об этом, но сразу же уразумел, что для Варшавчика это
вовсе не довод, не причина, не оправдание. Еще начнет укорять тем, что как
следует не занимаюсь разъяснительной работой, атеистической пропагандой, —
подумал Табур и стал искать какой-то другой, более убедительный довод. И уже кто
его знает, наверное, нашел бы, но здесь как раз Анафий Биденко — директор МТС
подвернулся, выручил Табура.
Хоть в свое время Биденко и работал вместе с Варшавчиком, но общего языка они
так и не нашли. Варшавчик все время полагал, что Биденко его подсиживает.
— Анафий Николайевич, иди-ка, сюда. Это здесь вопрос больше по твоей части.
Биденко по шустрому приблизился к Варшавчику и Табуру, бойко поздоровался.
Низкий ростом, невыразительный.
— Ну, что же, я слушаю, — набундючившись и заложив руки за спину, сказал
Варшавчик. Он недолюбливал Биденко. Еще когда вместе в МТС работали, Варшавчик
было требует немедленного ответа, а Биденко заика. Пока скажет фразу и заседание
окончилось. Но не это было главной причиной неприязни, а страх за должностное
кресло, которое Варшавчик получил не по заслуге.
— Ч-ч-ч-что вы хотите у-у-услышать? — спросил Биденко.
— Почему вы до сих пор не пашете? МТС должна бы возглавить это дело...
Биденко взглянул на одного, потом на другого, быстро скумекал.
— А вы что р-разве не видите, все плуги б-б-ракованные?
— Вы что, думаете, я совсем неграмотный?
— Да чего там… Мы ничего, — смутился Табур.
— Ну, так вот. Я прекрасно вижу, что два или три плуга неисправные, но из них,
если хорошо постараться, можно сделать один. Остальные на ходу.
— А я вам г-г-говорю, что они не совсем на х-ходу, — глумится плюгавый, резвый
Биденко.
— И где вы видите неисправность?
— А вы г-гляньте хорошо на к-колишню, — подмигнул Табуру Биденко. За время
совместной работы в МТС он хорошо выучил слабые и сильные стороны Варшавчика. О
его удивительной некомпетентности ходили легенды.
— Ну? — пожал плечами Варшавчик.
— Видите: одно колесо в-выше, а д-другое ниже? Брак. На пахоте перекос, натертые
холки у лошадей, а это п-пахнет сами знаете чем.
Варшавчик окинул взглядом плуги — и правда. И главное, на каждом плуге.
Варшавчик почесал затылок, хотел было уже посрамленный ехать в район, но
смекалка рабочего механических мастерских подсказала выход. Лицо Варшавчика
мгновенно прояснилось, он пренебрежительно посмотрел сначала на одного, потом на
другого, подумал:
“Господи, какая только тупость? Одно слово — крестьяне. Чего с них взять? Стоят
посреди двора замечательные, почти новые плуги, а руки к ним не доходят. Не
сколько руки, сколько ум: медленный, неповоротливый, крестьянский. Ничего,
теперь я из вас поосмеюсь. Я вас напоумлю, как выйти из щекотливого положения.
Потому, как стоят те плуги уже, по-видимому, с полгода, а то, может, и больше. И
еще столько же будут стоять, и никто не додумается, что с ними можно сделать”.
— Вы что мне здесь рассказываете? — пренебрежительно опираясь ногой на колишню,
взял высокомерный тон Варшавчик. — А голова на плечах для чего? Картуз носить?
Одно колесо в-выше, а д-другое н-ниже, — передразнил он Биденко. — Так это очень
просто решается, ребята, только головой думать надобно, а не мягким местом.
Возьмите и поменяйте: большие колеса поставьте к большим, малые — к малым. И
будут у вас плуги, пусть и разнокалиберные, но без перекоса.
— Ладно, так и сделаем, — замял недоразумение Табур, боясь чтобы Биденко еще
чего-либо не учудил, не отчебучил.
С чувством выполненного долга и настоящего, действенного руководства Варшавчик
сел в пролетку и помчал в район. Наконец, пришло и к нему время триумфа. Он
покажет этим тупоголовым мужикам, что такое рабочий класс. А то привыкли.
Думают, что его где угодно можно провести на полове. Нет. Рабочий класс все-таки
гегемон. “Нас на мякине не проведешь” — торжествовал Варшавчик, подъезжая к
райкому. Не взошел, сбежал на второй этаж и прямо с порога небрежно бросил
секретарше:
— Немедленно всех председателей колхозов, актив района на совещание. До заката
солнца, а конкретно в шесть, чтобы все были здесь! — замученный, запыленный,
поскрипывая хромовыми сапогами и ремнями и привычно держась за портупею,
Варшавчик вошел в свой кабинет.
— Вот дураки, так дураки! — вслух разговаривал один на один с невидимыми
оппонентами Варшавчик, еще и кулаком по столу пристукнул. — Не приедь
своевременно, не разъясни, что и к чему, так бы и стояли, пока и рак свистнет.
Никто бы и не сдвинулся с места. И, по-видимому, Табур не один такой в районе.
Все-таки рабочий класс — гегемон. Ему все гораздо понятнее и виднее. А
крестьяне? Овцы. Там им и хозяйничать. И действительно. Вот хотя бы и он. Два
класса и третий коридор церковноприходской школы имеет, в свое время с горем
пополам отходил. Едва читать научился и расписываться. Как будто бы и не ума
палата, а только глянул, так сразу и решил. И никаких проблем. И теперь все так
буду решать. Главное — сила и натиск, главнейшее — почувствовать, что ты можешь.
Интересно, сколько же в районе еще таких дураков, как Табур и Биденко?
Немедленно всем разъяснить. Немедленно! Иначе сорвут зяблеву пахоту. Зяблевую
или паровую? Все-таки, видимо зяблевую. В конечном итоге, это уже не так важно,
как она называется, главное совершенно в другом, в том, что надо пахать.
5
Степан Ригор благополучно проживал в Харькове на Клочковской в просторном доме,
который сам и построил, бендюжничал, занимался другими прибыльными делами:
самогоноварением, спекуляцией. Складывал деньги копейка к копейке, экономил на
всем, берег вещи, этому учил и жену Харитину, и обоих детей: старшенькую Олесю и
меньшего Виктора. Все-таки сбылись его надежды. Не успели построиться, переехать
в новое жилище, как родился сын. Степан уже думал, что у них с Харитиной детей
не будет, а оно, вишь, послал Бог, услышал молитвы.
Иногда Харитина упрекала Степана за его скупердяйство, но он твердо стоял на
своем.
— Не видишь, двое детей. И каждого нужно в люди вывести.
— Да у нас уже столько денег, на десятерых хватит.
— Своя ноша тяжелой не бывает и плечи к низу не тянет, — на то ей Степан.
— Хотя бы для себя не жалел, — возмущалась Харитина. — Живем, как нищие.
— Волос длинный, а ум короткий. Вспомни, сколько поменялось всего только на
нашем коротком веку, а что завтра будет — неизвестно. Забыла, что ли, как
пришли, попросили выбираться назавтра обоим из дома, который нанимали, а где ты
денешься? Пришлось идти. Из чужой телеги, как говорят, хоть среди кала. А потому
я хочу построить и Виктору, и Олесе — каждому по дому. Ты представляешь, сколько
это будет стоить в Харькове? Едва ли не каждый год стройматериалы дорожают и
дорожают. А что будет через год-два — неизвестно. За день я подвожу разных
людей, разговариваю, выведываю, кто чем дышит. Так вот, все чаще люди говорят о
войне, скорее всего с германцем. Считай, больше двадцати лет прошло от той в
четырнадцатом. Так что лучше помолчи.
И Харитина, положась на те мужние доводы и слова, на то, что он все-таки чаще
трется меж разных людей, умолкала.
Степан, видно, чувствовал свою неправоту перед женой, семьей, а потому, как
будто оправдываясь, добавлял:
— К тому же, обоих нужно выучить. Разве не видишь, какие настали времена? Везде
в почете и уважении люди образованые.
— Ну и где же ты думаешь их учить?
— Еще не знаю. Но думаю, что Олесе было бы неплохо стать модисткой. Очень
доходная профессия, а Виктору — шофером. Ты видела, какие появляются авто на
улицах города? Придет время, и потребность в моей профессии отпадет. Все будут
ездить на машинах. Лучшей профессии и желать нечего.
— А я думала: ты их в какой-то институт или ниверситет собираешься устроить.
— Ну, если будут хорошо учиться, если кебы хватит, то чего же, я не против. А
если нет, то лучше уж быть мастером своего дела, специалистом, а не просто иметь
диплом.
— Да и то так, — опять согласилась Харитина.
6
В шесть часов зал заседаний райкома был переполнен. Собрались председатели,
полеводы, объездчики.
—Ну, как? Все в сборе? — спросил Варшавчик у секретарши.
— Все, только что проверяла.
— Пусть заходят, садятся.
Варшавчик вышел из боковых дверей, другими словами из “предбанника”, выждал,
пока собравшиеся успокоились и в зале стало так тихо, что стало слышно, как
бьется и жужжит, ползая по стеклу муха.
— Товарищи! Сегодня я был в колхозе “Октябрьская революция”, — Варшавчик сделал
паузу. — Нужно прямо сказать, я глубоко возмущен положениям дел в этом
хозяйстве. Там до этого времени еще даже не приступали к пахоте.
— Так земля еще не везде оттаявшая...
— В них там другая проблема.
— Какая?
—В плугах брак. Одно колесо в плуга выше, другое — ниже, от чего плуг
получаеться перекошенным. Согласен, таким плугом пахать неудобно. Все время
будет в сторону тянуть, натирать коням холки.
Готовый взорваться смехом зал замер. Варшавчик заметил то оживление в зале, но
не понял, что послужило его причиной, сказал угрожающе:
— Так вот, я сурово предупреждаю, может, еще где у кого такая проблема с
плугами? Мне в некоторых хозяйствах приходилось видеть такие плуги.
— Ну, и что? — засмеялся Остап Холоша.
— Здесь смешки коротки, — с ходу осадил его Варшавчик. — Здесь, должен сказать,
дело подсудное. Понятно?
— Понятно.
— Так вот, я предупреждаю, чтобы этого больше не было. И заодно разъясняю. Если
немного подумать, то эта проблема решается очень просто. Слушайте все
внимательно, а лучше записывайте. Берете два плуга и паруете колеса, большее — к
большему, меньшее — к малому. Короче, на один плуг ставите большие колеса, на
второй — малые. Разве для этого большого ума нужно? А то, что плуги немного
разные будут, — не беда. Зато никакого перекоса. Ну, так что, сами не могли до
этого додуматься? Неужели секретарю райкома обязательно нужно было вмешиваться?
— Да чего там не могли? — сказал Остап Холоша. — Могли. Дело в том, что над вами
немного подшутили.
— Как так? — побледнел Варшавчик.
— А очень просто. Тот, кто вам это сказал, или же пахать не хотел, или же очень
веселый человек.
— Вы не крутите. Вы толком объяснить здесь всем, что вы имеете в виду? — требует
Варшавчик.
Остап, сидевший рядом с Матиенком, поднялся с места. Председатели колхозов и
полеводы, председатели сельсоветов поднимали головы, смотрели на Остапа. Кое-кто
умышленно отворачивался, пытаясь скрыть на лице нежелательную улыбку.
— Я хотел сказать, — начал Остап, — что колеса в плугов умышленно так сделанны.
Большое идет в борозде, чтобы держать, так сказать, правильно ручку, а малое по
целине. Так сказать, по приступку. Вот градиль с подушкой, а заодно и лемех и
идут ровно относительно земли. Не перехнябливаются. А если сделать так, как вы
говорите, то на пахоте плуг и перекоситься. Тогда им как следует не впашешь.
Варшавчик долго приходил в себя, наконец сказал:
— Ну, тогда что же, у меня на сегодня все. Можете разъезжаться по хозяйствам.
Когда заседание окончилось и Варшавчик остался один, к нему подошел Матиенко,
сказал: «У попа Сергия дочь Татьяна, говорят, сифилис от Платона Смутьяна еще в
гражданскую подхватила. Немного залечила, но сами знаете, не лечится пока эта
болезнь. Попадья оттого теперь и хиреет. Не сегодня-завтра сконает, отдаст Богу
душу».
— Хоть одна добрая весть! — грустно улыбнулся Варшавчик.
Закрыв райком, Варшавчик шел домой. На душе было скверно, скребли кошки:
“Ничего, он найдет способ поквитаться и с Биденком, и с Табуром, и с другими
шутниками. И десятому закажут”.
7
После коллективизации в хуторах Доценковом и Коломийцевом не осталось и половины
мужчин. Одни сгинули на Соловках, другие в бескрайних пространствах тундры и
тайги, в зоне лагерей Гулага.
Андрей Коломиец, внук Илариона Коломийца, уродился высокий, некрасивый: одни
кости да кожа. Хуторяне пугали им своих детей.
— Ничего, зато нигде не потеряется, — говорил жене Евдохе отец Филиппп. —
Некрасивый — полбеды, главное — чтобы счастливым был.
Да только счастье не улыбнулось Андрею. Он был первым из хуторян, кто после
ужасного голодомора угодил в тюрьму.
Ну, да Андрей хоть за дело сел, продал государственную муку. Везли из Гогольской
подводу муки. Старший подводы — Андрей. Едут, а дело осенью было, дождь
пустился. Намокли, намерзлися, а ехать еще далеко. Пока советовались, что
делать, закоченели. В конце концов, чтобы согреться, решили продать чувал муки,
а на вырученные деньги купить водки, чтобы хоть немного согреться. Выпили,
отогрелись, но дело раскрылось. Кто-то донес. Дело передали в суд. Возмущенный
несправедливостью, Андрей из зала суда бежал, но в бегах был недолго. Поймали, и
дали десять лет, набавив пять лет за побег.
А тем временем минула коллективизация, голод. Медленно возрождались села,
пополнялись семьи. А в семье, как говорится, не без урода. Ведь сколько людей,
столько и судеб, характеров.
Родного сына Алексашу, чтобы его черти удавили, Билык Иван уже давно не ждал. И
выродится ж такое. Истый живодер. Родной сын, а не раз отцу страха нагонял.
Чем-то недовольный, как глянет было, аж жутко становится. Сызмальства такой.
Упрямый и звероватый. Еще когда школьником был, натерпелся Иван от него. Все
делал Алексаша из-под бича. Недели не проходило, чтобы не вызывали отца в школу.
То побьет кого-то, то что-либо украдет, то парту ножом порежет. А затем и совсем
перестал ходить в школу. Дойдет до Ясеневого оврага, залезет в акацию и сидит,
ждет, покуда хуторяне будут назад из школы возвращаться. Ждет, и на отца злится.
Дома сидел бы, так отец в школу выгоняет, вот и приходиться в овраге сидеть. А
чтобы отец на узнал, каждому было прикажет, а кому и кулак под нос поднесет, а
если не помогает, то и ножом пригрозит. Не то, что отцу, или еще кому-то в
хуторе, родному батьке, не скажут, где Алексаша был и что делал во время уроков.
Под ружейным прицелом не принаются, потому что отец еще неизвестно, выстрелит
ли, нет ли, а Алексаша зубы посчитает, а то и ножом пырнет, ему ума не занимать.
Ему нож, что в человека, что в дерево загнать — одинаково.
И вот на Благовещенье снова визвали Ивана в школу. Хотел было не идти, давно уже
рукой махнул. Но праздник большой (птичка гнезда не вьет) дома работы никакой, а
нужно было еще и в сельсовет зайти, налог уплатить. Попутно и в школу завернул.
Не погнушался, пожаловал.
— Чего это вашего сына месяц в школе нет? Заболел, или, может, вы ходить не
дозволяете?
—Да, бывает, — солгал Иван и покраснел. Хоть и негоже старостью врать, а
приходится. — Как Матрона, то есть моя старуха, умерла, не управляюсь по
хозяйству. А вообще, ходить будет.
Пришел Иван домой, снял с колодца вожжи, перегорнул вдвое, дождался, пока придет
Алексаша, ухватил за руку, хотел было за ухо, но побоялся, что вырвется, одно
только ухо в руках останется, голову между ног и стал учить уму-разуму. Учит да
приговаривает:
— Пока я глазами буду мигать? До каких пор ты будешь меня позорить? Будешь
ходить в школу? Будешь? Будешь?!
Алексаша молчит, только сопит. Бил Иван сына, пока уморился, а уморившись,
бросил вожжи под завалинку. Несколько дней Алексаша ходил в школу исправно, как
часы. Но через две недели опять взялся за старое. Забылась наука. Вызывали Ивана
в школу еще несколько раз, но он больше не пошел. Разве ты находишься старостью
за десяток верст? Был бы ребенок как ребенок, а то такое упрямое, сколько бьешь,
столько и едешь. Иван долго мучился, потом плюнул, все равно никакого толку.
Нечего ему ходить в ту школу, одна проволочка, пусть лучше идет в колхоз,
работает. Может, когда по хозяйству поможет, больше толку будет.
После того, как Алексаша оставил школу, Иван редко выходил на люди. С одной
стороны некогда, по хозяйству управляться надобно, а с другой — стыдно. Глаз от
людей некуда девать. Сколько можно хлопать, покуда повылезают? Хоть сквозь землю
вались, хоть в Серка одалживай.
Но Алексаша и к работе не очень прилежным выдался. Как завеется из дома утром,
то и до вечера нет. Однажды пошел отец за Алексашай вслед, поймал сорванца в
Ясеновом овраге, отстегал хворостиной. До рук побил. Вечером Алексаша домой не
вернулся. Не вернулся и утром. Ждать-пождать — нет. Иван не очень и сокрушался.
Придет — значит придет, а нет — то и нет. На нет и суда нет. Такие не пропадают.
А если и пропадет — не жалко. Есть у Ивана еще старший сын Степан, бригадиром
работает, как-нибудь проживет.
Появился Алексаша в хуторе годков этак через три. Одетый как будто и не плохо,
но все будто с чужого плеча. Вернулся не сам, с братчиками-дружками, с
чемоданами набитыми добром. С заработанным по углам не прячутся, да и домой
возвращаются днем, как люди, а не ночью.
Алексаша, казалось, зла за науку на отца не держал, но спал Иван беспокойно.
Спал и кур видел. После первых кочетов не выдержал, начал прислушиваться. Как
будто спят. Порылся в вещах, ненароком руку об острую финку порезал, да так до
утра и не уснул. А утром спросил:
— Что там у вас в чемоданах?
— Не твое дело, — буркнул Алексаша. — Все, что есть — все наше.
На вторую ночь пошел Иван ночевать в ригу. Просунул в ручку на дверях старую
оглоблю, подергал. Крепко, не влезут. Не заметил, как и заснул на сене.
По отрывкам разговоров, отдельным словам, какими Алексаша иногда перекидывался с
дружками, по тому, как заслышав собачий лай те нетерпеливо шастали по дому, по
двору, начинал догадываться, что Алексаша с дружками ездит по поездам, грабит
людей.
Может, пойти заявить? В тюрьме хоть живой будет, не убьют, а там повзрослеет,
наберется ума. Алексаша, по-видимому, догадался о намерении родителя, к вечеру
его и след прохолол. И дружков его только и видели. Через полгода Алексаша
прислал письмо, в котором сообщал, что вроде бы работает на шахте в Донбассе.
Иван уже было стал привыкать к одиночеству, аж тут Бог послал ему Елену Ригоршу.
На то время Ивану стукнуло пятдесят четыре года.
8
Семен Семенович Билык кто его знает и зачем женился на той Густодымовий Оришке.
Вся с головы до пят в веснушках, волосы жидкие, рыжие, аж красные. Да ни за
какие бы коврижки не взял Семен Оришки, если бы беда не заставила. Весной Оришка
забеременела от него и вот-вот должна была родить.
Свадьбу на воскресенье назначили, а в субботу Семен еще на улицу вышел. Пришли
за Семеном, а его и дома нет.
— Семен! Семен! — зовет отец. — Где ты в лешего девался. Свадьба на носу.
Недавно же дома был. —Ну-ка, Евдохо, пойди в ригу, посмотри, может, сено в
прикладок собирает?
Хоть и мелкий и плюгавый Семен, а трудолюбивый, хозяйственный — минуты без
работы не усидит. Евдокия ринулась к риге, старый Семен по поветям шныряет, ищут
сына и никак найти не могут. Когда это кто-то отзывается. По-видимому, Марта
Густодымова, Оришчина мать.
— Гля, вон что-то в огороде в тыквенной ботве шевелится!
— Где? — выбежал из повети старый Семен.
— А вон.
Старый Семен посмотрел — и правда, в огудынье такое, будто сын лежит. Осторожно
ступая по огуречной и тыквенной ботве так, чтобы не наступать на усы, потому как
повсыхает, старый Семен шел грядками. Смотрит, а сын и в самом деле на грядках,
в тыквенной ботве прячется. Да разве же ты от судьбы спрячешься? Судьба и под
кроватью найдет. Старый Семен от досады махнул рукой. Прибежали бояре на огород,
забрали Семена, повели на свадьбу. Семен немного попручался и перестал — а где
ты денешься? Пусть Оришка и веснушчатая, но и осанистая, стройная, высокая. А
Семен что? Хоть и красивый, породистый, будто нарисованный, зато и низкорослый,
мелкий, как куколь, и до плеча Оришке не достигает. А еще Семен красиво поет,
голос, будто серебряный колокольчик переливается. Так в хуторе никто не запоет.
Как затянет Кармалюка или Дорошенко, то не только собаки, птицы смолкают. Ну, и
что из того? Всю жизнь петь не будешь. Нужно жить, работать, растить детей. А к
работе Семен хваток, рьянен, это в хуторе все знают. Через свой малый рост
натерпелся Семен упреков, неприятностей, подтруниваний — не приведи Господь. А
потому, когда решили женить его на Густодымовой Оришке, Семен не противился,
смирился, тайно в душе надеясь, что если уж ему не удалось полюбить и жениться
на хорошей и красивой девушке, то, возможно, его сыновьям, которые, конечно,
красотой будут в него, а ростом в Оришку, посчастливится. Только не сбылись
Семеновы надежды. Оришка так и не родила Семену ни одного сына.
В первую брачную ночь Семен сказал:
— Не нравится мне твое имя. Я буду называть тебя Орькой. Поняла?
— Как знаешь. Называй хоть горшком, только в печь не пихай, — кротко сказала
Орька.
Вскоре после свадьбы родилась у Семена дочь. Нарекли ей имя Галя. Некоторое
время Семен не спешил с детьми, не был уверен, что будет жить с Орькой. Но
судьба была безжалостной. После первых родов Орька тяжело заболела. Странная
какая-то была болезнь. И по бабкам ходила, и по докторам Семен возил – только
никто не признавал той Орькиной болезни. И переполох выливали, и шептали, а ей
все хуже и хуже. Другая взяла бы и умерла, а эта живет, не умирает. Кто знает,
что оно за болезнь такая? Может, и болела из-за того, что видела — не любит ее
Семен.
А после того, как узнала, что, убирая хлеб в Зайцевом хуторе, нашел Семен себе
молодую красивую и статную трактористку Полю,— совсем занемогла. И неделю, и две
нет Семена. Взяла Орька дочь Галю на руки и пошла в Зайцев. Забрала Семена в
разлучницы. Орька долго плакала, охала, да так уже больше и не выздоравливала,
так и прохворала весь свой век. Ничего вроди бы и не болело, но сам дух болезни
со временем вошел в привычку, стал второй натурой. Так ни одного дня Орька и не
работала в колхозе, ни в звене, ни на разных, да и дома ни за холодную воду. Да
никто ее болящую и не заставлял ничего делать. Семен работал за троих. Сначала
управлялся возле скота, потом шоферил, а через несколько лет пересел на трактор.
На тракторе были большие заработки. А еще через несколько лет — на комбайн.
Семен работал, а Орька была за домохозяйку. Позднее, почти перед самой войной
родила Орька вторую дочь — Любу и намеревалась родить еще и третью, дабы очень
разговорчивым, судачащим об ее болезни и об их взаимоотношениях с Семеном,
заткнуть рты, но началась война.
Впрочем, никто очень и не упрекал Орьку за то, что не колхозница. Жизнь в
Густодымовых девчат была не из легких. Семен хорошо знал их отца Якова, потому,
наверное, и пожалел дочь. И не богатый как будто был мужик, ни коней, ни волов
не было, а овец развел много. Делал из овечьего молока хорошую гляганку. Семен
когда-то пробовал. Через тех проклятыех овец и пропал, неразумный. В
коллективизацию свел овец в бригаду и от досады умер на печи. Осталось у Марты
четверо детей: Наталья, Орька, Мария да еще сын Степан. Так и жили с матерью. А
с матерью без отца — известно какая жизнь. В последнее время Семен даже жалел
Хворяку, как кое-кто называл Орьку.
Со временем Семен привык к Орьке, к ее белокурому веснушчатому лицу, которое,
никогда не видело загара (Орька старалась не появляться на солнце), привязался к
старшей дочери. Была она хоть и смугловатая, не похожая телосложением на Орьку,
но очень уж некрасивая, остроносая, невысокая росточком. По-видимому, не удалась
ни в Семена, ни в Орьку, а в свою тетку Густодымову Марию. Как будто из глаза
выкатилась. Татьяна Ладимириха за длинный, острый и горбатый нос прозвала Марию
Орлом. Короче, не Семеновой породы, — Густодымовой. Каждый Божий день бегала
Галя к бабушке Марте, за что хуторяне прозвали ее бабусиной. И хоть не любил
Семен Орьку, но сначала, похоже, даже ревновал. Все-таки что-то притягивало его
к ней — то ли, может, стройность, высокий рост, чего сам не имел, или, может,
еще что-то. А потому Семен очень быстро согласился, на предложение своей
половины, не выходить в колхоз на работу. Нечего ей там делать. Да и что она там
заработает? Да ничего. Достаточно, что Семен механизатор. С утра и до вечера в
поле. Правда, хлеба как привезет осенью, соберет в сенях, то есть на что
посмотреть. Для чего еще Орьке работать? Дома дети, хозяйство, куры, корова, за
ними тоже пригляд нужен. Да и грядки нужно прополоть. А прибыль от домашнего
хозяйства в другой раз даже больше, нежели от колхозной работы, особенно, когда
работаешь в колхозе на разных, старшим, куда пошлют.
— Ну, так что, может, и мне сходить в бригаду на наряд? — спрашивает бывало
Орька. — А то Петр забегал, загадывал.
— Чтобы и ноги твоей там не было. Хвораешь, вот и болей себе на здоровье. Разве
ты викапируеш в том колхозе, выполешь в звене ланку, если тебе на солнце нельзя?
Не викрепиш. Мне еще и в звене придется за тебя полоть. Будь лучше дома. Может,
когда лишний раз борщ сваришь. Да и Гальку не на кого оставить. Кто за ней будет
бдеть? Вот и сиди, и со двора ни ногой. Привыкнут. Через полгода и вспоминать
перестанут. А как пойдешь раз та два, то Петр здесь и будет стоять каждый день
на выезде, на выступцах. На черта оно тебе сдалось то крепостничество? Да и что
ты там заработаешь? Если бы же хоть платили, а то работай задаром. И ни славы,
ни памяти. И сестрам своим, и матери ничего не говори. А то где-то выйдет, еще
прицепятся. Разве не видишь, что это за власть? Маленький совет.
— Да и то так, — пропела Орька. — Им только дай потачку, каждого дня будут
ходить загадывать.
— А то нет. Ты вон на Матиенка посмотри. Хоть бы раз пошел, в колхозе поработал.
И Маньки не пускает. Не бось, Матиенчиха в звене не полет. А чего ты должна
полоть? Хватить, что я работаю с утра и до поздней ночи.
— Чтобы я без тебя и делала, Семен? Хозяин ты у меня. Я хоть бы тот гектар
огорода, что во дворе, обработала. Посади, прополи, выкопай. А когда я еще в
колхозе буду полоть?
В конечном итоге Орька его и не полола. Потому что на солнце ей нельзя было, а
вечером, как солнце садилось, приходил домой Семен, полол.
— А как же, и корову придется продать. Кто ее будет гонять и доить, если ты в
звено пойдешь? — ворчал на огороде Семен. — У нас стариков никого нет. Моя мать
надорвалась, умерла, а твоя с Марией живет. А как мы будем без коровы, без
молока с малым ребенком? Да и что ты заработаешь в том звене да на разных? За
год двести палочек-трудодней. На двести трудодней начислят по двести грамм хлеба
и по одиннадцать копеек... Узел зерна и двадцать два рубля, вот и все.
— Ты тоже палочки зарабатываешь, — обиделась Орька.
— Уравняла хрен с пальцем. За мою палочку платят больше. А ты даром будешь
работать.
На том и порешили.
— Не пойду и чуть-чуть, пусть оно горит.
— Вот это недавно видел Матиенка, гутарили, — сознался Семен. — Говорит, не пущу
свою бабу в СОЗ и на один день. Чтобы она на том солнце пропадала? Не будет
такого. Моя баба и на час в звено не пойдет.
— Правильно и говорил, — согласилась Орька. — Хоть ему и его родне нужно было бы
работать в том Созе и днем, и ночью. Он же с Сидором, Остапом, Петром Грабаркой
людей в него загонял. А теперь и сам не работает, и жену не пускает.
— А так оно и есть. Посмотри, и Остапова Фекла в колхозе не работает.
— Да Остапиха, по-видимому, больная.
— Чем, воспалением хитростей? А Сидориха? Здоровая, как не луснет, идет и не
сдвинется. Упитанная, гладкая, будто глиняная, а на работу не очень поспешит.
— Да я и смотрю, так оно и есть. Кто тогда ничего не делал, тот и в колхозе не
работает.
— А то нет? Ты посмотри, кто в звене. Как не бывшие кулаки, так дети кулаков
свеклу полют. Ну, еще кое-кто из середняков. А бедняков почти никого нет.
— Кулакам да середнякам страху нагнали, а то бы и они не пололи. А беднякам
бояться нечего.
— А так. То больные, то хозяйство не на кого оставить. Та же Остапиха, Сидориха,
Матиенчиха, Оришка Дмитрова и дня в колхозе не были. Та хвореня, тот лентяй, а
та...
— В Оришки хоть детей куча...
— А Игнатиха? Попотаскалася с Остапом... И не убил Игнат Чухно.
— Э, так оно и есть. Колхоз строили одни, а работать пришлось другим. Может,
если бы платили хорошо, то и работали .
— А то ж что?
9
Михаил Яковлевич Варшавчик опять приехал в Байрак, в вновь образованный колхоз
имени Октябрьской революции. В конечном итоге, куда не поткнись, везде море
проблем, масса неприятностей. По пути в Байрак завернул на Игнатову гору, в
хутор Коломийцев. Хозяйство теперь одно. Возле Доценкових озер колхозники на
коноплянике работают, коноплю прореживают.
— А чего свеклу не полете? — Спросил Варшавчик.
— Пускай, может, оно немного распогодиться, на тепле станет, — успокоил его Иван
Остапович Табур, — тогда уж и будем полоть.
Говорит и улыбается. Понимает, что Варшавчик в сельскохозяйственных работах и в
их сроках, как молвится, ни бе, ни ме, ни кукареку. Спрашивает затем, чтобы
что-либо спросить. Такой же, видно, секретарь и в области. Позвонил вчера
Варшавчику, дал указание, а этот теперь его, Табура, нахлобучивает. А что он на
это может сказать? Что свеклу они давно прорвали, выпололи, проверили? Осталось
еще раз проверить. А вдруг возьмет да еще рассердится. А потому Табур и
успокаивает Варшавчика. Его дело маленькое, приехал, посмотрел — и назад. А
Табуру нужно работать, что-то собрать на этой земле и сдать государству, а не
только посеять, прополоть.
— Ну, ты гляди, за свеклу доложиш мне лично. А нет, то мы спросим.
— Пускай. Не позже четверга будет все сделано.
— Ладно, я проверю... А люди.., — запнулся Варшавчик, — что они это делают у
тебя?
Ему было немного неудобно и в то же время стыдно показывать свою
неосведомленность и некомпетентность. Но все же спросил, не удержался. К тому
же, если можно было у кого то спросить, так это в Табура да еще в Грабарки. Этим
можно доверять. Не растрезвонят, не распатякають. Подошел Варшавчик поближе к
молодым женщинам, поздоровался:
— Будьте здоровы, бабоньки!
— Доброго здоровья, добрый молодец! —подвязанные белыми платками молодые
женщины, прямились, прикладывали против солнца козырьком ко лбу ладонь,
разглядывали приезжего. Почти все его давно знали.
Небо покрыто негустой облачностью, солнечные лучи сеются сквозь нее,
заламываются, и если смотреть напротив, то аж очи режут. К тому же, еще и пот с
чела скатывается, глаза щиплет. Посмотрели молодицы и увидели, что Михаил
Яковлевич набурмосеный приехал, видать, большим начальником стал, да к тому же
еще и не в настроении, а так можно было бы и пошутить, позаигрывать, не старый
еще.
— Идите, нам помогайте! — первой выхватилась Анна Бадылиха.
Молодые женщины увидели, что приезжий вдруг посуровел, даже не улыбается,
засыкали на Анну и медленно, одна за другой опять взялись за свое привычное
дело.
Варшавчик смотрит на ту их работу, и в его душе растет недовольство. Зря спросил
в Табура о работе, унизил свое достоинство. Теперь он видит, что здесь творится
кричащее безобразие. И ему вдруг стало понятно, почему голодают города, отчего
нет вдоволь одежды, ткани. Вот оно перед ним самое обыкновенное, если не
умышленное вредительство. Это же нужно додуматься до такого! Рвать коноплю как
попало: часть рвут, а часть остается. Так мы нахозяйничаем! Может, потому
Варшавчик и не воспринял анниной шутки, не ответил на нее. Тут дело не до шуток.
С такими работникаами нужно разговаривать иначе. Конопля — стратегическое сырье.
Штаны, рубашки — черт с ними, а вот порох, взрывчатка, которые так нужные
стране! Да что же это такое? Или, может, молча вернуться, и, не говоря ни слова,
сесть в пролетку и прямо в Богачку, к Кряжеву? Варшавчик на мгновение
растерялся, не знает, что ему делать. Решимисть ехать в Байрак вдруг менялась
жгучей мыслью: ну, доложит он Кряжеву, а что потом? Тот непременно арестует и
Табура, и вот этих колхозниц. А тогда? А там очередь и к Варшавчику дойдет.
Варшавчик еще раз внимательно посмотрел на Табура, на его чистосердечную
блуждающую на губах улыбку, увидел спокойный взгляд, уверенность, и его опять
охватило какое-то сомнение. Он вдруг почувствовал какую-то нерешительность.
Неужели Табур не понимает, не видит, что творится у него на глазах? «Я, в
сущности, профан в сельском хозяйстве и то понимаю, что все нужно убирать
качественно, подряд, чтобы ничего в поле не оставалось, не погибало. Конечно,
понимает», — решает Варшавчик. И опять подсознательная мысль обожгла мозг: «А,
может, все это неумышленно? Может, сам Табур дал такое распоряжение
колхозницам?» Конечно же, отдал, иначе разве они посмели бы творить такое
безобразие в его присутствии? Отдал! Здесь не может быть никакого сомнения. Вот
он — враг народа. Здесь и смотреть нечего. Отец Табура, Остап, бывший царский
офицер, сам Иван в свое время у Махна служил. Немедленно нужно вызывать Кряжева.
Варшавчик снова глянул на Табура, встретил спокойный и, как показалось ему,
насмешливый взгляд. И этот ли взгляд, то ли что-то другое не давали Варшавчику
возможности принять окончательное решение. Никто бы его, Табура, не поставил не
то что председателем колхоза, но и бригадиром, зато редкий хозяин. Приедет сюда
Кряжев, арестует всех, ославит на всю область, а может, и на всю страну. Что
потом подумают о районе, о нем, как о секретаре?
В числе двадцатипятитысячников партия послала Якова в село поднимать хозяйство,
накормить страну, большие и малые города. «А я что делаю? Как я оправдываю
доверие партии? Чем? Тем, что покрываю врага народа? Закрываю сейчас глаза на
вот это безобразие? Да я никогда потом себе этого не прощу!» После недолгой
борьбы мотивов, Варшавчик решил сам прекратить это безобразие и навести
надлежащий порядок, без Кряжева, в конце концов он хозяин района.
—Все! Достаточно. Прекратите! Что за безобразие?! Почему коноплю не подряд
рвете? — сурово спросил в Табура.
— Матерку оставляют, посконь выбирают. А как же еще? — удивленно ответил Табур.
Варшавчик окончательно растерялся но, не расслышав как следует последних слов,
не нашел ничего другого, как сказать банальность:
— Непорядок! Матерка пусть стоит, выбирайте отца.
« Да так же и делается», — чуть ли не вылетело из Табурових уст.
— То есть наоборот.
Табур искоса, недоверчиво и подозрительно посмотрел на Варшавчика, промолчал. Он
такого не ожидал. Нелепость распоряжения была для него очевидной, а потому он не
знал, что ему делать. Выполнять? На такое он не отважится. Да и женщины засмеют.
Не станут работать. Но и не выполнить, пропустить мимо ушей замечание
начальства, было бы верхом дерзости, бестактности и неуважения, а это обещало в
будущем нешуточные неприятности. Единственное, что оставалось, так это
выкрутиться. Но как назло ничего убедительного не приходило Табуру на ум. Разве,
может, на некоторое время прекратить работы? Для Варшавчика этого будет
достаточно. Не рассказывать же в конечном итоге, что весь конопляник здесь
отведен не под посконь, то есть под отца, а под матерку.
— Ладно, девчата, хватит вам ковыряться в той конопле, сядьте немного отдохните.
— Дак рано же еще... солнце пусть хоть немного подобьется...
— Ничего, что рано. Одпочиньте, передохните, а после обед по иному будем
работать.
— Как это по-другому? — зашумели женщины. — Разве мы что-то не так делаем? Да
так наши и матери, и бабушки, и пра-пра-бабушки делали. По-иному мы не знаем.
— Пусть. Узнаете. Я вам все расскажу, — и, обращаясь уже к Варшавчику, сказал: —
Ну, а теперь поехали? Может, в тракторную завернем, отобедаем?
— Я думаю, что обедать и в самом деле еще рановато, — заметил Варшавчик, —
поедем на ферму.
— На ферму, так на ферму, — согласился Табур. Сели каждый в свою пролетку и
покатили в Грянчиху к свинарнику. Варшавчик, удовлетворенный поведением Табура,
что там ни говори, а уважает начальство, знает свое место, немного успокоился.
Он хоть и не понимал как следует в сельском хозяйстве, а все же дошло, — может,
он и сморозил сейчас какую-то глупость, но Табур не подавал виду. Напротив, шел
на попятную. Лишь бы только не спорить, не конфузить Варшавчика. И это тоже было
ему по нраву. Но то, что Табур был все же компетентнее его, и что это даже этим
необразованным женщинам ясно, что он, рабочий, обязанный руководить всеми ими,
многого не понимает, а потому не способен понять очевидного, опять стало
раздражать его. Да что же это такое? К тому же, он не первый год на селе, а с
самого начала коллективизации, а какие-то забитые, затурканные крестьяне владеют
непостижимыми для него тайнами, знают и понимают в земледелии намного больше,
чем он. Неужели он так низко пал? И это он, представитель класса-гегемона?! От
этого предположения Варшавчик сделал почтенный вид, надулся, будто сыч на сырую
погоду, даже попробовал погоношиться перед Табуром, ставя того в неудобное
положение. Хоть и понимал, что для того, чтобы завоевать настоящий, а не мнимый
авторитет, стать выше этих забитых зашуганных крестьян, этого маловато. Никогда
они уже не будут как следует уважать и слушать его. Самое большее, на что он
может рассчитывать, так это на то, что они будут бояться его и делать вид, что
понимают и выполняют все его указания и распоряжения, как это сейчас сделал
Табур. Но это, черт возьми, совсем не удовлетворяло его. А потому покладистость
и хитрость Табура уже не успокаивала его, а раздражала.
Заведенный с самого утра звонком из области, нагоняем, и тем, что через неделю
его вызывают в обком, на бюро, Варшавчик все больше нервничал, ко всему
придирался, пытался, где только можно было, унизить Табура.
— Почему это у тебя такие сараи обтерханые? — окрысился Варшавчик. Здесь он уже
мог показать свою осведомленность.
— Я, что ли их строил? — оправдывался Табур. — Какие достались.
— Так что, обмазать тяжело? А крыша? Воробьи всю застреху повыбивали...
— Да еще же не осень. Соберем рожь, поперекрываем сараи, крышу обвяжем и стены
снаружи подштукатурим, позаделываем щели, — заверил Табур. — Вот немного
разошьемся с работой, как говорится, виряхаемся, позасукиваем рукава...
— А навоз почему лежит, не вывозится? — Варшавчик придирался ко всему. Особенно
к тому, что было очевидным и лежало на поверхности, видимое невооруженным глазом
даже постороннему человеку.
Зашли на территорию, а тут и бригадир Петр Грабарка.
— Ну, что здесь у вас? Ничего не случилось? — увидев набурмосеного Петра,
спросил Варшавчик.
— Да ничего страшного. Боров борова убил, — махнул рукой Петр.
— И это по-вашему ничего? — изумился Варшавчик, пожимая плечами. — А ты в
милицию заявил?
— Нет.
— А чего это нет? — повернулся Варшавчик к Табуру.
— При чем здесь милиция? — в свою очередь удивился Петр Грабарка.
— Да такое у нас часто бывает, что боров борова зарежет, — объяснил Табур.
— Если часто было, то это еще не значит, что будет и в дальнейшем, — похаживая
взад-вперед, руки на пояснице, говорил Варшавчик.
— Запомни! При мне такого не будет! Не потерплю! Ишь, к чему дошли? К убойству
на бытовой почве. Ничего себе, — а о себе подумал: «Не даром нам говорили, что
крестьянство — отсталый нереволюционный класс». — Я вас научу уму-разуму!
Немедленно извести в милицию, виноватого в кандалы и в острог.
Разгневанный Варшавчик сел в пролетку, помчал в Байрак, к конторе, звонить. В
дороге немного перегорел. «Черт с ними, — подумал про себя. — От голода вымерло
черт те и сколько и то ничего. Это, в конечном итоге, не его дело. Милиции.
Приедут, разберутся». А потому и заговорил с Табуром немного миролюбивее, хоть и
не менее грозно.
10
Илья Ригор с каждым годом мужал, набирался сил, но в его характере, поведении
было много такого, что не нравилось не только окружающим, но и отцу, если бы он
был жив, не понравилось бы, не говоря уже о матери.
Потайной, бирюковатый, с непредсказуемым поведением, он был, на первый взгляд,
совсем не похож на поверхностного, но в мыслях глубокого, а в поведении и словах
шутливого Николая. На доброжелательного, товарищеского, немного меланхоличного и
певучего Ивана. На смелого и легкомысленного Алешу, которого никак не могла
забыть Елена. Она время от времени проклинала Утку Демьяна, желала ему смерти,
но Бог почему-то не склонялся к ее мнению, Утка оставался живым.
Из всех трех сыновей — Николая, Ивана, Ильи, Елену больше всего беспокоил Илья.
Она, как умела, пыталась отвлекать его от грустных и тяжелых мыслей,
уравновешивать его беспокойный и неровный характер. Илья, то беспричинно
веселился, а то погружался в горькое унынье, что бывало значительно чаще, а
всяческие вопросы о причине той тоски оставлял без ответа. Все в его жизни было
как-то не так, как у людей. Он обижался там, где обижаться не следовало, и в то
же время пропускал мимо ушей замечания, которые не стоило пропускать, и на
которые обратили бы внимание девяносто девять из ста. Его поведение вообще не
вписывалось в обычное, ровное, предсказуемое. И если уж говорить о его стиле, то
можно охарактеризовать его одним словом: парадоксальное. Какой-нибудь пустяк мог
легко вызвать у него слезы и в то же время чья-то жестокость оставить
безразличным. Казалось, не было ничего такого, присущего Илье, что роднило бы
его с братьями. Разве что с покойником Алешей. Илья, как и его брат Алешка, не
боялся, казалось, ничего, и даже самой смерти. Это настораживало и пугало Елену.
Илья первым изо всех прибился в хутор к деду Ивану, а где-то через месяц, а,
может, и того меньше, среди ночи завязал снаружи двери у Матиенко, позакрывал
ставни и поджег дом. Не успел Илья исчезнуть с места преступления, как явился
Петр. На свое счастье, он задержался в Байраке, в родни но пришел своевременно.
Пожар затушили, преступника поймали, это было нетрудно сделать. Матиенко
безошибочно высчитал чьих рук это дело, и запроторил несовершеннолетнего Илью к
тюрьму.
На суде Илья не просился, не оправдывался. На вопросы отвечал коротко, но
исчерпывающе.
— Господи, что ты натворил, сынок! — причитала Елена.
Илья молчал и только сопел. Перед объявлением приговора, на вопрос судьи,
признает ли себя виноватым, ответил: «Не признаю».
О том, что именно свело его с Матиенком на узкой дорожке, Илья промолчал.
11
Сначала, когда Варшавчик приезжал в хутора и села уполномоченным, выступающих,
недовольных было много. А еще больше было шумихи, неувязок. Но после того, как
отправили на Соловки Доценок, деда Любенко, других болтунов — стало легче. Как
будто сто бабок пошептало. Яков даже не подозревал, что люди видят не только то,
что сверху, но и другое — то, что из-под низа, так сказать, обратную сторону
медали. Один пошутил и — с концами. А Демьян Утка по-уличному Росейка двоих, а
может, и больше, детей убил и ходит по земле, будто ничего не случилось, будто
так и нужно. Это настораживало людей. Теперь, люди стали намного осторожнее,
никто накриво и слова Варшавчику не скажет. Но в Штымовой хате, а затем и в
сельбуде, организованном в прежней церкви, слышно только сплошной молчаливый
ропот, разлад, заметно тяжелые исподлобья взгляды. Несогласие молчаливое и
упрямое. Даже среди голи. Волю языкам давали только дома и совсем редко с
соседом.
— То куриная слепота только в Большой пост нападала, а теперь будет круглый год,
— злословила Елена Ригор, стоя на промежке с соседом Игнатом Ододкой.
— Да, может, еще и попрошайничать придется, оно не угадано.
— Мы и так уже старцы. Пойду хоть винычья наломаю, — махнула рукой Елена. — От
тюрьмы и от суммы не зарекайся...
— Кнутом обуха не перешибеш, — насуплено молвил Ододка Игнат. — Нужно было-таки
писаться в колхоз. Колхоз, вижу, надолго.
— Да оно то так, в добрый час сказать, а в плохой промолчать, лишь бы только
голода да войны не было, или еще какого-то горя, — подойдя к гурту, без причины
жаловалась Билычка Наталья, ударяла ладонями в заполы.
Теперь хуторяне притихли, притаились, оказывали молчаливое сопротивление власти.
Один только Петр Чухно ходил по хутору, напевал:
— Отец в Созе, а я не, на фига оно мне?
А между тем приближались Покрова. И хоть советская власть объявила, что Бога
нет, хоть и была уже разрушенна и перестроенна под сельбуд церковь, а поп Сергий
отлучен от работы, люди, кто тайком, а кто открыто готовились к празднику. Елена
Ригор, как и все, писала на оконницах, на дверях, дверных косяках кресты, и в
доме, и в поветях. А чтобы какая-либо ведьма, та же Секлетия, не испортила
коровы, не отбила от молока, на столбах, на косяках ворот, которые ведут во
двор, выкладывала черные смоляные кресты, обметала подворье полынным веником.
Потому, как самый подходящий момент для этого у ведьмы — это когда корову в
ворота заводят. На какое-то мгновение, проходя ворота, она слабеет, а ведьма,
знай себе, не дремлет. Да что там говорить. Стоит Секлетинье хоть раз глянуть на
корову, как у той начинает пухнуть вымя. И домой не догонишь с пастбища. А
потому рисуют люди на столбах черные кресты, чтобы никакие, даже самые пресамые
черные глаза тот крест не пересилили, не одолели. По-видимому, каждый из
рисующих сейчас тайком эти крестики, — на чем свет стоит проклинал безбожников,
которые свалили в Байраке церковь.
На первую Пречистую приехал Варшавчик в сельсовет, спросил у Матиенко:
— Ну, как? Рушим церковь?
— Ну, а как же. Валяем, Михаил Яковлевич, валяем.
Утром Матиенко Петр напоил единственного тракториста МТС, сам выпил за компании.
А как ты не выпьешь? Вот уже три дня, как получено распоряжение из района, чтобы
церкви и признаки не было, а она стоит. Людей на оболони возле церви собралось —
негде игле упасть, и верующих, и неверующих. Красота дивная! По всей видимости,
во всей области второй такой церкви не найти. Только запустят “Фордзон”, а
старые, ветхие, будто утиль бабушки — бух под колеса и лежат. И хоть едь и дави,
а хоть на месте стой. Колокола тоже сбросили не сразу. Придурковатый Остап
Холоша влез на колокольню, турнул один, потом второй колокол, а они не
поддаются. Остап и слез, обильно матерясь.
И колокола не сбросили, и церковь стоит. А стоять не должна, таково решение. А
ей, церкви, как выяснилось, плевать на ту резолюцию. За два дня завалили только
церковную сторожку. Кое-кто из бедняков, не очень верующих, пошли туда ночью,
чтобы кирпича набрать. Пришел и Гавриил Штым. Засел в кустах, смотрит: Утка идет
и Биденко. Гавриил как потаскает кирпич, тот как загрохочет по бляхе, которой
была сторожка крыта. Утка и Биденко наутек. Гавриил еще и вторую вслед потурил.
— А я тебе что говорил?! А ты не верил, — переведя дух, молвил Биденко.
— А я разве говорил, что Бога нет? Не говорил, — оправдывался Утка.
Так и пошли домой ни с чем.
Колокола с колокольни были сброшены сравнительно легко, а вот кресты, купола
поддались не сразу. Несколько дней тронутый Степан Билык, Иванов сын, бил по них
ломом, молотком, кувалдой. Наконец собрали на площадь всех безбожников.
Степан, сам лично (потому что кое-кто из партийцев побаивался Бога, даже Остап
Холоша, до чего уж матерщинник, безбожник, и то побоялся лезть на колокольню
вторично), забрался на церковь, покачал кресты, не шевелятся, залез, турнул с
колокольни колокола. А наостанок еще и малую нужду справил, помочился с
колокольни. Так вот! Чтобы знали, что Бога нет. Чем заслужил горячую похвалу
районного уполномоченного. Заправив струмент назад в штаны, сказал облегченно:
— Видите, нет Бога. Уже скарал бы, — и стал спускаться вниз.
— Вот молодец! Чтобы все знали, что Бога нет, — хвалил Степана Варшавчик. — А
они думают, что все, что с неба падает, то Божья роса.
— Боже, Боже. У тебя же Марья тяжелая, вот-вот разродится, а ты такое
вытворяешь?! — крестились старушки.
Неизвестно, то ли Варшавчик направил его на это безобразие, чтобы быстрее
развеивался религиозный дурман, или, может быть, сам додумался, усердно
выслуживаясь, но совершил такое святотатство. И, по-видимому, кое-кого убедил,
но большинство людей, преимущественно немолодых женщин, мужчин в годах, покрыли
его проклятием.
— Чтоб твоя Марья не разродилась! Чтобы оно у нее выгнило!
— Ирод! Супостат! Нечистая сила! Дьявол!— неслось снизу. Но среди тех голосов,
на которые Степан и внимания не обращал, раздавались и другие.
— Где бы он взялся тот Бог? Вон сколько год жили, бедствовали, и ни разу не
видели.
— Ничего, теперь без Бога только так заживем!
На следующий день, в Байрак на площадь пришел из хутора и Харитонов Данила.
Когда-то давно, еще будучи молодым, Харитон выковал в кузнице крест на
байрачанскую церковь. Это по нему вот уже три дня молотит Степан, а он и не
шелохнется. Кто-то, по-видимому, Росейка посоветовал срубать его зубилом.
Отыскали и подали на веревке зубило. Степан стал рубить. И вот крест мотыльком
полетел наземь, зарылся в снег. Данила в той канители и суматохе (взгляды всех
прикованные к баням) тихонько достал из-под снега тот крест, засунул под чумарку
и — на Коломийцев. Уже в хуторе, напротив выгона, встретил Даниила Петр Грабарка
и сразу же придрался.
— Что несешь?
— Ничего.
— А ну, показывай!
А где ты денешься, власть, пришлось показывать. Петр Грабарка вместе с другими
коммунистами отобрали у Даниила тот крест и под конвоем направили в Байрак,
заставили отнести крест в сельсовет.
Петр Матиенко сначала приказал тот крест выбросить, но Даниил вдруг упал на
колени, стал умолять:
— Отдайте крест! Заради Бога!
— Для чего он тебе? Бога нет, — смеются неверующие Матиенко и Кухар.
— О том никто не знает, — буркнул Даниил. — А крест — память об отце. Он его
ковал. Крест теперь стал ненужен. Я его отцу на могилу поставлю.
— Твой отец под поезд бросился. А самоубойцам никогда креста не ставили, —
заметил Матиенко.
— Да отдайте уже ему тот крест, пусть идет себе, — засмеялся Остап, подмигнув
Даниилу и поняв, что тот поставит магарыч. Матиенко не стал спорить. И хоть
кое-кто и шумел, возмущался, Данила все-таки взял тот крест, обмотал платком,
спрятал под полу и бегом домой, пока не передумали. Принес домой — и таки
правда, в начале весны поставил на родительскую могилу. Тот крест стоял на
Харитоновой могиле до самой войны. В войну его опять водрузили на церковь.
12
Степан Билык за то, что колотил молотом на церкви, получил прозвище Калтан.
На второй день после того, как сбросили колокола и крест, Степан Билык ходил по
селу гоголем — еще бы, сбросил звоны, еще и уполномоченный похвалил. Только не
долго радовался намаханный Степан.
Как не проклинали, не желали верующие, чтобы Марья не разродилась, Бог не
пристал на их мнение.
Где-то через месяц жена Марья родила Степану дочь Пелагею без обеих рук. И
признаки не было. Как будто бы так и должно быть. И пошла хутором тихая молва.
— Видите, Бог таки есть, наказал супостата за святотатство.
— Хоть бы какие загогулини на том месте, где руки должны быть, повырастали, а то
ничегохенько. И признака нет, — шумели хуторяне.
— Вот это чтобы знал, как колокола со звонницы сбрасывать. Это его Бог наказал.
Только чтобы не ребенку, а ему руки отвалились, — гудели богомольные.
С банями и крестом управились сравнительно быстро. А вот церковь, как не
пытались свалить — ничего не выходило. Даже в район ездили за помощью. В районе
подумали, посоветовались и решили из той церкви сельбуд сделать. Для перестройки
организовали бригаду плотников во главе с Остапом Холошею. А затем и Петра
Матиенка временно освободили от должности, назначили ответственным за ту
церковь, чуть ли не прорабом.
— Я так понимаю, хро-хро, нам нужно поставить сволоки, то есть матицы, сделать
потолок, — сказал Матиенко.
Для этого нарубили в лесу корабельного дерева. Матиенко Харитоновой рулеткой
размечает матицы, указывает, где и как тесать. Иван Харитонов, Даниил, Семен,
Остап тешуть, только щепа летит. К середине лета изготовили матицы, смастерили,
поставили. Стали подшивать потолок, не дошли и до средины, а он взял и
обвалился.
— Так вам, безбожники, и надо, — радостно шумели люди. — Это так Бог дал, что
потолок упал. Если бы было еще кого-нибудь и привалило.
— Господь Бог милостив...
За месяц изготовили матицы вторично — но потолок опять рухнул. Матиенко уже не
знает, что с той церковью и делать. Рассадник веры. Лучше было бы свалить на
корню, чтобы и дух не пошел. Кто его знает, что теперь будет?
Четыре раза под руководством Матиенко настилали в церкви потолок, и четыре раза
он падал.
— И что бы тот Мантачка построил! — возмущались завистники. Петра уже давно
дразнили Мантачкой, потому, что каждый год, когда траву косит, так и ищет
мантачку, или у кого-нибудь из соседей спрашивает:
— Остап, ты моей мантачки не трогал?
— Нет, не брал и не видел. Бери вон, моей помантач.
Ни Матиенко, ни кто-то другой из тех зодчих не понимал, что перекрыть плоскостью
то, что было охвачено баней, просто невозможно. Напуганное районное начальство
пригласило мастеров из Полтавы. И те, с горем пополам, все-таки перекрыли.
Кто-то, видно, нашелся более осведомленный, надоумил связать сволоки со
стропилами металлическими тягами, да так, что вместо матиц получились фермы.
— У меня такого железа не было, а то бы и я перекрыл, хро-хро. Конечно, они
умные! — неторопливо говорил вспотевший Матиенко, и кое-кто верил ему. А потому
никому и не удивительно было, что Петра Матиенко, как только стали строить в
Богачке на Псле межрайонную ГЭС, назначили на строительство прорабом, а точнее
надзирателем. Там, как и везде, Петр Матиенко не щадил никого, проявлял себя
жестоким и безжалостным по отношению к окружающим человеком, а потому, как и
всегда, рос по начальству.
Жил Петр, как и раньше, в хуторе, но работать ездил в Богачку, сельсоветские
дела временно передал Кухару. Никто из хуторян не ведал, как он там работает, но
из рассказов самого Петра выходило, что он чуть ли не самотужки строит ту ГЕС.
Однако слухи, которые все-таки доходили к хуторянам, свидетельствовали совсем о
другом. Строитель из Петра был, как из г... пуля. А вот своими доносами на
строительстве Петр загубил не одну душу. Твердо о том никто и ничего не знал. Но
хуторяне были уверены: каждый, кто очутился за решеткой, находится там не без
Петровой помощи. Слушал те Матиенковы рассказы и Даниил Харитонович. Приходил
домой, хвастался Данилихе.
— Ты слышала, старуха, Матиенко ГЕС строит? Нашелся зодчий. А есть такие дураки,
что и верят.
— Не хочу я его и слушать. А то мы не знаем того Матиено?
— Да и я говорю, — соглашается Даниил. — Не с той стороны у него затылок
затесан.
13
А между тем классовая борьба обострялась. Теперь, когда крестьян проредили
голодом, она перенеслась на другие слои и пласты населения. За них тоже хорошо
взялись. Особенно заострилась борьба с опиумом для народа — религией. Она стала
новой власти на пути, а точнее поперек горла. У большевиков была своя,
государственная религия и никакой другой быть не могло. В последнее время
районная власть проводила эту борьбу достаточно сноровисто и успешно.
Как-то уже после Спаса, на вторую Пречистую, приехал Матиенко в район, зашел к
Варшавчику, а тот его так прямо с порога и спросил:
— Почему не выкорчевываешь в своем дворе чертополох?
— Какой? Кулаки все высланы на Соловки. Остальних врагов, тех, что на
строительстве, готовим. Уже взяли на карандаш, вот список привез.
— Не об этом речь. Это и без тебя будет сделано.
— Если речь идет об Иване Ригоре, то после того, как его освободила милиция, я
повторно заявил, и он недавно арестован ГПУ и этапирован, как сын врага народа,
который причастен к побегу своего двоюродного брата Степана, — нащупывая точку
опоры, безбожно лукавил Матиенко.
— Нет, сейчас мы с тобой, Петр, не о Ригоре побеседуем. А скажи ты на милость,
какая только семейка?! И один, и второй, и третий. Короче, все как на подбор.
Ставь к стенке всех к одному, не ошибешься. В гражданскую таких шлепали без суда
и следствия. Это сейчас панькаются. Распустили народ. Нужно бы чуть-чуть строже.
А то мы скоро так дохозяйничаемся!
— Да то так, цацкаемся, — согласился Матиенко. Немного растерянный, но хитрый,
как плетень, он преданно смотрел Варшавчику в глаза.
— Поработал ты славно, кулаки, считай, выведены, на стрительстве ГЕС тоже людей
ополовинил, теперь приступай, можно сказать, к главному. К опиуму. Это, брат,
идеология...
— Не пойму, о ком вы, — совсем стушевался Петр.
— Эх, ты! Не поймет он! — Варшавчик по-приятельски поплескал Петра по плечам и
тот даже аж подрос немного, выпростался, распрямился. — Я хотел тебе напомнить о
религии. Религия — это опиум для народа. Так сказал Карл Маркс, — Варшавчик сам
толком не знал кому принадлежат эти слова, а потому приписал их Марксу, потому
что, кроме Маркса и Ленина, да еще Троцкого, никого не знал из большевистских
вождей.
— Так мы же того... Церковь уже ликвидировали, скоро на том месте будет сельбуд,
— опять растерялся Матиенко, не понимая, чего от него хотят.
— Церковь, друг мой, само собой. Я хотел с тобой поговорить о попе Сергии. Ты
что? Не понимаешь, что такое поп? Ему и церковь не нужна. Свой опиум он может
распространять и проповедывать и на улице, и в доме, и где угодно. Так вот, я и
хотел спросить у тебя: пока он будет баламутить народ? Что у тебя, на него
управы нет? Думаешь: мы не знаем, что у вас творилось, когда церковь в сельбуд
перестраивали? — Варшавчик все досконально знал от него же, Петра Матиенко. — Ты
думаешь, люди сами по себе вышли на площадь, образовали демонстрацию? Запомни:
народ — это овцы, куда поведешь, туда и пойдут! Вот они и пошли. А чтобы они
пошли, их нужно было повести, организовать. Как ты думаешь: кто их организовал?
— А что? Поп? — удивился Петр такому своему предположению, потому что был
уверен, что люди вышли на площадь сами.
— Вижу, улавливаешь политическую ситуацию. Конечно, он. Мы же с тобой их туда не
просили собираться? Нет! На собрание иной раз не дозовешься.
— Дак поп Сергий, как будто ничего и не говорил, — интуитивно, себе во вред,
вступился за священника Петр. Он хоть и был секретарем сельсовета, и в партию
недавно вступил, но все же, как и всякий крестьянин, тоже скорее интуитивно
верил в Бога. А потому и отвечал Варшавчику несколько невпопад, уклончиво.
— Ничего ты толком не знаешь. И для чего мы тебя там поставили? Неужели думаешь:
он при тебе это будет говорить? При тебе он и пара из уст не выпустит. Что он
глуп или что? Он за твоей спиной, тихой сапой орудует, людей подстрекает,
настраивает их против народной власти. Заруби это себе на носу. Понял?
— Да... понял, — растерялся Матиенко. — Что от меня требуется?
— О, это уже другой разговор, — Варшавчик опять по-приятельски обнял сникшего
Петра за плечи. — Пойми! Религия ликвидируется и служители культа ни в коем
случае не будут нашими сторонниками. Они наши враги, чтобы там они не говорили.
Уже в силу того, что мы ликвидируем религию, уничтожаем церкви — враги. Я вот и
думаю: нужно принимать к нему меры, как к врагу...
— Дак, может, его арестовать?
— А ты подумал, как к этому отнесутся люди? У вас же там рассадник религиозной
заразы... Опять будут ходить по всем инстанциям, надоедать. Арест — это крайняя
мера. Арестовать мы могли бы и без тебя. Кряжев пока еще на своем месте. А я
сейчас с тобой говорю.
— Тогда что?
— Что? Что? Неужели мне тебя нужно учить? У вас же там мост есть. Ну?!
Железнодорожный. А под низом еще и река?
— Да, есть. Ну!? — опять не раскумекал Матиенко, чего от него хотят.
— Ну, ну! — передразнил его Варшавчик, — Дугу гну! Неужели ваш поп никогда не
выпивает, не ходит по мосту? К чужим молодицам не заглядывает?
— Да по мосту, наверное, ходит. Если в Яроши нужно, то там другого пути просто
нет. Но пьяным его я ни разу не видел. Так что и не скажу, выпивает или нет. Да
и к молодым женщинам не заскакивает, не слышал что-то. Шила в мешке не утаишь.
— Вижу, никак не раскумекаешь. Плохой из тебя секретарь сельсовета. О таком гусе
и ничего не знать. Не ходит, не выпивает! Да что это за ответ. Он что у вас —
святой или как?
— Да нет, — совсем растерялся Матиенко.
— Ну, так вот. Выходит, он тоже мужчина со всеми причандалами... А мужчина,
пусть он хоть поп, хоть архиерей, может и выпить, и закусить. Может и на огонек
к куме или к молодке пожаловать. Там еще добавит — не откажется. А пьяному, как
известно, море по колено. И никому не верь, что поп не пьет. Таких нет. Просто
он разумно пьет, так, что немногие видят и знают, не то, что вы с Кухарем.
Напьетесь и лазите на четырех вокруг сельсовета. А ты, как секретарь, должен бы
это знать. А если нужно, то и выпить с ним. Запомни, все, кто знает о том, что
поп пьет, молчат. Боятся. К тому же, еще совсем недавно, священник на селе — это
еще и власть. А кто власть без боя уступит? А если бы кто взял, отважился,
сказал, что хоть раз видел попа пьяным, то все бы и куры в Байраке гутарили, как
и о вас с Кухарем. Говорят, понапиваются, поймают кого-нибудь из прохожих,
заведут в сельсовет и лупят ослонами, чтобы сознался, кто курам зерно сыплет,
потом еще добавят и лазят на четырех вокруг сельсовета — никак в двери не
угодят.
— Да ну, — стушевался Матиенко.
— Не нукай, не запряг. Правильно и делаете. Если бы просто так пили, то уже
давно бы спросили, а для дела можно... чтобы удар вернее был, — улыбнулся
Варшавчик. И напуганный Петр от той улыбки облегченно вздохнул, ожил. – Ну, а
относительно попа понял?!
— А чего же здесь не понять? — истово сказал Матиенко. — Значит нужно, чтобы
кто-то сказал, что поп пьет?!
— Ну, конечно, сказать и непременно! — загорелся Варшавчик. — Не сказать, а
разгласить по всему приходу, уезду. Понял!?
— Да это я понял, а дальше?
— А дальше очень просто. Шел пьяный через мост в Яроши к молодухе, свалился с
моста и утоп в Псле то ли убился. Чего не бывает?
— Да, все бывает, когда черт гуляет, а Бог спит.
— Ну, вот, а ты никак не раскумекаешь!
— Да нет, я все понял, — Петр пытается загладить допущенную оплошность, обещает.
— Все будет сделано, как вы сказали.
— Только гляди мне, чтобы комар носа не подточил. Хорошо все обдумай. Выдвинь
какую-либо версию.
— А куда и как ее двигать? — снова растерялся Петр.
— Кого?
— Ну, верцию или как вы сказали?
— А! — рассмеялся Варшавчик, и его впалые щеки зарозовели нездоровым, чахоточным
румянцем. — Версия — это достоверное объяснение какого-то случая, которое не
противоречит здравому смыслу и в которое каждый может поверить. А если и не
поверит, то не сможет отринуть, доказать противоположное. Теперь понял?
— Да, как будто теперь все ясно...
— Только выбери для этого удобное время. И не тяни.
— Хорошо, будет сделано — неохотно согласился Петр. Убивать священника ему не
хотелось, но нигде не денешься.
— Ну, а теперь будь здоров. Через десять, от силы двадцать дней жду от тебя
утешительных вестей. Если и правда, отец Сергий не пьет — напои, не мне тебя
учить. Короче, делай, что хочешь. Одно лишь запомни: если нам придется принять
крайние меры, то есть арестовать попа, то тебе будет не сладко. Не удержатся
тогда тебе на своем месте, так и знай. Так что, выбирай.
— Я уже выбрал, — твердо сказал Матиенко и переспросил. — Ну, то я пойду? Можно?
— Иди, только о нашем разговоре никому! Никому и слова!
14
Даниил Харитонович сел в тюрьму по-дурацки. Хлеба в том году выгнали высокие,
всадник спрячется. А через поле, как всегда, тропинки напрямик: к Лодочному,
чтобы к коровам ближе было, и к Доценковым озерам, чтобы напрямик ходить, и к
Бурякивщине. Даниил шел тропинкой. На выходе из поля остановился, закурил,
потому что курить хотелось — уши пухли. А здесь, где не возьмись, Матиенко:
— Что, хотел хлеб поджечь? Если бы я не нагодился, то и поджег бы.
За попытку поджога хлебов, посадили Даниила на десять лет.
Теперь Даниил понимает, в лагере дошло, что дело здесь было не в хлебе, не в
поджоге, и, может, даже не в Матиенке. Государству нужно было строить
Беломорско-балтийский канал. Срочно была нужная рабочая сила, чтобы строить его
даром, лишних денег не было, вот и садили всех подряд, кто под руку подвернется.
Особенно крепких, трудолюбивых, таких как Даниил. Даниил за что бы не взялся,
все в руках так и горит.
А темпы какие на строительстве? Почва каменистая. Сколько погибло, умерло,
сколько поутекало из того проклятого, голодного, вшивого лагеря, кто в лучшую
жизнь, а кто прямым сообщением на тот свет. А что оставалось делать тем, кто в
отчаянии потерял веру. Вот и прибегали к крайностям, потому как в невыносимых
условиях были доведены до предела. По руслу канала рубили лес и отправляли в
Финляндию, давнишнюю российскую колонию. И все же выискивались смельчаки,
которые отваживались бежать. В середине вагона оставляли гнездышко, облагали его
деревом, а чтобы беглец не погиб от голода, мог продержаться в той страшной
камере-одиночке, на которую сам себя обрекал, хотя бы неделю, весь лагерь
отдавал ему пайку хлеба. Если не захлянеш, не задохнешься, не замерзнешь от
неподвижности и трескучих морозов, может, и живым угодишь в Финляндию, граница
рядом. Шли эти люди на отчай Божий. Сиди и ожидай, покуда то дерево разгрузят,
кричи, чтобы загодя услышали. Ибо если осторожно будут разгружать, то и ничего,
а если пооткрывают борта и оно все вместе ринется, то и костей не соберешь,
потрощит.
Даниил не мог понять тех людей, которые ради желанной, призрачной воли обрекали
себя на еще большую неволю, а то и погибали. Крестьянин привык повиноваться
обстоятельствам, природе, властям. Даниил тоже повиновался, терпел, а потому на
крайний шаг не отважился, пожалел Дарью, детей. Знал — не имеет права так
делать. Кто-кто, а он понимал: стоит ему убежать, как в таком же или еще худшем
лагере окажутся все его родственники: жена, дети, брат и вся родня до пятого, а
то и седьмого колена, сколько сумеют докопаться. А поэтому лучше уж пусть будет
он один. Ведь не зря считал, что на такое мог отважиться только крайне отчаянный
человек, поставленный обстоятельствами на край гибели, а то и самоубийства.
Человек без рода и племени, без корня, одним словом — перекати-поле. Тот, у
которого нет ничего ни за душой, ни в отчине. У него же все это было. Даниилу
часто снился хутор, родня, знакомые. Больно и тоскливо было на сердце после тех
снов. А далекая и незнакомая Финляндия, хоть к ней сейчас было в сто раз ближе,
нежели к дому, казалась ему чужой и недосягаемой. К тому же, после нескольких
более-менее удачных попыток оставить таким способом лагерь, все стало изменяться
к худшему. Начальство сбилось с ног в поисках беглецов, усилило режим. Все, от
конвоиров до начальника лагеря ходили злые, за наименьшую провинность
безжалостно карали. Но больше всего допекало их то, что нигде не обнаруживалось
никаких следов побега. Испарился человек да и только. Денно и нощно мотались
туда-сюда шныри, “кум” не находил себе места, добивался: “Где девались беглецы?”
В перевоплощение души, в Бога — не верили. Летать никто не умел, подземных
переходов, тоннелей, подкопов нигде не было. Вертухаи с собаками непрестанно
кружили вокруг лагеря, но везде была снежная целина. И то ли кто-то из стукачей
донес начальству, то ли вертухаи сами допетрились, а потому резко изменили
тактику: загрузят вагоны лесом и, если кто-то из узников исчез, загоняют вагоны
в тупик и держат там до тех пор, покуда беглец не погибнет от холода и голода. А
скорее, от отчаяния, поняв, что никуда он не едет и кто знает, будет ли ехать
вообще. А зимой для этого немного и надобно. Несколько дней — и готовый.
Да Даниле бы и деньги платили, то он не полез бы в ту западню, потому что ничто
ему не заменит отчины, хутора, людей, с которыми сколько прожито и пережито бок
о бок. Ничего не привлекало его в далекой Финляндии. Все, что отрывало его от
родительских и дедовских могил, выкорчевывало, обрывало связи, память, разлучало
с детьми, с вишневым садом, роением пчел, — было не для него. Он умел ждать и
терпеть в самых нестерпимых условиях.
Набуравят шурфов в каменистом плато, где должно быть русло, заложат в те шурфы
взрывчатку, и то ли умышленно, то ли и-за неосмотрительности не все шурфы
присоединят к взрывному устройству. А потому каждый раз после взрыва несколько
шурфов остается невзорванными. Где не взорвано — опять начинают бурить. Если
угадают и бур минует взрывчатку, то и ничего; а если наткнется, зацепит, гляди,
человек восемь-десять и взлетело в воздух. В другой день улетит на небо не одна
грешная душа. Не дай, Бог, пережить такое еще раз. А потому и не удивительно,
что кое-кто считал за лучше залезть в вагон с лесом или еще в какую-либо
берлогу, чтобы только не стоять на том треклятом плато. Конвоир вдали стоит,
угрожает, подгоняет, а ты сверлишь и каждой клеткой, каждым нервом чувствуешь
движение того сверла и понимаешь: еще милиметр-другий, полмиллиметра — и тебя
разнесет в клочья, а душа прямым ходом на небеса взлетит.
Стоял не раз на том плато и он. Креститься, конечно, не позволялось, за это
карцер. А молиться мысленно кто запретит?
— Спаси меня, Господи, матерь Божья, а если суждено здесь погибнуть, то прими
мою грешную душу.
Прокажешь вот такую короткую молитву, потому как на длинную времени не хватает,
и опять вертишь бур.
Так что повидал на своем веку Данила всякого, сожалеть не за чем да и терять
тоже нечего. Спокойный, уравновешенный, выдержавший — таким он был и во время
работы, и в минуты затруднений, опасности. Не один раз приходилось сидеть в
тюрьме, в одиночной камере, побывал и в карцере, цементном конусообразном мешке,
наполненном водой, в котором ни лечь, ни сесть, а только стоять можно и то на
одной ноге. И так все продуманно, что как бы ты не отклонялся, а на бритую
голову через определенные промежутки времени вода каплет: кап-кап. Кое-кто терял
рассудок от таких испытаний, а он выдержал, не сошел с круга. Даже воля его не
пошатнулась, потому как думал не о себе: на себе давно крест поставил, а о
родных. Постоянно чувствовал перед ними вину, понимая, что, возможно, их там еще
более жестоко мытарять и истязают из-за него.
Видел не раз и то, как ведут человека на казнь. А казнили за наименьшую
провиннность. Сказал накриво слово начальнику конвоя, заговорил густо с
начальником режима и все — смерть. И хоть приходилось видеть то часто, всегда
поражало поведение обреченных. Приводят преступника на место казни, а он просит:
— Дай пожить десять минут.
— Мне некогда, становись.
Жертва вытягивает золотые часы, перстень, протягивает палачу, просит:
— Дай закурить, если можно.
— Возьми, покури, — говорит тот, пряча золотую вещицу в карман.
За минуту жизни человек был готов отдать своему палачу самое дорогое: серебряную
табакерку, золотой портсигар. А когда у него спрашивали о последнем желании, то
он и тысячи таких, как он, выведенных на казнь, даже если никогда в жизни не
курили, просили закурить. Обреченный зажигал папиросу и сидел с ней как можно
дольше, потому что догорала папироса, а вместе с ней догорала и сходила на нет
его жизнь. И за ту папиросу, за возможность думать, дышать, жить, обреченный
отдавал все, потому что какое это имело для него значение теперь, когда
забиралась жизнь.
Обреченный сидит, курит, в последний раз смакует папиросным дымом, затягивается
на полную грудь. Не спешит.
— Все, десять минут окончилось, — палач щелкнул крышкой золотых часов, поднялся
на ноги. Встает и жертва. Щелкнул затвор, раздался выстрел. Жизнь окончилась.
15
Отец Сергий спешно собирался в Яроши. Там умирал помещик и врач Василий
Яковенко, давний, еще по Ярошивской гимназии Сергиив товарищ. Умирал то ли от
возраста, то ли от неизлечимой болезни, пережитых потрясений, то ли от всего
вместе взятого. Это последнее мало интересовало Сергия.
По просьбе диакона он должен был соборовать Яковенко. Так пожелал друг детства.
А желание умирающего — закон. Ну что ж, он и исповедает, и пособорует. А там
видно будет. Может, в Ярошах и заночует, а нет — вернется назад.
— А может быть, ты завтра бы утром пошел? — спросила его жена.
— Как это завтра? Человек умирает. Вместе учились, как же я не пойду?
— Да видишь же, какие сейчас времена?
— А что? Я священник, меня никто не тронет, — отец Сергий поправил под рясой
серебряный крест, отошел от зеркала.
Устин, уже почти парубчак, тоже докинул свое слово:
— Ничего с папой не случится. Да они еще любого бандита в бараний рог скрутят...
Отец Сергий не слушал да и не слышал того разговора, он уже выходил из дома.
Вообще-то, Устин прав. Отец Сергий никого не боялся. Люди не посмеют обидеть, а
нелюди? Да самый последний в селе безбожник, и тот побоится, не посмееет тронуть
его. Впрочем, за всю свою жизнь он никому не причинил зла. Надо спешить. Смерть
не будет ожидать даже священника. Смерть да родины — не ждут годины.
И снова мысли о Яковенко. Что ты, такое пережить, перенести? Василий Яковенко
хоть и плохеньким был помещиком, но и у него забрали все, выселели из дома, а
потому жил он теперь в избушке на курьих ножках. Сначала полагал, что пронесет.
Старый уже, в летах, не посмеют тронуть, сколько ему тут уже осталось. К тому
же, сын у него известный на всю губернию доктор. К нему даже из Москвы приезжают
лечиться. Сам Бунин не раз бывал в гостях. Но, как потом оказалось, Бунин
все-таки убежал за границу, а новая власть не посчиталась ни с его старостью, ни
с заслугами сына, выбросила, будто паршивого котенка из родового имения. И это
окончательно подкосило старика. Тогда и возникла, а затем и окрепла мысль
оставить эту Богом и людьми проклятую Россию и убегать куда глаза глядят, даже
за границу. Но убегать уже было поздно. Да и сил для этого не осталось. И вот
теперь он умирает. Сын, который неотступно находится возле него, уже ничего не
может сделать: смерть не лечится. Да и лекарств никаких нет. Конец может
наступить в любое мгновение. Слишком слабое сердце.
Отец Сергий еше не вышел за ворота, а мимо двора, поскрипывая сапогами, тяжело
протопал секретарь сельсовета Матиенко. Петра Матиенко он узнал: власть, но не
обратил на это никакого внимания. В последнее время Матиенко все чаще попадался
ему на глаза. Что поделаешь — служба. Так и должно быть! Забот, докуки
прибавилось.
Поздоровавшись с Матиенком, отец Сергий завернул к приземистой будочке во дворе.
В ней сохранялось все необходимое для богослужения.
Взял немного вина, оливкового масла, прихватил остальное, крайне необходимое, и
пошел. Дорогие иконы, кресты, образы с золотыми окладами новая власть прибрала к
рукам. Бог знает, где они девались. Но кое-что отец Сергий все-таки успел
перенести домой, надежно спрятать. Крест, кадило, чашу, ризы, епитрахиль. Людей
пока еще хоронят на кладбище, иногда и его приглашают отпеть покойника.
А между тем отец Сергий вынырнул за околицей села. Вдоль сосняка+ вышел к лугу.
На опушке леса какая-то женщина ругала сына.
— Чего ты не держишься кучи? Тянешься, будто очисток.
Но парень все равно отставал, все время хныкал:
— Я уже не могу, уморился. Дайте отдохнуть.
— На том свете будем отдыхать. Пошли.
— Тоже куда-то спешат, — подумал отец Сергий, шествуя навстречу.
— Здравствуйте, батюшка! — поздоровалась женщина.
— Здорова была, небого, — ответил на то Сергий, но в сумерках так и не узнал
женщину, которая возвращалась с хворостом домой. То была Штыма Гавриила жена
Парашка.
Занят своими мыслями отец Сергий даже не стал задумываться над тем, кого же он
встретил. Тем более, он не чувствовал за собой ни вины, ни слежки.
На то время, когда отец Сергий встретил жену Штыма Гавриила, Матиенко был уже на
мосту. Он спешил. Все было продумано заранее. Но, как говорят, домашняя думка в
дорогу не годится. Сначала Петр намеревался перепилить доски посреди моста, но
побоялся. Хоть и высоко, но все же берег, снег, мягко. Упадет — не убьется.
Потом выбрал место над рекой. Уже и ножовку из-за голенища достал, но что-то
опять остановило Петра. Какая-то нервозность, нетерпеж не давали как следует
взяться за дело. Что-то и впрямь было недодумано. Наконец вспомнил, что с обеих
сторон, кроме впадины, есть каменный укос-волнорез. Он приходил сюда уже не раз,
видел все это, но никак не мог решиться, выбрать место. Вот и сейчас его мучали
сомнения, которых раньше не были. Неудачно выберет место — и упадет поп Сергий
на мель. Как знать, какое здесь дно. Он никогда здесь не купался, потому как не
умел плавать, а теперь уже и холодно. Ну, вывихнет батюшка ногу и в конце концов
выберется. То, что поп Сергий не умеет плавать, Петр знал, а вот какое дно под
мостом — нет. Если раньше глубина, то теперь каменный укос выдавался ему более
надежным. До земли здесь было больше десяти метров, а потому можно было пилить
смело и быть уверенным, что при падении с такой высоты на камни отец Сергий
непременно разобьется. От напряженной лихорадочной работы мозга у Петра вспотело
чело. Наконец он выбрал место по другую сторону моста и стал пилить. И опять
сомнение. А что, если в какой-либо лихой час дернет его за рясу и он перейдет
железную дорогу и пойдет по левой стороне? Но времени на колебание и размышления
не оставалось, только на действие. Нужно сделать хоть то, что задумал. А если
поп пойдет той стороной, то придется подпилить и там, только позже. Может, на
обратном пути обамберится. Непременно сверзится.
А тут как раз подошел киевский поезд, умерил ход, прогрохотал рельсами.
Матиенко, который на некоторое время спрятался в овраге, вытер пот с чела. Брал
Петра страх. Сердце безумно колотилось. А что, если первым пойдет кто-то другой?
Ну и пусть! Матиенко закончил свое дело, скатился с укоса почти до самого низа,
спрятался в прибрежных лозах. Сидит, ожидает. Прошла минута, вторая, третья...
Время тянулось долго и скучно. Петра разбирало нетерпение. От нервного
напряжения пересохло во рту.
Петр прислушался. Было слышно, как испуганно колотится собственное сердце,
улюлюкает в водовороте вода, грозно гудит Бесовский омут, шелестит в краснотале
ветерок, шумит перестоялый камыш. Вдруг сквозь весь этот шум Матиенко отчетливо
услышал шаги. Поступь была быстрой, решительной и напряженной. У Петра отлегло
от сердца. Спешит. А раз спешит, значит, присвечивать не будет. Петр хотел
полностью разобрать мостик в одном из пешеходных пролетов, но побоялся, что отец
Сергий своевременно заметит и остановится, обойдет ловушку. А между тем шаги
загрохотали уже по мосту. Сердце затрепетало в груди, толкнулось в подреберье и
замерло. Еще мгновение. Еще... Шаги уже посередине... Дальше... Ожидая, Петр
напрягся. В это время послышался треск, вскрик, протяжный вой. Тяжелое падение и
следом за ним мертвая тишина. Матиенко немного обождал, потом спустился вниз,
под мост. Над головой зияла прореха пешехода. Тело отца Сергея скатилось до
самой воды и было неподвижно. Матиенко брезгливо, со страхом коснулся руки
священника. Рука была еще теплой, но неживой. Что-то уже было в ней от тлена, от
смерти.
Петр бросил эту безвольную руку попу на грудь, а сам торопливо пошел домой. Над
Жабокриками вырезался золотистый серп месяца, маслянисто взблеснула кровля на
дворце имения Дурново. Дело было сделано, можно докладывать. Манька и дочери,
Наталя и Галя, привыкшие к вечерним совещаниям и заседаниям, уже, по-видимому,
давно спят, да если бы и не спали, то ничего бы не заподозрили. Матиенко, едва
ли не первый раз в жизни, шел быстро, спешил, скрипел примерзающим снегом, время
от времени наклоняясь, хватал его рукой, бросал в рот. У собственного дома Петр
неряшливо вытер рот, отодвинул засов, вошел в хату, разделся. На полу белый
перекрещеный рамой квадрат, в окно заглядывает месяц. Осторожно прилег на полу
рядом с женой, пытаясь не разбудить, но та, видно, не спала.
— И где можно слоняться по ночам?
— Работа...
— У тебя одна только работа, — буркнула Манька и отвернулась к стене.
— Ну, давай я брошу сельсовет, пойду волам хвосты крутить. Тогда буду
своевременно...
— Что хучь, то и делай, — отрезала Петриха.
— Не бубни, мне завтра рано утром в район.
16
Лагерь заключенных, в котором сидели Даниил Харитонович и Гавриил Штым,
находился на севере Архангельской области. Связь с окружающим миром дохлая. В
основном авиацией. Места дикие, леса непроходные даже летом, а зимой, весной и
осенью связь с центром совсем обрывалась, а потому и не удивительно, что
наступали времена, когда в лагере баланду не из чего было сварить.
Начальник лагеря выстроил заключенных, предложил желающим сходить в соседний
лагерь, километров за полсотни. Давно окончилась крупа, комбижир, сушеный
картофель. Заснежило. Погода установилась плохая, — и в лагере не было никакой
связи с окружающим миром.
— Ну, так кто пойдет к соседям? — спросил начальник. — Дорога тяжелая. Можно и
пропасть. О побеге и думать нечего.
Даниил подумал и отважился: “Если здесь, в лагере, лес валить, под канал камень
долбить по пять кубометров на день на хохла, да еще и голодному, лучше пойду”, —
решил он и вышел из шеренги.
Начальник глянул на Даниила, видит, серйозный, крепкий. Этот дойдет. А чтобы не
одному идти, назначили Даниле в напарники еще одного арестанта, земляка, родом
из Байрака, Гавриила Штыма. Гавриил, увидел, что Данила идет, и тоже сам
вызвался в помощники.
В конечном итоге, так и подбиралась группа: Даниил за старшего, как человек
серьезный и надежный, а напарник из тех, кто знает дорогу.
— А дорогу найдете? — спросил комендант.
— Я дорогу хорошо знаю, —збрехал Штым.
— Глядите, не заблудитесь, — предупредил начальник лагеря. — Держитесь
охотничьей тропинки.
Данилу и его напарнику Гавриле выдали со склада по две пустые цебарки, и они
отправились в дорогу. Попадут они к соседям или нет, знают или не знают дорогу —
мало тревожило начальника лагеря. Убежать отсюда домой среди зимы практически
невозможно да, по-видимому, и среди лета тоже. Если не в снегах сгинут, так в
болотах пропадут. А заблудяться — тоже каюк, туда им и дорога. Спишут. Ведер
пустых разве что жалко, их списать тяжелее.
Идут арестанты лесом, гуторят. Вокруг сосна, на сосновых лапах снег. Красиво и
свежо. Пахнет смолой, свежей хвоей. Хочется жить и дышать. Аж вот и развилка.
— Ну, а теперь, Гаврила, говори, куда идти, — остановился Даниил.
Смотрит Даниил — не знает Гавриил толком, куда — вправо или влево вернуть.
— Ты же говорил, что знаешь дорогу.
По-видимому, Гаврила тоже согласился, как и Даниил, лишь только бы не в лагере.
Постояли, посмыкались возле той развилки и пошли наугад, как Бог на душу
положил. Идут и идут, а оно уже и вечер, смеркается. В лесу быстро темнеет.
Нигде никого. Только верхушки корабельных сосен, освободившись от снега, высоко
вверху колышутся, шумят. Когда это вдруг что-то как затрещит. Остановились,
присмотрелись, а оно медведь.
— Видно, шатун, — спокойно говорит Даниил.
— Значит, правильно идем, — загорелся Гавриил Штым. — Медведь сам из зимней
берлоги вылезти не смог бы. Не иначе, как кто-то потревожил, разбудил.
— Может, и потревожил, а может, и нет.
Даниил уже не верит Гавриле.
— А я говорю: где-то здесь недалеко есть люди. Это их работа.
— Только какие люди, — заметил Даниил.
— Да, это вопрос. Люди, иной раз, хуже зверей бывают.
Даниил задрал голову кверху. То хоть небо видно было, а это уже и наверху черно.
Не видно ничего. Ни месяца, ни звезд, все заволокло тучами. Сплошная оморочь.
Здесь редко, когда небо звездным бывает.
Напуганные медведем, оба шарахнулись в сторону, побежали. Глядь, когда это три
дерева вместе растут, будто из одного корня, а наверху против неба что-то
невыразительно темнеет. Обошли вокруг, обозрели, а между трех деревьев, словно
колыбель с младенцем покачиваясь, охотничья будка прячется.
— Ну, что будем делать? — спрашивает Даниил.
— А что? Полезли. Глухая ночь, куда мы среди ночи пойдем?
— Полезли, так полезли.
Наверх ведет что-то смахивающее на ступени. Лестница что ли?
Взобрались еще выше, смотрят — и правда, будка наверху. Дверцы в будку не
замкнуты, но плотно прикрыты. Приотворили, осторожно вошли.
— А ну, присвети, — попросил Даниил.
Гавриил чиркнул спичкой.
— О, ты смотри, да здесь лучьше, нежели в хате!
И правда, дверь и все стены изнутри звериными шкурами обиты.
Слева в углу дрова, справа — полка. На полке спички, продукты, лампа.
— Ну-ка, зажги лампу.
Засветили, поели немного. И хоть еще в лагере слышали об охотничьих будках и о
том, что у охотников закон-тайга, можешь есть, спать, но всего чтобы не забирал,
а если есть что-либо свое, то непременно должен оставить. У них ничего своего не
было. Хорошо отдохнув, рано утром встали и двинулись дальше в путь. Через
полкилометра след оборвался, впереди снежная целина. Постояли, посоветовались и
повернули назад. По старому следу добрались к развилке и пошли другой дорогой. В
тот же день под вечер добрались к нужному лагерю. Там и заночевали, а на третий
день с крупой и лоем двинулись в обратный путь, к своему лагерю.
17
Почти всю ночь Петр, будто его кусали блохи, вертелся на деревяных полатях,
никак не мог заснуть. А когда под утро забылся, привиделся ему отец Сергий.
Живой, вежливый, куртуазный, улыбающийся, причащая какого-то мальца, протягивал
к нему в приветствии руки. Глянул Петр и обомлел. Да это же он сам, маленький.
Потом исповедовав, требовал сознаться в грехах, как и тогда, в детстве, когда он
чуть ли не утопил Павла Ригора.
Петр проснулся в холодному поту и долго не мог уснуть. Теперь, под утро, как-то
острее ощущалась вина, скоенного. Поняв, что больше не заснет, Петр поднялся,
умылся над помойницей и сразу же стал собираться в дорогу. От Байрака к
райцентру не близкий свет. Семнадцать километров. Кобыльчиной пока дочукикаешь,
то и розвиднеется. Нужно бы пару лошадей запрячь и ехать. К тому же, за ночь и
снегу подбросило, едва ли не в пояс. Очень хорошо будет санями ехать. Петр
запряг пару лошадей, выехал на заре. Рано утром он уже был в Байраке, возле
райкома. Гладкий, сытый, стоял перед двухэтажным домом, топтался, чтобы
согреться. Возле коновязи переминались с ноги на ногу привязанные кони,
разбивали ногами еще парующие яблока желто-розового помета. Воробьи стаей с
чириканием налетали на тот помет, добивали его вконец, гребли, исклевывали
овсяные зерна. Петр притопывал подшитыми резиной валенками, разогревал ноги.
Край подвязанной под подбородком шапки и воротник пальто в опуши белого инея. Из
конских носов клубами валил пар, серебрил волоски. “Как будто курят”, — подумал
Петр. В доме райкома мрачно темнели окна. На востоке, над сосновыми лесами
светлела розовая полоска. Красно, на ветер, всходило солнце. Петр немного
согрелся, нервно ходил взад-вперед перед райкомом, время от времени наматывал на
толстую двупалую рукавицу плетений кнут, обстукивал кнутовищем примерзлый снежок
и намерзшие мелкие бубряхи с черных голенищ валенок, тер напалком красный,
мясистый нос. Занятый своими делами, он сразу и не заметил, когда из-за причилка
вынырнул Варшавчик.
Варшавчик с самого утра был не доволен: дочь Степанида недавно вышла замуж за
Володю Штельмана. Не такого зятя он желал Степаниде. Сам еврей, он женатый был
на россиянке и дочери тоже дал славянское имя. Хотел чтобы и она вышла не за
еврея, а за россиянина. По всему чувствовалось, над евреями сгущаются тучи.
— Ну, с чем пожаловал?
— Да все в порядке.
— Пошли в кабинет, расскажешь подробнее.
— У нас случилось приключение. Отец Сергий вчера вечером упал с моста.
— Пьяный, трезвый?
— Трезвый.
— Странно. Как он мог трезвый упасть?
— А очень просто. Батюшка давно занимался развратом. А муж выследил, когда он
будет идти, и подпилил доски на мосту. Я, правда, не знаю всех подробностей. Так
говорят...
— Это другое дело. Будет знать, как шляться по молодицам. А люди знают?
Матиенко утвердительно кивнул головой.
—Главное, чтобы народ знал, кто такие попы и как они обманывали людей. Списки
репрессированных привез?
— Привез. Вот они, — полез Петр за пазуху под тулуп.
Когда Петр возвратился в Байрак, отца Сергея уже привезли домой. Дети Устин и
Татьяна плакали, попадья заламывала руки, падала обморочная, млела. Татьяна с
Ладымарем Густодымом еле-еле добралась по такому ненастью из хутора в Байрак. Да
еще и Ладымарь не отпускал и сам не хотел идти, комбедовец чертов, активист.
— И кто ему мог такое подстроить? — жаловались люди. – Боже, Боже!
— А кто его знает, кума, все под Богом ходим. И попы тоже. Вот так.
В тот же день Байраком пополз слух, что поп часто ходил в Яроши к молодым
женщинам. Эту выдумку подхватила беднота, Матиенковы соратники. А еще через день
отца Сергея схоронили на кладбище. Люди и вовсе притихли. В Матиенкову болтовню
верили немногие. Не иначе, как его рук дело. А, может, и Кряжева?
18
Устин сидел на лаве, посматривал через оконное стекло на улицу, видел на
возвышении в красном сиянии барское имение, церковь, колокольню, по которой еще
совсем малым парнем бегал по карнизу, вспоминал отца, который так трагически
погиб, на железнодорожном мосту через Псел. А мать же предупреждали, что сейчас
даже днем ходить не безопасно. Не послушал и расплатился жизнью. Иногда взгляд
Устинка возвращался к кровати, где лежала мать.
После смерти мужа мать совсем заболели, да так уже и не поднимаются в последнее
время. Сестра Устина, Татьяна, что за Густодымом Ладымарем замужем в хуторе
Коломийцевом, иногда навестит мать и опять спешит на хутор, домой. Мать не очень
принимает дочь, считая, и к тому же давно, что все это за ее грехи. Ведь это она
в свое время связалась с Платоном, раздобыла себе неизлечимой болезни, и на их
семью упало Божье наказание: погиб отец, а она, мамочка, вот уже сколько лет
недомогает, да и у самой Татьяны нет счастья. Ладымарь Густодым, узнав о ее
болезниможно сказать не живет с Татьяной, блудит то к Евфросинье Бужинке, то еще
куда-то. А как он мог не узнать, не догадаться, если Татьяна раз десять
беременела да так ни разу и не родила здорового ребенка. Ребенок рождался то ли
мертвым, или же был недолговечным. Поплакало, попищало несколько недель или
месяцев в зыбке и умерло. Сразу полагали, от того, что не крещенное, попробовали
крестить едва ли не на следующий после рождения день, только все напрасно. Дети
не держались жизни. Смерть забирала их к себе, если и не сразу, то только
немного позабавившись. К кому не обращались, все врачи сходились на одном — все
это следствие до конца не вылеченной болезни. Мать и слушать о том не хотели,
считая, что это не что иное, как плата за Тетянин грех, прелюбодеяние с
Платоном, которого тоже, уже женатого, проучила судьба.
Устин, немного окрепнув, не единожды возражал матери:
— А когда другие сотворяют грехи, почему-то Бог и не карает!
— Это сынок, другие, мирские люди, им много чего дозволено, а твоя сестра, была
дочерью священника — слуги Бога, вот так.
Мать все больше и больше укреплялась в этой мысли, ее отношение к дочери
становилося все более прохладным, да так, что спустя некоторое время она совсем
перестала разговаривать с ней. Придет Татьяна из хутора, а мать лежит будто
немая, хоть еще совсем недавно во всю гутарила с Устином.
Татьяна посидит, побеседует с братом Устином и идет на хутор. Высокая, стройная,
всем: и телосложением, и повадками вылитая мать, но, не смотря на это, мать не
любят дочери. Обветшали мать духом после смерти отца, занемогли, увидели, во сне
привиделось, над собой карающий Божий перст и стали готовиться к смерти, к
встречи с отцом. И если бы не Устин, то давно бы уже, по-видимому, умерли.
Над двором мелькнула здоровенная тень коршуна, в соседнем дворе схоронились под
амбар цыплята и куры.
— Не послушала доброго слова... Худобина и та повольняеться, если попросишь, а
она загубила весь род вместе с отцом и матерью.
— Не побивайтесь так, нене, — успокаивает мать Устин.
— Она загубила и мою и отцову душу, да и свою тоже, — в который раз повторяет
мать и шепчет что-то пожухлыми губами, по-видимому, молитву, чтобы Бог простил
грех дочери и не карал больше ее, а особенно сына Устинка. Устин прислушивается
к материнским словам и сквозь шум ветра в ветвях деревьев, доносятся к нему
слова маминой молитвы:
— Упало на нас... Владыко, проклятие твое... и в настоящее время, и ныне, и
присно, и вовеки веков, аминь... Будь благословен и прославлен... Да расточаться
врази твои...
Батяня, отец Сергий, в миру Арон Кобзарь, давно отдыхают на кладбище, скоро и
матери Устинье Кобзарь собираться туда. А куда деваться ему?
Устин не ошибся. Когда выпал второй снег, мать умерли, отдали Богу душу. Но
самым странным было то, что ее не соборовал и не исповедывал священник.
Священника в Байраку да и во всей округе не было. Был один в Миргороде, но разве
он мог похоронить всех умерших, почти в трех районах? Да его немногие и звали,
наступили времена, когда хоронить покойника со священником стало опасно.
Обходились без слуги Господнего, по большей части звали певчих, которые после
погрома церквей остались почти в каждом селе.
Приходили старенькие бабушки, молодые женщины, пели, гнусавили псалмы,
проговаривали у гроба молитвы и этого теперь было совершенно достаточно. Но даже
и это делалось по большей части при закрытых дверях. Молодые на похороны, за
исключением родни, не ходили, это считалось дурным знаком, казалось суеверием,
попахивало поповщиной, а потому едва ли не каждый боялся. Шли преимущественно
старые, те, которым через год-два, а может, и быстрее, самим придется вот так
лежать.
Пришли и к матушке Устинье лишь старенькие бабушки и дедушки. Склонившись над
гробом, плакал Устин. Здоровый, крепкий, атлетически сложенный, он вымахал в
доброго молодца, и хоть был не женат, не имел семьи, но производил вполне
приличное впечатление.
Татьяна стояла немного позади Устина и тоже плакала. Ощущение вины, видно,
гнетило и ее. Не всякому суждено было стать причиной смерти родителей, а ей
выпало. Это нелегкая ноша даже для мужских плеч, а для женских и подавно.
Пропев псалмы, отвезли мертвую на кладбище домашними санками. Бабушки и дедушки
поставили гроб на оплоны, впряглись и потянули сани на кладбище. Коней бригадир
Петр Грабарка не дал.
— Не хватало еще попадью колхозными лошадьми возить, — вспыхнул Петр и ввернул
заковыристое матерное слово.
19
Вернулись с кладбища под вечер. Войдя в церковный дом, Устин и Татьяна
загомонили:
— Ну что ж, Устин, где ты теперь будешь? Женился бы уже, что ли? — говорила
сестра.
— Не знаю, что и делать.
— Ну, тогда бросай все и пошли со мной в хутор, — предложила Татьяна, уверенная,
что Устин откажется.
Жила Татьяна с Ладимирем плохо, денно и нощно ругались, а потому Устин был бы
там, в хуторе, большой обузой для обоих. И все же, если Устин согласится, то
Татьяна заберет его, что не говори, а родной брат.
— Если и приду в хутор, то ненадолго, — сказал Устин сдержанно. — Одним словом,
дом не перележу.
— Ну, ты думай, а я пошла, — сказала Татьяна, — а то поздно приду, Ладымарь
будет ругать.
— С Богом, — сказал Устин и остался один в осиротевшем доме.
Тяжелые думы налегли на Устина. Здесь, в этом доме, прошло его детство и
началась юность, но сейчас задерживаться в нем было небезопасно. Что ни день, к
Устину приходила уверенность, что отец погиб не случайно, а его убили. Доски на
мосту были кем-то умышленно подпиленные, в этом теперь для Устина не было
никакого сомнения. А поскольку отец да и мать поплатились жизнями, то и Устина
ничего хорошего здесь не ожидает. Нужно убегать с этого гибельного места, и чем
раньше, тем лучше. Пока мать была жива, это решение как-то не вызревало, но
теперь, когда он остался один, как перст, ему не оставалось ничего иного.
Куда направиться, он окончательно еще не решил. При всей предсказуемости, смерть
матери все-таки оказалась для Устина неожиданностью. Еще недавно за родителями
Устин был, как за каменной стеной. И вот за какой-то короткий отрезок времени в
его жизни все в корне изменилось. Преследование духовенства, которое началось
еще в революцию, продолжается, и будет длиться до тех пор, пока не останется на
этой проклятой Богом земле, как говорили мать, ни одного священника, а потому
Устин готов быть кем угодно, хоть веником, стоящим в кочерыжнике, только бы не
быть Устином Кобзарем, сыном сельского попа.
“Подожди, — Устин на мгновение задумался, прикинул, горько улыбаясь одними
устами, — веник, чем не фамилия. Если прибавить в этом слове другое “н”, и
заменить первую букву «е» на «и» то выходит и вовсе неплохо: “Винник”. Если ему
удастся когда-нибудь заменить фамилию, то он поменяет ее на Винника. Был
Кобзарь, а стал Винник. Вот такие вот невеселые дела. А для этого нужно
помотаться по миру, поубавить себе возраста лет на три, а то и на пять. А чего,
есть люди моложавые на вид, а есть застаркуватые. То, что он здоров, что ему
где-то под двадцать лет, ни о чем еще не говорит. Будет кружить по белу миру,
похудеет, измельчает, и будет смахивать на пятнадцатилетнего подростка. На лицо
он моложавый: двадцать лет, на верхней губе едва лишь ус пушком проклюнулся, а
бороды и вовсе нет. В его возрасте многие уже лет пять, а то и больше, бреятся.
А потому Устину легко выдать себя за подростка. Задержат Устина раз, второй,
потом в третий раз. Всем будет говорить, что он Винник Устин. И хоть в тех
записях будет указано, что все записано со слов задержанного, но фамилия будет
понемногу привыкать к нему, а он к фамилии. Так и подружатся. А там направят
Устина в какой-нибудь распределитель беспризорных со справкой, в которой будет
значиться, что туда-то и туда направляется беспризорный Винник. Так его и
запишут, а там, даст Бог, все станет не свои места. Как говорят, Бог не выдаст,
свинья не съест. А пока еще нужно дождаться утра, чтобы идти к сестре Татьяне,
пересидеть лихой час, чтобы затем вояжировать дальше, между людей. Здесь, в
Байраке, Устину задерживаться никоим образом нельзя. Раз уже отца убили, то
почему бы не убить и его? Особенно это легко сделать сейчас, когда он оставался
один в доме, да и вообще в Байраке, один. Никто сейчас не придет к нему, сыну
священника, даже в гости, чтобы не подвергать себя опасности, в лучшем случае не
наражать себя на неприятность, да и нет друзей в Устина в Байраке. Раньше
сдерживали отец и мать, чтобы меньше якшался, дружил с мирскими ребятами и
девушками, а теперь вот имеешь. Один только Осаульчин Ванько — дурачок был
настоящим товарищем Устина, да и тот сгинул в голодовку. Отвез его то ли Сидор
Холоша, или, может, Иван Табур в яму, в которую свозили мертвецов — ни славы, ни
памяти.
Не заметил Устин, когда и уснул.
20
Вот уже несколько лет Харитоны жили в Горловке. Возможно, они задержались бы там
надолго, но времена были смутные, беспокойные, хоть на первый взгляд могли
показаться наилучшими.
Сыновья Гриша и Дмитрий, узнав, наконец, из письма брата Ивана из Коломийцевого,
что отца на разъезде в Байраке зарезал поезд, испугались возможного следствия, а
еще того, что горбатый Иван на допросе не выдержит, расскажет все, что знает и
то чего не знает. Особенно боялись Ивановой жены Наталии. Теперь, когда у той
появился Матиенко, Наталия может предать в любой момент, выдаст их с потрохами.
О Наталии и ее шашнях с Петром Матиенко Гриша узнал не из Иванового письма, а с
письма двоюродного брата Николая Доценко.
Гриша, может быть, и не спешил бы, но шел на убыль 1937, на носу был 1938 год.
То в одном месте, то в другом, преимущественно ночью, стали исчезать люди. А
когда стали пропадать знакомые, соседи, которых он знал и которые были, по его
мнению, невиновные, когда арестовали начальника шахты, а с ним еще десяток
человек, когда на всю страну прогремело “ шахтинское дело”, Гриша собрал свои
манатки, продал дом и решил бежать. Гриша давно все обдумал, а потому решил
податься в Беларусь. Там, еще отец рассказывал, такие леса, что никто не найдет.
А здесь еще и товарищ по шахте подтвердил. Об этом своем тайном намерении он не
говорил даже домашним, а не то чтобы сообщать кому-то на хутор. Теперь это было
слишком рискованно и очень опасно. Не заметишь, откуда и беда схватится.
— Ну что ж, старая, и здесь, похоже, мы не задержимся надолго, — говорил жене.
Та молча вздыхала, иногда спрашивала:
— И куда же думаешь направляться?
— И сам еще не знаю, — врал Гриша, потому что уже давно решил убегать в
Беларусь.
— От себя не убежишь, — рассуждала жена.
Все чаще Гриша ходил в город, ездил на вокзал, затевал разговоры с незнакомыми
людьми, выведывал. Почти все собеседники соглашались, что лучше всего — это
спрятаться в тайге, в Сибири, или в Беларуси в непролазных лесах и болотах. В
последнее время Гриша работал на шахте, получил паспорт, имел стабильные и
хорошие заработки, но страх почему-то не оставлял его ни днем, ни ночью.
Ночью ему почему-то снились какие-то кошмары, ужасы, Матиенко. Он просыпался в
холодном поту и до самого утра не мог заснуть. На работу шел с тяжелой головой,
с работы возвращался раздражительным, истощенным. Не хотелось ничего слышать,
видеть. Немотивированное зло срывал на детях и жене, которые будто умышленно
подворачивались ему под горячую руку.
И вот, наконец, весной Гриша сбыл дом, распродался, собрал семью, посадил на
поезд. Никто из домашних толком не знал, куда они едут. Едут то и едут. Хозяину
виднее. А что остается делать?
— И до каких пор мы будем ездить? — заикнулась жена.
— Цыгане — весь век ездят и живы, — неуверенно ответил Гриша.
— То цыгане, а мы люди...
За окном проплывали поля, незнакомые села, хутора, города. Все казалось, если и
не близким, то достаточно знакомым своим сходством с родной землей, хутором, за
которым они давно соскучились, но дороги назад не было.
— Ты, случайно, нас не назад везешь, старый? — забеспокоилась жена.
— Нет, не назад, — вздохнул Гриша и опять уставился в окно. Ему не было и
сорока.
За окном вместо необозримой степи вдруг начали появляться небольшие рощи,
перелески. Все чаще колеса поезда звонко выстукивали, проезжая железнодорожные
мосты через небольшие и неширокие реки. На тех мостах по большей части стояли
часовые, видно, власть боялась, чтобы враги их не взорвали, не парализовали
движение. Реки были разными: совсем небольшие и достаточно широкие, похожие и не
похожие на родной Псел, с болотистыми, поросшими камышом берегами, большими и не
совсем, лугами, с усеянной поросшими приземистыми кустами опушкой. Все чаще
степь перемежалась лесом. В отворенные окна тянуло свежестью, прохладой.
Прошло еще некоторое время и за окном потянулись почти сплошные леса, болота.
Подкатывали к самим колесам, особенно утром и в первой половине дня, сиреневые
клубы тумана.
Гриша не случайно выбрал для собственного спасения эти места. Работая в шахте,
он познакомился там с одним, таким же как и сам, парнем, родом из Беларуси. Он
то и посоветовал Грише перебраться в Беларусь, в его родное село Степановичи.
И вот Гриша с семьей и немногими пожитками остановился в селе Степановичи. Село
было небольшим, скорее не село, а хутор, со всех сторон окруженное деревьями,
лесом. К селу радиально подходили три дороги, которые и связывали этот
затерянный среди вековечных лесов лоскуток земли с окружающим миром.
Село понравилось Харитонам. Сначала они поселелись у Гришиного знакомого по
шахте, потом построили небольшой рубленный дом. Леса вокруг столько, что никто
ему не знал счета. Он шел и на строительство, и зимой на обогрев. Сначала
Харитонам было как-то неприветливо и необычно жить в Степановичах, но выбирать
не приходилось.
— А то мы в лучшем век прожили, — успокаивал родню Гриша. — Что то хутор, что
это хутор.
— Так там у нас земли сколько было! — не соглашались с его доводами домашние. —
А здесь что?
— Земли сейчас, что там бы не было, что здесь — все колхозное. Так здесь хоть
воли побольше. Как-нибудь проживем. Люди же живут.
Деньги в Гриши на первый случай были, за три года заработал в шахте, купил в
Горловке даже свой дом, а когда надумал переезжать, продал и взял за него
довольно большие деньги. К тому же, имел Гриша и еще деньги, которые каждому из
сыновей наделил покойный Харитон. Если не транжирить направо и налево, работать,
то хватит не на один год. А ныне пришли такие времена, что день благополучно
прожил и на том спасибо, благодари Бога.
За два года Харитоны свыклись на новом месте, подружились с односельчанами. На
вопросы любопытныных, почему переехали из Горловки, отвечали уклончиво:
— Грицко заболел на шахте на силикоз и доктора насоветовали лесистую местность,
свежий воздух.
К тому же, им самим нелегко было дышать тем донбассовским воздухом. До поры-до
времени терпели, а это терпение урвалось. Да и намного лучше здесь. На самих
ягодах можно прожить. От голода здесь уже не пропадешь.
21
Проснулся Устин, когда в причилковом окне зарозовело верхнее оконное стекло, и
чтобы меньше людей видело, стал собираться. Оделся, сложил в плетеную кошелку
самое необходимое — одежду, деньги, ведь в дороге и игла тяжелая, и пошел.
Оставил Байрак, — еще и солнце не взошло. А всходило оно странно, по-видимому,
на ненастье, потому что на востоке, там где должно было подняться солнце, долго
возвышался между жидких туч оранжевый столб.
В хутор прибился под обед. Татьяна и Ладымарь как увидели родственника с кладью
в руке, на мгновение растерялись, но быстро овладели собой.
— Проходи, Устин, доров был, — протянул узкую ладонь Ладымарь и его лицо
расплылось в широкой гостеприимной улыбке. — А я сразу сказал Татьяне: “Забирай
его сюда, чего он там один будет гибеть? Дом большой, всем места хватит, не
перележит. А миску борща тоже где-то найдем, старцев, как говорят, не поведем.”
— Да я к вам ненадолго. Немного погощу в сестры, а там буду сам устраивать свою
жизнь, я уже взрослый. Так что сидеть у вас на шее долго не собираюсь, — говорил
Устин, замечая, какими веселыми становятся хозяин и хозяйка.
Отец не раз говорил: “Дочь – отсеченый ломоть, так что придется доживать век с
Устином”.
Не привелось. Может бы, и Татьяна была не такой, если бы не пустилась берега, не
связалась с Платоном, то, возможно бы, другая судьба постигла и сестру. А так
что? Пришлось выходить замуж за того, кто брал. Хорошо, что хоть Ладымарь
Густодым сосватал, а то вообще бы могла остаться незамужней. Мало ли такого? Да
и Татьяна вышла замуж только потому, что была очень красивой. Красавица на весь
Байрак. С такой красотой можно было не такого жениха выбрать. Но судьба
распорядилась иначе. Сказать бы, что Ладымарь был совсем беден, — нельзя. Было
их двое братьев, Яков и Ладымарь. Яков в коллективизацию пропал. Так подосадовал
за теми, отобранными Матиенком овцами, что полез на печь и умер от досады, а
Ладымарь выжил. Отец Ладымаря за классификацией большевиков кулаком не был, но
настоящим, твердым середняком — безусловно. Старшего Якова отец отделил,
построил рядом со своей хатой новый дом, туда и пошел Яков с нареченной Мартой.
Только бы жить да радоваться, но пришли те нехристи и все порушили. Не удалось
пожить ни Якову, ни Ладымарю. Хоть меньший, Ладымарь, остался и в родительском
доме, но не везло бедняге, слишком слаб был здоровьем. Часто простуживался,
болел, вот-вот чахотка подкинется. Возможно, потому и не перерывался на работе,
ленился лишний раз косой махнуть, а потому и жили с Татьяной как малоимуще, да к
тому же еще и не в мире да согласии. Татьяна, поповская дочь, тоже не привыкла
работать, Ладымарь здоровьем недужит, а потому где тому состоянию взяться. Не
было его и не будет. Да оно не очень и нужно, было бы счастье, здоровье — это
главное, но и их не было.
— Я сейчас, Устин, вот борщу насыплю, хоть поешь, — говорила Татьяна, ставя на
большой обеденный стол здоровенную миску и раскладывая ломаный плохо выпеченный
хлеб. — Нам с Ладымарем тоже уже подоспело есть, с утра голодные, и крошки хлеба
во рту не было. Вот это только испекла.
Устин глянул на тот хлеб, подумал: “Так и не научилась сестра печь хлеб”, —
вздохнул.
Отобедали, побеседовали о том, о сем и разошлись каждый к своей работе. Татьяна
полоть грядку, Ладымарь косить сено.
Устин немного отдохнул и стал помогать швагеру. Глядя на невеселую жизнь швагера
и сестры, Устин еще побыл с неделю, или, может, две, в гостях и понял: ему здесь
делать нечего. Денно и нощно Устин обдумывал свою будущую жизни, поведение, все
больше склоняясь к тому, что ему нужно отправляться в дорогу, пробовать строить
собственную жизнь. В один из солнечных дней он попрощался с хозяевами и пошел в
безбрежный мир.
22
Устин вышел на околицу хутора и твердо решил: нужно добираться до
железнодорожной станции, а там на поезд — и куда глаза глядят. Мир широк,
безграничен, может, где и его судьба завалялась, ожидает хозяина. Нужно искать.
Под лежащий камень вода не бежит. Сначала хотел идти на Гогольскую, но потом
передумал, не хотелось возвращаться в Байрак, а потому выдыбал на бригадную,
бывшую Харитонову гору, а оттуда на Суржки, а там недалеко и Миргород. Хоть в
настоящем городе побывает, попьет ситра. Деньги в Устина водились, отец немало
оставил в наследство. Часть Устин закопал в ольхах возле Бесовского омута, на
своем дворе побоялся. Придут с шурфами и все изроют. Да и как ты потом будешь
откапывать, если его двор кому-то отдадут. А потому возле водоворота будет
надежнее. Место глухое, гиблое, людей туда заносит не часто. Не заметил Устин за
мыслями, как добрался к переезду. Но сразу не пошел на вокзал, а направился на
базар, попил ситра, пошлялся возле курорта, зашел в собор, там как раз
правилось, попросил у Бога благословения и, перекрестившись трижды на царские
врата, вышел прочь.
Приближался вечер, нужно было спешить к вокзалу. Вечером, как думал Устин, и
правильно думал, было легче сесть на любой поезд и не только сесть, но и ехать
безопаснее. Днем тебя каждая собака видит, а ночью за два шага никто не заметит.
Устин добрался к вокзалу. Смеркалось. На парах стоял товарный эшелон, ожидал,
пока обходчики закончат осмотр тормозных букс. Устин еще из дома вырядился в
темную одежду, а потому пробирался вдоль поезда уверенно и быстро. Хотел было
спрятаться на тормозной площадке, но передумал. Нужно идти к голове поезда, где
в первом за паровозом отсеке или вагоне находится тендер с углем. Там лучше
всего спрятаться, как учили Устина случайные учителя, а потому он спешил,
обходчик вот-вот должен был закончить осмотр букс. Оставался последний вагон.
Обходчик длинной, похожей на букву “Г” клюкой открыл крышку, глянул, не насыпал
ли туда какой-нибудь злоумышленник песка и остался удовлетворенный осмотром, дал
желтым флажком сигнал дежурному по станции. Через какую-то минуту-две открылся
семафор.
Покрывая соседнюю колею клубами пара, паровоз дал протяжный, пронзительный
гудок. Щелкнули сцепы, что-то бряцнуло. Переходя из стрелки на стрелку, поезд
двинулся в путь.
В тендере в углу, сидел, сощурившись, на угле Устин. Для него начиналась новая,
до этого времени неизвестная жизнь. Колеса внизу бойко выстукивают на стыках,
блестят в месячном сиянии рельсы, а наверху, в темном и недоступном небе мерцают
золотой и серебряной пыльцой таинственные и загадочные зори.
— Тук-тук, ток-ток, так-так, — все быстрее, все напряженнее выстукивают колеса и
от этого в Устина веселее на сердце, приятнее на душе.
23
Николка Ригор не замерз в ту метель, выжил.
Он стоял на разъезде в Байраке, когда, пыхтя, подошел товарняк. Николка давно
ожидал его, но товарняк не остановился, проскочил мимо. А Николка так надеялся.
Ну да Бог с ним. Обоч насыпи, то ли от ветра, то ли от пчел колышется гречиха.
На лугу косари косят сено. Видно, уморились, все чаще острят косы. А вон,
кажется, и дед Никон Дерюга. Мокрый от пота, как бырка, присел отдохнуть, отбить
косу. Пришлось таки и Дерюге работать в колхозе, хоть долго и не писался.
Николай инстинктивно спрятался за будку стрелочника. Не хватало еще, чтобы дед
его увидел. Конечно, что к косарям далеко, но свое золото, как говорят было
мать, и в пепле видно. Возможно, что дед Никон и не принимал его за своего. Но
сейчас, когда отец погиб, а мать покинула, дед Никон для Николая был самым
близким человеком. Мать и отец хоть и жилы сравнительно неплохо, но все же
ссорились. Елена допекала Павлу за ятровь Ликию. Павел молчал, а когда
становилось совсем нестерпимо, говорил в отчаянии:
— Да ты ль спятила?! Такое нести!
— Чтоб ты был сгинул! — теряя над собой контроль, проклинала его Елена.
— Пусть! Еще дождешься. Если бы я только не умер, а замер, чтобы потом встать и
посмотреть, как ты здесь живешь...
Вспомнил то Николай, и слезы градом покатились из глаз.
Уже не встанут папа. Эх, если бы встали, и посмотрели, как они теперь живут.
Иван пропал, он бродит по миру, а мать где-то на хуторе.
Наконец под вечер Николка дождался пассажирского. Чумазый машинист, одни лишь
зубы да глаза блестят, выглянул из паровоза. Николка шастнул под вагон, перелез
на другую сторону и, пока машинист наблюдал за семафором, забрался в тендер с
углем. Хоть и грязно в тендере, зато уютно. Можно бы и на вагон забраться, так
там денно и нощно воры шныряют. Наконец машинист выпустил пар, так что и неба не
стало видно, плавно двинулся с места к мосту. Николка забился в темный угол и
вдруг увидел, что там кто-то сидит, одни лишь глаза сверкают, будто у кота.
Сначала ему показалось, что парень приблизительно одного с ним возраста, но
потом убедился, что он намного старше его. Познакомились. Парня звали Устин. И
здесь только Николка узнал сына недавно погибшего отца Сергия.
Поезд набирал обороты, тяжело гудели рельсы. Темнело. Сверху, по вагонам
мотались какие-то тени. Конечно, воры. Ребята притихли, прижались друг к другу.
Смотрят, один из воров слег поперек вагона, засунул внутрь вагона через открытое
окно клюку. Спустя некоторое время осторожно вытянул. На клюке качался чемодан.
Он осторожно снял его, подал напарнику. Подъезжали к Пслу. Вор опять наклонился,
засунул клюку и, в этот раз добыл какой-то сверток. Некоторое время вор
удивленно смотрел на него, рассуждая, что бы там могло быть. А между тем поезд
влетел в прогоны моста. Вдруг сверток заверещал. В нем был закутан младенец.
Недолго думая, вор отвел клюку в сторону и сверток полетел в реку. Ребята
ужаснулись, позакрывали глаза.
И все же сквозь грохот колес то ли услышали, то ли привиделось, как плеснув,
мгновенно расступилась и сомкнулась, принимая праведную ангельскую душу, в реке
вода: по ней концентрическими кругами побежали в прибрежную осоку трепетные
волны. Ребята еще крепче прижались друг к дружке, сидят, молчат. Помощник
машиниста забрался в тендер, бросает уголь в топку, но, похоже, их не видит, уже
достаточно темно, да и делом занятый, а они сидят в еще более темном углу, и
украдкой смотрят, как летит уголь. Молодой помощник машиниста уцепился в ту
лопату, будто ратай в ручки плуга. Ребята сидят, уже и не дышат. Не дай Бог,
заметит, — мгновенно прогонит. Но помощник хорошо утешившись, наконец пошел.
Ребята переглянулись.
— Ты как сюда угодил?
— А ты?
— Я из патраната убежал, — сказал Николка.
— Ну и глупый. А я сам по себе. Отец убился, или убили, мать умерла. Гуляй,
Вася. В сестры не прижился.
— Глупый, не глупый, а назад не вернусь.
— Чего? Неужели плохо?
— А то думаешь хорошо?
— Есть же дают?
— Когда дают, а когда и не очень. Всякого бывает.
— А чего же так?
— А того, что пошлют на доярню за молоком, еще за чем-то, мы малые берем ведро и
идем. По пути случайно бывает, что и расхлюпаем немного. Принесем, а Матиенко
Манька, она у нас за старшую, в звене ланку небось не хочет полоть, кричит:
— Есть сегодня не будете! Ни в обед, ни вечером! Вы уже свое молоко выпили! И не
дают. Поднадоело. Накричит, оскорбит, еще и по плечам даст. А тогда зовет:
— Колька, Илья, берите вот это молоко и несите ко мне домой.
— Ну и что, несете?
— А где ты денешься! Не понесешь, — бить будут. Разве же таких мемелей дадут —
кровью будешь харкать.
— А пожаловаться?
— Кому? Матиенко — секретарю сельсовета. Пойди пожалейся. Тогда хоть в село не
потыкайся. Мой отец не жалился, а всего-то-навсего только побился когда-то на
улице со старым Матиенко, а уже давно в земле червей кормит. Да и твоего же
кто-то убил. Пожалуюсь, то и мне будет.
— А что же вы тогда едите?
— Кандёр из пшена, а вместо молока чай без сахару.
— А в них что, коровы своей нету, что у вас молоко крадут? Как будто же была.
— Чего там нет, есть.
— Неужели мало?
— А видать, мало. В них же еще и собака, свиньи. Принесем ведро молока, засядем
в краснотале и смотрим, как старая Матиенчиха берет то ведро с молоком и
поросятам в корыто. То же с кандером, кашей... Со всем. Мясо, еженедельно колхоз
выделяет... А мы его видим? Кто знает — куда оно идет.
— Может, собаке?
— Да и может. Только мясо они и сами поедят. А нам кость сварят в борще и все.
Только объявляют, что борщ или каша с мясом.
— Так вы, хоть бы как ведра несете, наедались!
— Как?
— Что, совсем того? Она что, сопровождает вас?
— А в том то и дело. Манька доведет до выезда, пока нас станет из Матиенкового
двора хорошо видно, и возвращается назад. А там уже с нас бабушка глаз не
сводит. Пасет. Это разве что помои несем, то накушаемся.
Поезд дал протяжный гудок. Над тендером тучей стелился дым, было сыро и
прохладно. По обе стороны линии мрачно темнел лес. По вагонам мотались бандиты,
видно, собирались убегать. Тугой пучок света как будто лезвием ножа резал вязкую
темноту. Ребята прижались друг к другу, чтобы было теплее, умолкли на мгновение,
прислушиваясь, как тяжело пыхтит на подъеме паровоз, грохочут, стонут рельсы.
Подъезжали к Сагайдаку.
— Сагайдак, Сагайдак, нету денег садись так! — вспомнил Николка.
— Тогда мне лучьше, чем вам, — сказал Устин. — Меня никто не бьет, не
притисняет. А если повезет, то и накушаюсь хорошо, не то, что вы... А я когда-то
завидовал таким, как ты.
— А чего мне завидовать?
— Ну того, что в патронате... Обутый, одетый, спишь в чистой постели. Защищенный
новой властью!
— А то как же? И обують и оденут...
— Как это так?
— Этой весной до нас в патронат воры залезали, обобрали. Пришлось ходить в
ветоши. Кто берег сандалии, не успел сносить, тот ходил и дальше, а кто порвал,
тот остался босой.
— А как же они влезли?
— Выбили окно, ворвались в дом. Мы спали. В доме четыре комнаты и кладовка.
Согнали нас всех в одну комнату и приказали, чтобы сидели тихо, будто мыши. Мы,
понятное дело, испугались, кое-кто и усцался. Сидим, дрожим, думаем: сейчас
будут нас спрашивать, где что лежит. А нам как раз новую одежду из магазина
завезли: парусиновые ботинки, сандалии, пальто, штаны, рубашки.
— Ну и как, сказали где?
— Нас никто и не спрашивал. Они сами все знали. Видно, кто-то сказал. Видать,
воры свои были. Все в масках. Страхолюдье. Сидим, дрожим от ужаса, зубами
вызваниваем, скулим, а они кричат на нас. А один все время стоял у дверей,
следил, чтобы никто из нас не вышиб окна и не убежал.
— Ты смотри…
— Обобрали нас тогда до нитки. Все вынесли. Одежду, обувь. Постель. Ходили в чем
были одеты. С нас не снимали. Спали на чем придется.
— И через это ты убежал?
— Нет, не из-за этого.
— А из-за чего?
— На первое мая привезли в патронат конфет. Всем раздали, а мне не дали.
Сказали, что у меня мать живая. Мол, пусть идет к матери, пусть она ему и
покупает, а мы покупать и кормить этого кулацкого выродка не собираемся. Вот я и
пошел.
— Обидно было?
— А как ты думаешь? Ребята едят и меня дразнят. Целый день проплакал. А вечером
решил убегать. Вот и езжу теперь. А ты?
— А я езжу после смерти матери. Хотел было в Москву мотнуть, но там, говорят,
беспризорных вылавливают и поселяют в детские дома-приемники. А я в детский дом
не хочу, — сказал Устин.
— Тебя туда уже и не возьмут, ты почти что взрослый.
— И то так. Ты куришь? — неожиданно спросил Устин.
— Курю. Но сейчас ничего нет.
— А у меня есть. Сейчас закурим.
Устин вывернул карман, вытрусил на ладонь вместе с крошками хлеба табачную
потерть, стал крутить самокрутку. Паровоз поубавил ход, затачиваясь на стрелках,
подъезжал к Сагайдаку. На станции остановка. Устин выглянул из своего убежища,
сказал:
— Пусто. Долго стоять не будем. На рассвете будем в Полтаве. А что в Байраке
нового?
— Балакают, что твоего отца на тот свет Матиенко спровадил. А еще, что в бывшем
барском имении деньги золотые спрятаны.
— А я слышал, что будто его кто-то с моста пихнул. Т-с-с-с. Тихо. Вон кто-то
идет.
Устин все-таки ошибся. Доехать в Полтаву им не удалось. В тендер зашел машинист,
пригрозил:
— А вы чего здесь? Ну-ка слезайте!
— Дядя, да у нас денег на билет нет, а ехать нужно, есть хочется, — вслух дружно
захныкали ребята, но машинист не обращал на тот скулеж никакого внимания.
— Слезайте! Живо. А то посбрасываю. Вас таких здесь море.
— Да мы домой.
— Знаю, какой дом. Как ездка, так кто-нибудь в тендер и заберется.
— Что вы там с ними воловодитесь, — послышался снизу приятный и в то же время
суровый женский голос. — Сколько их там у вас?
— Да двое.
— Пусть спускаются. А нет, я их сейчас сама сниму, — сказала женщина и стала
подниматься по вертикальным металлическим сходням.
Устин затушил папиросу, бычок отправил в карман. Глянули вниз, а там их уже
ожидают. Высокая, тарапатая, со шрамами на физиономии (оспой побито почти все
лицо), женщина забралась в тендер, закричала:
— Вы что, руского языка не понимаете? Бродяги! — И, не долго думая, стала бить
обоих по рукам, лицу кожаной планшеткой. — Вам что, нейметься сидеть в тепле да
в добре! Шляетесь. Спускайтесь. Сейчас же оформлю дело и отправим обоих в
тюрьму.
— Я в патронате был, — заскулил Николка.
— Ах, в патронате? А чего же убежал оттуда?
— Не знаю, — размазывая слезы по чумазому лицу, хныкал Николка.
— Вставайте! Живо! Вниз!
Внизу их уже ожидал милиционер. Обоих повели в здание вокзала. Еще двое
милиционеров кинулись обыскивать вагоны. В вагоне отчаянно голосила мать. Видно,
за сброшенным в реку младенцем.
— Там разберемся, — молвила женщина. — Раз убежал из патроната, значит туда тебя
и отправить нужно. Будешь знать. Что, прокрался?
— Да нет.
— А чего же?
— Не понравилось...Хотелось одному попробовать.
— Что, сирота?
— Да.
— А ты? — обратилась к Устину.
— И я тоже.
— Ну, что ж, пошли.
Поезд между тем оставлял станцию. Ну, и пусть. Прощавайте мечты о прекрасных
городах, мареве огней, роскоши и богатстве магазинов. Прощай, воля. Поезд
напоследок пронзительно загудел и исчез в темноте.
Ребята в сопровождении женщины и милиционера вошли в здание вокзала. Яркий
электрический свет слепил глаза. Ребята заслонили лицо руками.
— Фамилия? — открыв планшетку и, приготовившись записывать, повернулась женщина
к Николаю.
— Николай Ригор.
— А твое.
— Устин Винник.
— Родители есть?
— Нет.
— А у тебя? — обратилась к Николаю.
— Тоже нет, — солгал Николка.
— Где вы встретились?
— Мы друзья давно, — ответил Устин.
— Откуда едете?
— А оттуда, — неуверенно, невыразительным жестом показал рукой на запад Устин.
Он был уже почти взрослым: на верхней губе отчетливо высеялся темный ус.
24
Весна в том году выдалась теплой, дружной. Короткие ливни сменялись ясными
днями, теплым солнцем.
Петр Матиенко и Захариева Анна после длительной разлуки лежали разомлевшие в
стогу ароматного сена в Серебряной балке. Анна подложила под голову сплетенные в
замок руки, загляделась в голубое небо. На губах кусочки исжеванной травы. В
головах струится, журчит ручей, шелестит осока.
— Хорошо мне с тобой, — в который раз говорит Анна. — Ты таким красивым стал,
когда похудел.
— Да там у меня сейчас работы столько: и не захочешь — похудееш, —жалился
Матиенко. — Едва ли не каждый день вызывают в район. Совещания, накачки.
— Ничего, поправишся.
Петр скосил глаза на сбитое Ганнино тело, немного дольше обычного задержал свой
взгляд на груди. Анна лежала в чем мать родила. Петр стоял рядом, застегивал
пуговицы на кальсонах.
— Вот когда весь твой род сведем под корень, тогда совсем красиво станет, —
пошутил Петр.— Вставай, чего разлеглась? Пора домой.
— Хоть всех до единого, — сладко и бесстыже потянулась Анна. – Лишь бы только с
тобой быть, утешаться. Господи, ничего больше в Бога не прошу! — Анна вскочила
на ноги, стала одеваться, натягивала рубашку.
— А чего же прибежала сегодня заплаканная. Жалко, наверное, своих.
— И ничего не жалко! И ничуть я не заплаканная...
— А то я не вижу. Еще вон и синяки под глазами не сошли.
— За тобой ревела, того и синяки под глазами.
— Неужели? А на руке?
— А здеся не видел? — Анна опустила оголенное плечо, сняла через голову только
но одетую рубашку, бесстыже, обкрутилась перед Петром. — На спине разве не
видно?
— Не только на спине, но и ниже, — улыбнулся Петр. — Ты только не маячь здесь,
как семафор а то ажник в хутор видно.
Анна снова стала одеваться.
— А ты юбку через голову одеваеш. Чтобы хлопцы любили...
— Мне, главное, чтобы ты любил, а хлопцы… С тобой хоть в могилу, хоть на край
света, — сказала Анна и опять с головой зарылась в сено.
Петр удовлетворено улыбается в подкрученные усы. Преданная, как пес! Редко такое
бывает, чтобы от родителей отрекались. Раньше он не верил. Но вот окончательно
убедился. Говорят Кочубеева Матрона на то отважилась, да и то как знать, может,
Пушкин приврал. Для красного словца. Петр ловит тонкими подвижными ноздрями
запахи лугового сена, осоки, бледных цветов, время от времени поглаживает живот,
спрашивает:
— Отец?
— А то кто же?
— И не надоест?
— Как видишь! В последнее время будто взбесился.
— Чего ты опять к нему пошла?
— Да ты же и послал!
— О том, как мы с Остапом приходили, не рассказывал?
— Нет. А когда это было? — растерялась Анна. — А вообще-то…
— Оно тебе надо.
— Да нет.
— Сама, видать, созналась? — кивнул Петр на фонари.
— Нет.
— Кто-то сказал?
— По-видимому.
— Кто?
— Не знаю.
— И не догадываешься?
— Да как знать? — Анна смотрела в небо, время от времени брала в рот былку
травы, перекусывала ее острыми резцами, сплевывала через плечо.
— Такого быть не может, хро-хро.
— Помнишь, как под Серебряной горой нас в копнах застукал дядя Николай? Он как
раз из Миргородского крупозавода возвращался с работы и там встал. Говорят, он и
в тюрьме не до конца был. На Донбасс убежал. А когда вернулся, пошел в Миргород
на крупозавод. Неужели не помниш?
— Да помню. Так это когда было. Нужно было их всех на Соловки упечь.
— Было это давно, но до сих пор впомку.
— А он разве узнал нас?
— А ты думал? Он то к нам не дошел, но, думаю, что узнал. Оттуда все и началось.
Теперь отец мутузит.
— Да, так, — размышляет Петр. — Ты знаешь, может, и он. Ну так это тогда. А
теперь?
— А то он не догадывается, когда я с тобой бываю. Я же после того весь день
сияю. Как ни старалась, ничего не могу с собой сделать.
Петр прилег рядом с Анной, повернул спиной к себе, задрал рубашку, погладил
синие рубцы, крутые бедра. Утоляя пыл, не удержался, притянул к себе утопил в
благоухающее сено, зажал в объятиях, долго ласкал, а когда пыл угас и все
окончилось, неторопливо молвил:
— А ты выкради у дяди Николая документы. Сможешь. Хро-хро.
— Для чего?
— Без документов его к работе не допустят. А то, еще и арестуют. Сделай ему
такое, чтобы знал...
— А что я буду делать с его пачпортом? Не дай Бог отец найдет, убьет. Или,
может, порвать и выбросить?
— Для чего его выбрасывать? На настоящей пачпотр всегда добрый покупатель
найдется... Еще и деньги недурственные возьмем, будет за что погулять...
— А его точно арестуют? — приподнялась на локте Анна.
— Что, жалко стало?
— Немного. Трое детей малых останется... Ни отца, ни матери. Круглые сироты.
— Круглые сироты! — передразнил Петр Анну. — Жалей их, гадов, побольше, а они
тебя, небось, не очень жалеют. — Петр опять повернул Анну к себе. — Спину, ишь,
как исполосовал! А ты жалей.
— Дак рази же его — детей жалко!
— Детей? Тех кулацких выблядков? А мне тебя жалко. Вон напрочь вся спина синяя.
А ты побольше жалей! А я так думаю, Галя, своих врагов жалеть не нужно.
— Да мне не очень и жалко, а все же племянники...
— А говорила: “На край света”! Иди прочь от меня. Лишь бы только языком молоть.
Он, правда, без костей, стерпит.
— А я и сейчас говорю: с тобой хоть в могилу, — и посмотрела на Петра
затуманенным, похотливым взглядом. — А ты не покинешь меня, Петя? Только правду
говори, не ври.
— Нет. Чего бы я тебя бросал? И придумала такое, глупая.
— Для чего я тебе нужна, если у тебя вон какая жена?
— Перестань, какая бы ни была, а вторая никогда не помешает, — Петр хихикнув, со
всего маха шлепнул Анну по мягкому месту, только эхо покатилось балкой, и то ли
от ветра, то ли от громкого звука закачался камыш.
— Ну, а если я, и правда, украду те документы? Кто пойдет и заявит в милицию,
что у него документов нет?
— Сама пойдешь и скажешь.
— Как?
— Мол, слышала своими ушами, как рассказывал, что перед этим перестревали вроде
бы его какие-то ребята, давали за пачпорт большие деньги. Очень, мол, сожалел,
что документов при себе не было, а то бы продал. А потому договорился с теми
ребятами в другой раз встретиться, — напутствовал Петр Анну.— Да оно и так
обнаружится.
Петро давно решил: для того чтобы все это было правдивее, встретить Николая
Доценко с Остапом или Петром Грабаркой, когда с жалованием будет идти с
Гогольской, с сенного пункта. Отец Петра, Иосиф Грабарка, всю жизнь был злой на
Николая за то,что не отдали за него, бедолагу, Бобричку Евдокию, и как-то
открылся Петру, что Марья,— его дочь. Может, врет, а может, и правду говорит. Но
Петро Матиенко решил использовать в корыстных целях и это обстоятельство.
— Ну, разве что так, — опять сладко потянулась на сене Анна, закрыла глаза,
некоторое время лежала недвижимо, пока Петр не прикрикнул на нее:
— Хватить тебе валяться, пошли уже. Узнаешь, какой дорогой дядя Николай
возвращается из Миргорода домой, где хранить документы, так сразу и приходи.
— А я пока еще не хочу никуда идти. Люби меня, слышишь?! Это когда еще мы
встретимся с тобой. Ну, люби! — Анна поднялась, накарачках поползла к Петру.
Петр сгреб крутое Аннино тело и опять нырнул, провалился в сладкое и пылкое
забытье.
— Ну и стерва, у мертвого поднимет!
25
В последнее время, ничто, казалось, не тревожило байрачан. Правда, иногда
исчезали люди, без всякого следа, но не часто. Так однажды исчез Кость
Дерюга-Болтушкин.
Как-то проснулось село, выгнало прогоном коров к стаду. Вывел на пастбище свою
корову и Биденко. Смотрит, возле сельсовета на столбе, что-то белеет. Подошел
ближе, аж оно листок из тетради в клеточку вишневым клеем приклеено, а на том
листике что-то нацарапано. Стал читать — не вцурит. А здесь и Матиенко с Кухарем
идут.
— Шо там такое? — спрашивают в Биденко.
— Да не пойму никак.
Те подошли, вместе стали читать. На листке детским почерком было нацарапано: “Я
бы тоже правил государством, как Сталин. Пусть бы он попробовал воду возить”. И
все, ни подписи, ничего.
— Еще кто-нибудь читал? — сурово спросил Кухар.
— Да шли люди, останавливались… Кто его, знает, когда оно поцеплено? Какой-то
дурак взял повесил на столбе...
— Вчера как будто не было. Ничего, сейчас узнают.
Матиенко осторожно снял ту бумажку, пошел в сельсовет. Кухар уже звонил в район.
К началу занятий в школе в Байрак приехал Кряжев с двумя оперуполномоченными,
зашел в сельсовет, поговорил с Матиенком и Кухаром.
— Кто у вас возит воду? — спросил сурово.
— Да Цылюрик, Дерюга... Чаще Дерюга, а что?
— Дети Цылюрика, Дерюги учатся в школе?
— Учатся! — подтвердил Матиенко.
— Пошли в школу, — велел Кряжев.
Сначала зашли в кабинет к директору школы. Кряжев осторожно повел разговор с
директором об учителях, настроении в школе, о воспитательной работе, пионерской
и комсомольской организации.
За полчаса директор посерел, потерял уверенность в себе, а после того, как
Кряжев достал бумажку и положил ее на директорский стол, побледнел и чуть ли не
потерял сознание.
— Не может быть... Воспитанники... в нашей школе на такое неспособные, —
облизывая пересохшие губы, чуть слышно лепетал директор.
— Сейчас увидим. Вызывайте сюда учеников пятого и шестого класса по одному с
тетрадями.
— Первым вошел патронованый Николай Ригор.
— Кто выражался против правительства, партии, Сталина?
— Я не слышал, — испугался Николка.
— Листовку ты писал? — указал на стол Кряжев.
— Нет, — совсем растерялся Николай.
— Где его тетрадь? — гремит Кряжев.
— Это не его почерк... Он пишет каллиграфически. Оформляет стенгазету,
стихотворения составляет. Тетради всех воспитанников в канцелярии.
— Давайте проверим тетради.
Дежурный учитель принес в кабинет тетради учеников пятого и шестого класса.
Стали сверять почерк и за полдня нашли автора записки, и тетради, из которой
было вырвано листок. То была тетрадь ученика шестого класса, наименьшего Дерюги,
Ивана Болтушкина-Ряднинки на прозвище Гамазур. Его вызывали в кабинет директора,
допрашивали, кто его надоумил написать такое. Иван долго упирался, юлил, но
будучи припертым фактами (вырваный лист приложили к тетрадному и все неровности
выравнялись и всем сразу стало видно, что это две части одного целого),
признался.
— Отец когда-то говорили, а я и написал, — повинился Иван.
— А кому еще говорил?
— Не знаю…Будто никому.
Потом вызывали еще и старшего Иванового брата, Василия Болтушкина.
В тот же день Костя Дерюгу арестовали и повезли. А школу еще мордовали дней
пять. Не было ни одного ученика, которого бы не вызывали в кабинет директора и
не допрашивали. Что слышал, что видел и кто, и что говорит о Сталине, о
правительстве, о власти. Особо допытывались, что Иван Ряднинка когда-либо
рассказывал, за что агитировал? Как ведет себя его брат Василий.
Кряжев намеревался выйти на большую антисоветскую организацию, но его ожидала
неудача. Невзирая на допросы, иногда с пристрастием, никаких сведений добыть
больше не удавалось. А Кость Ряднинка-Болтушкин поехал валить лес. Ну, что же,
добалакался. Думал, если бедный, то ему ничего не будет. Когда Костя Дерюгу
судили, то он уже фигурировал по делу не как бедняк, а как подкулачник,
враждебный элемент, который поет с чужого голоса. Матиенко и директора школы за
недосмотр освободили от должностей, а Кухару объявили выговор.
26
Сразу же после посевной в Байрак вторично приехал Кряжев и арестовал
председателя колхоза Ивана Табура и директора МТС Анафия Биденко, на прозвище
Ляпашко. Табура вскоре выпустили, а Анафия Биденко за дискредитацию партийной
власти, за умышленный срыв весенней пахоты, посадили. Суд был коротким. Жена,
техробитница местной школы, сама отреклась от врага народа, а дочь Анну и сына
Николая заставили отречься. Для этого собрали общешкольное пионерское собрание.
— Я, юная пионерка, перед лицом всех граждан, перед лицом советского суда, перед
всем советским народом, перед своими товарищами по пионерской организации, перед
нашей славной Коммунистической партией и ее великим и мудрым вождем Иосифом
Виссарионовичем Сталиним, торжественно клянусь: я отрекаюсь от своего отца
Биденко Анафия..... И с этого времени он мне не отец.
— Делу партии Ленина-Сталина, будь готова! — воскликнул из зала новый директор
школы.
— Всегда готова, — ответила пионерка, вскидывая ко лбу в торжественном
приветствии правую руку.
У директора даже рука дернулась повторить тот жест.
Так и загремел Биденко на десять лет без права переписки, всеми проклятый и
забытый. Правда, через несколько месяцев сняли с должности и Варшавчика, и
перевели уполномоченным на тот же куст, где работал председателем Табур. Сначала
начальником политотдела на четыре колхоза, потом директором МТС.
27
Где-то весной, в тот же год, в Байрак приехал комполка Петр Штым. В свое время
был царским полковником в войсках, теперь стал советским полковником. Неизвестно
и как, если принимать к сведению социальное происхождение. Пышно расцветала
весна, был поминальный понедельник. Почти весь Байрак собрался на кладбище.
Пришла из хутора помянуть умерших и Елена Ригор. Кресты, кресты... Прошлась
вдоль и поперек кладбищем, отыскала могилы Луки и Василька, а над остальными ни
креста, ни признаки нет. Ни над могилами детей, ни родителей, а тем более
хозяина, который вообще неизвестно где похоронен. После голода Елена как пошла
на хутора, да так и исчезла. То пряла, то ткала, то огороды полола, аж покуда
замуж не вышла за деда Билыка Ивана. И хоть давно уже Елена Ригор не живет в
Байраке, а все же люди, кто живой остался, узнают, здороваются.
Идя вдоль ряда людей, которые сидели на гробиках, пыталась узнать, кто сидит.
Иногда здоровалась, заговаривала, расспрашивала о житье-бытье, подолгу
удивлялась, увидев живыми людей, которых увидеть живыми не предполагала, ибо
давно считала умершими, и, узнавая об умерших, которых считала живыми. Таких
тоже было достаточно много. Одни сидели на гробиках, другие уже были там. На
деревянных крестах кое-кто читал вычеканенные ножом фамилии, даты рождения и
смерти. Сава, Евдокия, Дарья, Ликия. Со всеми ими она была знакома, девовала.
Вдруг взгляд Елены упал на голову какой-то сравнительно молодой еще женщины.
Упал и прикипел к платку, которым та была запята. Елена безошибочно угадала свой
цветастый, подаренный отцом, кашемировий платок. Еще когда девовала, он привез
его из Сорочинской ярмарки, а через год она вышла замуж. Недолго думая, подошла
поближе, заглянула, перегнувшись заранее, в глаза, потому как шла сзади сидячих,
узнала Биденкову Мокрину и, сердитая, сорвала тот платок с Мокрининой головы.
Дернула за узел и сняла вместе с очипком. Засаленый очипок назад бросила, а
платок под руку взяла, локтем к боку прижала.
— А я думала: кто оно в моем платке ходит, а оно ты? — не останавливаясь, Елена
шла дальше вдоль рядов могил, проклинала Мокрину, лихие времена. Люди удивленно
смотрели на нее, кое-кто одобрял Еленин поступок, другие осуждали, возмущались:
— Я понимаю, платок ее, но разве же можно в родительский день да еще и на
кладбище вот такую бучу подымать?
Только Елена ничего того не слушала. Она все еще шла вдоль рядов, на все корки
кляла и ругала Мокрину.
— Мой хозяин, дети, в сырую землю легли, а ты на чужих слезах и горе, будто
опара подошла. А я, ишь, высохла, как щепка. Потому, что моего хозяина на тот
свет загнали. Чтобы оно тебе поперек горла стало то добро, чтобы ты им
удавилась, — Елена подняла руки с платком над головой, прокричала: — Этот платок
забрал у меня из скрыни Утка Демьян, когда Алешку убил, а меня и Николая
изуродовал. Скажи на Божью милость, как он к тебе угодил? Или, может, и ты его
полюбовницей была? Он многим платки подносил. У людей из горла, от живого тела
отрывал, а наложницам жаловал. И скажи ты, никто и не завязал на голове рубашки,
чтобы не знала куда и идти.
Мокрина сидела ни живая, ни мертвая, красная, будто запаска, вспоминала
неудачное замужество за Захарком, короткую любовь с Росейкой. Она и в самом деле
не знала чей то платок. Его ей и в самом деле подарил Демьян Росейка за то, что
несколько раз переспала с ним в коноплянике. Мокрина тогда не думала, чей то
платок, а оно вишь. Она тогда ничего не думала, взяла тот даренный платок, вот и
все. И вот сейчас от того, что Елена все-таки не ошиблась, платок, видать, и в
самом деле ее, что-то немилосердно угнетало и злило Мокрину. Хорошо, что хоть
родственники сидели вдали. Елена шла, размахивала тем платком, будто флагом,
праздновала победу. Да свое она живьем из глотки выдерет. Ну, пусть забрали
землю, коней, волов, но платок ее отцом куплен и никто на него, кроме нее, не
имеет права. Хоть пусть ее расстреляют прямо вот здесь на месте. Пока Елена
ругалась, взгляды почти всех людей были обращены не на нее, а на какого-то
по-городскому одетого мужчину, который шел кладбищем. То был полковник Петр
Штым.
— Вы не скажете, люди добрые, где здесь мои похоронены: мать, отец, брат?
— Чей ты будешь, человече добрый? — Елена приложила к челу ладонь, узнавая,
загляделась. — Нет, наверное, не узнаю.
— Ну-ка, смотрите пристальнее, — улыбнулся Петр.
— О, теперь узнала! Петька Штымов. Угадала? Если бы не улыбнулся, то ни за какие
бы деньги не узнала. Мамина улыбка. А возле глаз и лбом на отца смахиваешь.
— Угадали тетя, угадали. И я вас узнал. Вы из Лесок, Елена Ригор. А в девичестве
Верич: Максимова сестра.
— Да так. Максима уже давно нет. Ну а ты же где, Петя? Или, может, тебя уже так
и звать нельзя. Большой начальник, наверное?
— В Архангельске служил, теперь в Миргороде. — Петр хотел сказать, что работал
военным прокурором, но промолчал, чтобы не пугать. Знал по опыту, прокуроров все
боятся.
— А я помню, как вашу родню на Соловки в тридцать третьему выдворяли. Боже,
Боже. Женщины по две, по три одежки натягивали на детей, а они не дают, чтобы им
Бог доли не дал. А затем на Сагайдак повезли к поезду, потому как у нас на
разъезде поезда не останавливались.
— Да помню, — сказал Петр. — Ну, а родня моя как здесь?
— Отца нет, — уклончиво сказала Елена, — брата Дмитрия конокрады убили, Гавриил
где-то на Беломоре должен быть, а мать в голодовку захляла, царство ей небесное,
а племянника Ванька...
— Что Ваньку? — переспросил Петр. Он уже слышал, что невестка Марта собиралась
зарезать собственного сына.
— А Ванька голодный пошел к Демьяну Утке, хотел, наверное, в огороде картофелину
вырыть, потому как уже совсем пухлый был, захлевал. Вырвал куст, а может, и не
вырвал... А Росейка поймал его и убил, — Елена прикладывала к влажным глазам
уголок белого платочка, вымокала непрошеные слезы.
— Значит, нет и Ванька в живых... — побледнел Петр.
— Э, нет, царствие ему небесное, земля пухом. Росейка у нас такой.
— Он и Ригорового Алешку за головку мака убил, — прибавила Елизавета Есаулка в
замужестве Коломиец. — Да люди здесь говорят, что не только их двоих.
На следующий день Петр Штым поехал в Богачку, зашел в прокуратуру, показал
удостоверение. Рассказал, что и к чему. На второй день прибывшая в Байрак
милиция арестовала Утку.
При обыске под рундуком было найдено несколько детских черепов. Может, и правду
говорили, что и сам ел детей, хоть если разобраться, то Утки не голодали. Скорее
всего поубивал, головы посрубивал и похоронил. Показал Утка и то место, где
зарыл тело Ванька. Откопали, убедились. Состоялся суд. Найденные черепа
фигурировали на суде, как вещественные доказательства, как главное обвинение.
Елена на тот суд не пошла. Вернувшийся из бегов Николай присутствовал как
свидетель. Кто его знает чего и не пошла. Даже и Николе не разрешала, все
говорила, предупреждала:
— Что бы там ему присудили, если теперь их власть? Ничего ему не будет. А нас
еще и посадят с тобой в цугундер. Не ходи! Острогов сейчас еще больше, чем
раньше было. Ты, Николай, как хочешь, можешь идти, ты видел, тебя бы не должны
забрать, а я не пойду. Меня сразу заберут, потому что я не утерплю, еще что-то
не то ляпну. Оно бы и ты не шел... Алешу с того света все равно не поднимешь.Для
меня он живой, так как никогда и не видела я его мертвым. Пусть. Бог ему судья.
Но на этот раз Елена не угадала. Суд состоялся. Демьяну Росейке дали
сравнительно немного, всего семь лет. По году за каждый череп.
— Вы признаете себя виновным? — спросил Росейку судья.
— Признаю.
— Встать! Суд идет. Именем Украинской Советской социалистической республики Утке
Демьяну Тихоновичу определяется мера наказания — семь лет лишение свободы в
лагерях усиленного режима.
Утку вывели из зала суда, посадили в машину и повезли на Гогольское, к поезду.
В тюрьме, узнав, за что он мотает срок, узники хотели задушить Демьяна, но
своевременно явилась стража. Все-таки, видно, дошли Еленины молитвы к Богу.
Недаром говорят: кровь убиенных вопиет к небу. Тот факт, что Утка осталось в
живых вовсе не доказательство, что он прощен Богом. Скорее наоборот:
свидетельство тому, что одной лишь своей жизнью и смертью он не искупит скоеного
им зла. Ведь не все еще получено им за грехи, а потому, еще долго нести ему свой
крест, казниться и мучиться, страдать и надеяться и опять впадать в отчаяние: и
только после всех тех адских мук, которые ожидают узника, уйти в небытие. Уйти
пусть и не преждевременно, но жестоко и страшно.
28
Варшавчику, определенно, не везло. Как часто и бывает в сельском хозяйстве, тем
же летом небывалая засуха постигла хозяйства района. Нужно было что-то делать,
принимать какое-то решение, короче действовать, а не ждать, будто вол обуха,
пока на полях свернется и высохнет последний лист. Но как действовать, что
делать, Варшавчик не знал. Не нанимать же, как это было раньше, в старину,
священника, чтобы отправил молебен? В конечном итоге, не те времена. Да и не
верил Варшавчик, что молебен может чем-то помоч. Хотя и не однажды в детстве
видел, как ходили с хоругвями и иконами вокруг села, по полям, еще и освященной
водой брызгали. Не раз случалось, что и дождь после того шел, но все то было, по
всей видимости, чистой случайностью. Сейчас с хоругвями и иконами не пойдешь, а
если пойдешь, то будешь там, где Биденко и Иван Ригор.
Но на Варшавчика нажимали. И он потерял не только покой, но и сон. Денно и нощно
мозг сверлила мысль:
— Вода! Вода! Как добыть воду?
Здесь бы Варшавчику и показать себя. Проучить этих неуклюжих крестьян. Как бы
там ни было, но до сих пор они не считают его за своего человека и относятся
немного свысока, пренебрежительно и снисходительно. Ехал Варшавчик как-то селом
и увидел, как в Ригоров, в Штымов да и еще кое у кого, вымачиваются возле луга
деревянные бочки. Сначала не обратил на то внимания, а уже потом, как приехал в
поле мелькнула мысль, стукнуло в голову:
— А если конфисковать у крестьян кадки, вывезти их все в поле, расставить в
строку или в шахматном порядке, залив их водой, и из тех кадок потом поливать?
Варшавчик мигом повернул взмыленного коня, погнал назад в Байрак, отыскал
Кухара, Матиенко был где-то на собрании, приказал:
— Вот это как хоч, а я из тебя с живого не слезу. Даю два дня сроку, чтобы все
бочки, что в селе, были в поле. Понял? — и помчал мигом в район, доложить
Владимиру Николаевичу Штельману, новому первому секретарю райкома.
Через два дня все кадки, которые только были в селе, вывезли в поле, залили
водой.
Варшавчик, в порядке передачи опыта, вместе с другими уполномоченными прошлись
по полям, проверили. Все в порядке. Все готово для битвы за урожай. Инициативу
Варшавчика одобрил первый секретарь райкома Штельман. О ней собиралась написать
областная газета. Уполномоченные выбрались из поля на обножек. Всем хотелось
увидеть торжественный момент, как колхозники будут поливать. Варшавчик махнул
рукой, знак начала мероприятия. Только успели зачерпнуть по ведру воды,
вылить,как вдруг набежали тучи, дождь как лупанет, да такой проливной, что на
поле лужи стали, а все кадки, что в балке стояли, посмывало, и они поплыли к
Ясеневому оврагу.
— Вот так! Иде он тот дождь взялся? — возмутился Варшавчик. — Все дело испортил.
Такое мероприятие сорвал. Все пропало! Так все организовали, настроили, а
показать не удалось. Сейчас поеду в контору, доложу Штельману.
— Уполномоченные только пришли, проверили, только собрались поливать, а здесь
дождь! — возмущаясь, жалился Варшавчик по телефону Штельману. — Если уж не
везет, так не везет! Только организуешь какое-нибудь мероприятие, кто-то возьмет
и сорвет. Думали, проведем на наивысшем уровне, а этот дождь, извините, все
перес...
— Ну, так я думаю это же неплохо .... что дождь, — заметил Штельман.
— Как же неплохо? Если мы так подготовились, а он взял и помешал. Две недели
воловодились. Готовишься, готовишься и все собаке под хвост. Это же хорошо, если
уродит. А если не уродит, то, собственно, нечем и отчитываться будет в области?
А так бы одно, другое мероприятие, гляди, и сухими бы из воды вышли, — кричал аж
захлебывался в телефонную трубку Варшавчик.
— Ничего, переживем, — гудел в ответ Штельман. — И не падайте духом, ваш труд
даром не пропадет. Засуха еще не один раз будет. Еще не один случай подвернется
употребить свое мероприятие.
— Так подготовленно же как было! Организация же какая, — сожалел Варшавчик. —
Все бочки вытянули и в строку, как по шнурочку выставили. Жалко. Я понимаю,
дождь тоже нужен. Так мог бы он дней через два-три пойти, после того, как мы
мероприятие проведем? — слышалось на втором конце провода.
Володя Штельман еще немного послушал ту речь и, улыбаясь, положил трубку на
рычаги.
— Эх! — досадовал Варшавчик. — Не успели. А успей, кто бы тогда вспомнил о том
дожде. Все бы говорили: “Если бы из бочек не полили, то и урожая не было бы ”!
29
Суд над Росейкой был в Байраке, по-видимому, самым примечательным событием
последних лет, но и про него вскоре забыли за заботами и хлопотами каждого дня,
а их у каждого невесть сколько…
По возвращении в 1938 году из Донбасса, Николая Доценко в колхоз не приняли, а
потому пришлось идти работать на крупозавод, потом на сенной пункт. Недавно
Николай освободился из сенного пункта в Гогольской и пошел работать в Миргород
на скотобазу гуртовщиком. Работа не тяжелая. Возил скот в большие промышленные
города. На днях вернулся из Ленинграда. Привез дочкам цветастые платки с
кружевной мережкой по оборке и черными кистями.
Работала вместе с Николаем на базе и Захариева Анна, ее тоже не брали в колхоз.
Может быть, Николай и до сих пор работал бы в Гогольской, но на Прокипьев день
встретили Николая под Жабокриками трое, требовали документы, угрожали.
Документов у Николая не было, а деньги, которые получил за работу, пришлось
отдать. Кто это был, Николай не узнал, но был уверен, что люди свои, знакомые.
Хорошо знали, когда и какой дорогой будет возвращаться. Вряд ли, чтобы случайные
встречные были такими осведомленными. Да и где бы они взялись глупой ночи среди
поля? По всему, видать, выследили. И вот теперь Николай на новом месте. Сначала
думал, что будет хуже, а оно даже лучше. Сопровождает Николай эшелоны со скотом
в большие города, Москву, Ленинград. Николай теперь хоть мира повидал. Вот и
подарки дочерям привез. Девушки вертятся перед зеркалом, примеряют обновки,
платки. То на плечо накинут, то к груди приложат, любуются. А на тех платках
цветы горят, будто розы красные. Николай сидит, смотрит на дочерей улыбается.
Трое их у него: Марья, Манька и Галька. Манька и Галька — то его кровь, а Марья,
— нет. В свое время он подозревал покойную Евдокию, ревновал и недаром. А вот
Маня, как две капли воды, у него удалась.
— Маша, ну-ка иди ко мне, — приказал Николай.
— Чего?
— Посмотрю, какая ты у меня пригожая.
Марья и Галя оглянулись на отцов голос, лица в обоих недовольные, их снедает
зависть. Особенно Марью. Марья давно чувствует в отношении отца какой-то
холодок, отчужденность. Как будто она в этом доме посторонняя, а потому платит
отцу тем же. Сначала она часто плакала, но с годами свыклась, смирилась. А
затем, став взрослее, выбывшись в девочку, подолгу вертелась возле зеркала, пока
сама стала замечать, что совсем не похожа на своих сестер. Маня и Галя обе
чернявые, а она рыжая, аж красная. К тому же и в веснушках вся, некрасивая, вот
и не любит ее отец.
Марийка неуверенно и стыдливо подошла к отцу и от нежности и теплоты у Николая
на мгновение замерло сердце. Наименьшая. Кровинка. Так уже смахивает на него.
Кто бы не увидел их вдвоем, все говорят:
— Отцова дочь.
— Ну, как, Маша, хороший платок? — спросил Николай.
Николай накинул на голову Марийки кашемировый платок, проговорил: — Ну, и
красиво тебе в нем. Ибо, ты в нем, как розовый цветок на лугу! Правда, дети?
— Правда, — насуплено и неохотно ответили те.
— Ну, садись отцу на колени, рассказывай, как жили.
Марийка уселась на колени, сидит как будто связанная, стесняется, указательный
палец на правой руке сосет, а заодно отца за мочку уха теребит, так палец слаще,
да беспрерывно к щеке льнет.
— Какой он тебе родственник, — нехорошо улыбается Марья, она уже почти взрослая,
— что ты так к нему припадаешь? Будто к сокровищу. Тоже мне…
А Манька еще ближе подгребается к отцу, стесняется, краснеет, тулится, будто
боится, что его у нее отнимут. И от той детской нежности и верности кровь
прихлынула Николаю к лицу, наполнила сердце и как будто аж дышать свободнее
стало, от чего Николай облегченно вздохнул.
— Ну, чего молчишь? Рассказывай.
— Плохо без тебя жилось. Холодно и есть нечего. Ты чаще приезжай.
— Постараюсь, детки, — Николай гладит Марийку по голове, вздыхает. Подошла к
Николаю и Галя, середульшая, потерлась возле ног и села рядом с Марийкой на
другое колено. Николай обнял и ее. Сидит, разговаривает, а они поприпадали
детскими головками к груди, попритихли. Марья, будто зверек какой, сощуренная,
злая, смотрит куда-то в угол, не подходит, как будто все это ее не касается.
—И тебя взял бы, да некуда, — немного стесняясь оправдывается отец, видя
смущение и растерянность старшей дочери. Марья еще и не взрослая, но почти уже
девушка, все понимает. С одной стороны ей уже стыдно садиться отцу на колени, не
маленькая, но все равно очень больно чувствовать, что она не красивая, а потому,
по-видимому, и никому ненужная. Была бы жива мать. Марья хорошо помнит, как
ослепленный ревностью, отец когда-то бил мать кнутом, жестоко, безжалостно за
какого-то Иосифа Грабарку. Да и как не помнить, если даже наименьшая Марийка и
та несколько раз спрашивала:
— Папа, а за что ты маму бил?
— Когда?
— А когда-то, давно. Я еще махонькая была. Я тогда руки в озере мыла, чтобы не
поржавели.
— Забудь, дите. Мамы уже пять лет, как нет.
Николай сидит, ласкает Галю и Марийку и даже не замечает, не догадывается, что
Марью это раздражает, да и самой Марьи тоже в упор не видит. Марья иногда
поглядит на него волчонком — и опять отворачивается, прячет заплаканное лицо в
ладонях. А Николаю все то безразлично, он даже тех взглядов не замечает. А что
делать? Сердцу не прикажешь.
Наверное, все-таки не любила его покойная Евдокия, а поп Сергий, видно, это
заметил, со стороны оно виднее, не даром предлагал им поцеловаться перед
амвоном. И хоть шла Евдокия, царство ей небесное, за него как будто и по доброй
воле, а все же не из большой любви. Поэтому и путалась с Иосифом Грабаркой. И
Марья, это не его кровь, а Иосифа. Такая же рыжая и некрасивая. При жизни он не
раз учил Евдокию кнутом, но это, видимо, мало помогало. И только впоследствии,
когда Иосиф женился, все само по себе стало на свои места. Осталась от Иосифа
память, — Марья. Вторую дочь назвали Галей. Когда та родилась, еще тяжело было
сказать,что-то определенное о Марье. А когда родилась третья (Николай уже
окончательно убедился, так как Марья подросла, определилась в девушку, и всем
стало ясно, что она не Доценковых кровей), умышленно назвал ее Марией, как будто
Марии в них не было, — это первая. Братья Захарка и Ригорий, чтобы как-то
различать девушек, стали звать одну Марьей, вторую Манькой. Вот так и появились
две Марии в одной семье. Николай демонстративно не замечал старшей дочери.
Мария, вот она — наименьшая. А Марья между тем подросла, повзрослела и как будто
за какой грех, всем домашним стало видно, что она очень уж похожа на Иосифа
Грабарку, да и родилась в 1917 году, когда Николая и дома не было. Так и жили.
Николай, был убежден, что Марья не его, догадывались о том и братья Ригорий и
Захарко. Они тоже не признавали Марью племянницей. Но, вероятно, сильнее всего
растрогало Николино сердце то, что меньшая Марийка была, как две капли воды,
похожа на отца.
Марья — точно не его. В Гале можно было сомневаться, а вот в Марийке — нет. А
потому и любил ее больше жизни. Как ни пытался Николай удержать себя от
ревности, ничего из этого не получалось.
Чтобы там ни было, а подозрение, сомнения разъедали душу, и то недоверие
невольно переносилось и на середульшую Галю. И хоть не было тому доказательств,
но не было и опровержений. Галя с виду была какой-то невыразительной, — тяжело
было судить, чья она. Мамина, конечно. А больше — ничего не скажешь. И все же,
как бы там ни было, старшую, Марью, Николай терпел. К тому же Марья тетешкалась
с меньшими сестрами, нянчила Маньку и Гальку, следила за ними, и после смерти
матери по-сути заменила ее. Почти девушка, а потому Николай привез платок и ей.
Нет, дома перед Манею и Галей, а тем более перед людьми, Николай, особенно в
последнее время старался ничем не подчеркивать, что Марья им неродная, но в то
же время никогда и не приближал Марью к себе, не называл по-свойски дочерью, как
обоих меньших, и редко, совсем редко, брал на руки. Это разве что когда был в
очень хорошем расположение духа, а та, будучи еще маленькой, так уже просилась,
так терлась возле отцовых ног, что даже у него сжималось от боли и жалости
сердце. В конце концов, ребенок не виноват. Она не знает, кто ее отец, считает
отцом его, а потому и пусть так считает. Николай брал Марью на руки, гладил по
голове. Делал он это только в минуты какого-то просветления, прилива доброты, но
и этого было достаточно. Марья сидела, будто мышь в норе, —притихшая,
счастливая. Николай никогда не лукавил, но движение души значило для него очень
много: оно заставляло быть добрым к Марье, но если такого движения не было,
Николай был безразличным. Он никогда преднамеренно не демонстрировал чувств к
старшей дочери на людях. Чаще всего он звал ее Машей. Вот и сейчас:
— Маша, принеси воды.
Марья взяла кружку, принесла, подала, стоит, молчит. Николай и сейчас ничего не
подчеркивал, но каким-то шестым чувством Марья чувствовала, что он ей чужой, а
потому тоже сторонилась отца, хоть как следует и не могла объяснить почему.
Сторонилась и в то же время в глубине девичьего сердца, где-то на донышке,
прятала любовь к нему. Часто, еще ребенком, лежа на печи и обливаясь слезами,
она не раз мечтала: «Пусть, придет время и твои дорогие Маня и Галя отрекутся от
тебя, забудут, а я тогда и ссослужу тебе службу. И ты тогда поймешь, кто тебя
по-настоящему любит, они или я». Но время шло, а случая продемонстрировать отцу
свою любовь и верность, не случалось. И все же она верила, что когда-то такое
время непременно наступит, придет и на ее улицу праздник. Возможно, потому она и
приходила к отцу в трудные минуты. Тогда когда не было рядом ни Гали, ни Мани.
Потребность в родительской любви и ласке жила в Марье, накапливалась, и часто,
не находя выхода, делала ее замкнутой, необщительной, углубленной в себя.
Николай попил воды, стал подбрасывать, забавляя, наименьшую Марийку. Галя
заплакала, начала отпихивать меньшую сестру. Николай погладил по голове Галю, и
та притихла.
— Ну, рассказывайте. Никто вас здесь не обижает?
— Не.
Марья помогает вам?
—Да.
—Ну, вот и хорошо.
—А ты все равно нас не оставляй.
—Хорошо, не буду.
И снова умолкли. Ничего не поделаеш, отвыкли от отца, покуда сидел в тюрьме.
— Ну, еще что-нибудь говорите. Не молчите. Да каганец засветите. На том свете
надоест в темноте.
Молчат девушки, притаились.
— А где же это дядя Захарка и тетка Мокрина?
— Пошли к озеру, в ивы, лозу рубят, — наконец ответила Марья.
— Ну, если они такие стыдливые, не разговорчивые, тогда ты, Марийко,
рассказывай, как вы здесь живете. Слушают они тебя?
— Слушают, молодцы. Я и печь истоплю, и есть сварю. Они тоже, бывает, ненароком
помогают. Солому на загнит, плитки в дом внесут...
— Да если носить не будем, ты нам и есть не дашь, — ворчит насупленая Галя.
— То не страшно, дочурка. Захотите есть, будете помогать. Молодцы, девчата.
Слушайте Марью. Матери нет, она теперь старшая. А мне нужно работать. Вы что
хотите, чтобы меня снова не было? Возьмут, посадят в буцегарню. Кто не работает
— тот не ест.
— Не хотим.
Марья подошла к печи, разворошила огонь. Под толстым слоем пепла павлиньим
глазком теплится жар.
Марья бросила в челюсти охапку сухого хвороста. Сверху прикрыла соломой. В
мгновение ока в печи запылал костер.
— Ну вот, ты уже настоящая хозяйка. Погрей черин сестренкам.
Николай хоть и сидит спиной к челюстям, но слышит, как полыхает позади него
пламя, как играют на спине зарницы огня, как горячо плечам. Языки пламени лижут
челюсти, гудять в дымоходах, весело поигрывают на потолке, окнах, стенах,
сволоках, на прибитом к стене коньку. Деревянный конек поддерживает небольшую
полку. Внизу, на еще меньшем коньке, висит полотенце для рук. Манька изумленно
смотрит на эту игру света и теней на коньку, на поставце. Там сложенные отцовы и
ихние рубашки, вышитые крестиком полотенца, одежда, документы.
30
Девчата еще некоторое время сидели так, как вдруг в сенную дверь сначала
подергало, потом затарабанило.
— Кто там? — нырнула в сени Марья. — Это вы, дядя?
— Нет, это я, Анна, впустите.
— А, тетя Анна, заходите.
Захарова Анна вошла, поздоровалась. Крученная, нет спасу, на месте и минуты не
устоит.
— Вот пришла из города в хутор, а переночевать негде, — лопотала Анна. — К отцу
хоть не ходи, выгонит.
“К Петру Матиенко бы и шла”, — едва не вырвалось у Николая. Но он своевременно
сдержался, спросил: — Ну, как там отец? Брыкается?
— Спрашиваете, как будто я его вижу.
— А дядя Ригорий?
— Да как будто ничто еще, слоняется по двору.
Ригорий после коллективизации жил в Миргороде у своего знакомого. Хотел
построить дом в хуторе, но Петр Грабарка не давал усадьбы, крутил вот уже
несколько лет, а под конец выделил участок возле берестины, рядом с Харитоновим
Даниилой. Ригорий колебался — не справиться ему с пеньками на кладбище. Хоть и
старое, а все же кладбище. Начни копать и люди проклянут, а потому пересиживал
лихой час у братчиков.
— А я так соскучилась за вами! Дай, думаю, зайду.
От тех слов Николая покоробило: “Вот такая шлендра! Сбрешет и не скривится.
Нужны мы тебе, как собаке прут, или девке ребенок. Болтает тем языком, будто
помелом, но из дома же не выгонишь — родня”. И хоть не уважал Николай Анну, но
пожалел, впустил переночевать. Только недовольно глянул на племянницу, и та
стушевалась под тем его пристальным взглядом. От души у Николая отлегло. Шляется
по белу свету, оно и, правда, переночевать негде. Отец не впустит, пусть уже
заходит, хаты не перележит. Хоть и незамужняя, и таскается с Матиенко, а все же
жалко, родная кровь.
— Ну, что там отец поделывает? — из вежливости, поддерживая разговор, опять
спросил Николай.
— Думаете, дядя, я его видела? — Анна повернулась, огляделась.
— А то дядины плахта?
Николай пропустил тот ее вопрос мимо ушей.
— А где же ты сейчас, что поделываеш?
— Как где? Разве вы не знаете? Была на курсах трактористов в Сорочинцах, теперь
на скотобазу устроилась...
“Врет или правду говорит? — колебался Николай, и на душе снова стало неприятно.
— И принесло ее в лихой час. Такое уже брехливое да путанное. Как нарыв
дозревший, в каждое мгновение можно ожидать чего угодно. Как не пытайся, не
следи, а не угадаешь, когда врет, а когда правду говорит”.
Для порядка и ради вежливости еще немного побеседовали, потом Анна принялась за
двоюродных сестер. Она все время приседала возле них на корточках, смешила,
приставляя указательный палец ко лобу, животу, груди, весело и неожиданно
крутила им, и те заливались смехом.
— Ну что ж, посмеялись, давайте, наверное, уже спать будем. Грех допоздна
вигигикивать, а то еще плакать будете. Креститесь уже, да ложитесь, — приказал
Николай.
— Спать, так спать, — сладко зевнула Анна.
— Ложись, Анно, на полати с девчатами, а я наверное, постелю себе на лаве, а нет
— на печь полезу, — сказал Николай.
— Да чего бы вы, дя, гнулись на лаве, лезьте на печь! — горячо убеждала Анна.
Николай проспал первый сон и вдруг проснулся. Прижимаясь к нему горячими
бутонами обнаженной груди, рядом с ним на печи лежала Анна.
— Ты чего здесь?
— Да замерзла чего-то... Зуб на зуб не попадает.
А когда Николай проснулся во второй раз, на рассвете, Анны уже не было. Она
спешно пошла со двора и больше не появлялась, хоть и обещала. Да никто ее, кроме
детворы, и не ждал.
31
Где-то на третий или на четвертый день после того, как у Деценок побывала
Захариева Анна, Николай подошел к полке, на которой висели чистые накрахмаленные
и рублем на скалке выкачанные и отутюженные старшей Марией рубашки, потянулся к
документам. Документы были спрятаны в одной из рубашек в нагрудном кармане. Чего
потянулся и сам не знает. Может, потому, что недавно встречали, спрашивали,
хотели забрать. К тому же все эти дни не шло из головы, как спешно, панически,
оставила их утром Анна. К тому же где-то пропуск девался. Вспоминая теперь тот
визит, видел, что была она какая-то неуравновешенная, напряженная, нервозная, не
такая, как всегда: вальяжная, раскованная, но очень уставший он тогда не придал
этому никакого значения. Раньше вертелась на одной ноге, а то почему-то избегала
смотреть прямо в глаза, как будто бы стеснялась своего вида. Та оно и было
немного опухшим, ее лицо, по-видимому, с похмелья. Так и пошла из дому:
хамиль-хамиль, выскользнула, как будто что-то украла.
Николай проверил один карман, второй, — нет документов. Не иначе, как Анна
украла. Разве не выдала голи, что у отца на углу хаты фасоль закопана. Пришли
Матиенки, выкопали у боковой стены здоровенную яму. Фасоли, правда, не нашли.
Захарко догадался, перепрятал.
Николай сел за скрыню, на кулак склонился, призадумался. Что теперь ему делать?
Ничего хорошего ожидать не приходится. Непременно будет какая-то неприятность. И
для чего он сказал Захарку, что Анна гуляет с Матиенком да еще и прибавил, что,
возможно, в Миргороде с милицией. Если бы не племянница, то, может, бы и не
сказал. А то ведь гадко смотреть. Да и как он мог не сказать родному брату о его
дочери, а о своей племяннице? Как ты промолчишь, если оно тебя денно и нощно
донимает. Николай оделся и пошел на работу. Шел невеселый, смурый. Время сейчас
сложное, неровное. Оно, правда, и в коллективизацию таким было, и в гражданскую.
В конечном счете не своя судьба тревожила Николая, хоть и своя тоже, потому что
от нее зависела судьба детей. После того, как Николай вернулся из Донбасса, з
шахт, родная жена все-таки пожалела, выкупила Николая за золото из тюрьмы. Все
время сидел Николай в Харькове на Холодной горе. Перед тем, как выпустить на
волю, начальник вызвал к себе Николая, посоветовал:
— Только не вздумай домой ехать. Сейчас время такое, что не пройдет и недели,
как опять у нас окажешься. Поезжай на два-три года на Донбасс, поработай там,
поживи, пока все уляжется, а тогда уже и домой возвратишся. Да и те, кто знал,
на сколько тебя посадили, будут уверены, что срок ты свой отбыл. Короче, ни нас,
ни себя не подведешь.
Послушал Николай умное слово и прямо из Харькова поехал на Донбасс, чтобы и люди
не знали, не заявили. Работал на шахте в Краматорске. Домой не появлялся, писем
не писал. Вестей никем не передавал. Так и отбыл на Донбассе три года. Вернулся
домой заметно состарившийся, с сединою на висках. Евдокии в живых уже не было.
А что поделаешь, такова жизнь. Люди погибают как мухи. Половины Коломийцевого
хутора и считай всего Доценкового не стало. И уже потом часто мнилось Николаю,
что, возможно, он тем и спасся, обыграл лихой час. Не посадили бы в тюрьму,
остался бы в хуторе, каюк пришел бы. Уже бы и кости на Соловках истлели. А не
угодил бы на Соловки, в тридцать третьем захлял бы.
Не долго думая, (документы у Николая были, выдали как работал на Донбассе и
паспорт, и трудовую), пошел Николай в Миргород на крупозавод. Потом перебравсь
поближе, в Гогольское на сенной пункт. Пошел, но долго работать не пришлось.
Незнакомые встретили Николая возле Маляренкового, обобрали. Забрали одежду и сто
рублей денег, еще и пропуск в сенной пункт взяли в придачу. Николаю и на ум не
спадало, что Захариева Анна была причастна к тому ограблению. И вот теперь
Николай совсем остался без документов.
Шел Николай в Миргород и не очень печалился. Ничего он преступного не сделал, а
что сделал не так, за то отвитит. А в чем он виноват? Может, разве что когда на
крупозаводе и в Виноградовой мельнице работал, время от времени крупчатки
принесет в кармане детям? Так там и красть не нужно. Пока работаешь, понасыплет
тебе муки и в сапоги, и в карманы, и в штаны, и в пиджак. Пусть судят. Жену,
землю, богатство — все потерял. Не жалко Николаю теперь никого и ничего, кроме
детей. Нелегкая женская судьба, горькие сиротские судьбы. А судьбы дочек и
подавно горестные будут, потому что и сиротские, и женские одновременно.
Не успел Николай переступить проходную скотобазы, смотрит, как будто Захариева
Анна заполами пиджака коридором мелькнула. Она ли, или, может, показалось.
Виждал время — она. Вышла из кабинета начальника и даже не поздоровалась, нос
набок воротит. Чего она могла сюда приходить? Может, и правда, на работу
устраивается.
Николай приступил к привычной своей работе, когда это где-то под вечер его
подозвал бригадир и как-то по-приятельски, келейно, как будто по-секрету
сообщил.
— Зайди к начальнику.
У Николая и сердце похолодело. Вот и все. Делать нечего, вернулся, пошел.
— Николай Васильевич, можно, я взгляну на ваш пропуск? Хочу посмотреть, не пора
ли продлить?
Николай замялся и вдруг почувствовал, как лицо залила краска. Немолодой уже,
скоро сорок, а приходится через ту Анну врать.
— Да у меня его сейчас нет, — солгал Николай в надежде, что пропуск все-таки
найдется.
— Как это нет? А как же вы зашли сюда?
— Да как? Так и зашел, — замялся Николай. — Я здесь работааю уже давно. На
проходной меня все знают в лицо, вот и пропустили.
— Непорядок! — сказал начальник и еще раз повторил. — Непорядок.
— Ну, да я же всегда с пропуском.
— А как же так, что сегодня без?
— Да спешил. Кинулся чуть свет искать, и не нашел. А оно уже время на работу...
Не опаздывать же.
— Ясно. И все-таки, как вас пропустили? Неужели у нас такие порядки? Вы хоть
никому такого не говорите. Если сами допустили промах, то хоть других не топите.
— Да меня здесь и без пропуска каждая собака знает.
— Знает! — улыбнулся начальник. — Знают, не знают, а пропуск проверять должны.
Завтра вы его принесите. Я непорядков на своем предприятии не потерплю.
Поздно вечером Николай перевернул с девчатами весь дом, все имущество в скрыне
пересмотрел, все закоулки в карманах перемацал, но пропуска нигде не было.
Дочери испугано смотрели на отца, будто чувствовали: снова беда надвигается. И
хоть как он их не успокаивал, они не верили, плакали.
— Папа, а вам ничего не будет, что документов нет? — переспрашивала наименьшая
Маня.
— Да, ничего. Пожурят немного и другой выпишут, — успокаивал дочерей Николай,
хоть и сам не верил в то, что говорил. Если подумать, то ничего страшного не
произошло. Взыщут и новый выпишут, а уволят с работы — пойдет работать в другое
место. Слышал, на Виноградовой мельнице грузчики нужны. Шестипудовые мешки с
мукой не очень много охотников таскать. Одна беда: украден и паспорт. Об этом
Николай не сказал даже дочерям.
На второй день пошел Николай на скотобазу без пропуска. Его сразу же вызвали к
начальнику.
— Вашим пропуском может воспользоваться враг, проникнуть на территорию, — сказал
начальник и освободил Николая от работы.
32
По весне помощником к Петру Грабарке назначили Билыка Степана. Не забыло
все-таки начальство, как колокола с церкви турил. Главная Степанова работа –
учетчик, помощник бригадира. Степан за работу взялся круто, рьяно, да иначе и
нельзя было. Сначала необходимо немного страха нагнать, а тогда уже можно и
отпустить вожжи. Билык Иван, Степанов отец, болел. А потому Игнат Ододка работал
в бригаде и за воловика, и за конюха, и за сторожа одновременно. Сторожит, то
пусть сторожит, но порядок должен быть. Степан за тем хорошо следит. Рано-утром
придет в бригаду и похаживает между стожками, возле риги. Добрую ригу в свое
время Харитоны построили. Да и повети, сараи тоже. Ходит Степан,
присматривается, к чему бы его придраться. Глядь, возле стожка клочек сена
валяется. Увидел Степан сено, взял в руки, понюхал, хорошо пахнет, луговиной,
чебрецом и еще Бог весть чем. По всей вероятности, весной. Тысячи запахов.
Степан ухватил тот клок и летит в бригаду, будто сумасбродный.
— Игнат, слышишь, где ты в дьявола девался?
— О, требы тебе такого. Да это я вот сбрую деготьком смазываю, чтобы было
по-хазяйски, — слышно из каморки Игнатов голос. – Это, что оно там случилось,
горит или что? Или, может, сдохло что? — Игнат выглянул из каморки, а Степан аж
трясется от бешенства.
Степан может быть и не въедал на Игната, потому как по-соседски живут. А раз
по-соседски, то всякого бывает. То курица в огород забежит, гнезда повыбивает,
то поросенок картофель подроет, то еще что-нибудь случится. Но и это не
катастрофа. Если бы одно это, то можно бы жить. Больше всего донимало Степана
Игнатово поведение. Степан стал начальником, учетчиком, для хуторян это все
равно, что бригадиром, да в конечном итоге, так оно и было, вырос на голову, а
то и на две, а Игнат как будто и не видит того, не замечает. Так же, как и
раньше, ведет себя по-панибратски, потому что вместе парубковали, еще в одну и
девушку, Марью, влюбились. Да если бы хоть один на один, то еще и ничего бы, а
то же принародно. Какой, скажите, в лешего будет у Степана после этого
авторитет? Да никакого. А его относительно авторитета предупреждали в конторе и
Грабарка, и Табур.
— Не клади пальца в рот тем хуторянам, сразу взнуздуй. Что ты! Одни недобитые
кулаки. Запомни, твой авторитет — это авторитет советской власти на хуторе.
А потому и придирался Степан к Игнату, давал понять, кто есть кто, пытался
установить нужную дистанцию, которой Игнат никак не хотел признавать и
придерживаться. А должен бы понять, что он теперь не просто Степан, сосед, пусть
даже и младше Игната по возрасту, а бригадир, начальник. Но видать, до него не
доходит. Может потому, что Марья Степанова за Игнатом сохла?
— У тебя Игнат Тимофеевич, — Степан умышленно обращается к Игнату по имени и
отчеству, дает понять, чтобы и он так делал, обращаясь к нему, — сено разбирают
ночью, а ты ничего не видишь. Спишь, наверно. А скот кормить весной чем будем?
— Да хорошее сенцо в риге сложено. Кто бы его брал? — выходя из каморки,
прикидывает Игнат, вскользь намкекая на Степана.
— А между тем в прежнюю Харитонову хату полно людей набились за нарядом.
— Не знаю, поступил сигнал, что у тебя сено крадут. Ясно? — умышленно громко
кричит Степан, чтобы все хуторяне слышали: он говорил, предупреждал.
— Да это непорядок, нужно приглянуть, — прикуривая от огнива, соглашается Игнат.
— Пускай, я днесь посмотрю.
Игнат спокоен, уравновешен, он хорошо знает, где то сенцо девается. Ключ от риги
только у него и в Степана.
— Гляди! В оба смотри! — угрожает Степан, уверенный, что подозрение с себя
снято.
— И чего он взъелся на меня, проклятущий? — вслух думает Игнат. Игнат, конечно,
любит пошутить. Да так, чтобы не очень и заметно было, гедзика вбросить. А что,
может, и за язык? А может, думает, что отцову работу займу? Прицепился, будто
репей, покоя от него нет.
И вспомнилось Игнату, как совсем недавно он поиздевался над Степаном. Степана
только назначили бригадиром-учетчиком, а Игнат немного дома задержался. Пока
управлялся дома по хозяйству и опоздал утром на работу в бригаду. Уже почти все
люди собрались, а Игната нет. Ну и что здесь такого? С каждым может случиться.
Но Степан, скорый на расправу, нет чтобы промолчать, сразу налетел с попреками,
выговором.
— Ты чего так поздно на работу явился?
— Не волнуйся, Степан, я за то раньше домой уйду, — трунил Игнат. Кое-кто сразу
раскумекал, икнул и умолк.
— Ну, хорошо, — по привычке сделал широкий, красноречивый жест Степан. Слушая
только себя, он не прислушивался к Игнатовым словам. Накричал для видимости,
чтобы порядок знал, а потому заранее принял Игнатовы слова, как оправдание, как
просьбу за совершенную вину пойти из бригады позже других, тогда, когда
справится с работой. Так, как и должно было быть. Короче, не понял шутки. Так
же, как и многие других, которые восприняли Игнатовы слова особенно не
вдумываясь в их содержание. Но потом к нему, видно, дошло, а может, кто-то и
сказал. И вот теперь имеет. Конечно, кто-то сказал. Любителей внести Степану
что-либо в ухо, больше чем достаточно. С тех пор нет Игнату покоя. Видно, кто-то
попроворнее, тот же Матиенко, внес в уши Степану. Мол, ты не расслышал, или,
может, не понял, а Игнат при всем честном народе подшутил над тобой. Мыслимое
дело, такое сказать? Пришел на работу позже других, так за это еще и раньше
домой уйдет! Хорошее дело! Это, Степан, саботаж!
Наверное, только недавно понял Степан, как его подкузьмил Игнат, ходил, кривился
будто от боли. А потому сейчас перед всеми и гонит гонку на Игната. Чтобы все
люди слышали и видели: Степан все слышал, обиду он никому не спустит, не
простит, пусть и не надеются. А потому Степан умышленно выбирает время, когда в
бригаде собирается побольше людей, учит Игната уму-разуму. Все должны понять: с
каждым, кто подтрунит, кто замахнется, на его авторитет, так будет.
— Э, дело так не пойдет, — про себя вслух подумал Игнат. — Нужно выводить
вориков на чистую воду.
А Степан уже кричит во дворе, знает, что его словам поверят, ибо Игнат с детства
на ходу спит.
— Спишь, тудыт твою розтуды, а сено крадут!
Игнат молчит, будто в рот воды набрал. Думал Игнат и не однажды, чтобы его
сделать, как прикрыть эту лавочку, потому, как своими глазами видел, Степан
иногда по сенцо наведывается. Весна, свое, видать, кончилось. А потому тоже
берет, и не абы как. Неподъемную носилку набирает. Если слабый, то так запросто
еще и не понесешь.
Думал Игнат, думал, ночь не спал, и таки придумал. На своем дежурстве бросил
Игнат с вечера ригу настежь открытой. А к риге от бриигадной хаты далеко — это
аж на гору идти нужно. Отворил Игнат двери не только в риге, но и в хате, чтобы
не скрипели, если спешно выходить придется, а сам сел у окна и смотрит. Хорошо
видно, ночь лунная. Уже и глаза в Игната остолбенели и слезой стали заплывать.
Спать хочется, зеваеться, будто не перед добром. Уже и месяц покатился к
горизонту, а Игнату отдыхать не приходится. Только заснешь, а Степан
тут-как-тут. Придет, налыманит внушительную носилку сена, а тогда еще и Игната
утром выругает. Разве же так отматерит. Нужно терпеть. Всматривается Игнат в
темноту и аж шалеет от того ожидания, а голова такой тяжелой делается, что вязы
не держат, как будто тебя кто из-за угла мокрым мешком с дымом ударил. Игнат уже
все жданики поел, не заметил, когда и носом клевать стал. Хорошо, что щека рукой
подпертая была и спрыснула. Игнат мало оконного стекла не высадил гооловой. Если
бы не картуз, наверно, и щеку порезал бы, а то только в раму козырьком уперся, а
сон как будто рукой сшибло. Игнат припал к окну, смотрит, — во дворе никого,
пусто и на дороге. Мрачно темнеют сады в Серебряной балке, блестит профилировка,
тускло белеют дома. Чтобы, не дай Бог, опять не заснуть, Игнат вышел на улицу.
“Обойду вокруг Харитонов, то биш бригадский дом и прикемарю”, — подумал Игнат.
Недружно пропели первые кочета. Игнат накинул на плечи зипун, сел на лаву и
сидит, напряженно всматривается в дорогу. Глядь, когда это вдоль Ладымаришиных
кленов прямо на Харитонову гору кто-то идет и в бригаду не заворачивает. И
такое, будто с носилкой. На горе повернул, к риге направляется. Ничего, иди, я
тебя давно жду. Месяц хоть еще и не зашел совсем, но облачно, иной раз
сумеречностью землю кроет. Розвиднелось, присмотрелся: ибо Степан!
Только Степан открыл дверь, в ригу зашел, ррзложил носилку, стал спешно дергать
и накладывать сено, аж на двор слышно, как сопит, Игнат исподтишка подошел к
дверям из-за риги да и говорит:
— От беда! Требы тебе такого. Как это я забыл ригу закрыть, едят его мухи с
комарами! А то какое-нибудь стерво придет, сена украдет. Будет мне тогда. Степан
меня и так каждый день чехвостит, ни за что, ни про что гоняет. Нужно прикрыть.
Игнат наглухо закрыл ригу. Скрипнули остывшие двери, громыхнул засов, щелкнул
замок. Игнат запрутил двери еще и занозой, продел замок через кольцо, хорошая
вышла закрутка, и пошел спать. Проснулся Игнат на рассвете. Идет по поветям и
кошарам, да все время проверяет, все коней, овец да волов вслух пересчитывает,
сена в ясли подбрасывает, разговаривает. Зашел и в ригу, распрутил двери, открыл
настежь.
— Нужно все-таки проверить, не украло ли какое стерво за ночь сенца, а то и так
бригадир ругает, шут с ними...
Игнат вошел в овин, присматривается в утренних сумерках. Глядит, аж оно Степан
Калтан на сене сидит, а пустая носилка у дверей стоит. Внушительная носилка.
Дуги из ореховых батогов гнуты.
— О, требы тебе такого, — изумился Игнат и, вроде бы узнав наконец, Степана,
успокоился.
— А это, ты Степан Иванович. Чего это ты здесь сидишь на сене?
— Да я... Да я... проверить решил, кто сено крадет. — Степану стало неудобно, он
зарделся, как маков цвет. — Слышишь, Игнат, ты хоть никому его не говори, что я
здесь был, чтобы и люди не знали.
— Да я это, не скажу, да только и ты меня не очень ругай, если сам по сено
ходишь. Это же твоя носилка у дверей стоит?
Степан молчит.
— Конечно, не без того. Для порядка, может, когда и нужно ругнуть, а когда и
промолчать, не каждый же день.
После того случая Степан Игнату и слова накриво ни разу не сказал, а не то что
ругать, за то, что сено в бригаде воруют.
33
После того памятного рокового разговора с начальником скотобазы и освобождения с
работы, пошел Николай работать на Виноградову мельницу. На Виноградовой мельнице
рабочие были нужны, особенно грузчики. Рабочим Николай был добрым, историю с
документами не утаил, все рассказал, как было, и его на работу приняли,
понадеялись, что, может, документы все же найдутся.
Иногда Николай ночевал у брата Ригория, но, увидев, что Ригорий там сам на
птичьих правах, почти каждого дня возвращался домой, к детям. Там его ожидали
каждый день. Где-то с середины лета дни становились более короткими. Петр и
Павел час убавил, а Илья-пророк два уволок.
На Теплого Мартына шел Николай из Миргорода с получкой, возле Овнянки опять
встретили его трое, забрали деньги и пропуск на Виноградову мельницу. Николай
пришел в хутор, не стерпел, рассказал людям. Может, дойдет до грабителей, да
хоть документ подбросят. Слышал Николай: с другими такое бывало. Чуял Николай,
что один из тех трех знал его, или же из хутора был, или же из соседних хуторов.
Но все напрасно. Через неделю его арестовали. Слух, что Доценко Николай в
тюрьме, долетел до хутора. Стали думать, которого Николая арестовали, Секлетиньи
или Василевого, — оба Доценки.
Тюрьма находилась за мостом через реку Хорол. Дошел тот слух и до Жабокриков.
Родная Евдошкина сестра Ксения навязала добрый узел, поехала в Миргород.
Добралась к тюрьме, узнала, что и к чему, обратилась к начальству.
— Что там с ним такое? — спросила Ксения.
— А вы кто такая будете? Жена? Сестра?
— Ни то, ни другое. Я супружнина родная сестра.
— Ничего вам сказать не могу, не разрешено. Следствие еще не закончено. Будет
суд, тогда узнаете.
И хоть как не добивалась Ксения, как не просила, как не молила, уже и плакала, и
на колени падала, но так ничего и не добилась. А под конец протянула узел.
— Вы хоть передачу возьмите.
— Нельзя. Если табак есть, давайте. Ничего другого не принимаем.
— Ну, чего вы, возьмите! Я за вас Богу буду молиться. Я же вон откель его перла.
У меня вот и деньги с собой есть. Это вам за то, что передадите.
— Сказано, не положено, и не просите, — отрубил конвойный.
Ксения уже и сережки с ушей золотые вынимала, ничего не помогло. Дежурным был
еще сравнительно молодой парень и по всему, видать, совестливый парень, а потому
Ксения настаивала:
— Ты хоть скажи мне, долго ли их еще здесь держать будут? Вот возьми себе на
канфеты, — и протянула золотой червонец.
Дежурный спрятал в карман золото, сказал тихонько:
— Через два дня будут куда-то везти, а куда, не знаю.
Больше Ксении узнать ничего не удалось. Приехала Ксения в хутор да и говорит
племянницам:
— Была вот это в городе, навещала вашего отца.
— Ну и как там он? — засуетились девушки, обаранили тетю, не вырваться.
— Не пустили меня к нему, детки. Однако узнала: послезавтра куда-то повезут.
Может, кто-то из вас съездил бы, а то мне будет некогда. Очередь пасти нужно.
Сегодня день убила, не знаю что там и дома, свиньи, наверное, и саж подрыли.
— Я не поеду, — сказала, как отрезала, Марья. — Мне в совхоз на работу... Не
пойду — рассчитають.
— Ты же говорила, что с тетей Еленой, Билыка Ивана женой, работала. С той
приблудой, побовтюхой, как нарекла ее Остапиха.
— Ну то и что?
— Может, с ней бы пересказала. Скажи, что отец заболел, придумай что нибудь. Не
бойся, за один день не выгонят... Манька совсем еще ребенок, не дойдет.
— Тетя Елена там давно уже не работаает. С тех пор, как в хутор пришла. Вон Галя
пусть пойдет.
34
Работая бригадиром, Степан Билык нет-нет да и завернет было к Бужинке. Прокопий
Любенко, с которым она прижила Павла где-то на Соловках, почему бы и не зайти. А
Бужинке что? Для нее все смешки. Когда-то Степан как будто ненароком заметил:
— Чего это у тебя, Евфросинья, такое молоко черное, или ты его не цедила?
— А у меня и корова черная, — отпаяла Евфросиния.
Марья Степаниха давно догадывалась о шашнях своего мужа Степана с Евфросиньей
Бужин, но догадка — не доказательство. Так оно, может, и долго тянулось бы в
неизвестности, если бы однажды уже почти взрослый, высокий, здоровкуватый
Бужинчин сын Павел не застукал Степана прямо на матери, в неприличной позе.
Толкутся с Евфросиньой на полу навкарачки в чем мать родила, хоть бы срам
прикрыли. Бедный Павел до того растерялся, что от неожиданности и потрясения,
выскочил на дорогу, бежит вопит:
— Заберите, тетю, своего дядю, пусть он к моей матери не ходит! Заберите! — и
хотя почти уже взрослый, а по щекам слезы, и припухлое лицо, по-детски наивное и
растерянное. Издалека посмотреть, дородный мужичара, а вблизи — ребенок.
Здоровенные губы пересохли, потрескались, чуть слышно шепчут:
— Господи, что они вытворяют!? Господи! Что они вытворяют! Заберите тетя, прошу
вас, дядю Степана с моей матери, или как-нибудь примите.
— Пусть его сырая земля примет, — пропищала Степаниха, и, немного поколебавшись,
бросила годовалую Присю на произвол судьбы, ринулась идти. Страшно ей стало за
Павла, еще чего доброго, ума тронеться, не приведи Господь. Ибо, не в себе.
Сейчас Марья пусть при плохом, но при здоровье. А если сляжет, лежнем будет
лежать, что тогда будет? Кто тогда будет ходить за козой, курми, коровой?
На Степана в Марьи и раньше слабая надежда была, а теперь и совсем на нет сошла.
Исчезла, выветрилась за годы и дух не пошел. С самого начала жили Степан и Марья
плохо, если не сказать отвратительно. А в последнее время уже не живут никак,
только и того, что спят в одной хате. Да и то порознь. Степан, как знать, и чего
не взлюбил Марью. В конечном итоге, для этого были основания. Степан молодой,
здоровый, кровь с молоком, станет подбиваться поближе к Марье, покрепче
обнимать, а она в плач. Голос тонок, плаксив, а потому Степан сначала думал, что
он, возможно, ошибается, но однажды, целуя, почувствовал в уголках глаз
соленоватые слезы. Сначала подумал, что сам обслюнявил, провел по Марьиному лицу
тылом ладони, а оно мокрое.
— Ты что, плачешь? — спросил Степан и замер в незавершенном движении.
— Бозе, Бозе и для чего оно мне нузно? — заплакала Марья навзрыд, и слезы рекой
полились из глаз. — У меня все болит, матка опустилась. А ты не залеешь.
Степан терпел, терпел, а затем плюнул и пошел в загул. Одиноких молодых женщин
хватало. Дед Прокопий Чухно на прозвище Любенко на Кавказе строит укрепления на
турецкой границе. Заболел там лихорадкой, чуть было не помер. А это на днях
Бужинчин сын Павел застукал Степана вдвоем с матерью, навкарачки. Степан и
раньше часто проходил мимо их двора, идя в бригаду, потому, как был бригадиром.
Туда ли идет, назад ли возвращается, гляди, и к Бужиновой Евфросинье заглянет.
Он бывало и раньше, когда Прокопий дома был, заходил. Но, Павло, тогда еще
маленький, думал, может, на работу загадывает. Степан, бригадир, во все дворы
заходит, бригадиру до всех дело есть. Но только Евфросинья после тех посещений
почему-то на работу не шла, а отлеживалась. Может быть, оно и в этот раз прошло
бы, но, как часто бывает в жизни, помог случай. Павлу что-то понадобилось дома.
По-видимому, вернулся за фуфайкой, или, может, за рукавицами: сено уже холодно
железной клюкой смыкать, в руки зашпоры заходят. А они двери на засов не взяли,
вот и застал. Застал и растерялся.
Здоровый телом, крепкий, но незрелый нравом, характером, Павел вместо того,
чтобы поломать маминому ухажору ребра, выскочил на дорогу и побежал к Билыкам.
Бежит и кричит, будто сумасшедший:
— Тетя Степаниха, идите, заберите своего дядю у моей матери. Чего он к ней
ходит?
Так неожиданно узнала Степаниха, а с ней и весь хутор, о мужниных похождениях.
Если раньше она лишь догадывалась, то теперь убедилась воочию. Метнулась к
Бужинке, а Степан еще там. Обое по- прежнему — в чем мать родила. Вскочила в
дом, оборвала патлы на Евфросинье, искусала, поцарапала Степана. Степан
здоровый, крепкий, даже не отбивался от слабой, писклявой Марьи.
С тех пор грызня в Степановом дворе не утихает ни на минуту. Ни днем, ни ночью.
С утра и до вечера Степаниха то плачет, то визжит, как будто ее кто режет. Она,
и веселое рассказывая, плачет. Выйдет по корову и, обращаясь к молодым женщинам,
жалится:
— Вы как хотите, а я буду умирать. Все печет, болит, будто побитое или
спеченное: и руки, и ноги, и внутрях. Кио его знает, что оно. Уже и к бабе
Самодинке ходила, и в Кульбашное. Нисо не помогает. А живот как будто резцом
режет. Ибо матка опустилась.
— И чего бы ты умирала, такая молодая, — насмешничает баба Дмитриха. Дмитрихе
давно за восемьдесят. Еще крепостное право помнит, а посмотреть, будто девка, и
годы не по ней. Как оденет плахту, запаску, белую рубашку, то и не скажешь, что
баба. Полсотни — не больше. — Я совсем старая, и то умирать не собираюсь.
Баба Дмитриха отроду такая, молодцеватая, по корову еще ходит, очередь пасет,
может, еще и подбежать, если нужно. Намного млаже ее давно уже немощные, отошли
от хозяйства. Не живут, а доживают. А Дмитриха еще за троих справится. Веселая,
лукавая, такой и сын Дмитрий.
— Э, так болит, так болит, что не знаю, доживу ли до вечера, — жалуется Марья.
— И что оно за человек? Ты ее люби, а она плачет, — возмущался Степан.
Прошли годы, но Марья мало изменилась. Может, потому и Игнат Степанихе в сердце
запал — скромный, солидный, стыдливый. А что поделаешь? Такая натура. С тех пор,
как Марья поймала Степана у Евфросиньи Бужинки, ее здоровье окончательно
ухудшилось, совсем сошло на нет. Целыми днями Марья плакала, кручинилась. День
деньской грызла Степана, проклинала, молила Бога, просила казни отступнику.
35
Когда Доценко Николай впервые угодил на допрос к Кряжеву, то удивился тому,
насколько следователь был осведомлен о всех подробностях его жизни и о том, что
с ним, Николаем, случилось.
— Фамилия? Имя и отчество? — спросил Кряжев.
— Доценко Николай Васильевич.
— Год рождения?
— 1890.
— Социальное происхождение?
— Кулак.
— Награды?
— Полный Георгиевский кавалер.
— Я спрашиваю о советских наградах.
— Нет таких.
— Привлекались к криминальной ответственности?
— Да, пять лет тюрьмы за невыполнение налогооблога.
— За саботаж, — уточнил Кряжев, спросил: — Специальность?
— Гуртовщик.
— У нас есть сведения, что вы ограблены. Это так?
— Да, месяц тому назад. И второй раз вот недавно.
— А точнее?
— На Василия и на Теплого Мартына. Говорят, если на Мартына лягушки кричат, то
после Мартына молчат.
— Вы что, верующий? Называйте число.
— Четвертого и двадцать седьмого апреля.
— Что у вас украли?
— Жалованье и пропуск.
— А почему в милицию не заявили?
— Думал, найдется.
— Паспорта и других документов при вас не было?
— Не было.
— А где же ваш паспорт?
— Пропал где-то, не знаю.
— А у нас есть сведения, что вы его продали.
— Кому бы я его продал?
— Это мы и хотели бы знать, потому что под вашим именем и паспортом уже
осуществлено несколько тяжелых преступлений против советской власти, — брал на
пушку Кряжев. — К тому же вы являетесь членом межрайонной контрреволюционной
организации, которая намеревается свалить советскую власть.
— Я ничего этого не знаю, — не на шутку испугался Николай, потому что и в самом
деле паспорт его неизвестно где, а об организации впервые слышит. Может, другие
продали, этого Николай не знал. — Я ничего не продавал.
Николай смотрел на Кряжева преданно, с надеждой. Он верил, что все обойдется.
Правда на его стороне и Кряжев рано или поздно поймет это.
— Не упирайтесь. Кто был руководителем вашей организации?
— Ибо, я ничего не знаю.
— А я знаю: Геринг. К тому же у нас есть свидетели, при которых вы выражали
мнение, как бы подороже сбыть кому-нибудь свой паспорт. Вербовали агентов.
— Ради Бога, кому? — встал на ноги Николай. — Кого вербовал?
— Сидите. Бог здесь ни при чем, не притворяйтесь дурачком. Тем, кто вас
встречал, тем и нужны были ваши документы, а не сто рублей, о которых вы всем
рассказываете.
— А для чего же они тогда у меня их забрали те сто рублей?
— Не знаю. А вот протокол допроса, где вас обвиняют в агитации. Куценко на вас
показывает.
— А о Куценко я вообще впервые слышу.
— Не знаю. Может, вы все это выдумали.
— Я? — удивился Николай. — Да побей меня Бог, правду говорю!
— Если вы и в дальнейшем собираетесь отпираться, то мы можем устроить вам очную
ставку.
— Да что хотите делайте, я никому и ничего не продавал, никого не агитировал.
— Часовой, ну-ка введите сюда свидетеля Доценко Анну.
Вошла Анна, мимоходом глянула на Николая, скосила и спрятала глаза.
— Вы знаете этого человека?
— Знаю. Это мой родной дядя Доценко Николай.
— Вы часто с ним встречались?
— В последнее время мы с ним вместе работали на скотобазе, так что почти каждый
день.
— О чем вы с ним в последнее время говорили?
— Мы мало разговаривали.
— А не собирался он ничего покупать или продавать?
— Собирался. Хотел продать пашпорт.
— Это вы слышали от него, или, может, от кого-то другого?
— От него. После того, как его встретили возле Маляренкового и забрали деньги.
— И сколько же они ему обещали, не скажете?
— А этого я не знаю, говорил пятьсот или тысячу. Не знаю... Забыла.
— Анно, неужели ты греха не боишься? Такого же не было. Для чего ты выдумываешь?
— Так было или не было? — спросил следователь.
— Говорил… Украли, мол, отобрали деньги. Убытки понес. Дети малые... А здесь
можно хорошо заработать, подлататься, — сказала Анна и вперила глаза в пол.
— Побойся Бога! — вскрикнул Николай.
— Так что, и сейчас не признаете?
— Нет. Она вообще такая... Как навыдумывает...
— Пусть не врет, — щетинилась Анна.
— Введите второго свидетеля, — Кряжев встал, неторопливо прошелся вдоль стола,
закурил, уточняя сказал: — Введите Куценко.... — и, уже обращаясь к Николаю,
спросил:— Ну, так вы в конце концов скажете нам, кому продали свой паспорт?
— Нет, не скажу, потому как никому его не продавал.
— А у нас есть сведения, что вы продали свой паспорт врагу народа, эмиссару
Блюмкину, ярому троцкисту, который в двадцать втором году принимал участие в
убийстве посла Мирбаха, а теперь намеревается убить нашего дорогого вождя Иосифа
Виссариооновича Сталина. Так за сколько серебреников вы продались? Вы были
членом селянско-троцкистского блока?
— Нет. Я ничего не знаю. Я ничего не продавал, — Николай уже не знает, что и
думать. Может, и в самом деле Анна украла паспорт и продала или утеряла, а он
потом угодил к врагам. О том, что следователь врет, берет его на пушку, Николаю
и на ум не приходило.
— Так что, свидетель врет? Неужели вы думаете, что ваша племянница на вас
наговаривает?
— Вот именно.
— Вам отказываться есть резон, а ей какой?
— Конечно. Злая на меня. Из-за меня ей от отца не раз перепадало. Вообще же, она
с детства такая лживая. Как понавыдумывает иной раз, так и на голову его не
натянешь. Может, и сейчас...
— И все-таки, где паспорт? Даже если его у вас украли, то это уже факт
преступления. Факт преступного отношения к хранению документов. В нашей стране
очень много людей, которым нужны документы. Преимущественно — это враги. Вы
представляете, что может натворить враг с вашим паспортом?
От тех слов у Николая и голова упала ниц и плечи опустились, как будто на них
свалили непосильную тяжесть.
— Ну так вот, подумайте хорошо.
— Я не знаю, где мой пачпорт. Он был в доме. Я его никогда с собой не носил. А
где девался — не знаю. Посторонний к нам никто не заходил. А исчез он после
того, как у нас в доме побывала с ночевкой Анна Доценко. Та, что только что
свидетельствовала против меня. Может, она и взяла. Но зря заявлять не буду, как
говорится, не пойманный — не вор. Еще неделю тому назад пачпорт был, я сам
проверял. За это время никто посторонний в дом не заходил. Не знаю, — пожал
Николай плечами.
— А жалко. Вы знаете, что вас ожидает? Вы понимаете, кто вы?
— Не знаю.
— Вы — враг народа.
— Нет! Не может этого быть! — побледнел Николай.
— Но ведь факты против вас. Вы продали документы, паспорт...
— Нет, не продавал. Бог — свидетель. Не сойти мне с этого места.
— Все так говорят. Хватить! Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности. 58
статья, пункт “б”. Десят лет лагерей. Подписывайте, не тяните, пока я добрый, а
то угодите под расстрел.
— Не подпишу.
В это время в кабинет к следователю завели Куценко.
— Ну, что же, вы сами сделали свой выбор, — отметил Кряжев. — А что скажет
Куценко?
— Нас в организации было пятдесят шесть человек. В парке, что возле
парикмахерской, Николай сагитировал и меня, — бессвязно лепетал тот.
36
Ранней весной, как только отсеялись, почти всех коломийчан, кто младше, забрали
на военные сборы, в лагеря. Территориальная часть, сокращенно терчасть,
находилась сравнительно недалеко, в Миргороде. Срибный Гриша, Ододка Игнат,
Секлетиньи Иван, Матиенко, Остап, Семен, Петр Утка, молодые мужчины сравнительно
одного возраста и призыва, угодили в одно отделение. Все где-то родом из
девятьсот третьего — девятьсот восьмого года рождения.
Репрессии в военных частях на то время хоть и пошли на убыль, но обстановка была
напряженной, хотя вслух об этом никто и не говорил. По-видимому, только командир
кавалерийской части Остап Табур и его заместитель Петр Штым не столько знали,
сколько догадывались, что все те двадцать девять офицеров части, которые были
репрессированы за два неполных года, никакие не враги. Молодые ребята, лет по
двадцать пять — тридцать, только бы жить. Везде творилась какая-то страшная
вакханалия. Так скоро и до них очередь дойдет, как к бывшим царским офицерам. Во
всем округе из бывших их только двое и уцелело. Может, Вышинский помог. Он
теперь у власти, рядом с вождем. Кем-то была допущена непростительная ошибка, но
никто той ошибки не хотел видеть, а тем более признавать, не говоря уже о том,
чтобы вовремя исправить. ”Не может такого быть, чтобы все те ребята до
единственного были враги, — думал Штым. — Взять комроты Самуся, Холошу, Доценко.
Нет, не может быть. Он знает Доценко с детства. Жили в Байраке, ходили в одну
школу. Даже если врагами были все, то только не он. А какие Доценко на
вольтажировке и джигитовке номера на коне выделывал? Настоящий всадник, джигит,
циркач. Лучший наездник не только в части, округе, а, может, и во всей
республике. Во всей РККА. Но и его не пожалели, взяли. Хорошо, что хоть
родителей в живых нет, давно захляли от голода. И вот снова в часть скоро
нагрянет комиссия из округа. Чем окончится ее пребывание, какие выводы она
сделает, кого не станет после отъезда, — неизвестно. Командир полка давно отдал
приказ готовиться. Больше всего его тревожили новобранцы. От них можно ожидать
чего угодно. Нужно бы немного и учебой заняться, потому что опять же могут
проверить. Вот уже четыре дня кряду новобранцы убирали территорию части,
посыпали ее песком, готовились к инспекторской проверке. Приближалась Пасха. В
Миргороде в кавалерийском полку ждали высокой окружной комиссии из Киева.
Так уж случилось, что религиозный праздник совпал с приездом инспекторской
проверки. И если бы кто захотел, то все эти дни подготовки и уборки мог бы
поставить Штыму в вину, мол, убирает, готовится к Пасхе, хотя в действительности
он готовился совершенно к другому. Ожидал высокой комиссии, которая вот-вот
должна была появиться где-то на Пасху, или сразу после нее.
37
Со страстной субботы на Пасху Ододке Игнату выпало быть в наряде, дневальным по
конюшне. Весь день Игнат хозяйничал возле коней, выметал из станков, чистил,
посыпал станки песком, потом, отмеряя каждому коню по мерке овса, замочил его в
большом корыте, и как только овес набух, накормил коней, поставил на ночь на
длинный чумбур, может, какому примандюриться лечь, хотя здоровый конь никогда не
ложится, спит стоя. Под конец повычищал станки, проверил цимбалины. Какие были
опущены слишком низко, подтягивал, чтобы кони не дрались. В конюшне было
сравнительно сухо. На днях весь личный состав части копал в станках глубокие, не
менее чем в колено, ямы. Потом в те ямы ставили торцом дубовые и акациевые
колья, торцевали. Промежутки между кольями заполняли перемешанной с сеном
глиной, трамбовали. Все это делалось для того, чтобы кони не выбивали под
задними ногами ям. Теперь в конюшне сухо и чисто. Посгребает Игнат широким,
похожим на широкую сапку, гребком конский помет и мочу в ров, и опять чисто и
сухо.
Под вечер Игнат разнес по кормушкам в небольшой, металлической, килограмма на
полторы кружке, замоченный овес, подбросил сена. Вечером в конюшню пригнали весь
личный состав. Как всегда, где-то с час коней чистили скребницами, растирали
ноги и спины скрученными из соломы и сена свяслами. Прибыли с учений третий и
четвертый взводы. Вчера прошел теплый весенний дождь и у всех коней были мокрые,
забреханные по самое брюхо ноги. Щетки на ногах торчали бородками, их тоже
вытирали и мыли, массировали ноги сеном. И только лишь когда стемнело, на
конюшне стало спокойно.
Невидаль да и только, — думал Игнат. — Им на все отделение выдают в субботу два
бруска мыла. Заведут в баню, мылся не мылся, через двадцать минут вылетай. А на
второй день, в воскресенье, ведут эскадрон на конюшню, на целый день коней мыть.
Но для этого каждому выдают уже по целому бруску мыла. Кажется помыл уже все: и
щетки на всех ногах, и гриву расчесал, и между ногами вымыл, крайнюю плоть
привел в порядок. Под конец ополаскиваешь коня чистой водой из ведра и ведешь к
командиру. Командир глянет, найдет в охвостье или в репице темное пятнышко и
заворачивает назад. И так раз пять. А сдашь коня, за седло берись. Стремена
кирпичом натирай, трензеля на уздечке чисть, чтобы сияли. Сам выделаешся так,
что уже и не знаешь, был ли в той бане или нет. Это еженедельно. К тому же,
трижды в день по часу чистишь своего коня, как будто что-то путнее. Глядишь, три
часа из суток долой, ляснуло. А стоит заболеть коню, все летят — доктора,
ветиринары. А Игнат как-то упал с перекладины, дух забило — никто и не заглянул:
ни врач, ни сестра милосердия. Да хотя бы не будили так рано для той чистки, а
то пять часов, а ты уже на ногах, как штык. Кое-кто, правда, не очень старается,
залезет под коня и спит.
Кони переступали с ноги на ногу, прядали ушами, топтались, сопели, шелестели,
выбирая губами из металлических желобов овес, теряли, крадя одна у другой сено,
раструшивали его у передних ног, недовольные били ногами по цимбалинах, ржали.
Главное, чтобы никакая не замотала шею в цепи, думал Игнат. Впереди у Игната
ночь.
Игнатово дежурство заканчивалось утром, а после дежурства, на Пасху, у него
выпадал свободный день. Игнат сладко зевнул, подумал, что сегодня,скорее всего,
посты проверять не будут. Игнат бы не проверял. Чего бы это их перед Пасхой
тасовало. А потому, как только стемнело, Игнат залез в желоб. Лучше всего, Игнат
высыпался в желобе. Там в благоухающем запахами разнотравья жолобе, под хруст
сена на конских зубах, Игнат и задремал. Игнат проспал первый сон, решив, что
если разводящий и начальник караула и придут проверять, то он своевременно
успеет услышать их шаги, вскочит на ноги, как будто бы он управлялся возле
коней, и доложит как того требует устав. Ночью, в темноте, даже когда заснет,
как убитый, слышно далеко. А если сам не услышит, то кони, учуяв приближение
постороннего человека, навострятся, начнут топтаться, беспокоиться, храпеть, и
он непременно проснется, доложит согласно устава. А если его даже и застукают,
то пусть еще попробуют найти, в каком желобе он спит, конюшня большая, в ней и
днем темно, а ночью и подавно. Пока проверять все желоба, кони такой переполох
поднимут, что и мертвый проснется. А между тем Игнат выйдет где-то между
лошадей, как будто вот-вот управлялся, хозяйничал. Но даже если Игнат выйдет
где-то и рядом, и то как знать, заметят его в темноте, если он не отозвется. А
потому Игнат не боялся, лежал в желобе почти до самого рассвета.
Всю ночь снилась Игнату какая-то чертовщина, неразбериха, мучили страхи и
преследования. То его кто-то бил, принуждал вступать в какую-то банду, и Игнат
согласился, потому как испугался. Вожак банды выстрелом в упор из пистолета на
глазах у Игната убил парня, который сидел за столиком рядом с незнакомой
женщиной. Женщина даже не вздрогнула, не глянула в его сторону, так же, как и в
сторону убитого. А между тем бандит выбросил пистолет в выкопанный позади ров и
под покровом вечерней сумеречности метнулся к Игнату, заставив того идти,
доставать пистолет. И только тогда Игнату стукнуло: ты смотри, как все хитро
продуманно. Увидит женщина с пистолетом не убийцу, а его, Игната и каюк ему.
Игнат заартачился. Убийца полоснул Игната опасной бритвой по шее, потом по
животу и опять по шее. А тут, где не возьмись, командир полка Штым, заломил руку
убийцы, и Игнат остался живым. Проснулся Игнат от утренней прохлады, в холодном
поту. Нигде никого, только сердце безумно колотилось в груди. И слышно, как
возле уха, что-то хрустит и посапывает. Неужели тот, с бритвой?
Где-то в углу от неожиданности захрапели кони. Игнат прислушался — нигде никого.
Вдруг Игнат почувствовал на лице теплую с щекочущими волосками губу коня,
кинулся, понемногу начиная соображать что и к чему. Услышал цокот цепи о металл,
топот копыт, удар ноги по кованым цимбалинам. Сон пропал.
Тьфу ты, да он же в конюшне, дневалит. И нигде никаких бандитов. И приснится же
такое! Не дало как следует и поспать. Игнат сладко потянулся, зевнул, чихнул:
— Апчхи-апчхи-апчхи! —даже кони схарапудились, понатягивали цепи, вот-вот ясли
вынесут.
«А чего это я на Пасху буду в казарме сидеть, если у меня выходной?» — подумал
Игнат, поднимаясь из желоба и, поеживаясь от прохлады. Игнат быстренько разнес
по конюшне сено, подбросил в ясли и, только как следует согревшись, вышел на
улицу.
— Пойду лучше в Богачку навещу тата. Сегодня все равно выходной. Кому какое
дело, где я буду. Здесь или дома. А в понедельник рано утром приду на
построение, на проверку и не заметят, — рассуждал вслух Игнат.
Как подумал, так и сделал.
38
Рано утром, возможно, еще раньше от Игната проснулся в Минске и Бадила Василь.
Находясь на срочной службе, Василь каждый вечер перед сном, вспоминал родной
хутор, жену Анну, свою жизнь.
После убийства в гражданскую отца Федора Бадилы, его и Настю забрала к себе в
Богачку родная Федорова сестра. Там они и жили некоторое время. Иногда
вспоминалась мачеха Дарья. Она была Василю дороже и роднее родной матери, потому
как настоящей матери ни он, ни Настя не знали. Жаль, по глупому погибла мачеха
под кряжами в экономии Дурново.
Круглый сирота, Василь быстро подружился с Володей Штельманом, который жил с
родителями рядом с двором тети. Двор в двор.
Летом вдвоем они бегали на Псел, купались, играли, забавлялись на горячем песке,
а затем, идя против течения, чтобы сносило песок, и топая ногами, выстукивали и
ловили пескарей, на которых мгновенно клюет окунь. Это занятие было легким и
достаточно интересным. Идешь — топаешь ногами по дну, пока напуганный пескарь не
вылезет из своего убежища в песке и, немного постояв против течения, оценивая
ситуацию, опять не зароется в облюбованном месте.
Тогда стоит накрыть это место ладонью и аккуратно взять со дна горсть песка, в
котором непременно будет находиться и неудачник-пескарь.
Вода в Псле чистая и прозрачная, а потому ребята часто набирают ее в ладони и
пьют.
По ту сторону реки — сосновый бор, а немного ниже по течению строится местная
гидроэлектростанция. Строят местные каменщики и плотники. Кем-то там на стройке
работает и Петр Матиенко, а в хуторе и среди знакомых распространяет и поощряет
своих дружков и братчиков, делать то же самое — распространять слухи, будто на
том строительстве Петр работает прорабом. Да его на пушечный выстрел не допустят
к такой должности, а, вишь, треплется, и язык не отвалиться.
Ну, и пусть, придет время, Василь вернется в хутор, на свое старое родительское
подворье и все расскажет. Пусть тогда посмеются над Петром.
А когда заканчивалось золотое и быстротекущее лето, вдвоем с Володей Штельманом
нивой, мимо мельницы, они бежали к школе, даже за одной партой вдвоем сидели, и
их даже не рассаживали, как других. И как знать, кто в той мальчишечьей дружбе
был более предан, более верен, наверное, Василь. И не потому, что натура у
Василя была такой, нет. Скорее всего потому, что Василю не к кому было
преклонить голову. Круглый сирота — ни отца, ни матери, а потому там, где в
сердце должны были быть семейные чувства, у Василя были дружеские. У Володи
Штельмана были родители, а потому он делил свое сердце на трех, а может и на
больше, тогда как сердце Василя безраздельно принадлежало только другу и никому
больше.
И нужно же было такому случиться, что через несколько лет, на пороге юности,
тогда, когда к человеку впервые, и часто-густо неожиданно приходит первая
любовь, пришла любовь и к Володе с Василем. И все было бы хорошо, если бы эта
любовь пришла не одновременно, или же они влюбились в разных девушек, а не в
одну, как это случилось с ними. Полюбили оба одноклассницу Степаниду Кряжеву.
Невзирая на то, что Степанидин двоюродный брат Юрий Кряжев занимал высокую и
грозную должность начальника районного отдела НКВД, да и отец, Яков Варшавчик,
был большим цабе в районе, Степанида, как и все ее ровесники, ничем не
выделялась из среды сверстников, была веселой, общительной, но никак не
легкомысленной девушкой. Это притягивало к ней не только ровесников. Не минули
той напасти и Володя с Василем. А когда оба поняли, что по уши влюблены в
Степаниду, растерялись. Сначала они были готовы уступить друг другу, но
Степанида, заметив это, а еще раньше почувствовав влюбленность ребят, почему-то
отдала предпочтение Володе Штельману, и это больно задело Василя. Он считал, и
не без основания, что Степанида поступила так только потому, что он сирота,
безбатченко. И что бы там не говорили о бедных и богатых наверху, что бы не
писали о том в книжках, на самом же деле — все было наоборот. Бедного и
безродного обходят все. Никому он не нужен. Вот и Степанида выбрала Володю, и
ему, Василю, теперь не надо никого и ничего уступать, все решилось само собой,
без чьего бы то ни было постороннего вмешательства. Заметил то и Володя и,
откровенно поговорив с Василем, решил не порывать своих отношений со Степанидой.
Спустя некоторое время они стали встречаться, и Василь оказался лишним и для
Володи, и для Степаниды. И даже больше, он стал для них обузой, постоянно
напоминая своим присутствием об их, пусть и не явном, но все-таки предательстве.
А им все чаще и больше хотелось быть вдвоем, не хотелось встречаться с Василем,
не хотелось видеть его грустный, укоризненный взгляд. Их любовь да и
взаимоотношения на бытовом уровне были самодостаточными, когда третий
оказывается лишним.
Чтобы не усугублять отношений, Володя Штельман решил откровенно поговорить с
Василем. Договорились о месте и времени встречи. Василь, конечно, пристал на
предложение товарища. Если разобраться, то ему счастье и не светило. Но самым
обидным было то, что Степанида заменила Володе его, Василя. Он стал ненужным не
только Степаниде, как это было и раньше, но и Володе. А кроме Володи, у него
ведь никого не было. Так в первый раз Василева сердца коснулась измена. Он, как
мог, поддерживал отношения с Володей, но любовь, по-видимому, чувство намного
сильнее дружбы, такой, по крайней мере, она оказалась у Володи, и они стали
понемногу отдаляться. Первый шаг к этому сделал Володя Штельман, а затем уже
Василь. Поглощенные первым глубоким чувством, его неожиданными проявлениями,
Володя и Степанида скоро забыли о Василевом существовании. Он заметил это и тоже
стал избегать встречи с ними. И там, на том месте, где когда-то царила дружба и
преданность, незаметно рос тарантул обиды и боли. Все это постепенно
превращалась в пренебрежение и ненависть. Если Володя так легко забыл об их
верной дружбе, то чего она, эта дружба, стоила? Тогда за что его любит
Степанида? “А что, если он ластится к Степаниде лишь потому, что и отец, и брат
у нее ходят в большом начальстве?” — иногда думал Василь и тут же отбрасывал
предположение, считая его абсурдным. Василь подходил к зеркалу, пристально
всматривался в черты своего лица и видел, что внешне он ничем не хуже своего
бывшего друга. Значит, здесь что-то другое. Что именно — Василю не давалось
понять, а потому, оскорбленный на весь белый свет, он искал облегченный подход к
проблеме, где на первый план опять выступало его происхождение, бедность,
сиротство. Возможно, что он был и не очень далек от истины, и все же целил мимо,
потому как, чтобы там не думал, не перебирал, не выстраивал Василь в своем
воображении в длинные зимние ночи, на самом деле, все было не так.
Чувство женщины настолько капризно и не управлемо, особенно первая любовь, что
возникают иной раз к человеку совсем недостойному в своих поступках,
неожиданному в своих привычках и вкусах, и природу этого феномена, этой
алогичности женского сердца еще никому не удалось разгадать. Бог бережет тайну
любви, как бережет он тайну рождения, а точнее, самого зачатия человека и тайну
смерти. Хотя, по-видимому, некоторые биографические факты что-то все-таки весят
для человеческой любви, но не настолько, чтобы стать чем-то определяющим для
нее. Сердцу, как известно, не прикажешь. А потому, зачастую женщина не замечает,
а то и игнорирует хорошего и умного, а влюбляется в преступника, проходимца,
авантюриста. Если бы и здесь у них было что-то подобное, то у Володи не возникло
бы нездоровых ассоциаций и мыслей. У них было все, как в кино. Степанида
полюбила богатого и, по-видимому, все-таки, красивого парня, а его, Василевой
любовью пренебрегла.
Все чаще Василь ставил себя не место бывшего друга и убеждался, что он в
отношении Володи так бы не поступил, даже если бы Степанида была влюблена в него
по самые уши. Он ни в коем случае не предал бы дружбы, а скорее всего
пожертвовал бы любовью, лишь бы сохранить дружбу. Так, по крайней мере, казалось
Василю, а потому он поверил в это и был убежден, что так бы все и было. А через
год Володя и Степанида сыграли свадьбу. Василь на свадьбу не пошел, хоть и
приглашали. А еще через полгода Василь вернулся в хутор и женился на Анне,
Коломийца Федора и Параскевы, дочери. Анна пришлась Василю по нраву и по вкусу и
он вскоре забыл и о Степаниде, и о Володе.
39
Доценко Николай, полный Георгиевский кавалер, лежал на деревянных нарах в
Миргородской тюрьме, и хоть было далеко за полночь, не спал. За зарешеченным
окошком светил полнолицый месяц, сладко, громко и влюбленно, на все лады
высвистывал соловей. На душе у Николая было грустно и больно. Жена Евдокия
умерла еще в тридцать третьем, Матиенко и Остап убили. Он даже не знает, где
похороненна. Остап с Матиенко вбросили в яму из-под сохи в чьем-то дворе,
загорнули, заровняли и ни следа, ни памяти. Как будто никогда и не было на
земле. И только трое дочерей напоминают, что Евдокия все-таки была, особенно,
середульшая Галька. Такая уже похожая на покойную — и телосложением, и голосом,
и с виду. Даже все выхватки Евдошкины. А так никто и не вспомнит. Некому, да и
не до того сейчас. Вот и он лежит на верхних нарах в тюрьме почти обреченный,
пытается думать о чем-то постороннем, а мысли все время возвращаются к жизни, к
Евдохе, к детям, к весне, которая благоухает за окном. Первого и второго — жизни
и Евдокии, считай, нет, а дети остались на несчастье и беду. А следователь
Кряжев и его помощник на каждом допросе угрожают ликвидировать не только его, но
и детей, если он не подпишет протокол допроса. Арестовали его в конце апреля,
сейчас за окном май, весна в самом разгаре. По всей вероятности, умышленно так
сделали: арестовали весной, когда все рождается, расцветает, оживает еще недавно
мертвое, когда так не хочется умирать и так хочется жить, дышать, радоваться,
хочется видеть своих детей, говорить им доброжелательное напутное слово. И
следователь это прекрасно понимает, видит и знает, а потому и налегает на
Николая и на таких, как он.
А всего их бедолаг — где-то пятдесят шесть или пятдесят семь. И каждого из них
заставляют оговаривать друг друга; а они ни сном, ни духом не знают и не ведают,
чего от них требует следователь. Возможно, когда-то Миколины внуки прочитают тот
протокол, который он должен подписать, а он уже переписывался неоднократно,
потому что почти каждый раз на допроросах он обагряеться его, Миколиной, кровью
настолько, что его снова и снова приходится переписывать. Но на этот раз
Николай, видимо, подпишет все. Терпение давно окончилось, сошло на нет, силы и
тяги к жизни нет.
— Прости меня, Господи, святой и присный, простите меня, неизвестные мне внуки и
правнуки за мое малодушие. Я не хотел перед смертью кривить душой, оговаривать
вовсе неизвестных мне людей в тех грехах и поступках, которых они не делали и
делать не могли и не собирались.
В своей жизни Николаю приходилось видеть всякого, но такое не могло присниться
даже в самом кошмарном сне. Конечно, за свою вину перед этими людьми, которых он
никогда и в глаза не видел, он окажется, скорее всего, видимо, в аду, потому
что, пусть и не по своей воле, а все же оговорит их, а его детям, внукам и
правнукам вплоть до седьмого колена не видать судьбы и счастья. Так написано в
Библии. Николай пусть в совершенстве и не знал Библии, а все же изредка читал,
по большим праздниках ходил к церковь, слушал проповеди. Но то, к чему склоняли
следователи, было противно Миколиной натуре, ошарашивало и окончательно
подавляло его. Это был страшный и непростительный грех перед людьми, их жизнью,
кровью, а следовательно, и перед Богом, перед своими детьми, потомками: внуками,
правнуками и праправнуками, которых ему не суждено будет увидеть, но судьбы
которых он, искривит, а то и покалечит.
В сущности, все они члены контрреволюционной группы, родились на территории
прежнего Миргородского уезда в разных селах и впервые встретились на допросах в
кабинете следователя при проведении очных ставок, а некоторые даже не
подозревают о существовании друг друга.
Что от них требуют? Хотя бы и от него. Если откровенно, то не так и много.
Прежде всего сознаться, что работая на скотобазе, он встречался в свободное от
работы время возле парикмахерской, что за еврейскими торговыми рядами, напротив
курорта, с Петром Куценком, имя и фамилию которого он слышит впервые. А когда
встречались, то конечно же, не хвалили новую власть, а хулили, потому что оба
сидели в тюрьме, пусть и в разное время. А хуля, приходили к выводу, что новая
власть ничего путевого им не дала, скорее наоборот, а потому было бы лучше, если
бы она почила в бозе.
Но по всему видать, что сама она, скорее всего, еще долго будет существовать, а
потому не остается ничего другого, как ликвидировать ее.
— Как вы собирались свергнуть советскую власть? — спрашивает следователь.
— Мы не собирались ничего делать, — стоит на своем Николай.
— Это уже установлено. Все показывают, что вы член повстанческой организации.
Отвечайте, как?
Николай напрягает все свое воображение, ум, но не может ничего сообразить,
придумать, сказать, потому что никогда об этим не помышлял. Николай, конечно,
был не в восторге от новой власти, потому как ничего хорошего она ему не
сделала. Три года, в сущности, ни за что, ни про что он отсидел в тюрьме,
скитался в Донбассе на шахтах, вдалеке от родных, от семьи. Новая власть в лице
Матиенко, Остапа и Сидора убила жену Евдокию, сделала несовершеннолетних детей
полусиротами, а теперь они станут круглыми сиротами, потому как не было только
матери, а теперь не станет и отца. Так что благодарить Николаю новую власть было
не за что. Но и свергать власть? Своим крестьянским умом он не мог до такого
додуматься. Бывало, он желал ей, власти, много всевозможных неурядиц, хотел,
чтобы она сгинула, но даже представить не мог, как и при каких обстоятельствах
это может произойти.
— Ну так что, будете говорить?
— Я не знаю, о чем говорить.
— Придется вам напомнить. Вы собирались свергнуть советскую власть путем
нападения на советские учреждения и уничтожения их руководства.
— Вдвоем, что ли? — изумился Николай.
— Вы не притворяйтесь. Вы что, не знаете, что ваша повстанческая организация
насчитывает пятьдесят шесть активных, враждебно настроенных против советской
власти членов.
— Да даже если бы нас было тысячу, разве же можно свалить такое, вооруженное до
зубов государство?
— Молчать! Не притворяйтесь дурачком. Как будто вы не знаете, что такие
организации, созданны в каждом районе.
— Не знал, — искренне изумился Николай.
— Может, скажете, что и в нашем районе нет никакой враждебной организации? Вы
это хотите сказать?
— Я этого говорить не собираюсь, потому как не знаю. Может, такая организация и
существует, но я к ней не причастен. Я что, мало отсидел, чтобы не понять, что с
властью шутки плохи. Только вырвался из тюрьмы и опять бы сунул голову в пекло?
— Молчать! — следователь громыхнул кулаком по столу. — Вы за что сидели?
— У вас там все записано.
— Отвечайте!
— За налогооблог. Не выполнил повторного плана.
— Значит, был саботажником еще тогда? Ясно. А теперь притворяешься ягненком. Не
выйдет. Признавайся, где намеревались взять оружие, откуда получали инструкции,
кто руководил организацией? Кто первый привел в нее? Все викладывай. Нет времени
воловодиться.
— Даже если бы я знал, что такая организация существует, я бы не вступил в нее,
как бы при этом не ненавидел советскую власть, хотя бы ради детей, чтобы спасти
хоть их. Они несовершеннолетние, у них нет матери. Неужели вы думаете, я враг
своим детям? Вы бы пошли на такое?
— Молчать! Вопрос здесь задаю я. Девятого мая вас будет судить суд, а протоколы
допроса не готовы. Подписывайте, если хотите вернуться когда-либо к своим детям,
а иначе вы их никогда не увидите.
Николай поднял голову, посмотрел на следователя, потом через зарешеченное окно
на реку Хорол, на убранные, побеленные к Пасхальным праздникам хаты и от
прямолинейной откровенности Кряжева ему стало не по себе.
За то время, что пришлось отсидеть в харьковской тюрьме на Холодной горе понял:
о справедливости суда нечего и думать. Закон, что дышло...
Жена Евдокия тогда выкупила его за золото, которое осталось у них от Николиного
отца Василия, а теперь кому он нужен, кроме детей. Но дети еще настолько малы,
что мало, что понимают в этой жизни, а особенно в том, что случилось с ним.
Значит, такая его судьба. А судьбы, как известно, не выбирают, судьба сама
находит нас.
Чувствуя, что обреченный, что скорее всего их, а точнее, его, расстреляют,
Николай совсем подупал духом, и не сколько собственное существование беспокоило
его, сколько сиротские судьбы детей, которых он уже никогда не увидит и ничего
не узнает о них. А говорят, что со смертью человек весь не умирает, его душа
попадает то ли в рай, то ли в ад. Раньше Николай не очень верил в это, а теперь
так страстно захотелось, чтобы рай и ад существовали. На какое-то время он даже
окреп физически и духовно, готовый опять бороться с этим абсурдом измышлений,
оговоров, клеветы. Похоже, они все здесь судимые, и все, будут уничтожены, как
потенциальные враги новой власти. В прошлый раз на допросе следователь так и
сказал: “Советская власть не собирается нюняться со своими врагами.”
Единственная надежда сейчас у Николая на ад. В рай он не попадет ни при каких
обстоятельствах, вся жизнь его — яркое подтверждение тому, что судьба готовит
ему не рай, а пекло, потому, что в сущности почти вся его жизнь на этой сплошь
грешной и неправедной земле — ад. Разве то, где он находится сейчас, не пекло? К
тому же, горькое, скверное, несправедливое. А потому настоящий Господний ад,
скорее всего выдастся Николаю за рай, потому что в том потустороннем аду не
должно быть хоть этой несправедливости, которая каждый час и миг творится на
земле. Если бы Николай был хоть в чем-то виноват, если бы в предъявленном ему
обвинении была хоть малая толика правды, тогда бы не так горько и больно было
оставлять эту, пусть и грешную, но в чем-то, возможно, именно потому, что она
грешна, прекрасную жизнь. Скоро он навеки распроститься с весной, с садами, с
вишневым и яблоневым цветом, с белым и розовыми лепестками, что, опадая, так
нежно щекочут руки, лицо. А потому Николай считал грехом даже подумать о том,
что он может угодить в рай. Туда, скорее всего, попадают те, кто и на земле
живет будто в раю, у кого счастливая и безоблачная судьба. Было бы крайне
несправедливо создавать для человека тяжелые, бесконечные страдания, а затем,
после отхода, отправить такую душу в рай. Николай хорошо это понимал. Он был
согласен попасть в настоящее пекло, даже в его эпицентр, лиш бы только иметь
возможность что-то знать о своих дочерях-сиротах, у которых судьба, возможно,
сложится хоть немного лучше и счастливее, чем у него. Только бы дал Бог. Он и
там, в аду, в кипящей смоле будет просить у Бога им счастья и доли.
После всех этих мыслей, которые молниеносно промелькнули в Николиной голове,
окончательно вызрело решение: ничего не подписывать, бороться, стоять на своем
до конца.
— Я не могу подписать то, чего не было, и того, чего не знаю!
— Как это вы не знаете?! — громыхнув кулаком, поднялся из-за стола следователь.
— А так, не знаю — и все. Я не хочу брать грех на душу, облыжно наговаривать на
людей, которых я никогда и в глаза не видел.
— И вы думаете, что этим чем-то поможете им или себе? Они вас давно продали с
потрохами, а вы... Вот, почитайте, — следователь бросил на стол протоколы
допроса Николиних подельникив. Николай глянул на них, углубился в чтение и
вскоре все понял.
— Или, может быть, вам нужно опять устроить очную ставку? Ану, введите сюда
Куценко, — гукнул часовому.
За минуту осунувшийся Куценко опять был в кабинете следователя.
— Вы знаете этого гражданина, — следователь указал Куценку на Николая.
— Да.
— Что он вам предлагал?
— Свергнуть советскую власть.
— Кто был вашим руководителем?
— Геринг.
— Где вы должны были брать для свержения оружие?
— Хотели разоружить воинскую часть.
— Вы слышали, гражданин Доценко?
— Слышал. Но это неправда.
Николая здорово побили и опять бросили в камеру.
За окнами камеры буйствовала во всей своей красе весна, цвели, наполняли
ароматами землю сады, в оконные стекла зарешеченного окошка смотрелся месяц,
стучала вишневая ветвь.
Да и Николаю было всего лишь сорок лет. Опять, как и когда-то в молодости,
страстно хотелось что-то делть, жить, растить детей.
40
Следователь Кряжев сидел в своем кабинете, думал над словами Николая Доценко.
Твердый достался орешек, не даром Георгиевский кавалер. По всему видать, за царя
награды так просто не давались. Но Кряжеву приходилось раскалывать и не таких.
Немного подождем. Хотя очень ждать и некогда. Кряжев глянул на календарь. Через
несколько дней состоится суд. Всю группу будет судить “тройка”, следовательно,
смертный приговор обеспечен всем. Как человек, Кряжев прекрасно понимал всю
абсурдность затеянного против этих горемычных, ни сном, ни духом ничего не
знающих, крестьян. Но как гражданин, как член партии, в конце концов, как
капитан НКВД, понимал, что так нужно, что принятое где-то там, наверху, в
верхних эшелонах власти решение вполне справедливое, целесообразное и
чрезвычайно умное. Как бы там ни было — справедливо это или несправедливо, но в
свое время обиженные советской властью люди, особенно те, которые сидели в
тюрьмах, должны быть непременно уничтоженны. Классовая борьба заостряется, как
учит мудрый вождь всех времен и народов, международное положение с каждым днем
осложняется, пахнет войной. И хотя об этом и запрещено говорить во всеуслышанье,
но думать — нет. Война может быть, может не быть, скорее всего, она рано или
поздно, а будет, потому как вся предыдущая история России подтверждает ту
простую и неопровержимую истину, что Россия, в сущности, никогда не жила мирно
большепятнадцати —двадцати лет. Как только подросло, возмужало очередное
поколение, так и ожидай войны.
После первой мировой минуло почти двадцать лет, срок слишком продолжительный. Не
сегодня, завтра ожидай новой войны и мобилизации, а потому все эти прежние зеки,
что испробовали нары и парашу, по большей части несправедливо, были незаконно
репрессированы по классовому признаку, конечно же в первый же день войны
перейдут на сторону врага, организуют так называемую пятую колонну (испытывать
судьбу не стоит, подобное случалось во многих странах), а потому не лучше ли,
избавииться от таких заранее? Эта далеко непростая задача легла и на его,
Кряжева, плечи. Правда, он передоверил ее своим помощникам, но все находится под
его неусыпным контролем. И пусть не все из них заклятые враги советской власти,
среди них есть и совестливые, как вот и этот Николай Доценко. Но все они в свое
время были обижены властью, по большей части несправедливо, потому как этого
требовали обстоятельства и время. А теперь совершенно другие обстоятельства и
время требуют, чтобы они были уничтожены, и чем скорее, тем лучше для нового
государства, для его мощи и боеспособности.
Можно бы, конечно, отбирать таких, но по какому принципу, каким признакам. Да и
кому это нужно, кто возьмет на себя ответственность утверждать, что тот же
Николай Доценко не предаст?
Человек настолько способен мимикрировать, приспосабливаться в любой жизненной
среде, что абсолютно ничего и ни о ком нельзя гарантировать. Единственное, что
маало-мальськи может давать хоть и неполную, но все-таки гарантию — это анкета
прожитой жизни: не был, не подлежал, не замешанный, не замеченный, за рубежом
никого из родственников нет. Среди близких и дальних родственников тоже нет
такого, кто бы чем-то запятнал себя недостойным поведением, позорным поступком,
постыдным прошлым. Но даже и в таком случае случаются ошибки и просчеты. А что
тогда говорить о тех, которые были арестованы, кто принимал участие в какой-либо
антисоветской организации, выступлении, еще в чем-либо, сидел?
И пусть Николая Доценко это не касается, напротив, одно время он даже воевал
против банды Пирлика. Ну и что? Тоже мне подвиг. Маршал Тухачевский не одну
банду разгромил, подавил восстание тамбовских крестьян, обагрил кронштадский лед
матросской кровью авроровцев, водил красные полки, дивизии и даже армии против
врага, а затем и сам стал врагом. И тем не менее, арестовали, не посмотрели на
заслуги, а о Николае и говорить не стоит, обыкновенный винтик.
Кряжев, конечно, мог бы по-человечески и простить Николая: как-никак трое детей,
четыре Георгиевских креста, воевал на стороне советской власти. Но тогда не
исключено, что и его, Кряжева, завтра возьмут за шкурку и очутится он в одной
камере с Николаем. Такие случаи уже были. А потому никакой снисходительности и
пощады к врагам советской власти.
Работа у него не из легких, не позавидуешь, но находится немало людей, которые
завидуют его должности, власти, положению, не понимая, что это только ширма,
фасад, за которой муки и кровь, слезы и отчаяние, истязания и смерть часто и
густо совсем безвинных людей. Было время, когда молодой следователь ВЧК Юра
Кряжев безоговорочно верил, что вокруг засели одни враги и все мы живем во
враждебном окружении, но теперь у Юрия Стратоновича Кряжева совсем иные
соображения относительно этого. Никто не говорит, враги были, есть и будут. При
любых государственных устройствах находятся недовольные, но это не значит, что
таких непременно нужно уничтожать. Есть вообще люди, которые не воспринимают
государственного строя, каким бы он ни был. Таких достаточно всюду: и в Америке,
и в Германии, и в России, но убивают и казнят таких только в Советской России. И
правильно делают. Как только Кряжев пришел к такой мысли, жить ему стало намного
легче и лучше, а то было едва не рехнулся. Как налягут мысли, никуда от них не
деться, не спрятаться.
Тяжело отбирать жизнь у человека, очень тяжело. Но если этот человек — враг, то
все это делается значительно легче и ночью после этого не снятся кошмары.
Главное — убедить себя в том, что вокруг тебя одни враги и ты сам находишься в
плотном кольце враждебного окружения, причем такого жестокого и безжалостного,
что если ты не уничтожишь его, то оно уничтожит, поглотит тебя. Ни в коем случае
нельзя рассматривать ни одного подсудимого, как человека, нужно видеть в каждом
только врага. И если хорошо подумать, то так оно и есть. Все эти крестьяне,
которые отсидели в свое время кто два, кто три, а кто и пять лет в тюрьмах,
разве друзья? Сейчас они притихли, притаились, но стоит измениться власти, пойти
войной против СССР мировому империализму, они первые продадут и государство, и
его, Кряжева. Никто из них не пожалеет его, разве что Николай Доценко, да и тот,
как говорят, бабка надвое гадала. Возможно, как человека он и пожалел бы
Кряжева, но как руководителя райотдела НКВД — нет. Такой же следователь, а
скорее всего он сам когда-то посадил его в тюрьму, комбедовцы, если не врет,
убили его жену, так чего он будет симпатизировать новой власти? Так уже устроен
человек, что ненависть за причиненное зло отдельным человеком, который находился
в свое время у власти, переходит со временем и на власть, и на всех ее
представителей, даже, если они сами не имели никакого отношения к той
причиненной им беде, и ничего здесь не поделаешь. Единственное, что здесь можно
сделать, так это уничтожать таких без сожаления и упреков совести, пока они не
уничтожили нас. Даже лозунг вон на стене висит: «Если враг не сдается — его
уничтожают».
Кряжев глянул на часы. Стрелки показывали второй час ночи. Он нажал кнопку
звонка. В кабинет зашел часовой, залихватски щелкнул каблуками.
— Рядовой Цилюрик по вашему приказанию прибыл.
— Подсудимого Николая Доценко на допрос.
— Есть! — часовой так же залихватски щелкнул каблуками сапогов и в тот же миг
исчез за дверью, заорал во все горло так, что, по-видимому, и на второй стороне
Миргорода, возле Виноградовой мельницы стало слышно.
— Николай Доценко, на допрос!
От этого визга Николай, хоть и не спал еще, вздрогнул, приподнялся на нарах. В
это время и щелкнул замок.
41
Еще в сумерках Игнат покинул пределы части и, выбирая кратчайший путь, двинулся
кривыми улицами полутемного предместья в Богачку. С каждой минутой у Игната
добавлялось уверенности. Минуя подгнившие покосившиеся плетни и заборы, Игнат
прибавлял шаг. Молодой, здоровый, чем дальше от части, тем он шел быстрее и
шибче. Еще только третьи петухи пропели, а Игнат уже минул центр. В соборе возле
курорта правилось. То ли заканчивалась всенощная, или, может, началась заутреня.
— Еще и службу не закончат, как я дома буду, — вслух рассуждает Игнат. — Сколько
здесь идти до той Богачки, двадцать две версты? Где-то в шесть-семь и в двери
постучу, как раз коней будут чистить. Разговеюсь, горбушку пасхи, яйцо освяченое
съем, ломтик сала, — богател мыслью Игнат, и от тех размышлений собрался у него
полон рот слюны. Вблизи терчасти он еще опасался, что его заметят, остановят, но
теперь на выходе из Миргорода, на переезде, такая опасность, похоже, миновала.
Ускоряя шаг, Игнат пересек переезд. Там как раз стоял на службе, щуря левый
глаз, закрывал шлагбаум, аж горб на спине выпирался, Иван Харитонович.
Иван Харитонович был образованным человеком, умел читать, писать, хорошо считал,
приторговывал до коллективизации то хлебом, то чесноком. Умел из всего сделать
копейку. После того, как по совету Матиенко, который скорее был похож на
требование, Билычка развелась с Иваном и выставила из родительского дома. Нигде
в колхозе Ивану работы не давали. Да и жить было негде. А потому жил Иван у
какого-то знакомого в Миргороде. Мог бы, конечно, поехать и к своим на Донбасс,
да не знал, где живут. После того, как Матиенко, Сидор и Остап разогнали
Харитонов род, как улизнули Харитоны из хутора в тридцать третьем, то ни слуху
от них, ни духу. Устроился Иван работать на переезде, приторговывал на базаре
фасолью, тем и жил.
Но комбедовцы не оставляли его и там. Как-то Сидор и Остап сделали из смолы
крест и незаметно положили Ивану на фуражку. Солнце пригрело, смола побежала
вниз по затылку, прилипла к волосам. Хлопцы хохочут, а Иван, прищурив глаз,
ругается.
Но беда, как известно, одна не ходит. Как-то глубокой осенью, малый Василько,
Иванов и Натальин сын, пришел из школы, разулся, помыл горячие ноги в
корыте-долбанке. Вода в корыте уже подернулась тонкой, узорчатой коркой льда.
Батеньке и матери не до него было. То сходились, то расходились, все колотил
семью Матиенко, а ребенку, места не было.
После того омовения отобрало у Василька ноги. Чем только Билычка его не лечила:
и травами всякими, и водкой настоянной на первоцвете перца и бодяги натирала, и
грела, и парила, а он лежит, в потолок смотрит.
— А ну, не смотри в потолок, лучше в окно гляди.
— А чего ?
— Того, что нельзя, плохая примета. Наумирущее. Говорят, душа на небо просится,
вот ребенок и смотрит вверх. Подожди, я вот тебя всего казенкой сотру.
С тех пор Василь стал глядеть в окно. Билычка не сдавалась. Неотступная,
решительная, крепкая. Неудача не остановила ее, напротив, только прибавила силы.
Материнская любовь преодолевает и не такие преграды. Она до тех пор натирла
сына, пока добилась своего. Через год Василько стал шевелить ногами, а еще через
полгода пошел, хоть до конца вылечиться так и не смог. Всю жизнь потом хворал
ногами. Крутило суставы, ломило кости.
Но Игнат, на всякий пожарный случай, решил не обращаться к Ивану, спешил, тем
более, что Иван был занят своим делом, а потому в сумерках Игнат прошел
незамеченным. Через несколько минут за спиной у Игната прогрохотал товарняк.
Идет Игнат дорогой вприпрыжку, а кое-где не вытерпит, подбежит, одна мысль,
другую перемогает. О чем бы ни думал Игнат: о тате, Богачке, доме, — мысли
неизменно возвращались к пасхе, к салу, пасхальным яйцам. Так рассуждая, Игнат
поминул Овнянку, Суржков хутор, Серебряную гору. Постепенно начало рассветать.
Игнат хотел завернуть в хутор, но передумал. Евдокии все равно нет, сидит в
Божково за самогоноварение. Детей присматривает Евдокиина сестра Маруся. Да если
бы и была, не зашел бы. То такая нахалка, что и есть не даст. А может, и
пасхального кулича не испечь. Э, нет дураков, нужно добиваться к папе.
Возле Буряковщины совсем развиднелось.
Еще версты две-три и Косогор, а там спустится вниз и Богачка. Где-то
приблизительно в это время в терчасти проходила утренняя проверка:
— Билык!
— Я!
— Ододка! — В ответ молчание. Все стоят, оглядываются, на губах гуляют сонные
ленивые улыбки.
— Где Ододка, я спрашиваю? — грозно спросил комроты Холоша Прохур своего
заместителя, земляка Степана Доценко.
— Да он же дневальным по конюшне!
— Сбегайте, кто-нибудь, на конюшню. Билык Семен, давай, мотнись.
Семен маленький, ветрлявий, побежал искать Игната. А перекличка тем временем
продолжается.
— Коломиец.
— Я .
— Матиенко.
— Я.
— Холоша!
— Я, — выкрикнул Остап. Остап рядовой, а сын Прохор – командир роты.
А тем временем из конюшни прибежал запыхавшийся Семен.
— Нет его там.
— Становись в шеренгу. Внимание! Кто знает, где Ододка?
— Да Игнат, по-видимому, уже дома, хро-хро, — протяжно молвил Матиенко.
Семен тоже слышал, как Игнат собирался домой, но молчит, колеблется, наконец не
выдерживает:
— Да вчера он говорил, что неплохо было бы сходить домой, поесть пасхи,
пасхальных яиц отведать, — не вышел, выбежал из шеренги Билык Семен. — Может, и
правда, пошел.
— Так чего же вы молчали? Почему не сказали командиру? Я вас накажу.
— А откуда я знал, я думал, может, он шутит.
— Докладывайте, как он говорил. Слово в слово.
— А так и говорит: “Что ты мне, Семен, посоветуешь? Завтра выходной, может, мне
к тату сходить”?
— А вы?
— А я говорю, если очень нужно, то чего же…
— Рядовой Билык, как вы позволили себе?
— А он, когда говорил, все время улыбался. Я думал, он шутит, ну, и я пошутил.
— Хорошие шутки. Вы знаете, где он живет? — спросил заместитель командира
кавполка Штым.
— Да так...примерно.
— Так знаете или нет? Говорите точно, конкретно.
— В хуторе знаю. А в Богачке, где отец живет, где именно дом стоит, — не знаю. А
в каком месте — приблизительно знаю.
— Что это за ответ, рядовой Билык? Приблизительно.
— А что? Знаю, на каком Кутку живет. Он когда-то говорил, что где-то на Ямах.
Там людей можно будет спросить, скажут.
— Равняйсь, смирна! Разойдись! А вы, рядовой Билык, немедленно заводите машину.
Сейчас и поедем.
Семен метнулся к гаражу, завел машину полуторатонку, стоит, ожидает командира.
Аж вот и командир. Спускаясь с лестницы, Штым левой рукой придерживал на боку
темляк сабли, еще издали крикнул:
— Поехали!
Семен вырулил из гаража, помчал центральной улицей мимо Виноградовой мельницы к
переезду. Семен изо всех сил давил на газ, мчал полупустыми улицами города.
Весенняя дорога была еще не очень накатанной, кое-где после дождя еще стояли
лужи и машину бросало из стороны в сторону. На переезде, открывая шлагбаум,
только что прошел, обдавая переезд густыми клубами пара, киевский поезд,
суетился Иван Харитонович. Семен посигналил Ивану, как-никак родственники, Иван
еще недавно держал родную Семенову сестру Наталью, но тот, видно, не понял, кто
его приветствует, но, заметив, что машина военная, на всяк случай испуганно и
растеряно махнул в ответ приподнятой рукой.
— Нужно было его, подлеца, на лошадях догнать.
— Не успеете уже, товарищ командир, — заметил Семен.
За переездом дорога улучшилась, и Семен выдавливал из своей полуторатонки все,
что мог. Дальше прямой путь на Богачку.
А Игнат между тем подходил к косогору. Красное, будто кованое, всходило над
горой солнце. Уже уставший, Игнат остановился на косогоре, закурил. Еще немного
поднатужиться — и он дома. Игнат вкусно затянулся, когда это позади: “Фур-фур”.
Что оно там гудит? Игнат оглянулся — полуторка. В кабине за желтым мутным
стеклом — двое.
Игнат, как только увидел машину, обрадовался, словно малый ребенок, а все же
недовольнобуркнул: — Не могли раньше догнать?
Потому буркнул, что за дорогу изрядно уморилсяся, немного стал приставать. Шутка
ли, верст двадцать отмахать. Куда к лешему! Да еще ни разу и не отдыхал. К тому
же и спал плохо. Какой там сон в железном желобе. Спишь и кур видишь. Конечно,
подбился. Взбираясь на косогор, машина загудела проворнее. Игнат стал на
обочине, поднял руку, голосует, подбадривает себя: “Может, хоть немного
подвезут. Это хорошо, что он на косогор выбрался. А то под горой могли бы и не
стать, — маракует Игнат. — А на горе станет, где он денется. И в кузове, видно,
пусто. Возьмут”.
Оглашая окрестности ревом, машина взобралась на косогор, замедлила ход. Решив,
что водитель останавливается, и чтобы излишне не тратить времени, не придавать
добрым людям излишних хлопот, Игнат побежал машине навстречу, ухватился за
правый борт.
— О, это хорошо, подвезете! Хоть к Тамазе подбросите. Я там уже и пешком дойду.
Машина медленно, едва заметно двигается, не дает Игнату залезть в кузов. Только
Игнат станет на колесо, а нога и соскользнет, потому, как колесо прокрутилось.
Висит Игнат сбоку, на борту, вопит:
— Подожди, я еще не залез, немного медленней! Куда спешишь? Успеем! Здесь уже
недалеко!
Но вместо того, чтобы остановиться, машина вдруг взяла круто в сторону, сьехала
на обочину, будто разворачиваться собирается.
— Эгей, куда вы? — вопит Игнат. — В Богачку прямо. Вы правильно ехали!
Игнат обежал машину, цепляется за левый борт, приговаривает: “Обождите, я
сейчас”.
А между тем машина развернулась боком, стала поперек дороги. Игнат бросил борт,
подбежал к кабине, крикнул водителю.
— Вы что, шутите? Я же могу окалечиться! Остановите, я на ходу не залезу! —
умоляет Игнат и вдруг присматривается, узнает Семена.
— Семен, это ты? Вот это да. Куда ты? Или ты решил на Пасху домой проскочить?
Так чего же мне вчера не сказал? Га? Я же тебе вчера говорил, что собираюсь
домой. А я вон сколько пешком протепал, ноги разве ж так набил, гудят. Подвел ты
меня, Семен. Подбрось теперь хоть к Богачку, а? К тату. А тогда уже в хутор едь.
Что тебе стоит машиной, а? А то рядом с тобой кто? – наконец увидел Игнат
второго пассажира. — Случайно не Матиенко?
— Рядовой Ододка, садитесь в кузов! — гаркнул Штым. — Немедленно! Не
розговаривать!
— Сейчас сяду. Только пусть не едет, – растерялся Игнат, узнав свого командира
подразделениеения.
“У меня сегодня выходной. Как только спросит, так и скажу”, — решил Игнат. —
Видно, хороший мужик, добрый. Увидел, что уморился, остановил, теперь подвезут.
Это тебе не Семен!
— А я думал, Семен, кто с тобой, — забираясь в кузов, разглагольствовал Игнат. —
Я думал, кто-то чужой. А здесь все свои. Я слышал вы тоже из этих краев.
–обращается Игнат уже к Штыму. — Будто бы из Байрака. Правильно и делаете, что
на Пасху домой едете, как будто без вас в части не обойдутся. Прямо вода не
освятится. Обойдутся. Значит, и меня подбросите, а, то я уже думал, пешком
придется идти...
— Не разговаривать!
— Обожди, я вот сейчас развернусь, тогда и залезешь. Или ты уже залез? — смеется
Семен, собираясь разворачивать машину.
— Для чего ты Семен, разворачиваешся, а? — никак не поймет абсурдной логики
Игнат. — На Богачку прямо. Или ты, Семен, забыл? Вы ему, товарищ командир,
вложите память, а то он, будто спросонок.
— Молчать!
— Молчать так молчать, —соглашается Игнат.
— Розворачивайся, да поехали, — гаркнул на Семена командир.
— Ну, куда вы ей-богу!? — подбросьте меня в Богачку, а тогда уже и едьте! Или
вам тяжело? — едва ли не плачет Игнат. Он никак не поймет страной логики.
Доехать почти до Богачки и вернутся. Будь он на их месте, обязательно бы подвез
и одного и другого.
А между тем Семен свернул на обочину, стоит, будто вкопанный, передние колеса в
сторону смотрят.
— Ну, что ж, тогда езжайте, а я пойду, — занося над бортом ногу, чтобы встать,
философски заметил Игнат. — Тяжело вам подбросить...
— Стоять! Рядовой Ододка, назад! — гаркнул командир, но Игнат уже был на земле.
— Ну, так что? Мне идти, или вы, может, передумали? Я вас не пойму. Семь пятниц
на неделю и все в среду, — возмутился Игнат.
— Что? Я вас на гауптвахту посажу! — возмущенный такой дерзостью подчиненного,
гаркнул Штым.
— За что? — удивился Игнат.
— За самоволку. Вы без разрешения оставили расположение части!
— А я выходной! Я еще должен спать. Для чего я вам там нужен в выходной? Хлеб
переводить. Зачем вам лишнего человека кормить? А так, я дома поем. Я ничего
преступного не сделал! Думал тата навестить, только и всего.
— А я сказал, посажу!
— Ну, если по-иному нельзя, то я в понедельник раненько приду да и отсижу, —
оскорбленный Игнат вытер непрошеную слезу, повернул к косогору, чтобы идти. Он
уже так свыкся с мыслью о доме, тате, маме, что не мог от нее отказаться. К тому
же еще, сколько протопал. Да у него и в мыслях не было, чтобы его могли вот так
взять и вернуть назад, а потому, изумляясь, шел дальше.
— Стоять!
— О, требы тебе такого!?
— Садитесь в машину, таку вашу мать! — приказал командир. — Вы что, юродивий?
Идиот? Швейк?
— Кто?— переспросил Игнат.
— Садитесь уже, — едва заметно улыбнулся Штым.
— Ну, за это спасибо вам, значит подбросите, — Игнат опрометью кинулся к машине.
У Игната даже и мысли не было, что его сейчас возьмут и прямо с косогора, за два
шага от дома, повезут назад в Миргород, в терчасть.
— Вот спасибо. Дай вам Бог здоровья. Я, может, до вечера и управлюсь. За полдня
добьюсь домой, скажу: “Христос Воскрес”, похристосуюсь с папой, мамой, поем
пасхи, пасхальных яиц, сала, и назад, — удовлетворено шумит Игнат.
— Зря, ты Семен, на Миргород пробовал развернуться, стал поперек дороги. Слышал
что командир говорит? Чтобы я в машину садился. Так что ты не дергайся, покамест
я сяду. Печеная Параска. А то еще под колесо угожу ради праздника и тата не
увижу. Или, может, ты сразу развернешься на Богачку?
— Садись уже, тогда и развернусь, — лукавит Семен.
Игнат неуклюже вцепился в борт, переломился, будто ливерная колбаса, руки и
голова в кузове, ноги — с борта свисают. Хорошо умаялся за дорогу, сил нет и в
машину забраться. Игнат еще немного поборсался и свалился в кузов, радостно
молвил: “Давай, рушай”!
На дне кузова тонкий слой песка. Несколько дней песок возили из карьера в часть,
посыпали дорожки, готовились к инспекторской проверке.
Как только Игнат Ододка брякнулся о дно кузова, машина, вопреки ожиданию Игната,
не разворачиваясь, тихо покатилась под уклон с косогора в сторону Миргорода.
— Семен, ты куда? — Игнат ринулся на левую сторону к кабине, потом перебежал к
правому борту. — Товарищ командир, куда же вы? Подбросьте меня хоть к Тамазе, а
тогда уже и едьте!
— Молчать!
— А? Сколько уже здесь той езды к Богачке? Или вам тяжело? Или остановите, я
слезу. Скажите тому причиноватому Семену, куда он правит, чего он вас не
слушает? Самоуправством, занимается. Товарищ командир!?
— Молчать! — Опять гаркнул из кабины Штым.
— Вот так добрый, — вслух подумал Игнат. — Выходной, а он измываеться.
Игнат уже настолько свыкся с мыслью побыть дома, отдохнуть, поесть освяченой
пасхи, отведать пасхальных яиц, сальца, побеседовать с татом, что ему даже
сейчас, когда машина уже была под Буряковщиной, не верилось, что его даже на
короткое время не отпустят домой. Хоть за то, что он сколько протепал,
натерпелся. Если уж такая спешка, то хоть бы во двор заехали. Игнат сказал бы:
“Христос воскрес”, отобедал, их бы с Семеном не забыл, угостил, и — обратно в
терчасть. Все таки праздник, Пасха, что им стоит? Подбросьте и едьте себе по
своим делам. Так нет. И сам не гам, и другому не дам.
— Эй, Семен, ты слышишь? Семен!? — ринулся Игнат к левому борту, подбежал к
кабине, изо всех сил затарахтел кулаками по дощатому верху. — Останови, я уж
лучше сам как-то дойду, если вам тяжело подбросить.
— Молчать! Под трибунал пойдешь за самовольную отлучку из части!
Но даже и теперь, после всех бранных слов и злоключений, не проникло в сознание
Игната, что Семен и командир ехали не по своим личным делам, а специально за
ним. Это не вкладывалось в Игнатовой голове. Гнать за ним, как за чем-то
путевым, вот такую машину... Да разве бы он сам не пришел в понедельник? Так
нет… Конечно, ехали по делам, по пути догнали Игната, взяли, чтобы подбросить,
но в последнюю минуту передумали. А может, что-то забыли и повернули назад. И
такое бывает. Игнат опять изо всех сил забухал кулаком по кабине.
— Остановите. Или вы забыли, что я в кузове? Говорю же вам, пойду пешком. Дурак,
понадеялся на вас. Сколько уже здесь той ходьбы.
— Он что, насмехается? — спрашивает Семена командир.
— Да вы что? Нет! Он отроду такой.
— Ну, тогда ясно, — облегченно вздохнул Штым, хоть ему не все и не до конца было
понятно. В его голове, так же, как и в Игнатовой, не укладывалось другое, как
это можно было, не сдав дежурства, никого не предупредив и ни у кого не
спрашивая, самовольно оставить расположение части. А потому он еще раз
переспросил Семена:
— Рядовой Билык, вы не шутите?
— Ей-богу нет, вот вам крест. Он такой и есть чудаковатый этот Игнат, — еще раз
подтвердил Семен и, выглянув из кабины, прокричал Игнату. — Еще раз стукнешь по
кабине, по голове лопатой шарахну, не отлепишь. У меня ума хватит.
— Вот спасибо тебе, — не понял Игнат. — Я так и понял, что под уклон тяжело
тормозить. Останови, спасибо тебе, хоть под Серебряной горой. Я к Евдохе зайду.
—Не ври. Евдокии и дома нет, — ответил Семен.
Так и ехали в самый Миргород. Штым все время пытался понять Игната, войти в его
положение, но это ему никак не удавалось. Даже голова разболелась от подобных
усилий. Ату их.
А через несколько минут Семен въезжал в расположение части. Невзирая на
выходной, воскресенье, новобранцы носили на носилках песок, раструшивали его на
дорожках.Какое-то отделение занималось на спортивной площадке гимнастикой. Семен
подъехал к казарме, остановил машину. Командир вылез из кабины, не глядя в
кузов, приказал:
— Рядовой Ододка, немедленно вылезайте из машины, приведите себя в порядок.
Игнат соскочил с машины, отряхнулся.
— Объявляю вам трое суток гауптвахты.
— За что?
— Рядовой Ододка, в таких случаях нужно отвечать: “Есть!” Или вы Устав не
знаете?
— Есть так есть, — поправился Игнат. — Только я не пойму, за что?
— О наложенном взыскании доложите своему командиру отделения.
— Есть.
Вылез из кабины и Семен. Вдвоем с Игнатом вошли в казарму.
— Ну что, Игнат, поел пасхи? — смеются бойцы.
— Да разве здесь поешь? — стесняется Игнат.
— Га-га-га! — взорвалась смехом казарма и вдруг умолкла.
—Э, хро-хро, пасха сегодня дома, пасхальные яйца, сальцо, колбаса, — вздохнул
Матиенко. — Отпустили бы хоть на день.
— Жди, отпустят. Вон Игнат сам себя отпустил, дак вернули. Игнат!? Ты здесь?
— Да здесь, а что?
— Иди домой еще раз. Мы уже не скажем, куда ты делся.
Игнат про себя одними губами улыбается, молчит. Всю следующую ночь Игнат не
спал, думал не сколько о будущем наказании, которым пригрозил командир, а о
доме, о тате, о Марусе. Иногда и Евдокию вспоминал. Женился на свою голову. А
теперь как вспомнит, страшно становиться.
42
Николай Доценко стоял перед Кряжевим в подраной рубашке и таких же штанах,
босиком на цементном полу. Ожидал вопросов.
Кряжев внимательно смотрел Николаю в глаза, не спешил.
Перед ним стоял уже не покорный крестьянин, а враг, скрытый, упорный,
безжалостный и беспощадный. А врага, если бы он даже захотел, не смог бы спасти,
потому что такое было указание сверху: обнаружить как можно больше людей,
недовольных советской властою, потенциальных врагов и уничтожить. Кряжев
украдкой снова взглянул на лозунг, задержал взгляд: „Если враг не сдается, его
уничтожают”. Николай последовал взглядом за Кряжевым.
Так был исскуственно создан этот крестьянско-террористический центр, который
ставил за цель свержение существующего общественного строя. Дело это, достаточно
сомнительное даже на первый взгляд, вел помощник Кряжева, а он подключился к
нему только на завершающем этапе следствия. Он всегда пытался стоять в стороне
от подобных дел.
Второго мая все были арестованы, а девятого должен был состояться суд. Забитые,
затурканные крестьяне должны были подписать нужные бумаги своевременно и без
задержки. Все шло почти так, как и планировалось. Подписали все, за исключением
нескольких человек, среди них и Николай Доценко. Протоколы допросов были
короткие, не более чем на четыре страницы из ученической тетради. Но это только
на первый взгляд может показаться, что работы никакой. А если пятдесят семь
умножить на четыре, то выйдет двести двадцать восемь страниц убористого текста,
многие из которых приходится переписывать по нескольку раз, чтобы не видно было
следов крови. Завтра — 7 мая, а протоколы не готовы, нет всех подписей, а потому
невозможно составить обвинение. А суд должен состояться девятого. Ни на один
день позже.
— Ну так что, будешь подписывать? — переспросил Кряжев Николая.
— Правду подпишу, брехни — нет.
— На, читай, здесь все правда, — протянул Кряжев протокол допроса Николая.
— Нет здесь правды, — закончив читать, сказал Николай.
— “Нет правды на земле, но нет ее и выше”, сказал поэт, так что подписывай. Ты
один остался, и если хочешь знать, то мы можем оставить твой протокол и без
подписи. Всех, кто подписал, суд помилует, а тебя приговорят к высшей мере
наказания — расстрелу, понял? Так вот. Потому, что остальные пятдесят шесть
подтверждают наличие враждебной организации, один ты упираешься. А без одного
жида, как говорится, ярмарка будет, — неловко пошутил Кряжев, он сам был
наполовину евреем и чтобы скрыть это, в кругу друзей с особым вкусом и лихостью
рассказывал еврейские анекдоты.
Кряжев глянул на Николины раздавленные во время пыток окровавленые пальцы. Под
ногтями скипелась кровь, а два: указательный и большой на правой руке, были
совсем без ногтей.
— Ну так что будем делать? Опять придется применять принудительные методы?
Вынуждаеш, гражданин Доценко. Интересно, в чем ты не согласен?
— Я свой пачпорт никому не продавал, так же, как и пропуска. У меня их забрали.
Встретили и забрали вместе с деньгами.
Кряжев на мгновение задумался, сказал:
— Ладно. О паспорте мы опустим за недоказаностю. И в самом деле, пока еще
паспорт не найден и кроме Анны Доценко, кстати, твоей племянницы, других
свидетелей нет. А свидетельства родственников во внимание не берутся. Вот как
поймаем тех, кто укрывается под твоим паспортом, тогда другое дело, — и уже
обращаясь к часовому приказал: — Ну-ка, разбуди Обычайкина, пусть зайдет.
За минуту в кабинет вошел заспанный помощник.
— Перепиши протокол допроса. За паспорт только лишь отметь, так как это и в
самом деле, не доказано.
— А я думаю, что на суде будет доказано и другое.
— Что?
—То, что не было никакой военной межрайонной организации, созданной с целью
свержения советской власти, — сказал Николай.
— Индюк тоже думал, да в суп угодил, — заметил Кряжев, кивнул Обычайкину.
— Ладно, я сейчас, — сказал Обычайкин и вышел, а за тридцать минут вернулся
опять, с новым протоколом допроса.
— Ну, теперь, если хочешь хоть минуту отдохнуть, подписывай, а нет, не дадим
спать до самого суда, вернее, до той поры, пока не будет подписан протокол
допроса. От меня требуют, чтобы сегодня утром я положил его на стол тройки,
которая и будет судить вас, как врагов народа. Она должна изучить материалы
следствия и вынести справедливый приговор. Так что у меня нет ни желания, ни
времени заниматься тобой. Сейчас положишь пальцы в глухой угол дверей, а часовой
их хорошо притворит, чтобы из пучек брызнула кровь. Ну, подписывай, —
прикриикнул Кряжев. — У меня тоже нервы есть, а не только у тебя. Вас здесь
таких гавриков, как ты, знаешь сколько?
Где-то на Лычанке пропели третьи петухи.
Николай уныло стоял посреди кабинета, молчал. Немилосердно хотелось спать. В
зарешеченное окно заглядывал полнолицый месяц. Было далеко за полночь, почти что
утреннее, предрассветное время, потому как оконные стекла заметно светлели и сам
кабинет следователя наполнялся тем благоухающим светом. Электрическая лампочка,
висящая под потолком, не в состоянии соревноваться с дневным светом, едва
заметно желтела. Куда-то запропали со двора, исчезли из-под деревьев ночные
сумерки. И опять отчетливо видны роскошные, в вишневом и яблоневом цвету
деревья. Тающие, пригасающие Зарницы, блестящую, время от времени выныривающую
из сиренево клубящегося над водой, у берега, над камышами и лугами, утреннего
тумана, ленту реки Хорол, ближние и дальние горизонты, загорающийся и полыхающий
горячо и красно небосклон. И от этого созерцания незаметного ухода темноты,
умирания ночи и рождения нового дня, на душе у Николая всегда делалось немного
тревожно и жутко, а, рождаясь в мозгу, в голове появлялась чрезвычайная ясность.
Недаром, наверное, говорят: утро вечера мудренее. А потому Николай вдруг
чрезвычайно четко представил и понял, что никакие его отпирания, стояния на
своем, ничего в его судьбе и судьбе его детей не изменят. Будет так, как говорит
следователь, как решила власть. Разве он не убедился в этом, когда его в первый
раз допрашивал Кряжев в 1933 году, а затем следователи в харьковской тюрьме на
Холодной горе? Все будет так, как уже давно решено без него,а точнее, без них.
Потому что и суд этот и следствие не для того, чтобы выяснить истину, оправдать
невиновного, а наоборот, направленны совсем в иную сторону — лишь бы
несправедливо обвинить и осудить его. Так стоит ли продолжать это совершенно
бесполезное и бессмысленное сопротивление? Возможно, что не только этот
следователь и его помощник, а даже и те, которые стоят над ними, не в силах
изменить давно кем-то намеченный и направленный ход развития последующих
событий. Тогда чего стоит его, Николино, противостояние. Идти против власти, что
мочиться против ветра, на тебя же все и полетит. Его, Николина судьба, давно,
еще, может, до ареста, решена где-то на недосягаемой и непонятной Николаю горе.
А потому самым умным для него сейчас будет позаботиться о судьбе дочерей-сирот,
а его сопротивление существующей власти сейчас никому не нужно и вредно прежде
всего для него, для его детей. Ничего невозможно сделать. Против силы песком не
посыплешь, нужна равноценная сила, а потому нужно, и это разумно, спасать то,
что еще можно спасти — детей. Может, такие организации действительно разоблачены
не только у них, но и в других районах, местах, по всей стране?
— Последний раз спрашиваю: подпишешь протокол, или нет? Ты же не первый раз под
следствием, должен понимать, — Кряжев то ли умышленно, или, возможно, случайно
на перемене дыхания сделал красноречивую паузу, — что следствие все равно дойдет
до истины и разоблачит врагов рабоче-крестьянской власти, как бы умело и искусно
они не маскировались под друзей.
— Подпишу, — наконец выдохнул Николай, — только пообещайте, что не тронете
детей, — и крупные, будто горох слезы покатились по его исхудавшему,
изможденному виду.
Солнце уже взошло, первые его лучи легли на стол следователя, на протокол,
забавляяись за стенами этой комнаты в лепестках цветов, отражались, искрились в
тяжелой, будто молозиво, серебристой росе.
На какое-то мгновение солнечные лучики заглянули в душу Кряжева, и он, тронутый
чем-то необычным, что всегда приходит таинственно, на изломе дня или ночи, вдруг
сказал:
— Я не уполномочен давать подобные обещания. Но считаю, что они не пострадают.
Великий и мудрый вождь — товарищ Сталин сказал: “Деть за родителей не отвечают”.
Так что можете быть спокойным. К тому же, уголовная ответственность наступает не
в восемь и не в десять лет, а значительно позже — в тринадцать.
Николай подошел к столу, придерживая левой рукой протокол, взял распухшими,
непослушными пальцами ручку, макнул перо в чернильницу и дрожащей рукой вывел:
“Доценко”, опер ручку о чернильницу, отошел от стола.
— Отведите арестованного в камеру, — приказал Кряжев и, глянув на протокол,
досадливо поморщился: против солнца хорошо было видно два кровавых отпечатка на
бумаге от пальцев левой руки, нужно было попридержать протокол самому. Лишнее
доказательство официально недозволенных методов ведения следствия. Ну, да это
ничего. Существует тайная инструкция и личное разрешение вождя применять в виде
исключения против отдельных граждан подобные методы. А если к отдельным, то это
значит, ко всем и к каждому. Кряжев взял протокол, приказал помощнику:
— Подпиши, сделай, как надо. Как следует. В девять часов его нужно сдать. И еще
одно: пусть арестованный напишет письма домой.
— Он уже одно написал. Оно там, у вас в деле.
— Пусть напишет еще и другое, понял?
— Да.
43
Следующий день, как всегда, начался с побудки и утренней проверки. Игнат уже
ожидал, что ему все таки объявят арест, и не на трое суток, а суток на
пятнадцять, с отбыванием на гауптвахте, но пронесло.
Комроты не дошел еще и до Игнатовой фамилии, как подбежал кто-то из штабного
начальства, что-то шепнул на ухо и все поняли, в терчасть приехала инспекторская
проверка. Будут проверять состояние боевой и политической подготовки. Комиссия
состоящая из больших чинов, из самого Киева, из округа. Кое как провели утреннюю
проверку, приказали разойтись и приготовиться, чтобы через двадцать минут после
завтрака выстроиться на плацу.
Через час двадцать весь личный состав полка стоял на плацу. Целую неделю убирали
дорожки, плац, мели аллеи, посыпали, притрушивали песком, возле конюшен кучи
песка вон еще остались нетронутые. Бойцы стоят утомленные, спокойные, хоть
немного и напряженные, с чувством выполненного долга. Куда не глянешь, все, куда
ни кинь, сияет чистотой. К тому же весна. Деревья еще голы, но терн, яблони,
вишни, абрикосы, уже зацвели.
— Равняйсь, смирна! — гаркнул Табур и, повернувшись на девяносто градусов,
отрапортовал: «Товарищ бригадный комиссар, личный состав терчасти согласно
вашего приказания построен».
— Здравствуйте, товарищи бойцы!
— Здра жела, товарищ бригадный комиссар!
— Вольно! — выдохнул комиссар.
— Вольно! — сказал Табур.
— Вольна! — повторил Холоша.
Бойцы немного расслабились. Комиссия в составе девяти человек свиты прошлась
вдоль строя, пристально всматриваясь в лица, придирчиво осматривая
обмундирование, но ничего такого не заметила.
В первой шеренге стоят Остап, Матиенко, Росейка, другие хуторяне, а где-то на
левом фланге те, кто помельче: Игнат, Семен. Голодные все, как собаки, только
глаза блестят. С этой проверкой не успели как следует и позавтракать. Только
зашли в столовую, заняли места, а тут команда: «Встать! Строиться!» К тому же
еще и непривычные к солдатской пайке. Все, что из дому брали, давно поели. А
вчера еще и Пасха была. Сколько празднословия было, одно расстройство. Многим и
ночью снились крашенные яйца, пасха, сало. А потому выражение лиц у всех
постное, невеселое. Кто-то из свиты, видимо, заметил это, спросил:
— Ну, как вас, орлы, здесь кормят?
— Харашо!
— Хватает?
Строй замер, недружно ответил:
— Хватает!
— Молодцы, орлы, — комкор оглянулся, перемолвился со свитой, и те удовлетворенно
закивали головами. — А может, все-таки кто-то не наедается? Необычно все-таки на
казенних харчах. Мы понимаем, недавно из дому, подавляющее большинство жило в
селах, желудки растянуты... Короче, если есть такие, не стесняйтесь, выходите,
просите добавку.
В строю помаленьку зашумели.
— А когда можно просить? — спросил с левого фланга Семен.
— Да хоть сейчас, — молвил комкор, обращаясь к командиру полка Табуру. Табур уже
давно подал рапорт с просьбой отправить его на пенсию и это, по-видимому, была
последняя проверка в его жизни.
— Ну, чего молчите? Стесняетесь, что ли? Вот это бойцы! — подбадривает их второй
из свиты с тремя шпалами в петлицах.
Строй замер. Слышно только тяжелое, сдержанное, прерывистое дыхание бойцов.
— Как ты, Остап? — тихо спрашивает Матиенко. Вид у Петра решительный, бодрый,
усы твердо настубурчены.
— А так, как и ты, — ответил Остап. — Голодный.
— Ну, так давай выйдем, хро-хро.
— Не знаю, — отмахнулся Остап.
— Равняйсь! Смирно! Кто не наедается, три шага вперед, шагом марш!
Строй колыхнулся, но остался стоять на месте. Заколебались. Остап даже не
пошевелился. Житейский опыт подсказывал, что добром все это не кончится. Но
кое-кто, в том числе и Петр Росейка, вышли. Выскочил из шеренги на левом фланге
и Семен. Маленький, незаметный, стремительный оглянулся, никто больше не выходит
и быстро, как и выскочил, вернулся назад в строй, спрятался, по всей
вероятности, догадался, чем это пахнет. Петр Матиенко, дородный, неповоротливый
увидел краем глаза, как выбегал из строя Семен и тоже вышел, повернул голову,
стоит, ожидает команды в столовую. Остап почувствовал, как задергало желудок,
хотел было уже тоже выходить, но вспомнил, как подобные комиссии приезжали в
лубенскую тюрму, где они с братом Сидором месяц сидели за воровство из магазина.
Чего только не обещали, как только не подбивали, чтобы правду сказал. А затем
сами же и выдавали начальству тех, кто жаловался. Комиссия уезжала, а тому, кто
жаловался на начальство, порядки, жизни потом не было. А это что? Разве не то же
самое? Нужен им мой желудок, дальше некуда. Так же, как и то, наедаюсь я или
нет? «Покупают дураков», — подумал Остап и в последний момент удержался, не
вышел. Кое-кто из более осмотрительных тоже дернулся следом за Матиенко, но
посмотрев в одну сторону, в ругую, — все на месте стоят, и тоже ни с места.
Матиенко, по-видимому, думал, что за ним едва ли не весь строй вышел. Оглянулся.
Нигде никого. И Семен где-то исчез или, может, и не выходил. По всей видимости,
ему показалось. Матиенко остался перед строем один, стоит оглядывается, хотел
стать обратно в шеренгу, но его опредил голос командира:
— Смотреть вперед, не оглядываться! Вам что, пайки не хватает?
— Да вроди того...
— Надо отвечать: “Так точно, или никак нет”.
— Так точно, — поправился Матиенко.
— Как ваша фамилия, боец?
— Матиенко.
— Боец Матиенко десять шагов вперед шагом марш! Кто ваш старшина, боец Матиенко?
Чей это боец?
— Я, товарищ бригадный комиссар, — вышел из строя Семен.
— Этому вояке сейчас полную выкладку! — грозно приказал командир.
За несколько минут Билык Семен и Петр Росейка принесли на плац лопату, скатку,
шинель, патроны, котелок, противогаз и вещмешок.
— Вещмешок набить песком. И по-пластунски. От казармы к конюшне и назад! —
грозно приказал командир. — И каждый день. Ему нужно похудеть, упитанный очень.
Ему и не будет хватать...
Матиенко как глянул на тот путь, мало речи не лишился. Вот это да, вот это
добавка! Не менее как верста.
— Так точно, товарищ бригадный комиссар! — отрапортовал Семен.
— Вы слышали приказ, боец Матиенко?
— Так точно! — неторопливо проказал Петр. От испуга он едва не лишился чувств.
— Так чего же вы тогда стоите, выполняйте!
— Слушаю, — потупя голову, Петр пошел к большой куче песка. Улыбаясь, ребята
нагребали в вещмешок песка.
Матиенко нацепил лопату, скатку, противогаз, котелок, стал навкарачки. Ребята
бросили на спину Матиенку вещмешок с песком. Матиенко согнулся, икнул,
закряхтел, весь увешанный амуницией стал похож на гору. Только по сторонам
посматривает да усами по песку водит, будто таракан.
— По-пластунски к конюшне и назад, марш! — командует комроты Холоша. — Засекаю
время.
Матиенко смотрит из-под лобья, пытается лезть навкарачки. Вещмешок по спине
ерзает. То в одну сторону дернет, то в другую.
— Назад! На исходный рубеж! — гаркнул командир. — Ползти как положено,
по-пластунски.
Матиенко оглянулся, усы в песке, неохотно повернул назад. На исходный рубеж
возвращался не по-пластунски, как будто и не слышал команды, лез навкарачки.
Пока вернулся на исходный рубеж, мешок дважды свалил Петра. Рыжие усы уже не
торчали залихватски в разные стороны, как раньше, а квело свисая, волочились по
песчаной дорожке. На красном, как кирпич, лице проступил пот. Петр был, будто
скупаный. Гимнастерка промокла, а он еще и метра неодолел. Стал Матиенко на
исходном рубеже, затуманенными от слез глазами посмотрел вперед, раздувая
тяжелым дыханием песок, готовится. Конюшня была далеко и двоилась. Петр повернул
голову в сторону, умоляюще посмотрел на командира, может все-таки смилуется,
отменит. Стоит на четвереньках, покачивается, ожидает окончательного решения
своей судьбы.
— Приготовиться! Вперед! Марш! — командует комроты Прохур Холоша.
— Засекаю время, — комкор вытянул из кармана швейцарские часы, щелкнул крышкой,
— сейчас полтретьего. Через десять минут чтобы был здесь.
Матиенко понял: с ним не шутят. Упал на живот, сдерживая дыхание, пополз.
Ползет Петр на животе, мешок с песком ездит по спине из стороны в сторону. Как
не поддерживай его, как не поправляй, а он все со спины съезжает. Лезет Петр,
квелые усы опали, по песку волочатся, сопит, как кузнечный мех, раздувает перед
собой пыль и песок. Все, кто набивал мешок, вернулись в строй, стоят на плацу,
смотрят, улыбаются, о чем-то думают. А в Петра уже и спина мокрая и из бровей
каплет, пот глаза заливает.
Вдруг глаза Петра встретились с Семеновыми. В них тоже не было сочувствия, одно
лишь глумление и торжество. По-видимому, от того, что самому удалось избежать
подобного издевательства и унижения, Семен радовался и не скрывал этого.
Матиенко не прополз и до половины пути, а старшина уже кричит:
— Ползи быстрее! Ты должен уже быть возле конюшни!
Кони в конюшне слышат тот сап, всхрапывают, вертят головами, бьют ногами по
цимбалинах.
И все же Матиенко, хоть и не уложился во время, дополз к конюшне, долго
собирался, прежде, чем тронуться назад, посматривал, надеялся: может, отменят
экзекуцию. Но никто не собирался заниматься снисходительностью. Повернул Петр
назад, мокрый весь, аж посерел, живот по сторонам опал, ни рыба, ни рак.
Обмундирование хоть выкручивай, сопит, пыхтит, по-видимому, и на ноги не
встанет, усы и напрочь вся голова в песке. Ползет Петр назад, смотрит, а перед
глазами строй качается, едва живой. Пот глаза заливает, а в роте сухо, губы
спеклись, не разнять. И опять перед глазами фиолетовые пятна, и круги, вот-вот
потеряет сознание.
— Боец Матиенко, вы не уложились во время, — покачиваясь из каблуков на носки, и
порипывая хромовыми сапогами, командир посматривает на серебряные часы, время от
времени щелкает узорчатой крышкой.
— Я больше не могу, — сказал Матиенко, а может, только намеревался сказать.
— Приказываю. Еще раз по-пластунски к конюшне и назад.
Матиенко опять пополз, но сил уже не было. Он не дополз и до середины плаца.
Оглянулся, в голове мелькнуло:
— Пусть хоть и убьют.
Матиенко выпутался из вещмешка и, заплетая ногами, поволок его к казарме.
Услышал невнятное, как командир приказал старшине.
— На сегодня достаточно, а завтра опять повторить. И так каждый день, с полной
выкладкой.
Перед отбоем ребята спрашивают у Матиенко:
— Ну как, хорошая добавка вышла?
Матиенко только сопит и потихоньку лезет на второй ярус нар. Как только залез,
так и прикипел к подушке. Заснул будто убитый.
Проспал Матиенко до утра. Подскочил от крика:
— Рота, подъем! Выходи строиться на физзарядку!
Ребята соскакивают с кроватей, натягивают штаны, обуваются и на улицу. Матиенко,
как и большинство ребят, чтобы быстрее стать в строй, кладет портянку сверху на
голенище сапога, шурх туда ногой и обулся. Но все равно выскакивает на улицу
последним. Очень уж неповоротливый.
— Равняйсь! Смирно! Билык!?
— Я.
— Ододка! Ододка здесь?
— Здесь.
— Ну, если Ододка здесь, то и все здесь, — шутит командир.
— А если здесь нет, то в желобе спит, — выхватился кто-то, по-видимому, Семен.
— Вольна! Матиенко, на исходную.
Петр неохотно выходит.
— Ребята, набейте мешок, и смотрите мне, песка не жалейте. Завезем.
Ребята лыбляться, перемаргиваются, шутят, плотнее набивают песок в вещменшок,
втаптывают его ногами. Бодрые, залихватски закрученные кверху, Матиенковы усы
сереют, опускаются к низу.
Где то в начале мая военные сборы неожиданно окончились, всех распустили по
домам. Вернулись и хуторяне.
44
И вот наступило 9 мая. День выдался погожий, солнечный.
— Встать, суд идет.
И в тот же миг больше полусотни пар мужских ног зашаркали, заерзали по полу.
— Именем Украинской Советской Социалистической республики за измену Родины
осуждаются к расстрелу:
Ажажа Виктор Иванович
Доценко Николай Васильевич
Куценко Петр Ефимович
Ниценко Николай Павлович
..................................................
— Приговор окончателен и обжалованию не подлежит! — как будто сквозь туман
доносятся к Николаю слова главного обвинителя. В глазах на мгновение темнеет,
земля куда-то девается, плывет, ускользает из-под ног. На какое-то короткое
мгновение Николай теряет сознание.
— Приговор выполнить в течение двадцати четырех часов после его объявления, —
опять доносятся к Николаю слова, возвращают к действительности. “Вот и конец
всем страданием”, — мелькнула мысль и опять короткое забвение. Как не тяжело
жить на этом свете, а умирать не хочется, особенно, когда на улице ликует весна,
а тебе всего-то-навсего всего лишь за сорок. Услышанное Николаем, еще как
следует не проникло в сознание, не улеглось в нужном ему закоулке. А их уже
выводят на улицу, усаживают в крытые брезентом машины. Спереди, позади и
посередине часовые с винтовками.
45
Рано утром, еще и третьи петухи не пели, Манька поднялась на ноги, пошла в
Миргород. Собиралась и Галька но наступила на акациеву ветку, проколола ногу.
Босая, в легком ситцевом платьице шла Манька сначала профилировкой, потом под
осинами по росе. Шла и плакала. На рассвете добралась к железной дороге, а когда
пересекла переезд, увидела возле будочки дядю Ивана Харитоновича, он как раз
поднимал шлагбаум, обрадовавшись, стала спрашивать, как ей добраться к тюрьме.
— Что, снова отца посадили? — прижмурив глаз, спросил Иван.
— Да, тата, дядюшка Иван, — заплакала Манька.
— Перестань, не плач, может, еще и отпустят...
— Дак я не знаю, куда мне идти?
— А так прямо и иди этой улицей, Сорочинской. Долго придется идти, аж пока не
увидишь мост. А затем, как мост перейдешь, у кого-то еще спросишь. Да там тебе
всякий скажет, где тюрьма.
Последние слова Ивана смыл шум пассажирского поезда. Манька изумленно смотрела
на ту сказочную жизнь за вагонными занавесками, наконец вздохнула, пошла.
Поезд, железная дорога, город произвели на Маню незабываемое впечатление. Не
заметила, когда и к мосту дошла. За мостом Манька опять стала расспрашивать у
людей, где тюрьма.
— А вон видишь, каменную стену?
Манька придыбала к той стене, босые ноги в цыпках. Тоненькая, маленькая,
худенькая, неизвестно в чем и душа теплится. Если добрый ветер подует, то и
полетит. Возле тюрьмы людей собралось достаточно много. Ходят молча, сопят,
огинаются. Манька подошла к зарешеченным воротам, всунула маленькую голову между
железных прутьев, поглядывает в разные стороны, как будто кого-то выглядывает,
который вот-вот должен подойти.
— Чего тебе, дивчинко? — случился то ли часовой, или кто-то из администрации.
— Я к папе пришла... Хочу увидеть.
— А кто твой отец? Как его зовут?
— Николай.
— А фамилия?
— Доценко.
— А тебе сколько лет?
— Двенадцать.
— А чего же ты такая маленькая?
— Не знаю. Какая выросла.
— Плохо тебя отец и мать кормят.
— А я без матери и отца выросла. Сама.
— Сирота, значит. Ну, хорошо, жди, скоро повезут, может, и увидишь своего
папочку.
Манька ходила под стенами тюрьмы, издали заглядывала в зарешеченные окна,
надеялась увидеть отца. Наконец устала, присела, на мгновение задремала.
И приснилось, как будто она дома, под акацией. Акация давно отцвела, облетела
листва. С обнаженного дерева мотыльками облетали и с треском лопались
коричневатые, полные темно-красных зерен стручки. Семя с шелестом осыпалось в
траву, а скрученную, пустую батламу, еще долго крутил, носил по двору ветер. Но
еще больше стручков оставалось не розлущенными. Держась на черенках, ожидали
более сильного ветра, а может, и снега. Маня грустно смотрела на все то, играла
прямо на дороге в камешки. А тут и снег пошел. Кинулась, увидела у ворот
полумолчаливую толпу, сон пропал.
— Ребенок! И во сне играется, — сказал кто-то и заплакал. То ли девочки стало
жаль, или, может, себя.
— Если бы знать, куда их повезут? — гомонят между собой люди.
— А кто его знает. Может, в Полтаву, а может, в Харьков.
— А может, и на Соловки... — полушутя прибавил кто-то.
— Чего скалишься?
— Того, что плакать хочется.
— А скоро их повезут, тетю? — Маня подошла к какой-то, похожей на хуторянскую,
молодую женщину, пожаловалась. — Ведь мне еще и назад нужно возвращаться. А
далеко... А уже вон солнце высоко. Ночью темно будет, я буду бояться, — Маня
наклонила голову, белый платочек аж на затылок съехал, казалось: вот-вот
заплачет. Может, и заплакала бы, да не было слез. Дорогой выплакала.
— А кто же его знает, дитино. Если бы же я знала, то и тебе бы сказала.
Маня еще ниже склонила голову, не знает что ей делать: ожидать, пока будут отца
везти, или идти назад? Если назад, то чего тогда было вообще из дому вырываться?
Да и как она пойдет, не увидев папочки? Нет, лучше уж она подождет, а там видно
будет, где-то заночует. А что, если их вообще никуда не повезут? Прождет,
просидит здесь весь день и никого не увидит. А тогда что делать? Если бы хоть
знала где здесь живет дядя Ригорий, то зашла бы переночевать, так не знает. А
может, Иван Харитонович еще будет стоять на переезде, на него в Мани последняя
надежда. А если не будет? От подобных мыслей Маню брал страх. Так в
размышлениях, в напряженном ожидании прошло еще некоторое время. Когда это вдруг
ворота со скрипом приоткрылись. По обе стороны их стали часовые. Внутри,
по-видимому,что-то там задерживалось и нетерпеливый народ двинул к воротам. Не
проходит и пяти минут, как машины двинулись к воротам. Едва ли не каждый из
пассажиров норовит выглянуть, в последний раз увидеть, возможно, кого-то из
родных, но это не удается, машины еще не выбрались за ворота. Охранники пробуют
оттеснить людей от врат. Человеческая толпа глухо ропщет, гудит, будто улей.
Наконец на улицу выточилась одна, потом вторая машина. Обе сверху напяты
брезентом. Машины обдали людей горячим бензиновым дымом и пылью, выбрались за
ворота. И хоть машины были крыты, все кто сидел в кузове выглядывали друг из-за
друга, пытаясь, может, в последний раз увидеть родных, близких. Возле заднего
борта сгрудились часовые. Люди кричали, плакали. Конвой не мог справиться с
арестантами, угрожал, теснил прикладами.
Маня увидела отца во второй машине и сердца екнуло:
— Папа! Папа!
Николай долго и беспомощно водил глазами по орущей толпе и не мог понять,
разглядеть кто и откуда его зовет. А может, то и не его, а кого-то другого.
Только голос до боли знакомый. Лицо расплылось в грустной улыбке. Уже и не
думал, что кто-то придет его провожать в последний путь.
Николай отклонил голову, глянул в сторону и возле зарешеченных ворот увидел еще
совсем крохотную девочку, узнал в ней свою любимую доченьку, Марийку, хотел
позвать, но это было категорически запрещено. И все же он закричал:
— Маша! Родная! Как вы там? — но в общем гвалте Маня, по-видимому, не расслышала
тех слов.
Машина оставляла Машу в толпе, и Николай тоже уже ничего не слышал и не видел. А
она все кричала. Маня кричала, бежала вслед удаляющимся машинам вместе со всеми,
и в том галдеже вряд ли можно было что-нибудь разобрать. Плакали и кричали со
всех сторон. Сплошной вой, шарварок, ералаш, в котором никто и ничего не
соображал, не ориентировался. На какое-то мгновение плотная завеса, клубами
вздымающейся пыли, стеной отгородила машины, которые все время отдалялись от
толпы.
— До свидания, доченька! Целуй за меня сестер! Слушай Марью!
Заплаканая беспомощная Маня еще некоторое время бежала следом, вместе с толпой,
но, свернув на мостовую, машины привычно набирая скорость в короткое время
выехали на хорольский мост, растаяли, исчезли из вида. Больше она никогда не
видела отца, кроме разве что во сне. А что сделаешь? Такова его судьба. Видно,
так на роду написано.
Арестантов вывезли за город, повезли дорогой в направлении Лубен. Ехали они не
очень долго, минут сорок, пока не оказались в лесу, в каком-то урочище. На
большой опушке машины мгновенно остановились, арестованным было приказано
выходить.
Николай думал, что им дадут лопаты и прикажут копать себе могилы, но ошибся. В
тени, возле деревьев стояли конвойные, там была выкопана, по-видимому,
солдатами, длинная и глубокая траншея. Раздалась громкая команда:
— Всем осужденным выстроиться лицом к траншее!
Обреченные к казни медленно шли к траншее, это было то мгновение, когда спешить,
и в самом деле, было некуда. Чем медленнее они будут идти, тем еще какую-то
лишнюю минуту, секунду, мгновение побудут на этой, такой прекрасной и такой
жестокой грешной земле.
Конвойные подталкивали их, не давали опомнится, о чем то подумать. Убежать не
было никакой возможности, да об этом сейчас не многие и помышляли. Все было
продумано и выверено заранее. Позади и по бокам стояли конвойные, впереди
темнела достаточно широкая траншея. Им, обессиленным, замученным, не
перепрыгнуть. Хоть так, хоть иначе тебя догонит неминуемая пуля, а потому
спешить не следует.
Когда все приговоренные выстроились возле рва, несколько офицеров НКВД
приблизились сзади к строю обреченных и, стреляя из пистолетов в затылок, стали
приводить приговор в исполнение. За полчаса все было закончено, траншея
загорнута, а сверху, чтобы не очень видно было, выложенна специально оставленным
для этого дерном.
Спустя некоторое время пришло девушкам домой письмо, потом через полгода еще
одно. Читала те письма Марья. Ничего обнадеживающего в них не сообщалось. Да и
неизвестно, кому конкретно они были адресованы. Ничего не узнаешь и по штемпелю.
Потом переписка прервалась.
А к осени Доценкову Галю завербовали на Кавказ, строить под турками укрепления,
заграждения, крепости. Галя, может бы, и не поехала, а где ты денешься. В первую
очередь вербовали одиноких, не семейных. Каким же было ее изумление, когда она
встретила на строительстве Прокопия Любенко на прозвище Чухно. Прокопия, как
очень бедного, из Соловков еще в тридцать седьмом году вернули на Кавказ строить
укрепления. А там добра всякого, прямо, глаза разбегаются: и вазы, и ковры, чего
там только нет. Все, у кого деньги были, покупают то барахло, один только
Любенко нет.
— Чего вы, дядя, покупайте платки цветастые. Евфросинье повезете, рада будет.
— Зачем оно мне, Галя. Мне, наверное, здесь и умереть приведется, — сказал
Любенко.
Но умереть Прокопию не посчастливилось. Где-то через неделю или две Прокопий
заболел то ли малярией то ли лихорадкой, слег, а как вихворался, поехал домой.
Комиссовали. Осталась Галя одна, да так и пробыла там чуть ли не до конца войны.
46
Отбыв срок на строительстве Беломорско-балтийского канала, потом на лесоповале,
вернулся в хутор Даниил Доценко, а в Байрак — Гавриил Штым.
Узнав, что двоюродного брата Николая арестовали, Даниил взгрустнул, пару дней не
выходил из дома.
— Что-то Даниила рано выпустили, — заметил Петр Матиенко, рано утром
встретившись с Остапом. — Может, убежал?
— Да то такой.
Матиенко подумал, подумал да и говорит:
— Давай, я возьму дробовика, пойдем арестуем и отправим его в Богачку в милицию,
пока из дому не ушел.
Матиенко хитрил. В любом случае: убежал ли Даниил, исправно отсидел свой срок,
или его заблаговременно выпустили, Матиенко Петр ничего не теряет. В первом
случае Даниила опять посадят, а Матиенка, возможно, даже наградят, как патриота,
поновят на работе, во втором — обязательно отметят его бдительность и тоже могут
восстановить в должности. Другого бы Матиенко и сам арестовал, но Даниила
побаивался. А потому и подстрекал Остапа.
— Давай, — согласился Остап, как всегда, легкий на подъем, охочий на любую
авантюру. Сначала делает потом думает.
— Если убежал, то нам еще и по медали дадут, — поощряет Матиенко.
Он не надеялся, что Остап так быстро согласится, а потому и припас затравку о
медалях, а о своих надеждах на возобновление в должности предусмотрительно
промолчал.
Поминули грушу дичку, вошли во двор к Харитонам. Билычка уже хозяйничала,
суетилась по двору. Иван Харитонович стоял в сумраке сеней, распятый на пороге,
неподвижный будто памятник, щурил левый глаз. Завидев Петра и Остапа шмыгнул в
дом, громыхнул засовом, прикипел к окну, высматривая, куда же они идут. Матиенко
и Остап завернули за приселок. За домом – сад, разлапистая липа. Петр потянул
носом, поиигрывая ноздрями, ловил тонкие ароматы липового цвета.
Аж вот и Данилова лачуга. На порог виткнулась Гаврилиха, идет напротив с ведром.
Видно, корову доить собралась. Восток едва лишь розовел, малиново разливался в
полнеба.
— Хозяин дома? Хро-хро.
— Да вон, в доме табак толчет, — сказала Данилиха. Даниил еще ничего не толк,
только собирался.
— Старая! – шумнул обращаясь к жене Даниил. Данилихе не было, по-видимому, еще и
сорока, но в хуторе так было принято называть женщин, с которыми прожиты годы. —
Ты не знаешь, где я ступку и пест девал?
— Э, не знаю, сам ищи. О рогаче спросил бы, сказала...
— О, это видно, что хозяин дома, — смеется Остап.
Они сначала не очень и верили Данилихе, и во двор входили нерешительно,
побаивались. Даниил то такой, что и из дробовика пальнуть может, или из обреза.
С ним шутки коротки. А потому без ружья Петр и во двор бы к Даниилу не пошел.
Отворили двери, смотрят: Даниил в полотняных подштанниках и босиком сидит на
полу, по-турецки подогнув под себя ноги. У ног металлическая ступка из гильзы
сорокапятки, в руках резак. Вошли в дом и от неожиданности и напряженности даже
поздороваться забыли, хоть не виделись с Даниилом, по-видимому, лет девять, да и
не обязательно с ним, врагом, здороваться. Некоторое время топтались в сенях,
смотрели, как Даниил сечет радак.
— Данила, ты чего это дома? — спрашивает Матиенко.
— Как чего? Отбыл свое, вот и дома. А где же мне быть?
— Говоришь отсидел? Тогда покажи документ.
— Старая?! — опять позвав Даниил. — Ты документа моего не видела?
— Да ты же говорил вчера, что в милицию отнес, — отозвалась с улицы Данилиха. —
Подожди. Дай я хоть корову сдою, тогда и поговорим.
Корова тяжело дмухала, жевала жвачку. Звенели о дно цибарки тонкие струи
молока.из-за угла дул ветер, заносил хвосты у кур, задувал на них ржавое перо
так, что было видно, как белеет обнаженная пупырчатая кожа.
— Теперь услышали, что старуха говорит? Я ее нарочно позвал, знал, что мне не
поверите. Так вот слышали? Нет документа, в милиции на регистрации. Пойду завтра
в милицию, получу.
Даниил неторопливо бухал коротким ломиком. Над ступкой вздымалась едкая табачная
пыль. Остап удушливый, не выдержал, закашлялся.
— А чего раньше не взял, мать-перемать? Кхе-кхе!
— В хуторе ж милиции нет, а то бы сейчас пошел. Вчера встал в Гогольский с
поезда и сразу домой.
В дом вошла Данилиха, стала разливать по кринкам молоко. Петр и Остап присели.
— Нужно немедленно идти в Богачку, — опять наседает Матиенко.
— Или вы ошалели? Что за срочность?
— А раз так, тогда собирайся, ты арестован. Ты из тюрьмы убежал.
— Как это?!
— Сейчас мы тебя в милицию сдадим. Тебе десять год давали. Ты срока не добыл.
— Вы что, очумели? Сегодня же воскресенье! — отжимая большим и указательным
пальцами цедилок, сказала Гаврилиха.
Привыкший повиноваться власти, Даниил молча встал с пола, высыпал в кисет горсть
табака, спрятал в карман, стал надевать ботинки. За несколько минут собрался,
вышел во двор. Солнце уже взошло. Большое, раскаленное, будто ломоть железа,
сияло за Андреевыми осинами.
— Брал бы уже и струмент, говорил же, в оптеке пол стелить надо, — позвала из
сеней Гаврилиха.
— Семен возьмет, — буркнул Даниил, вспоминая как по-дурацки сел, а теперь,
по-видимому, придется сидеть еще. А разве Гавриил Штым сел по другому? Кто-то из
комбедовцев сказал, по-видимому, Петр Матиенко надоумил, что он, Гавриил, не
одобряет колхозы и будто бы на всех перекрестках охаивает их:
— Собрали в колхозы одних лентяев. Дохозяйничются скоро комбедовцы, что и сеять
нечем будет.
Посадили Гавриила, хоть он ни сном, ни духом ничего не знал. Посадили, вроде бы,
за длинный язык. А это выпустили.
Со вчерашнего дня Даниил собирался в Богачку на работу, в аптеку пол стелить.
Зашел накануне Даниил в милицию, теперь она вместе в одном помещении с НКВД,
отметился. Там увидели, что плотник, на работу в аптеку направили. Даниил не
только пол стелить, но и окна, подоконники, рамы, всю деревянную работу
согласился делать. В напарники попросил Билыка Семена.
И вот опять Матиенко с Остапом правят Даниила в Богачку.
— Ребята одумайтесь, воскресенье же.
— Ничего, иди.
Привели Даниила в милицию, а там, и правда, никого, дежурный один, остальные,
по-видимому, по делам, поразъезжались.
— Вот видите, из тюрьмы убежал, хро-хро, — доложил дежурному Матиенко.
— Да нет, этого мужчину я запомнил, — сказал дежурный.— Недавно он становился у
нас на учет. Ну, а если хотите точнее знать, то завтра приходите.
Несолено хлебавши, Матиенко с Остапом посмыкались и пошли домой.
47
На следующий день Даниил с плетеной котомкой, с инструментом пришел к аптеке к
открытию. Семен был уже там, ожидал Даниила. Настилают Даниил пол в аптеке с
Билыком Семеном, когда это начальник НКВД Кряжев заходит. Постоял, посмотрел на
их работу да и говорит:
— Вот это так вы стелете, ребята? А я, Доценко, не думал, что ты такой мастер. —
Даниил недавно у него отмечался. — Хорошо ребята стелют. Навеки хорошо!
— Да, как выходит. Если материал недурственный, то неплохо и выходит,
—согласился Даниил.
— Мне, ребята, тоже нужно пол наслать. Кто здесь из вас старший?
Семен на Даниила кивнул, мол, вон он.
— Ну так что, придете? — тихо, как будто он и не начальник, спрашивает Кряжев,
хоть мог бы и приказать.
— А чего же? Придем, — согласился Даниил.
— Только у меня, ребята, дубовые доски, а не сосновые, как вот эти.
— Ничего, то еще и лучше. Не переживайте, постелем, — заверил Даниил.
Кряжев еще немного покрутился, побеседовал, полюбовался их работой, ловкостью
сноровистых рук, которые так точно подгоняют доски, что если глянуть и щелей не
видно нигде, лезвие бритвы не пройдет, как будто сплошное все.
— Нужно было с ним за цену поговорить, — беспокоится Семен. — А то, я вижу, он
нам ничего не заплатит, — Семен, как всегда суетится, спешит.
— А чего же ты молчал, взял бы и сказал, — Даниил стоит на коленях, проверяет
шпунт, подгоняет плинтуса. Кряжеву он постелет пол и за так, лишь бы не
придирался.
— Да я же думал, что ты договоришься...
— Мог бы и ты поговорить, а то не меня показываешь, что я старший, — Даниил
свернул в сторону пахнущую сосной стружку, достал из кармана предварительно
приготовленную щепу, стал прочищать фуганок. Еще немного поворчали и наконец
пришли к согласию. На второй день идут Семен с Даниилом рассуждают.
— Я вот это и ночью не спал, все думал: не заплатит-таки Кряжев денег.
Семен был скуповат, как и отец, старый Семен Билык. А Даниле те деньги не очень
и нужны, отвык в зоне, да и в хуторе, что ты на них купишь? Хуторной мужчина
мало привычен к деньгам, а Даниил и подавно. Для него работа, удовольствие от
нее, главнее. К тому же, как ты будешь брать плату с Кряжева, если ты от него
зависимый?
— Не заплатит, так не заплатит. Так и сделаем. Сколько там той работы?
— Да там у него дом, знаешь какой? Хоть конем играй. За день не объедешь.
По окончанию трудов им заплатили за работу в аптеке сто рублей. Дали одной
купюрой. Заведующий платил Даниилу, как старшему, да так они, те деньги, у него
и остались, негде было разменять.
— Завтра будем к Кряжеву идти и отдам, — пообещал Даниил.
— Пусть, — махнул рукой Семен.
Даниил пришел домой, сто рублей, которые заплатили в аптеке, положил за образа,
а пятьдесят взял, чтобы на следующий день отдать Семену его долю.
48
После ареста в Сагайдаке Николая и Устина сначала направили в детприйомник.
После воли в детприйомнике условия были совсем невыносимыми. Теперь Николай
часто вспоминал жизнь в патронате.
Пока Николай был в патронате его жизни более-менее смахивала на жизнь. Было где
спать, кое что поесть, Николай ходил в школу. Может быть, он и до сих пор бы там
жил, но в одну из осенних ночей в дом, в котором находился патронат, забрались
воры. Трое крепких мужчин, напугали и так перепуганную детвору, залезли в окно,
забрали парусиновые ботинки, детские ботики, штаны. Взяли не только запас,
который хранился в ларе, но и ношеное. К тому же воспитатели били детвору,
обворовывали, посылали в луг за молоком. Пока ведро молока принесут с луга,
литров два разольют. И не удивительно: ребята малые, а ведро здоровое. Немного
поналивають детворе, а остальное разберут. А потому на третий или четвертый день
после ограбления Николай взял и убежал из патроната. Теперь нужно было убегать и
из детприйомника.
Сначала, распрощавшись с детприйомником, Николай решил отыскать на железной
дороге родного брата Ивана, может уже вернулся. Но Ивана, после того как
арестовали, то ни слуху о нем, ни духу. Где он сейчас, живой или нет, никто не
знал. По пути Николай зашел в сосну к Штымам, погостить у родной тети Параскевы,
которая была за Гавриилом.
— Остался бы у нас, — припрашивала тетя, но Николай ослушался,выскользнул, пошел
на могилку к Алешке.
В последнее время Штымы жили плохо. Гавриил зачастил в гости к Сибирским. Антон,
на прозвище Курочка, заболел и неожиданно для всех стал слепнуть. Жена Антона,
Настасия, такая уж славная, с лица хоть воду пей, давно нравилась Гавриле.
Гавриил и Антон целыми днями сидят за столом, пьют водку, поют. Гавриил все
время посматривает на Настасию: такая уже ладная молодица, как куколка, будто
нарисованная. Ей-богу, как картинка. Странно иногда распоряжается судьба. Если
разобраться, для чего слепому такая? Об этом Антону и Гавриил не раз говорил за
стаканом.
— Антон, ну для чего тебе такая красивая недурственная жена?— Гавриил моргает
Настасии. — Ты же все равно ничего не видишь? Давай поменяемся, — предлагает
Гавриил.
— А я руками вижу, — отвечает Антон, — лучше, чем ты глазами.
Гавриил смеется с тех его слов, подливает в стаканы.
— Плетешь, лишь бы плести. Ну, и видь! — Гавриил одной рукой обнимает Настасью,
целует. — Давай лучше, бери стакан!
Выпьют еще по одному и поют втроем. А когда Антон упьется, то Гавриил уже не
выпускает из своих рук Настасью. А Антон распевает, пока и не уснет, верит
Гавриилу, а может Настасье. А Гавриил тогда целехонькую ночь тырлуется с
Настасьей, знает, Антон до утра не проснется. Настасья только стонет под
Гавриилом и губы кусает. А утром все начинается сначала.
Иногда, на годовые праздники, пьют по нескольку дней подряд. У Гаврилы и в
мыслях нет, чтобы идти домой, аж пока Антон не отважится, не напомнит:
—Гаврила, говорят, тебя Параска по селу ищет, иди уже домой.
Домой Гаврила возвращается злой, раздраженный (оторвали от Настасьи, когда еще
подобный случай представится), и на пушечный выстрел тогда к нему не подходи.
Гавриил скандалит и с ножом за Параскевой гоняется по Байраку. Пьяный — свечки
не поставит.
Расплескав энергию и злость, утомленный садится на завалинке, начинает
подсчитывать, когда будет очередной праздник. Недавно Ивана было, теперь жди
Ильи. Да и долго же ждать, едят его мухи с комарами. Надо как-то в воскресенье
наведатся, решает Гаврила и успокаивается.
Узнал все это, Николай покручинился немного и опять вернулся в патронат.
49
Проснулся Даниил утром, сложил инструмент в кошелку, пошел прямиком через поле.
Идет рожью, смотрит, как желтеют, наливаются колосья, выглядывает Семена. В
одной руке плетеная корзина с инструментом, в другой картуз. Семена что-то не
видно. Даниил немного пристоял возле глаголя, когда это навстречу Петр Грабарка
конем тропинкой летит. Увидел у Даниила в кошелке топор, испугался, крикнул:
— А ну, кулак, прочь с дороги, а то конем стопчу!
— Попробуй только. Я тебя скорее зарублю.
От неожиданности Даниил перекинул кошелку с одной руки в другую, оступился сошел
в сторону с тропинки, стал и стоит. Петр Грабарка, по-видимому, и в самом деле,
подумал, что Даниил зарубит его, испугался, повернул коня назад. Выскочил
наметом на дорогу, помчал в бригаду. Там как раз собрались Матиенко Петр, Остап
Холоша, Степан Билык— вся власть.
— Во, кулак проклятый, хотел меня зарубить во ржи, — вскочил в бригаду бледный,
будто смерть, Петр Грабарка.
— Кто?
— Да Харитонов Даниил.
— А где он?
— А там, во ржи, — показал рукой в окно.
— А ну, пошли, ребята. Что это такое? Покушение на власть! Хро-хро.
Контрреволюция!
Еще Даниил и края поля не достиг, а тут Петр уже братчиков привел, стоят на
дороге, ожидают, в рожь заходить боятся, хоть и вчетвером. Давно ждут, Даниил
еще вон там, издали их заметил. Хотел было спрятаться во ржи, знал: его ждут, но
передумал. Ничего преступного он ни сделал, никого не ударил, не убил, пошутил,
правда, и то не первым. Петр пообещал Данилу конем стоптать, а он его зарубить.
На том все и кончилось. А потому Даниил смело шел к гурту. Жалко, нужно было
деньги Семену отдать, а тогда уже и идти, а то еще заберут. Семен на слободе
жил, возле Доценковых озер. Только Даниил выткнулся с тропинки на дорогу, а его
зовут.
— А ну, Данила, заходи к нам, — позвал Грабарка.
Видит Даниил, что обыскивать будут. Найдут деньги, тогда только их и видел, а
потому шастнув рукой в карман, вытянул пятьдесят рублей и незаметно в горсть
зажал.
— Что он хотел с тобой сделать? Хро-хро, — намеренно спрашивает Матиенко в
Петра, чтобы нагнать на Даниила побольше страха. Он давно знает, что и к чему.
— Хотел зарубить.
— А ну, ведите его в дом. Хро-хро.
Под конвоем повели Даниила в бригаду, в родительский дом. Вошел и не узнал.
Стены ободраны, посреди дома стол из нетесаных досок.
— А ну, потрусите его, — приказал Матиенко.
Вместе бросились обыскивать Даниила.
«Ага, ищите», — подумал Даниил о спрятанных в ладони деньгах и крепко, что было
мочи, сжал правую руку, даже пальцы в суставах побелели. Степан и Остап стали
шарить по карманам. Матиенко перебирал кошелку, разбрасывал инструмент. Долго
рыскали, все пересмотрели, но так ничего и не нашли.
— У него вон что-то в руке, — сказал Петр Грабарка. Он, как потерпевший, стоял в
стороне, присматривал.
— А ну, показывай, что там у тебя в руке, хро-хро.
Даниил стоит, молчит, он не собирается ничего показывать.
— А ну, ребята, разогните ему пальцы, хро-хро.
Все вчетвером рванулись к Даниилу. Даниил сильный, крепкий, будто дуб
корчеватый, сел на лаву. Лавы в доме крепкие, отцовы. А эту лаву он сам
мастерил. Одной ногой обхватил ножку лавы и сидит, думает: «Лучше бы я их
порвал, эти деньги, перед тем, как они надо мной в отцовом доме глумятся».
Стал Степан Билык разгибать пальцы, не разогнет. К нему подключился Остап, но и
вдвоем с одним пальцем не справятся. Наконец вместе отогнули-таки один палец,
держат.
— О, да у него там деньги. Полтинник! — Радуется Остап. — Разгибай, Петр,
остальные, а я этот подержу.
Стали с Матиенко разгибать второй палец. Пока второй разгибали, а Даниил первый
сомкнул. Крепкий Даниил в руках. Да и в ногах тоже. В молодости, парубкуя, не
раз экзамен выдерживал. Жестокий и дикий был тот экзамен. Становятся ребята в
ряд, а дед Никон берет железную клюку, бьет по ногам, все сильнее и сильнее, кто
больше выдержит. Даниил дольше всего выстаивал. А о руках и говорить нечего. Они
в Даниила все равно, что железные. Если возьмет, то будто гвоздодером. А потому
и мучаются сейчас Степан, Петр и Остап. Второй палец разогнули, взялись за
третий, а второй немного ослабили, проворонили, Даниил взял и сомкнул его.
Мучились, мучились, по-видимому, целый час с теми пальцами, пока и чубы взмокли,
уморились хорошо и, наконец, бросили:
— Иди, бери дробовика и правь его в Богачку, в милицию, — приказал Матиенко
Петру Грабарке.
— А если убегать будет? — спросил Остап.
— Стрелять, хро-хро. Сразу! Без предупреждения!
Петр Грабарка, по-видимому, забоялся один вести аж в Богачку такого преступника,
сказал:
— Да я бы и повел, так у меня ружья нет.
— А где же оно делось?
— Продал... Собираюсь новое покупать... Тулку.
Ну, тогда я сам поведу, хро-хро, — сказал Матиенко. «В конечном итоге, так оно
лучше будет, — подумал Петр. — В милиции увидят, оценят и, может, на работу
примут уже не нештатным, не тайным, а настоящим». — Токо ты мне, Петр, своего
коня давай, я пешком не пойду, — степенно сказал Матиенко.
Петр передал потрескавшийся повод уздечки Матиенко в руки. Матиенко вставил ногу
в стремя, подпригивая, все-таки бросил за третьим разом свое тяжелое, трухлявое
тело в седло. Конь качнулся, выгнулся под Петровым весом, екнул селезенкой,
возвращая равновесие и, кудрявя копытами пыль, затанцевал на месте. За плечами у
Петра винтовка.
— А ну, Данила, вперед!
— А лукошко, инструмент? — напомнил Даниил.
— Здесь побудут. Иди. Хро-хро.
Матиенко выждал пока Даниил отошел шагов на десять вперед, отпустил повод, еще
раз предупредил Даниила.
— Будешь убегать, буду стрелять, понял?
Молчит Даниил, нагнув голову, идет столбовой дорогой. В кулаке деньги зажаты.
Позади, на расстоянии, Петр на резвом коне выигрывает. Конь рвется, бочит, весь
взмок, теряет в пыли по дороге пену. Петр все время сдерживает его удилами,
замучился, вспотел, но не встает, ленится.
За какой-то час, полтора, пригнал Петр Даниила в милицию. Спешился, по-хазяйски
привязал коня накоротко возле коновязи. Даниил стоит, ожидает. Наконец Петр
управился, идет к порогу, поправляет усы. Даниил шагает впереди. Входят в
помещение, а тут навстречу им Кряжев, как раз из кабинета вышел, на обед
собирается, солнце уже высоко подбилось.
— Вы что, у меня еще не были? — спрашивает Даниила.
— Да нет.
— А чего так поздно, Даниил Харитонович? Напарник уже давно ждет.
— Да, меня задержали...
— Кто?
— Да вот он, — Даниил кивнул головой на Петра.
Кряжев только теперь понял, что Петр Матиенко здесь не случайно, опять под
конвоем привел Даниила. Кряжев выглянул в окно. Петров конь, задрав хвост,
опорожнялся. Помет еще курился, всходил, клубился дымком.
— Он из тюрьмы убежал, — напомнил Петр.
— Какое твое собачье дело! — рассердился Кряжев. — Мы здесь сами разберемся.
Вижу, здесь классовое чутье тебя подвело. А ну, марш отсюда! Вон! — гаркнул
Кряжев.
Матиенко как будто ветром сдуло.
— А то, что конь наделал, в картуз собери и отнеси на навозную кучу, — и уже
обращаясь к Даниилу: — Вот дурак, так дурак, — возмущался Кряжев. — Когда он к
вам прицепился?
— Утром, когда к вам шел. Хотел к Семену завернуть, а они не дали, остановили...
— Ну, ничего, идите, работайте. За неделю, думаю, закончите.
— Да если бы не эта неприятность, то и руки б помыли.
— Ну, вот и хорошо.
Даниил вышел на крыльцо, солнце стояло высоко в зените. Возле коновязи,
переминаясь с ноги на ногу, отбиваясь от мух, махал хвостом Петров маштак,
дробил копытами оранжевые кругляки собственного помета.
Даниил ступил со ступенек в траву, увидел Матиенко. Петр все время оглядывался,
следил, выйдет или не выйдет Даниил. Даниил, по привычке покорно склонив голову,
пошел к дому начальника НКВД Кряжева. Решив, что Даниил уже не видит его, Петр
сгреб руками на большой лопушиный лист конский помет, понес в бурьян.
— А я уже думал, что тебя не будет. Где ты пропал? Я уже думал, может, заболел,
— лопотал, суетился Семен.
— Да, долго рассказывать. Пусть, как домой будем идти, расскажу.
— Ибо думал, что ты уже не придешь, — радовался Семен. — А здесь как раз такая
работа, что один не вцуриш, нужно только вдвоем.
— На вот деньги, — Даниил протянул Семену полсотни.
— О, это хорошо. А то Орька собиралась покупать Гальке плюшку или москвичку, я
там знаю, теперь будут как находка! — совсем повеселел Семен.
— А ты, наверное, подумал: получил Данила деньги и забежал куда глаза глядят.
— По правде говоря и такая мысль закрадывалась.
Даниил взял Семенов фуганок, провел по не остроганной доске. В отверстие полезла
пахучая, ароматная стружка и это, как всегда, добавляло Даниле сил и
воодушевления. Осталось совсем немного — начать и кончить. Дубовых досок
хватало, и пол делался на славу.
Работая в Кряжева, Семен не раз хотел завести с хозяином речь о Матиенко, но
Даниил все время отговаривал Семена. Как-никак, а Семен через сестру Наталию с
Даниилом родня. Отношения Билыка Семена и Петра Матиенко на протяжении лет
складывались непросто. Семен трудолюбивый, горячий, будто огонь, взрывной. Петр
же, за что бы не взялся, делает, будто мертвое горит. И все же, Семен повинуется
Петру. У Петра власть. А у кого власть, в того и сила. Сколько раз Матиенко
заявлял на Семена, что тот гонит самогон. Придут, потрусят да так ничего и не
найдя, уйдут. А это добился, чтобы Семену дали старый трактор, и повод нашел:
Семен семью бросал, с помощницей Полей связался. Семен постоянно перебирал свою
жизнь, взвешивал. Особенно свои отношения с Петром. А вспомнить было о чем.
Почему-то вспоминалось, как на второй день после обыска возил Петра в милицию.
И вот теперь Семен настилает пол в того же Кряжева, который когда-то кричал на
него, угрожал. Он его сразу узнал, а Кряжев, по-видимому, нет. Поговорить бы,
рассказать о Петре. Но поймет ли?
— А то думаешь они не одни, — выбирая воротничок, усмехается Даниил. — Я на них
насмотрелся.
— Да чего там! — не верит Семен.
— Ну, возьми, скажи. Тебя же и посодят.
— Неужели? Тогда, наверно, Данила, плату с него брать не будем, если и давать
будет.
— Он уже дал. Я ее вон на окно положил.
— А где же это твой струмент, что ты мой берешь? — спросил Семен.
— Забыл, — солгал Даниил, а про себя подумал: «И привяжется этот Семен, будто
репей, все ему нужно знать».
— Врешь, — заметив неискренность, обиделся Семен.
— Говорю же, долго рассказывать. Домой идти будем, дорогой и поведаю. А теперь
нужно работать.
Даниил умолк, выглянул в окно. Дом начальника НКВД стоял на пригорке. Из окна
было видно изогнутый колчаном, седой от волн рукав Псла, саги, сосновый бор,
мост через реку, песчаный плес, село. Над лугом вздымался ветерок, гнал по траве
бархатные волны, морщил, покривал мелкой рябью зеркало воды, подымал на дорогах
пыль. Несколько вихрей с поднятой соломой и мусором вертелись на промежке возле
самого дома. На веревках болталась, хлопало белье. На душе в Даниила было
спокойно и радостно.
50
Везде дружно шумела, колосилась, половела рожь. Незаметно подошла и отзвенела
жатва.
Даниил, как всегда, возвращался из Богачки прямиком. Семен пошел прямо из
Буряковщины пашней домой, а он — дорогой на бывший Доценков хутор. Были в
Даниила безотлагательные дела. Давно купил буренку, чтобы детям хоть по стакану
молока было, а потому вот и решил посмотреть, выросла ли в озерах трава, чтобы
можно было накосить на зиму. Иначе, как держать корову.
У первого озера, качаясь, поигрывает выросшая в пояс трава. Даниил поминул куст
шиповника, остановился, огледелся. Куст расцвел пышным цветом. Под тем кустом
похоронен дядя Василь, Миколин и Захариев отец, а рядом, в яме из под сохи,
нашла пристанище и Евдокия Бобричка. Теперь вот и двоюродного брата Николая нет.
Когда Николай вернулся из Донбасса, Евдокии уже не было. Матиенко и Остап до тех
пор издевались над ней, выбивая признание, где спрятано золото, пока та не
умерла. Под конец еще и надругались, а затем в яму из-под сохи вбросили вниз
головой и место заровняли. Николай обратно в Донбасс возвращаться не захотел,
хотя и советовали братья. Здесь были дети, родина. В колхоз не принимали, —
пошел работать в Гогольское, на сенной пункт, успел пролетаризироваться на
Донбассе. Баламут Гриша, на прозвище Сребняк, родной Платонов брат, убежал аж в
Макеевку, на шахты, там получил квартиру и на днях Сребниху с малым Васильком
забрал. А Николай после сенного пункта пошел работать на скотный баз
гуртовщиком, потом на Виноградову мельницу, там и арестовали. Осталася из
Доценковского рода, кроме Миколиних братьев, баба Стефания, Миколина мать, да и
та уже умом тронулась после всего пережитого.
Чудная была тетя Стефания, ибо чудная, а под конец совсем свихнулась. Сколько и
помнит Даниил тетю, все она жалится, все болеет:
— Ты еще женишься, когда я умру, — говорит было своему мужу Василю.
Василь, родной Харитонов брат. И правда, здоровый лоботряс был. Разве такой лоб?
А ишь, уже семь лет, как нет, убили, Матиенко и Остап прыгая на грудь. А тетя
Стефания и внуков дождалась, и, наверное, были бы уже и правнуки, если бы дочь
старшего сына Захарки, Анна, не пошилась в загул. Они, правда, уже и нужны ей те
внуки, как собаке пряник. Сама уже хуже малого ребенка, не знает сколько лет
исполнилось. Сидит на завалинке, в кремъяхи играется, а то вдруг как вскочит — и
к внукам.
— Вон кто-то, детки, на шляху пошел? Кто это?! Ей-богу, уже не узнаю. Ничего не
вижу, хоть плач. Совсем старуха стала.
А малые Манька, Мария и Галька как повскакивают:
— Где, бабушка, где?
— Да, вон смотрите, на дороге. Лучше смотрите. Или вы слепая? Ну, и горе мне с
вами.
А куда там узнать, если к тому шляху версты две, а то и больше. Дети и те не
видят.
Даниил, выбрал участок для укоса, шел мимо Доценкового двора. Подошел к дому,
постучал.
— Кто там?
— Это я, тетя, Даниил.
— Не знаю такого, иди прочь, — окликнулась тетя Стефания.
Выгнали Доценок из дома, а она вернулась, никто ей не указ, кроме Бога. Когда-то
тетя Стефания, видно, чтобы оправдать невестку, дезавуировать сплетню,
рассказывала, как повезла наименьшую внучку в церковь в Байрак крестить и по
неосмотрительности Марией окрестили, забыла, что Марья уже есть. Чтобы как-то
отличать сестер, старшую стали звать Марийкой, а наименьшую Маней. Даниил краем
уха слышал и другое, что это Николай настоял, потому как большое подозрение
имеется, что Марья не его дочь. А чья, и Даниил того не знает. Когда-то отец
Харитон обмолвиился словом с женой, но увидев, что Даниил в дом вошел, умолк.
Вернулся из тюрьмы Даниил, узнал о судьбе двоюродного брата Николая, опечалился.
Как все случилось, никто толком не знает. Слышал: будто Николай домой
возвращался из Гогольской, напрямик и где-то возле Жабокриков, или возле
Маляренкового встретили Николая трое, забрали деньги, документы. Может, и
Матиенко с братчиками. И судить Николая вроди бы не за что — потому как сам
потерпевший. По справедливости нужно бы искать тех уркаганов, что разбоем
занимаются, но посадили Николая и как троцкистского агента куда-то запроторили.
И придумали же в чем обвинить: мол, ты сам продал свои документы, паспорт, и
теперь ими воспользуются враги рабоче-крестьянской власти и шпионы. Может, если
бы Евдокия была жива, то опять бы выкупила за оставленное в наследство от дедов
и прадедов золото, дукачи, ожерелье, потому что дело было шито белыми нитками, а
может, и нет. А его, Даниила, разве за дело посадили? Просто Николаю не нужно
было возвращаться из Донбасса. Сейчас такие времена, если домой благополучно
доберешься, то и хорошо, благодари Бога. Единственное место, где можно
потеряться это — Донбасс. Оно, по-видимому, умышленно было так сделано, потому
что на тех шахтах в Донбассе, говорят, некому работать. Вот и садят ни за что,
ни про что людей, а затем выпускают и указывают, куда убегать. Видно, там по
зарез руки рабочие нужны.
Это Даниил тоже слышал краем уха. Что слышал, а о чем догадывался. Так что,
может, Николай опять в Донбассе, если живой. Даниил поминул Доценков хутор,
прошел открытое место, приблизился к двору Игната Ододки.
Может, и правильно делает тетя Стефания, что никого не впускает среди ночи,
сейчас бы и днем не стоило впускать, такое времья. Одно зверье по земле ходят,
только и того, что двуногое. И где наплодилось столько всякой нечисти? Или,
может, она и раньше была, только не замечали. За хлопотами некогда было
присматривать. Все работали, только и знали, что богатели, вверх глянуть некогда
было. А теперь разглядели, увидели, да поздно. Недаром говорила Петра Матиенко
мать: «Если бы знала, что сын таким вырастет, то в зыбке задавила бы». Или,
может, оно, и правда, Страшный суд и конец света приходит. Раньше зверья, волков
боялись, а теперь друг друга. Даже на родственников нельзя позложиться, только
на Бога. Тетя Стефания девяносто год прожила, а такого не вспомнит. Сколько лет
никто с доброй вестью в дом не приходит, а потому зареклась чужих людей в дом
впускать. Тимофей Ододка вон впустил.
51
Дожди моросили не переставая. Осенью к Игнату из Богачки прибился в хутор старый
Тимофей Ододка. Евдокия такая, чтобы и на порог свекра не пускать, только как ты
не впустишь – отец ведь.
Когда это кто-то постучал к Ододкам в оконное стекло чуть ли не в полночь:
— Кто там? — спросил Тимофей Ододка.
— Да это я, Петр Чухно. Переночевать впустите?
— А чего же ? Заходи.
— Да я, извиняюсь, не сам. С коровой.
— А где она?
— А вон за двором, в осичнике, привязанная.
— Ну, тогда заводи в поветь. Колышек из петли у дверей вытяни, а корову к яслям
привяжи, — посоветовал Тимофей.— Да сенца там посмотри, подбрось. И нашей
заодно. А то Евдокия и Игнат, по-видимому, и не порали. За ночь и ясли вытянут,
голодные.
— Сейчас заведу, — сказал Петр и скрілся за причилком. Спустя непродолжительное
время подергал двери. Они были хоть и закрыты, но не замкнутыми. Зашел в дом в
соломе, в остьях.
— Ты что перепутал прикладок со скирдой? — спросил Тимофей. — Ну да ничего.
— Я вас, случайно, не стесню? — обтрушиваясь возле челюстей от остей и половы,
спросил Петр.
В доме пахло кислыми щами, кострицей, помоями, плавленным воском.
— Ничего, как-то поместимся, в тесноте — не в обиде, — пообещал Тимофей. —
Евдокия и Игнат потеснятся, в хижу пойдут.
— Ну, и хорошо, а то я завтра думаю встать раньше, чтобы на рассвете и на базар,
корову хочу продать.
— Да мы тоже собирались с Игнатом раненько в базар, если не проспим. Игнат
такой, если заснет, то не добудишься.
Петр Чухно пожаловал к Ододкам не случайно. Сам родом из Коломийцевого, сын деда
Любенко, бедного, как церковная мышь, Петр всю жизнь блуждал по миру и нигде не
мог нагреть места. Не было у него ни дома, ни грядки, ни земли. Пролетарий,
бродяга. Там украл, там продал, там добрые люди накормили. Тем и жил. В
коллективизацию жил в Секлетии, пока не выгнала, потом в Елизаветы Тимоновой...
С Тимофеем потоваришовал еще в те времена, когда тот драл на скотомогильниках
дохлых коней. Тимофей иногда поручал продавать те кожи Петру. Окончательно
сблизились Тимофей и Петр после того, как вместе стали воровать коней. Но то
сотрудничество в конокрадстве было не продолжительным. Петра поймали, побили,
чуть не гигнул. Били как будто и не очень, по пятам, но, по-видимому,
поотбивали, какие-то внутренности, и Петр оставил это ненадежное занятие.
Конечно, никто из зажиточных Петра и на порог не пустил бы среди ночи, и он это
знал, а потому и напросился к Тимофею. В конечном итоге, он давно поднадоел
всем. По-видимому, не было в хуторе да и во всей округе дома, в котором бы он не
ночевал, не просил пристанища. Сначала его впускали, но ввиду того, что после
таких посещений во дворе непременно что-то исчезало, пусть и пустяк, безделица,
но для людей, которые жилы честно, это было потрясением, да и вещь была нужна в
хозяйстве.
— Так, отплатил за добро. Пригрели змею. Да если бы он у меня попросил, то я бы
ему ведро тех кислиц и так дал, для чего же палкой сбивать? Понабивал листья...
Люди не понимали, как это можно красть, платить злом за добро. Ходить, просить
милостыню, это другое дело, понятное, богоугодное. А красть — нет. Красть, — это
едва ли не наибольший и непростительный грех. «Не укради» и в Христовых
заповедях стоит через одну после“Не убий”...
Так уж сложилось на протяжении веков, что вор был для крестьянина таким же
непонятным по мотивации человеком, как и убийца. Человек, который работает, не
может опуститься до того, чтобы красть. А если она крадет, то это уже и не
человек, а Бог знает и что. А потому, если и случалась у кого-то какая-либо
покража, то не нужно было идти к городовому. Все знали — Петра Чухна работа.
Больше некому во всей огромной округе. Во все времена таких воров было не густо,
— один-два на волость, и их все знали. Конечно, это были отчаянные люди, потому
как за кражу могли и убить. А потому нечистый на руку Петр Чухно не осмеливался
в последнее время проситься ночевать к кому-то из хуторян, кроме как к Ододкам,
которых давно знал.
Разве не было. Как-то перед Пасхой пришел к Коломийцу Дмитрию. Дмитрий жил
бедно, куча детей. Петр ухватил цыпленка за ножки, положил в рот и губы сомкнул,
а малый еще тогда Иван увидел, да как заорет: “Отнимите, а не то съест”!
Петр раскрыл рот, вытянул цыпленка и пустил под наседку. Так и изжил жизнь.
Лишний раз не перетрудился. То рыбу удит возле Псла, то отдыхает. Жена тоже ни
за холодную воду. Только и того, что в ряды годы огород кому-то прополет. Люди,
глядишь, что-то и заплатят. Узел навяжут, дадут домой, накормят. И на том
спасибо. Иногда бывает, что и Петр нанимается косить у людей. Косарь из него как
из г... пуля, но в урожайный год перебирать не приходится, рабочие руки в жатву
лишними не бывают. В поле все — от мала до велика. Мужчины косят, молодицы —
вяжут. Старики и детвора подгребают укосины, ставят копны, а тот, кто совсем
старый и немощный, кушать варит, а совсем еще малые воду косарям носят. В жатву
своевременно напиться, все равно, что сил набраться. К тому же, и младенцев,
годовалых детей нужно нянчить. Положат в тени под копнами, куклу из тряпок
намотают, свяжут и пусть себе сосет. А малого посадят, нехай смотрит, чтобы не
удавилось. Глядишь, за полторы, две недели весь хлеб в копнах стоит. Осталось
свезти в овины и смолотить.
Петр немного побеседовал с Тимофеем и Игнатом, стал умащиваться спать. Игнат и
Евдокия по такому случаю хотели идти ночевать на вторую половину дома, в хижу,
или к Остапу Холоше, тот дверей никогда не берет на засов, крючка того и в
помине нет, даже напоказ. Зайдешь к Остапу в дом — чем там разживешся? Разве что
вшей наберешься, которые кишмя кишат в ряднах. Игнат уже было собрался идти к
Остапу, но непритязательный Петр лег отдыхать на лаву, и Игнат с Евдокией
полезли на печь, Тимофей лег на полу.
— А ехать же чем будешь? — спросил Петр Тимофея.
— Как чем? Лошадью. Раненько встанем, запряжем и поедем.
— Неплохо живешь, — чихнул Петр. — А коня же где взял, купил, или как?
— Ты же меня, Петр, знаешь, за что бы я купил? Советская власть, спасибо ей,
коня наделила, — врал и не кривился Тимофей. — Если бы и ты вот это не шлялся по
белу свету, а стал на хозяйство, то и ты бы коня имел. А что? Бедняк из
деда-прадеда.
— Нужно мне то хозяйство, как девке ребенок. Хлопот не оберешся. Вон корову
весной купил, а теперь под осень не знаю, как здыхаться. Ей же на зиму бездну
сена нужно.
— Да оно то так, — согласился Тимофей. — Я тоже вот это не знаю, что с тем конем
делать. Сам уже старый пораться, а про Евдоху и Игната, он сдохнет.
Игнат на печи, видно, услышал отцовы слова, что-то пробрюзжал себе под нос,
по-видимому, матюкнулся в адрес отца, и, повернувшись к комину, захрапел. Игнат
так сладко с присвистом дул в обе ноздри, что было слышно, наверное, аж на
дорогу. Петр Чухно, привычный ночевать где придется, тоже вскоре уснул.
52
Первым, едва рассвело, проснулся Петр Чухно. Встал, вышел на улицу. От
Доценкових озер к самому двору накатывался туман, за два шага ничего не видно.
Петр посмотрел на восток, на запад, справил малую нужду и вернулся в дом.
Светлело, видно на мороз, небо. Между тем вставали и хозяева, стали собираться в
дорогу. Чухно привязал корову к телеге, еще и коня не впрягли, бросил в затылок
добрую охапку сена. Корова стоит, жует сено, перемалывает жвачку. Игнат вывел
коня, долго заводил в оглобли, готовил дугу, затягивал чересседельник.
Выехали, еще и на свет не благословлялось. Едут. Тимофей в какой-то несусветной
ветоши сидит спереди на грядушке, погоняет. Игнат со старшей дочерью Аней сзади
примостились. Петр Чухно сбоку за грядку уцепился, что-то мурлычет. Ботинок о
ботинок постукивает, греет ноги. Только возле Овнянки стало понемногу светлеть:
рассасывались вязкие сумерки, расползался по байракам туман, звенела в канун
нового дня какая-то жуткая тишина. Ожидая восхода солнца, все замерло, притихло.
Досматривая сны, Игнат в тулупе клевал носом в задике телеги вплоть до самого
Теплого. Потом лениво открыл один глаз, а второй уже сам открылся и неожиданно
на лоб полез. Потихоньку, чтобы не вспугнуть Петра Чухно, Игнат незаметно
придвинулся к отцу.
Чавкает под конскими копытами грязища, потрескивает тонкий, похожий на стекло
ледок.
— Тату, вы видели: корова очень на нашу похожая.
— Много ты понимаеш, когда едят, а тебе не дают.
Игнат опять подвинулся в задок. Едут. Корова охотно идет следом, тянется в задок
за сеном, оставляет на ручицах, на полудрабках, на звязи паутину слюны. Завидев,
что Игнат не спит, корова весело замотала головой.
— Мань, — тихонько позвал Игнат и протянул руку. Мокрым носом корова ткнулась
Игнату в ладонь. — Ибо, это наша корова, — встрепенулся Игнат и опять в передок
полез. Стал навкарачки и отцу на ухо шепчет.
— Тату, пусть меня гром побьет, наша корова сзади.
— Ты что? Очумел? Что ты пасталакаешь своим глупым языком? — окрысился на сына
Тимофей. — Правда, ты причиноватый и был. Особенно после того, как тебя Бужинов
бугай побил. Не доехать мне до города, что-то у тебя с тех пор в голове
повредилось.
— Чего вы, тату? — обиделся Игнат. — Может, Петр в темноте перепутал.
— Сиди ото. Не мешай править. Через тебя мало в лужу не заехал.
Игнат возвернулся в задок и больше уже не рыпался. Посреди телеги на мягкой
соломе лежал Петр, сладко спал. А между тем поминули переезд, мимо Виноградовой
мельницы покатили к базару. За переездом Петру захотелось размяться, он отвязал
корову и до самого базара вел ее на налыгаче. В базаре уже совсем розвиднелось.
Петр долго не торговался. Корову сбыл быстро.
— Ну, что? Продал? — спрашивает Тимофей. Он попросил тулуп у Игната, греется.
— Да, вот здыхался. Ты только, Тимофей, не очень присматривайся, как корова в
руках у нового хозяина хвостом вымахивает.
— Оно мне надо? — ввернул матерное слово Тимофей.
— Да и я так думаю, — согласился Петр Чухно. — Ты вот что, Тимофей, дай мне свой
зипун, я хоть душу немного согрею, а заодно и поллитра в лавке куплю, да хоть
выпьем, прильем продажу.
— На вот, возьми, — Тимофей сбросил с плеч зипун, протянул Петру. Тот
быстренько, петляя и обходя затянутые некрепким ледком лужи, побежал босиком к
торговым рядам, где друг к дружке лепились бывшие еврейские лавки. Игнат и
Тимофей продали два мешка ржи, а на вырученные деньги немного скупились,
приобрели макитру и глиняную миску выторговали. Собрались возле телеги, ожидают
Петра. Выглядывали, выглядывали, а его нет. Пошел, будто растаял. Уже и по рядам
ходили, и у людей спрашивали — никто не видел. Разве один Петр босой ходит?
Ждать-пождать — нет Петра. Подождали до обеда и стали собираться.
— Поехали, а то я так без зипуна замерз, что ажник челюсти сводит, — говорит
Тимофей. — Может, он в хутор двинул, сидит нас ждет с политрой.
Погнали ту лошаденку вскач. Тимофей, чтобы согреться, соскакивает с телеги и
бежит следом, а как запыхается, вспотеет, опять на телегу садится, а оно еще
холоднее. Игнат стоит в передке на коленях, вожжами машет над головой, чтобы
конь быстрее бежал. А у того бедного коня уже на удилах пена, а на боках, на
крупе блестящие пролысины от пота. Добрались к Овнянке. В паху, на боках у коня,
на вздуховинах, под чересседельником, взошли как опара и лоскуттями теряются по
дороге ошматья пены, а в осеннем морозно-свежем воздухе остро и дурманяще пахнет
мочой и конским потом.
Менее чем через час добрались к хутору. Коня не жалели. Он не ихний, Бог с ним.
Из Харитоновой горы от столбового уже не конь тянул телегу, а телега толкала
коня. Весь взмыленный, он паровал, будто после Покрова незамерзшие Доценковы
озера. Кое-как вкатили во двор. От переутомления у коня тряслись ноги, а у
Тимофея цокотали от холода зубы, ходуном ходили челюсти. Еще и коня не выпрягли,
выбежала во двор Евдокия и в крик:
— Вы поехали, а здесь причина! Корова где-то пропала! Сколько можно шляться?
Чтобы вы поза Уманью ездили. А я здесь одна, кричи хоть тресни. И ребенок тот,
как не разорвется.
— А мы ее продали, — сказал Тимофей.
— Как?
— А так, взяли и продали, — насмехался сам над собой Тимофей. — Продали и
макортет купили.
— А я вам, тату, что говорил?
— Что ты говорил? Казал, да не завязал. Похожая, ну то и что? Их много похожих.
— Так и впускай чужих людей. Нет, если уже не везет, то не везет. Как будто кто
двор лаптем взял и обвел.
А Петру что? Зашел во двор, вывел Тимофееву корову, привязал в осиннике, словно
бы пошутил. Так сначала и думал. Потом постучал в окно. А утром привязал шутя к
ручице, надеялся, что узнают.
Собирался пошутить, а вышло всерьез. Такой уже человек. Если бы поймался, все бы
на шутку свел.
53
В тысяча девятьсот тридцать девятом году Николай закончил семь классов
Байрачанской школы. За отличные успехи в учебе и образцовое поведение был
награжден похвальным листом и без экзаменов вступил в Сорочинский педтехникум.
Радости не было границ. Пройдет каких-то четыре года и он станет учителем, и
тогда уже будут у него свои деньги, штаны, одежда, еда. А там даст Бог заочно,
очно ли поступит и закончит пединститут.
Как опекаемому дали Николаю из техникума письменное отношение к правлению. В нем
указывалось, что колхоз обязан ему, как сироте, купить на зиму одежду, обувку,
выдать сорок рублей денег, чтобы к первой стипендии хватило на прожитье. А
стипендия была Николаю назначенна, по тем временам немалая, шестьдесят
карбованцев на месяц. В тот же день Николай пошел в контору правления, показал
отношение заместителю председателя колхоза. Табура не было, был где-то на
совещании или на собрании, а замещал его Кухар, председатель сельсовета.
— Колхоз у нас беден, ты не сирота. Так что ничего мы покупать для тебя не
собираемся. У тебя есть мать, пусть и покупает, — развел руками главбух.
Завидно им было обоим, что вот бывший кулацкий сын скоро станет учителем. К тому
же, оба не очень и верили, что это правда. Для Николая дорога туда должна быть
бы заказана. Учитель – наиболее уважаемый в селе человек. Ослы, они еще не
знали, что отцом народов, лишь бы немного смягчить в стране удар, безнадежность
и отчаяние от повальных арестов и черных ночных воронков, которые навсегда и
бесповоротно забирали родителей, матерей, мужей, братьев, меньше травмировать
детей — будущее нации, уже было пущено и действовало крылатое выражение: сын за
отца не отвечает. Иначе кто бы его туда пустил.
В возмущенных чувствах шел Николай за советом к деду Никону Ряднинке.
— А ты бы в РОНО съездил, — посоветовал дед.
Николай так и сделал. В РОНО написали письмо председателю колхоза, чтобы тот
немедленно исправил ситуацию.
Николай с той бумагой снова в контору, а там словно сговорились, председатель
правления, будто умышленно, пошел в отпуск, и все Миколины бумаги зависли в
воздухе. К кому бы он не обращался, к заместителю, бухгалтеру, в ответ слышал
одно:
— А это меня не касается. Выйдет голова, пусть решает. Там ему написано.
— Так занятия уже начались...
— Какое наше дело?
Николай ходит из кабинета в кабинет, из комнаты в комнату, чуть ли не плачет,
добивается правды, а ее как не было, так и нет. Другой раз Николаю кажется, что
все это подстроено и совсем не случайно, что председателю кто-то умышленно
посоветовал пойти в отпуск. Мол, ты иди, а мы права не имеем: хозяин в отпуске.
Покрутиться-покрутиться кулацкий сынок, да на том все и кончится. Кто его там
будет ждать?
А между тем занятия в техникуме идут уже вторую неделю. Байрачанские ребята,
тоже ученики педтехникума, вернулись домой во вторую субботу и принесли Николаю
приказ об исключении его из педтехникума как такого, который не приступил к
учебе.
— Ты бы же хоть раз пришел, — говорили наперебой ребята: плюгавый Николай
Биденко и атлет-богатырь Макар Сахно. — Хотя бы рассказал, что и к чему.
— А как бы я пришел? Босой, что ли? — Николай горько заплакал и пошел домой, в
пустую хату. Пришел, вырвал из тетради в клеточку два листа, сел и стал писать
письмо. Написал обо всем. О том, как крестная откусила ухо, о сиротстве, о
патронате, о том, как шлялся, просил шматки, как ходил через день в школу,
потому что нужно было зарабатывать на прожитье, о том, как поступил в техникум и
как ему изо всех сил пытались помешать учиться и помешали. Короче, описал все
свои мытарства. Положил то письмо в конверт, склоняя голову набок, аккуратно
подписал: Москва, Кремль, Председателю Совнаркома тов. Молотову В. М.
Вкинул Николай то письмо в почтовый ящик, что на причилку возле сельсовета,
ожидает ответа. На следующий день встретил Николая Матиенко и спрашивает:
— Ты что, Молотову письма пишешь? Думаешь, Молотову читать нечего, кроме твоей
писанины? А то мы напишем, хро-хро.
И Николай понял: его письмо выброшено. Напуганный, в слезах, босиком поехал в
педтехникум.
И правда, не солгали ребята: на доске приказов в коридоре висит какое-то
объявление, подошел ближе — о нем: “Студента Ригора Николая Павловича приказываю
отчислить из техникума за неявку на занятия. Директор Пацей.”
Вернулся Николай домой в Байрак в слезах и снова стал писать письмо о своих
мытарствах, на этот раз уже Сталину. Письмо в почтовый ящик Николай в этот раз
не стал бросать, а по совету деда Никона на второй день встал рано утром и пошел
в Гогольское. Шел очень быстро, чтобы успеть к поезду Киев-Зверев и к обеду
вернуться назад. И все же, где-то на середине пути догнал Николку молочник Кость
Ряднинка, он только-только вернулся из заключения.
— Садись, подвезу! Куда это ты так рано?
— За кудыкины горы, — дерзко сказал Николай.
— И то дело нужне, — улыбнулся Кость, считая, что Николай солгал или шутит. Он
не знал, где находяться, вышеупомянутые горы. — Но, вороные, — махнул кнутом
Кость Болтушкин. — Гляди только, не блуди.
— Да нет! Спасибо, дядя.
Николай встал с телеги напротив станции, вытянул из-за пазухи письмо, повертел
его в руках, еще раз проверил прямой и обратный адреса, нет ли, случайно,
ошибки: “Москва, Кремль, И. В. Сталину”. Николай стоял на перроне, ожидая
почтового поезда Киев-Зверев, а его все не было и не было. Хотел было вбросить
письмо в почтовый ящик на станции, но наученный горьким опытом, побоялся. Если
уж поезда совсем не будет, тогда, может, и вбросит, а так нет. Николай стоит,
разглядывает все вокруг. Перед домом вокзала постамент. На постаменте, склонив
голову, сидит М. В. Гоголь и вроде бы к Николаю присматривается. Николай робко
спрятал письмо за пазуху. Протяжный гудок паровоза полоснул слух. Покачиваясь на
стрелках, поезд подходил к станции. Пыхтя, выпустил пар. Но даже сквозь кудрявые
клубы пара Николай увидел, что маховое колесо с красным шатуном остановилось.
Николай мотнулся вдоль поезда, отыскал почтовый вагон, опустил конверт в
специальное отверстие и почувствовал, как отлегло от сердца. Проводив поезд,
Николай вернулся в Байрак и стал ожидать.
54
Ответ из Москвы пришел где-то через неделю. Дрожащими руками Николай взял
засургучений конверт, разорвал. Достал сложенный вдвое лист бумаги, стал читать:
“Наркому образования УССР т. Пинчуку И. В.
Копия т. Ригору Н. П.
Полтавскому облисполкому. Зав. Облоно т. Ричко О. Г.
Директору Сорочинского педтехникума т. Пацей Г. И.
Немедленно восстановить в правах студента тов. Ригора Н. П. Как опекаемому
выдать одежду и обувь. Выделить место в общежитии. Назначить стипендию и
прекратить переписку. О выполнении доложить управлению делами Совнаркома Союза
ССР.
Управляющий делами Совнаркома Чавдаров.”
После получения этого письма Николины дела стали быстро поправляться. Был уже
почти конец сентября, но согласно приказа по педтехникуму Николай Ригор был
восстновлен в правах студента. Перед распоряжением из Москвы не устояли никакие
приказы директора педтехникума, никакие отговорки, преграды и препятствия
правления. В этот раз игра для них была проиграна.
И, возможно, впервые в жизни Николай на собственной шкуре почувствовал, что
значит сила власти. После письма из Москвы Николай не искал ни председателя
колхоза, ни заведующего РОНО, они сами нашли его и все, что принадлежало
Николаю, принесли прямо домой.
55
Студенческая жизнь нравилась Николаю. Он любил учиться, к тому же, и это было
едва ли не главнее всего, у Николая появилась конкретная видимая цель в жизни.
Но самое главное — здесь было весело и почти не чувствовалось сиритство. В
общежитии все были равны. Целый месяц Николай наверстывал упущенное.
На октябрьские праздники выпал первый снег, потом еще и еще. Замело. Домой не
добраться. Да и кто его там ждал. А потому Николай домой почти не ездил.
Учился Николай успешно. В матрикуле у него стояли одни пятерки. Не удивительно,
что у него сразу появились много друзей.
Не успели оглянуться, как наступило тридцатое декабря. По педтехникуму в честь
восемнадцатой годовщины образования СССР дирекцией был объявлен заезд на лыжах
на восемнадцать километров. Инициатором заезда был Осовиахим. Николай не был
спортсменом, лыжи впервые увидел в техникуме, а потому принимать участие в
забеге не отваживался, знал, что призового места ему не занять, но Николай
Биденко, друг детства и товарищ, по общежитию настоял.
Все участники восемнадцятикилометрового забега выстроились на старте. Раздалась
команда. Макар Сахно, сын Афанасия Сахно, известный в техникуме спортсмен,
ловкий лыжник, сразу же вырвался вперед. Следом за ним сыпнул десяток-полтора
других достойных противников. Начались настоящие соревнования. Николай Ригор и
Биденко Николай сначала шли где-то в средине, потом понемногу стали отставать,
аж до тех пор, пока не очутились далеко позади. Плелись в хвосте, самыми
последними. У Биденко было неладно с креплением. Хоть снимай лыжи и пешком иди.
— Нужно возвращаться назад, на стартовую позицию. Впереди восемнадцать
километров топкого снега, — предложил Николай Ригор.
— Ничего, дойдем, — заверил мелкий Биденко.
А между тем вереница лыжников растянулась уже на добрый километр. Макар Сахно
спустился со взгорка во впадину балки и, победно оглядываясь, поднимался на
противоположный, еще более крутой склон. Он далеко оторвался от своих
сверстников и сейчас был похож на черного упорного муравья.
Ригор и Биденко огляделись. По правую сторону, совсем недалеко, саженей триста,
не больше, укатанная дорога.
— Давай будем выбираться на дорогу, там хоть не так топко, — предложил Биденко.
— У меня крепление совсем не пригожо. Может, отремонтирую...
Сияло солнце. Искрился снег.
Сняли лыжи, взяли в руки, вышли к дороге. Стоят, топчутся на одном месте, не
знают, что делать: идти вперед или возвращаться назад. Если бы не отправлялись,
то не так бы и досадно было. Пока торговались, решали, смотрят —
машина-полуторка дорогой едет в нужном им направлении. Биденко шутя поднял руку
и машина остановилась.
— Что, ребята, обломались? Садитесь, подвезу, если недалеко, — выглянул из
кабины шофер.
Ребята спешно, наскоро позабрасывали в кузов лыжи, переваливаясь через борт,
будто зрелые груши попадали на дно кузова в солому. Двинулись. Лежат ребята на
соломе, с интересом смотрят в щели между досками бортов.
— Вон смотри, бегут! — Зовет Колько Биденко, завидев первых лыжников.
Минут за десять обогнали основную массу спортсменов. Дорога была плохой, а в
выбалках и совсем никудышняя. Машина шла под уклон не быстро, а на подъемы
карабкалась не намного быстрее, нежели шли рьяные спортсмены-лыжники, при этом
часто буксовала. Наконец обогнали и ту десятку участников, которая шла за
Макаром, наседая ему на хвоста. Мчит Макар, только полы бежевого пальто
развеваются. Те, что совсем еще недавно шли за ним почти впритык, след в след,
пока Макар поднимался из впадины на взгорок, а они, напротив, спускались во
впадину, теперь безнадежно отстали и издали были похожи на вялых ранневесенних
воробьев. Они едва карабкались на подъем, а Макар уже выбрался на ровное место
и, казалось Ригору и Биденку, шел семимильными шагами, оставляя всех далеко
позади. Пока они вскарабкаются на холм, а он был очень крутым, машина и то едва
ползет, Макар будет кто его знает и где.
— Ты посмотри, как воробьи по снегу скачут, — смеется Биденко.
Ребята немного отошли от неудачи и теперь, находясь в положении намного лучшем,
чем их товарищи, повеселели. Что они будут делать дальше и где встанут — не
знали.
Но то, что они ехали, а их товарищи скакали, будто воробьи по снегу, нравилось,
настраивало на шутливый лад. Сахно тоже иногда оглянется, улыбнется. Его грудь
распирает радость.
— Я первый! Приз мой!
На подъеме машина обогнала Макара и спустилась в балку. Долго выбиралась из нее,
поднимаясь на взгорок. И опять балка. Впереди, на холме — молодой березняк. А
еще дальше, едва виднеется, кто-то стоит. Такое, как будто Петр Кондратьвич,
физрук.
— Давай будем вставать, а то когда бы не проехать, — посоветовал Биденко.
Постучали. Водитель остановился, оглянулся назад, выглянул из окошка.
— Что, уже? А я думал, вам к Гогольской.
— Да нет, мы здесь. Спасибо.
Машина свернула влево и покатила дальше, а ребята стали на лыжи, вошли во
впадину балки, прошли немного теклиной, потом — в березняк и беря немного вкось,
можно сказать, наперерез, добрались к финишу. На финише с секундомером в руке
стоял физрук. Рядом на снегу был и приз – юфтевые ботинки. Завидев двух Микол,
Петр Кондратьевич растерялся. По всему видать, первым он ожидал Макара Сахно, а
не их.
— Как это Ригор вы с Биденко смогли прийти первыми? — удивленно спросил у Ригора
Петр Кондратьевич. — Признаюсь, я не ожидал.
Петр Кондратьевич был растерян, и немного недовольный. Гордость педтехникума,
Макар Сахно остался позади, а какие-то никому неизвестны ребята, которые и в
первой десятке не должны были быть, пришли первыми. Это, как говорят, не лезло
ни в плетень, ни в ворота, опровергало его прогнозы, унижало, как специалиста,
мастера своего дела. Что он теперь скажет в свое оправдание директору Пацею? Что
он не знает возможностей своих учеников?
— Да и мы, по правде сказать, не думали, — ответил на замечание Петра
Кондратьевича Ригор Николай.
— Да, дела, — шумно выдохнул физрук. — Ну что же, ничего не попишешь. Теперь я
буду знать, кто у меня поедет на соревнование в Полтаву. Давайте я вас на
заметку возьму. Так кто из вас первым пришел, а то я здесь немного зазевался и
не заметил?
— А мы вместе пришли, — заверил Биденко, взвесив, что из полуторки они
действительно слезли вместе и никто с уверенностью не мог сказать, что он был
хоть немного впереди.
А между тем на горизонте замаячила спортивная фигура Макара. Через несколько
минут, вздымая веер снега, Макар круто развернулся на финише, как будто ставил
размашистую подпись. Остановился, вытер вспотевшее чело, глядь, аж сбоку, рядом
с физруком, кто-то уже стоит. Сначала подумал, что то арбитры, и улыбающийся,
ликующий, направил свои лыжи туда. Ехал небрежно, лихо, вздымая снежную пыль,
легко, играясь, по очереди то на одной, то на другой лыже, даже не
присматриваясь. Ни одного, даже наименьшего сомнения в победе у Макара не было,
он не верил, что это кто-то из его товарищей-физкультурников. А потому и едет
Макар, весело размахивая палками, часто и глубоко дыша. Седые стайки выдохнутого
воздуха клубятся позади. Постепенно фокус зрения Макара сужается, переходит на
ближние предметы, прежде всего на ботинки, которые стоят невдалеке от физрука.
Ребят он, как и раньше, не замечал. А когда увидел, что рядом с физруком стоит
не Николай Иванович, преподаватель литературы, который знал наизусть всего
“Евгения Онегина”, и даже не директор с завучем, а Ригор Николай и Биденко
Колько, то аж побелел от возмущения и злости.
— Когда это вы успели? — оробел Макар. — Я же первым шел... Вы все отстали.
— Отстали, ну то и что? — согласился Биденко. — Я здешний, бабушка моя здесь
живет, и хорошо знаю местность. А потому мы с Николаем пошли немного вкось,
срезали угол.
— Так это же незаконно.
— Чего это? Со старта мы вышли, к финишу пришли.
В техникуме обоим устроили горячую встречу, выпустили «Молнию». «В честь
восемнадцатой годовщины создания СССР в лыжном кроссе победу одержали Биденко
Николай и Ригор Николай».
Пацей и слова не сказал физруку, напротив, он был рад, что победу в кроссе
одержал его подопечный Николай Ригор.
Потом были торжества в клубе, где им устроили настоящие почести, вручили грамоты
и приз. Макар Сахно, который занял третье место, получил поощрительный приз.
— К нам пришли на курс настоящие спортсмены, — восхвалял победителей Петр
Кондратьевич. — За четыре года я из них сделаю настоящих чемпионов. Следующий
кросс в честь советской Армии будет 23 февраля.
Ребята сидели напуганные, перешептывались, обещали оправдать доверие. Уже и не
рады происшедшему. Потому как боялись: что же будет потом, если их и, правда,
начнут выставлять на соревнования?
Но страхи их были преждевременными, напрасными. 23 февраля выдалась сильная
оттепель, таял снег, капало с застрех, звенели ручьи и лыжный кросс отменили.
Шел 1941 год.
56
Отбыв на Дальнем Востоке положенный срок, Иван Ригор возвращался из заключения
домой. Впереди еще была далекая, неисходимая Сибирь, и до родной Украины было
Бог знает и сколько верст.
Вместе со всеми другими везут Ивана на больших, сваренных из труб, металлических
санях по Амуру. Ночь. Месячно. Звездно. Секут почти тридцатиградусные морозы.
Река скована метровым слоем льда. Выпуская синие кольца дыма, впереди размерено
грохочут два ЧТЗ. По обе стороны, на крутых берегах, высятся метровые снежные
заносы, местность непроезжая и только по реке, по льду можно кое-как пробираться
вперед. Впереди саней на некотором расстоянии друг от друга идут два спаренных
ЧТЗ. На обоих санях шестидесятитонные цистерны с горючим. Кого только нет на тех
санях. И пограничники и просто гражданские. Немало всевозможного люда из-под
конвоя. Где-то позади, только брезжить, фары иногда поблескивают, на
значительном расстоянии еще такая же упряж из двух ЧТЗ. Мороз, аж лед
выцьвохкивает. А в воздухе кружит мелкая игольчатая изморозь, растущая из
растворенной в воздухе влаги. Иван сидит на санях, всматривается в темноту и
мечтает о том времени, когда он доберется к железной дороге, а там уже, как бы
то ни было, доберется к Гогольской, а затем и до Байрака. Теперь уже не долго,
больше ожидал. Каждую ночь снились Ивану мать, отец, братья. Живы ли еще?
Отбарабанил Иван, как говорят, от звонка до звонка. Может бы и набавили сроку,
там до этого недолго, но так уж вышло, что в тридцать девятом году Сталин ввел
новый закон об опоздании на работу. Опоздал на десят-пятнадцять минут, и суд, —
лишение свободы. Чьего жетона в восемь часов нет на проходной — тот и опоздал.
Придешь позже, ни в книжке учета расписываться не позволяют, ни номерка не дают.
Передают сведения администрации. А потому людей в лагерях существенно
прибавилось. Там, где раньше сидел один, стало два. И, хоть как говорят, в
тесноте, не в обиде, но распространеное раньше правило по всякому поводу, а то и
без него набавлять срок за наименьшую провинность, а часто и густо и без нее,
значительно ослабело.
Вину найти не тяжело. Есть статья, найдется и вина. А если такой нет, можно
спровоцировать на нарушение режима. С бесправным, притесненым это легко. И если
бы не тот указ, то пришлось бы Ивану еще сидеть. Лес тоже кому-то нужно валить
бесплатно. Рядом с Иваном его сосед по нарам, земляк Андрей Коломиец. Родом
Андрей был из Коломийцевого, и они подружились. Иван еще в Байраке слышал
рассказы о его деде Ларивоне, что когда-то верой и правдой служил Дурново,
хорошо знал по рассказам Андрея отца Филипппа, жену Параскеву, детей.
— А я за двоюродного брата Степана, — рассказывал Иван, — отмолотил. Куда-то
убежал, я до сих пор не знаю. А мне пришили соучастие. Кто-то сказал, что видел,
как я фуру помогал грузить. А я ни сном, ни духом, ничего не знаю.
— Так, значит, невинный сидел?! У нас невинных не садят, — оборвал его
пограничник.
— А я что, говорю, что невинный? Говорят, видели, как я помогал. А меня там и
близко не было.
— Может тот в темноте обознался? — высказал сомнение пограничник.
Иван не ответил. Еще чего доброго, договоришся, что назад отправят. Некоторое
время ехали молча. Иван вслушивался в рокот моторов, всматривался в небо, ночь
стояла ясная, месячная, звезды, как гроздья. Иван глянул на полнолицый месяц,
вспомнил, как в детстве мать, бывало, рассказывают:
— Гляди, сыну, вон брат брата на вилах поднял. Вырастешь, живите дружно. Не
творите такого.
Иван глянул пристальнее. А и действительно, как будто два мужчины. Один снизу, а
второй сверху и в того, что внизу — как-будто вылы в руках.
— Смотрят ли сейчас мать на месяц?
Ивановы воспоминания оборвал глухой треск, вроде бы крошилось и валилось на них
само небо. Сани вдруг остановились, поверх припорошенного снегом льда пошла
вода.
— Что там такое? — забеспокоились пограничники.
Все пассажиры повскакивали на ноги, стоят в полный рост, разглядывают... Справа
в Амур впадает река Пронга.
— Ребята, смотрите, первый трактор под лед пошел!
Передний трактор, и правда, погружался в воду все глубже и глубже. Тракторист
едва успел выпрыгнуть на лед. По обе стороны торчали осколками в небо две
льдины. Передний ЧТЗ уже погрузился по платформу кабины. Второй, тот что позади,
забрел в воду до середины гусениц. Что-то бренькнуло, будто перетянутая струна,
— оборвался трос. У первого трактора выглядывает из-за льдины одна кабина.
Тракторист выбрался на сухое, стоит, сетует, что бросил трактор на произвол
судьбы. Уже и не рад, что спасся.
— Что будем делать? — забеспокоились пограничники.
Начальник груза растерялся, побелел и слова не вымолвит.
— Нужно сдать назад, попробовать вытянуть трактор, — посоветовал кто-то.
— Давай!
— Как ты его вытянешь? Трос сринул, таку-разэтаку, — находясь в эйфории от того,
что беда миновала его, весело ругался второй тракторист.
Оседая в воду, первый трактор ударился прицепной серьгой о льдину, шкворень
вылетел и прицепной трос выскользнул, скрученный змеился под гусеницами заднего
ЧТЗ. Теперь уже ему можно было сдать назад. На санях гомон, переполох:
— Трактор затонул!
— Неужели Амур такой мелкий?
— Нужно скорее сдавать назад, а то и мы здесь утонем к лешему!
Но сдать назад не удавалось. Трактор молол гусеницами, перемалывал траками в
белое крошево лед, но сани ни на дюйм не подавались назад, стояли будто
вкопанные.
— Вот тебе и санный путь, ити его в корень.
— Неужели это дно?
— Да, как будто нет.
— Такое здесь часто бывает, — объяснил пограничник. — Или прорвет где-то и
поверх льда вода пойдет, или в верховьях приток, дождь пойдет, снега стают, или
же в прилив, ветер воду погонит из океана, вот и образуется несколько слоев
льда. Амур, по-видимому, замерз, а поверх льда вода пошла из Пронги. Вот мы
сейчас и селе на первый лед.
Все немного успокоились, слезли из саней, стоят смотрят. Ничего не сделаешь.
Трос, который соединял два трактора, от удара о льдину выскользнул, отпрянул от
серги и первый трактор, похоже, вытянуть, уже было нельзя. К тому же, и ехать
теперь неизвестно как. Один ЧТЗ не потянет саней, хоть цистерны с горючим
сливай. Стали ждать вторые сани. Потерпевший аварию тракторист чуть ли не
плачет.
— Люди добрые, что теперь будет?! Меня же посодят! Я же ни в чем не виноватый!
Вы же сами видели. Разве же я знал какой здесь лед? Сказали едь, я и поехал. И
чего я, дурак, первым поехал? А ведь хотел поменяться, как будто душа чуяла.
Господи, да если бы хоть днем, то, может бы, увидел, что здесь Пронга впадает,
своевременно остановился бы, а так...
— Нужно было смотреть! — кричит перепуганный начальник. — Я за тебя отвечать не
собираюсь!
А между тем подъехали два других ЧТЗ, которые шли след вслед, зацепили передние
сани, оттянули назад. Трос совсем ослабел, брызнул в воду, не найти.
Навели фары, смотрят:
— Разве ты его сейчас увидишь? Нужно было раньше отцепить.
— Ничего, прокурор разберется! — угрожает начальник.
Иван встрепенулся. Ему стало жаль молодого, и изо всего видать, сельского парня.
Возможно, что и из раскулаченных, был бы из бедноты, не боялся бы. Сколько ему
придется отсидеть, вытерпеть.
Иван Ригор встал из саней, молча подошел к краю облома, нащупал в полутьме
обмерший конец троса с петлей, покрутил его в руках, позвал напарника
потерпевшего:
— Шкворень есть?!
— Есть, а что? — пересиливая шум мотора, крикнул тот из кабины.
— Давай его сюда, — негромко кричит в ответ Иван, потому что мороз на улице, аж
губы слипаются.
Тракторист долго рылся в кабине, гремел железяками, наконец вылез, стал на
гусеницу в полный рост, что-то протянул Ивану.
— На вот, возьми! Только, что ты сделаешь?
Иван молча взял шкворень, тот так и прикипел к рукам, но решение уже было
принято. Вытянуть трактор можно было только назад. Здесь лед обломился с
уклоном, не так как по сторонам, а потому утопленный ЧТЗ стоял еще на льдине и
немного под углом. Позади была наклонная плоскость. Иван сбросил с себя ветхую
фуфайку и штаны, разделся, оставшись в одних подштанниках, и, не долго думая,
сиганул в то провавлье во льдах. Затонувший трактор, и в самом деле, стоял на
первом слое льда, и вода достигала Ивану почти под руки, была нестерпимо
холодной, будто закрутевшее тесто вязала движения. Сердце подкатило к горлу и не
опускалось. Иван нащупал серьгу ногой, но зацепить трос никак не удавалось.
Тогда Иван набрал полные легкие воздуха, нырнул, поймал серьгу руками, но сразу
продеть шкворень в серьгу не смог. Его всего трясло будто в лихорадке. Трос и
шкворень Иван все время держал погруженными в воду, их было опасно вытягивать,
чтобы не прихватило рук. Иван, как мог, успокоил себя и снова нырнул, засунул
шкворень в серьгу, но и в этот раз он прошел мимо петли. Только за третьим разом
Ивану наконец удалось просунуть шкворень в отверстия серьги, зацепить трос.
Иван вылез на лед, с него стекала вода, сбросил подштанники, стал одеваться.
Голова мгновенно покрылась белым инеем, обмерзла. Вытаращив глаза, собравшиеся
смотрели на Ивана. Никто не мог понять, зачем он это сделал. Вчерашний зек,
политзаключенный. Иван между тем оделся, сказал:
— Тяните!
Наконец с людей сошло оцепенение. Второй тракторист отцепил сани, дал задний
ход, выволочил по ледовому спуску первый ЧТЗ.
Обрадовавшийся тракторист, поблагодарил Ивана, запустил мотор и, перекрикивая
шум людей и грохот мотора, заявил:
— Все, я больше первым не поеду! Ничего не сделал, и то меня уже под суд
собирались отдать. Если бы не добрый человек, спасибо ему, то, по-видимому бы,
сидел!
Тракторист еще раз поблагодарил Ивана и побежал к своему трактору.
Второй тракторист тоже не хочет выезжать наперед.
— Давай, изжай! — приказал, обрадованный начальник.
Трактора поменялись местами, двинулись. Взяв круто в сторону, объехали полынью и
опять трактора глухо и дружно затарахтели траками по льду. Сани шли след в след,
визжали по тонкому снегу полозьями. Кто-то из пограничников предложил Ивану
шинельчину, но Иван отказался. Пропадет, так пропадет, в лагере и не в таких
бувальцах и переплетах приходилось бывать. Его уговаривают, им удивляются, а
Иван и сам не поймет, что его понесло под лед, на верную погибель. Пожалел
невинного тракториста? Захотелось убедить этих молодых ребят в зеленых фуражках,
почти ровесников, что никакой он не враг, и что сел в семнадцать лет ни за что?
И да, и нет. По-видимому, всему виной половодье чувств, которое всколыхнуло,
взбудоражило душу перед близкой встречей с родными, с домом. Хоть теперь он
может и не доехать. Отбыл чуть ли не восемь лет и пропадет! Жаль!
А потому все-таки одел предложенную шинель. По ходу, на правом берегу Амура
замерцали утлые красочные огоньки.
— Ребята, село, — крикнул кто-то. — Давай, заворачивай!
Трактористы резко взяли вправо. Правый берег пологий. Через считанные минуты
остановились на околице какого-то села. Попросились в первый дом. Хозяин достал
бутылку спирта, вылил в алюминиевую кружку. Иван выпил весь спирт до дна,
попросил еще. Налили. Иван выпил и вторую кружку.
— Ну, а теперь раздевайся! — приказал хозяин. Тем, что осталось в бутылке, Ивана
растерли, завернули в сухое одеяло, уложили спать на печи.
Слово по слову, разговорились. По-видимому, правду говорят люди, что только гора
с горой не сходится... Выяснилось, что Иван из Байрака, а хозяин дома из
Богачки. Можно ли придумать более странную ситуацию. Хозяин детально и охотно
рассказывал Ивану, как на Дальнем Востоке встретил родную тетю и двоюродную
сестру. В одном селе услышал родной язык, спросил откуда, оказалось, что из
Миргородского уезда, из Ярошей. Слово за слово и выяснилось, что те выехали на
Дальний Восток еще в революцию.Стали выяснять, кто, оказалось — Штымы. Пришлось
здесь и поселиться. Потом выяснилось, что дальние родственники. Диво да и
только. Выходит, для того, чтобы разойтись и не встречаться и мир тесен. Не
дослушав, Иван заснул, будто убитый.
И приснилось почему-то Ивану лето, жара, жатва, отец. Глянул Иван — поле кипит.
Пожилые снопы в копы складывают, дети и женщины — подгребают. Одни — косят и
вяжут, другие — огребины собирают, а третьи — кушать готовят на кабице. В
холодке, под копной огромная тыква с выбранными семенами полная воды стоит. В
ней вода не степлится. «За неделю весь хлеб в копнах будет, — говорит отец. —
Немного выстоится, будет провеваться ветрами, нальется, затвердеет, зерно станет
более весомым. А там зачнем возовицу. За неделю свезем снопы, сложим в риге, в
стожки и обмолотим, и дух не пойдет».
У кого меньше — молотят цепами, а у кого побольше — паровой машиной. И вот уже
видит Иван, как самотужки люди тянут паровую машину по песку из Кутка в их двор.
А она такая тяжелая, что и доски, и коноплю под колеса ложат, чтобы в песке не
прогрузала. А спереди отец веревку зачалил и человек сорок здоровых мужиков
взялись за ту веревку, веревка натянулась — как струна стала, доски трещат, а
машина, считай, на месте. Тогда Биденко, а с ним еще человек пять, кто не был в
упряжи, бросаются к колесам, хватаются за спицы, крутят, тянут. Машина хоть и
грузнет, кособочиться, а, гляди, и движется. И вот наконец машину перетянули в
Ригоров двор.
Иван давно спал, будто убитый. Уснули и другие. Рано утром проснулись.
Собирались в дорогу. Невзирая на предостережение хозяев, что болезнь может
схватить в дороге, Иван не остался. Он вместе со всеми отправился в дорогу. А
путь был не близок. Да и других саней ожидать не приходилось.
57
На Теплого Алексея Иван и Масный Андрей встали в Гогольской с поезда. Была
весна. Везде капало с крыш и на дырчатом, хрупком льду синели лужи. Еще недавно
белый снег темнел, подходил снизу водой. Иван вышел из вагона и чуть ли не
очумел от радости. Еще из Полтавы как влип в оконное стекло — не отдерешь. Снегу
было еще много, кое-где прямо сверху по снегу текли журчащие ручьи. Дорога была
тяжелой, ненадежной. Вроде бы и по тропинке, по вкатаний дороге идешь, сверху
белеет снег, а только стал, так и провалился в холодную, серую твань. Только
Ивану не привыкать.
Под вечер добрался к Байраку. Зашел к Гавриилу Штыму, разговорились. Иван
рассказал Гавриле о его родственниках на Дальнем Востоке, спросил о своей родне.
— А что мы тебе, Иван, скажем? Все вроди бы хорошо, Николай где-то учится в
Сорочинцах в педтехникуме, недавно у нас был. Мать пошла по хуторам на
заработки, там где-то и замуж вышла. Об Алеше ты, по-видимому, слышал, знаешь.
Убил его Утка в грядке... Илья в Веричей...
— А отец? — напрягаясь, спросил Иван. Он уже понял, почувствовал каждой порой
кожи, что отца нет, и в то же время продолжал верить в чудо, но годы,
проведенные в лагерях, разрушали, опровергали эту веру, убеждали — чуда не
будет.
Гавриил уронил голову.
«Отец!» — вспыхнуло в мозгу, запекло в груди, опалило лицо. И, не ожидая ответа,
спросил:
— Где он похоронен? — сухие спазмы сжали Ивану грудь, перехватили дыхание,
борлак судорожно заходил по горлу.
— Этого, Вань, никто не знает. Забрали в Диканьку, там где-то под поветью и
захлял. Ты только не убивайся. Я понимаю, отец есть отец, но что поделаешь, —
жизнь. Здесь половина байрачан не знает, где кто похоронен. Так-то.
Иван долго сидел молча, потом встал, чтобы идти, но Гавриил остановил его:
— Куда же ты против ночи? Оставайся, переночуй, а завтра уже и пойдешь.
Иван молча осел на лаву, да так до самой ночи и просидел с Гавриилом и
Параскевой.
На следующий день Иван поехал в Сорочинцы, отыскал Николая. Молча обнялись,
долго говорили, под конец Иван пошел на хутор Коломийцев искать мать.
Отсидел Иван за двоюродного брата Степана. Кого потом ни спрашивал, никто на
знал, где он. Степан ушлый, потерял концы. Много воды убежало за восемь лет, но
в Коломийцевом мало что изменилось за это время. Тем более для Ивана здесь все
было новым и необычным. В хуторе он был в первый раз. Иван быстро отыскал мать.
Игнат Ододка помог.
— О, требы тебе такого, вон в тот двор ступай.
Иван вышел на прычилок, увидел мать.
— Вот, мама, и встретились, — выдохнул Иван и отвернулся, слезу вытирая.
Мать упала Ивану на грудь и долго так стояла, плакала, обижалась на жизнь, на
несчастливую судьбу. Иван целовал мать, успокаивал.
— Где же ты, сынок, делся в Бога, я думала, тебя уже и в живых нет! — убивалась
Елена.
Несколько дней Иван гостевал у матери, а она никак не могла нарадоваться сыном.
Радуется, а тогда вдруг возьмет и опечалится, заплачет. Слышит беду материнское
сердце.
58
Снег давно соошел. Наступала весна 1941 года. Птички наперебой щебечут,
настоящий рай. А в берестине Ладимирихи и Густодымов сычи рыдают. Выйдет Елена
за угол, прислушается:
— Ох, не к добру это — так-таки сычи тужат. Когда бы войны не было. Ох и плачут,
чтобы они выдохли все до одного, а берестина усохла или сгорела.
— Какая там война. Война среди г... . Сталин вон с немцами мир подписал, —
перечил половине дед Иван Билык.
— Пусть хоть какой не мир, а до войны недолго. Слышишь, как кричат, ажник душа
разрывается. На погибель плачут. Такая примета давно у людей. Голодовка минула,
а они не умолкают, проклятые. Боже, Боже! Теперь разве что война, больше ничего,
— и заплакала.
— Перестань! — успокаивает Елену дед Иван.
— Э, ты мне здесь что хуч говори, а я знаю — горю большому, вселенскому быть.
Родные мои сыночки, для чего я вас на свет родила? Для чего сама прозябаю?
— Не кручинсяь хоть ты уже. Жутко становиться. Как будто они раньше не кричали.
— Правильно, и в голодовку так было. Но разве не вымерло полсела? Да если бы
полсела, то еще и ничего, а то, почти, полмира. Эх, горе, горе!.. Иван только
пришел, только бы жить. И нарадоваться не успею. Родила я тебя, сынок, да в
несчастливый час, — заплакала, запричитала Елена. — Нет тебе на этой земле ни
счастья, ни пристанища. Да хоть бы взял да женился, что ли? Как не крути, а уже
двадцать три годочка.
— Двадцать три, — согласился сын Иван.
— Ну, вот, а я в шестнадцать за твоего отца пошла, мир завязала. Пожил бы хоть
немного. А то не дай Бог войны... Возьмут убьют, чтоб их о сухую дорогу било.
Женись.
— На ком?
— А вон на Доценковий Марье. Хорошая девушка. Я с ней в совхозе работала. И не
ходи никуда. Оставайся. Я хоть посмотрю на тебя.
— А чего же, оставайся, — согласился и дед Иван Билык и вдруг насторожился,
загляделся в сторону дороги. Во двор промежком шел сын Степан Билык.
59
Где-то летом перебрался к деду Ивану Билыку Николай Ригор, а это и Иван пришел.
Выследила таки Елена Николая на промежке за хутором, ринулась к нему, а он
наутек. Догнала, обхватила стриженую покосами головку плотными ладонями, прижала
к груди. Николка немного попручался и утих, умаялся. А когда перестал плакать, а
только всхлипывал, Елена дернула Николая с промежка за руку и, не помня себя,
потянула во двор к деду, привела в дом. Пусть теперь ругается, трясца ему в
бандуры. А выгонит, то и пойдут. Сейчас не тридцать третий. Не пропадут. Люди не
дадут умереть. А если хорошо подумать, то и не выгонит, не выпихнет в плечи,
потому что любит Елену.
Хоть и не старая еще, без четырех лет не шестдесят, но с того дня, как прибилась
к деду, Елена пыталась делать вид, что она намного старше, чем была в
действительности, чтобы не приставали хоть с тем проклятыем колхозом да и вообще
не налегали с лишней работой. Она ей, малой, мелкой, слабосилой и смолоду была
невмоготу, а теперь и подавно. Раз уже пошла замуж за деда, значит — баба. Так и
веди себя между людьми, нечего молодиться, как та причиноватая Мокрина
Биденчиха. Как оденет вышитую плахту, платком цветастым кашемировым как повяжет
голову — будто симнадцятка. Куда оно годится? Захарке хоть на люди с ней не
появляйся, сквозь землю вались. Нет бы одеться, как Елена, в темную одежду, на
голове такой же очипок, еще и платком запнутся и вокруг шеи одним концом
обмотать. Все в хуторе, кому за пятьдесят, носили преимущественно темную одежду,
не расшитые, а простые очипки, такие же и платки. А когда Елена шла между людей
то ли на огород, или на проводы, на похороны, поминки, просто ли выходила брать
корову с пастбища, то клонилась не к молодым женщинам, а к бабушкам, пыталась
одеваться так, как они, не быстро, рассудительно гутарила, опиралась на цепок. А
то увидит дед, что молодится, да еще выгонит к лешему. А чего, у него ума
хватит?! И хоть была она уже не такой и молодой, а все же почти на целых десять
лет млаже деда. Эти шесть или десять лет были для Елены будто вина какая,
которая могла только навредить ей. Елене постоянно казалось, что дед умышленно
убавляет себе годы, чтобы быть в глазах Елены млаже. А она, как могла,
сглаживала, приуменьшала тот разрыв в летах. К тому же времена вон какие
беспокойные. Будешь бабой, а не молодой женщиной — меньше бригадиры будут
приставать, меньше будут выгонять и спрашивать за работу. А той работы не
переделать, хоть ты ее денно и нощно делай.
Дед Иван и в самом деле не выгнал. Не то чтобы очень рад был, но и не сердился.
Понравились деду ребята. Николай, прежде чем осесть в хуторе, долго колебался,
ходил туда сюда, то в Байраке жил, то опять наведывался в хутор к матери.
Возвращаясь из Байрака, Николай обязательно проходил мимо Доценкового хутора,
другой дороги не было. А Доценковские девушки Манька, Галька, Марья, заметив
Николая еще на Игнатовой, нетерпеливились, выскакивали наперерез на дорогу.
Сироты, замуж выходить нужно, да и интересно, кто же оно идет. Не часто
незнакомые люди появлялось в хуторе. Бывало, наведается кто-то из окрестных сел,
навестит родню или зайдет еще в каких-то делах, но такие были известны едва ли
не всем хуторянам. Они знали о них все, до мельчайших подробностей: где родился,
где крестился, на ком женился. А потому, завидев Николая, девушки несмело
выглядывали из сада, потом выбегали на дорогу, задевали, а он, озадаченный таким
вниманием, проходил мимо молчаливо и робко. Это последнее додавало девушкам
смелости. Верх, конечно, брали старшие — Марья и Галька. Манька по большей части
молчала, ей было не по себе, неловко и стыдно от откровенной навязчивости своих
сестер.
— Эгей ты, хлопче, как тебя зовут?
Николай молчит.
— Да он, по-видимому, немой, — смеются насмешливые девушки. — Еще и без уха.
Николай, как будто это и не к нему, проходит мимо, не обращая на них совершенно
никакого внимания. Это задевает девушек.
Потом появился еще и Иван. Иногда они приходили к матери вдвоем.
Пока девушки бегали на ту неожиданную случайную встречу, выскакивали и
довыскакивались, пока все трое тайно влюбились в Николая.
Так уж устроен человек: свои ребята, известны до мельчайших подробностей, мало
интересуют девчат. Каждая знает, как ведет себя тот или иной кавалер, что и как
ест, как дышит, спит. И эта осведомленность становится непреодолимой преградой
для зарождения любви. Человека больше привлекает неизвестность, загадочность,
все то, что вносит свежую струю, что дает простор для фантазии. А потому
избранником должен быть чужой, впервые виденный. В этом одна из загадок и
мудрость матушки-природы. Этим она препятствует кровосмешению.
— Ох, не умолкают сычи. Каждой ночью, как дети плачут, беду кличут, — кладя
поклоны на покутье, не перестает беспокоится Елена. Дед принял ребят, будто
родных сыновей, часто ругал Елену, что когда-то умолчала, не сказала. Может, и
для видимости ругал, кто его знает, но ругал. А, может, и правда, уважал ребят,
потому, что свои дети неизвестно где и девались, растеклись по миру. Дочь Анна с
Баламутом Гришею где-то на Донбассе, вроди бы собирались вернуться, но что-то не
видать. Марина замужем в Бехтерщине, наименьший Алексаша — неженатый, как будто
в воду канул, ни слуху о нем, ни духу. Один Степан в хуторе бригадирует. Иногда
и к отцу пожалует. Еленины сыновья, хоть и не родня, а уважают деда больше, чем
свои дети.
Деду это нравится. Скромные, вежливые. Полюбил дед ребят, как своих. А тут Анна
с Гришей вернулись из Донбасса. Привезли на санях малого Василька, построили
рядом с дедом дом, стали жить. О родных сыновьях дед, казалось, забыл напрочь.
Но Алексаша напомнил о себе сам. Вернулся домой в сорок первом, весной.
К Николаю и Ивану Алексаша сначала относился осторожно, сдержанно, даже
враждебно, но потом охладел. Ему, по-видимому, было не до мачехи и ее детей. Но
дед не спешил радоваться возвращению сына. Он уже привык к мысли, что Алексаша
где-то пропал и мысленно похоронил его. Поплакал, погоревал и не имел никакого
желания снова возвращаться к старому. Все равно Алексаша своей смертью не умрет.
Сын Иван зашел в дом. Елена, обметывая себя крестами, поднялась с коленей.
— Господи, мои вы сыночки, да я за вас день и ночь Богу молюсь. Спаси их и
сохрани. Да у меня же и так смерть и голод восьмерых забрали. Неужели и этих?
Так-таки сычи кричат без умолку, просто нет спасу.
— Да они всегда так кричат, — успокоил мать Иван.
— Э, не скажи, Ваня, я жизнь прожила... Ты прислушайся, они не кричат, а рыдают.
Прямо-таки крушатся, как в голодовку. Э, не перед добром. Большая беда идет.
Когда бы войны не было.
— Война, война, такое говоришь. А ты слышала, что Сталин говорит? Мы с ним
одногодки, — отозвался из-за скрыни дед. Намыливая шоку, дед Иван смотрел в
вмурованный в стену осколок зеркала, примерялся бриться.
— Пусть говорит. А я говорю, что война будет.
— Вы его хоть между людьми не балакайте, а то еще посадят, — заметил сын Иван.
— За что меня сажать?
— За то, что панику пускаешь... пораженческие настроения. Одним словом, слухи и
сплетни распространяешь, — поддержал Ивана дед.
— Очень он умен, твой Сталин. Пусть бы приехал сюда и хоть одну ночь поспал в
хате так, как вот я и послушал, как сычи рыдают, будто дети, тогда бы он не то
сказал. Быстро бы у него язык в гузно потянуло. А то сидит там за стенами,
ничего не слышит. А война будет, вот посмотрите. Или война, или голодовка.
Сердце недаром ноет, беду чует.
— С кем?
— Не знаю, может с германцем, а может с китайцем. Старые люди не дураки были.
Еще мой покойник дедушка говорил: “Как пойдет войной китаец, то будет миру
конец”.
— Да такое гутарили... И я слышал. Войной пойдет Китай — будет миру край. А о
войне не мели, а то ибо, через тебя и меня посодят. Не заметишь, где и беда
возьмется, — сказал дед Иван. — Сталин слышала, что пишет?
— Тебе легко говорить, у тебя один Алексаша и трое дочерей.
— А Степана забыла?
— Пусть и Степан. А у меня трое сыновей осталось и больше никого, всех голод
забрал. Сталин тот розпроклятущий выдавил. А теперь и тех война заберет.
Господи, спаси и сохрани, отведи и помилуй, старостью одной остаться, сыновей
похоронить; денно и нощно, утром и вечером тебя прошу: смилуйся, Господи.
А сычи и в самом деле тужат ночью, как будто заране оплакивают миллионы жертв.
Десятки миллионов жизней.
— Не знаю, может, ты его и не примечаешь никогда, а я примечаю.
— Кто примечает, тот и отвечает.
— Да ты же от меня намного старше. Неужели ты раньше такого не слыхивал? —
обращается Елена к деду.
— Я к нему не прислушивался. За работой некогда прислушиваться. Только коснулся
щекой подушки, так сразу и заснул. Это тебя по ночам мучает, а я сплю, как
убитый.
— А я, ей-богу, тебе говорю. Перед той войной, как германец на нас шел, сычи
кричали. Не прошло и года, как началась война. Хорошо, что хоть не очень долго
воевали, германец замирил. Мой хозяин тоже на той войне был.
— Да разве только твой хозяин? И я вшей кормил в окопах.
— Ну вот, а ты говоришь. А вот перед этим мором, перед голодовкой, разве же так
сычи рыдали. Рыдма. И как видишь, не соврали. Людей страшно много вымерло. Ну,
здесь у вас намного меньше, а у нас более, чем полсела.
— Да и у нас достаточно много, — согласился дед.
— Да, видишь, у тебя никто не пропал, все живые, а у меня и хозяин, и дети.
— Да у меня нет, потому что сын бригадировал. А так пухлых много было. Да и
умерло достаточно много. Правда, у нас такого, как ты рассказываешь, не было, не
дошло до такого, чтобы людей есть. А мереть — мерли.
60
Воскресенье 22 июня выдалось на удивление тихим и светлым днем. Утром солнце
выпило росу. В небе ни тучки. От озер тянет сыростю, шумит, разговаривает с
ветром осока. Гнутся под резкими порывами ветра косматые ивы.
Так уже случилось, что в тот день в воскресенье почти все коломийчанские мужики
и молодые женщины были за Пслом, косили на лугу траву. Шутили, смеялись, как
будто не перед добром. И казалось, что никогда в жизни им не было и не будет так
весело и прекрасно, как сейчас.
Один лишь восемнадцатилетний Аким Коломиец грустил. Недавно Аким женился на
Одарочке. Молодую привел из Байрака. Не успели отгулять свадьбу, а тут
родственники воспротивились. Жить в одном доме с родителями, сестрой Натальей и
братом Иваном на прозвище Узбек, Аким не захотел, а потому взял и обычную поветь
на отцовом дворе перестроил под хату. В повети прорубили трое маленьких окошек:
два спереди, третье на причилку, послали потолок – чем не дом. Дом как дом, да,
наверно, не было в том доме счастья.
Баламут Гриша, Коломиець Дмитрий, Билык Семен, Иван Михайлович, неженатый
Секлетин сынок, недавно вернулся из Полтавы, был там по вербовке, Матиенки —
Петр и Михаил, Ододка Игнат, Павел Бужин и его товарищ Болтушкин Иван, еще
совсем молодые ребята, косили. Начали рано на холме, пока еще росу солнце не
подобрало, а как солнце подбилось, спустились вниз. Недавно прошел дождь и
кое-где в траве вода стоит. Коса идет мягко, плавно, только шуршит. Псел почти
рядом, слышно, как шумит текучая вода, квакают в сагах лягушки. В конце гон
поросшие травой и кувшинкой саги.
В мае женился меньший брат Петра Матиенка, Михаил и мужики стали шутить по
поводу этого. Может бы, и не женился, но новобрачная Надежда, которую привез из
Жабокриков, была уже заметно брюхатая. А у Михаила от первой жены, которая так
неожиданно умерла от чахотки сразу после гражданской, остался шестнадцатилетний
сын Тихон.
— Ну что, Михайло, распробовал уже свое счастье?
— А то я пальцем деланный, — отбояривается шуткой меньший Матиенко.
— У тебя уже сынок таков, что скоро попробует. Гляди, не оставляй одних в доме.
Солнце стоит почти отвесно и вода в сагах теплая, будто молоко. Еще до обед все
мужчины разделись до пояса, один лишь Иван Михайлович в темной сатиновой рубашке
и в картузе.
— Тебе, Иван, и не жарко? — смеется Дмитрий. — Или чего ты такой залыганый?
— Да он, по всей вероятности, молодых женщин стесняется, — насмехается Семен.
Ивану исполнились тридцать три, а еще неженатый. Но почти все, кроме плюгавого
Семена, величают его Иваном Михайловичем. Здоровый, как бугай, центнер с лишним
потянет.
— Я, хдопцы, когда работал в Подтаве электриком, полазил с когтями по столбам.
Там нам раздеватся не разрешали. А вообще жадко, — не останавливаясь, Иван
бросил на толстый духовитый покос картуз, погнал ручку дальше.
В густой, как щетка, траве порхают бабочки, свистят коныки. На опушке леса возле
Ярошив кует кукушка.
Иван Михайлович идет первым. Иногда остановится, поострит косу и кладет покос
дальше. Иван косит хорошо, но берет силой. Следом за Иваном Дмитрий, Гриша
Баламут на прозвище Серебряный. Глянут на Иванову ручку — будто выбрита, а
местами и земля срезана.
— Иван, или ты косы не мантачишь? Прет и прет. Мы уже скоро с ног свалимся.
Стань, разденься, косу отобей, мы хоть немного отдохнем, — говорит Дмитрий.
Дмитрий только немного ниже Ивана, здоровый, но не спешит, хоть и пятеро детворы
во дворе и жена Оришка нигде не работает. Такую кагалу за колхозные заработки и
трудодни не прокормишь. Бесполезно даже пытаться. Легче украсть. «Поле, оно
только днем колхозное, а ночь — мать», — лукаво улыбается Дмитрий. Дмитрий
бедняк, к тому же еще и детей куча, его хоть и на краже поймают — ничего не
будет. А потому и ленится, чувствует поблажку.
— А для чего ее мантачить? — отзывается Иван. — У меня коса, как бритва.
— Ты глянь, с землей режет. У тебя Иван и отава не будет расти.
— На гада она сдалась? — Иван умышленно не вспоминает черта, чтобы лишний раз не
шепелявить.
— Ну, тогда расскажи о Полтаве, какие там девушки, молодые женщины. Хро-хро.
Матиенко идет последним, не спешит. Станет, закурит трубку, похрокает, уже,
наверное, на добрых полсотни метров отстал от Ивана.
— Э, хдопцы, в Подтаве бабы не то, что в хуторе, гододские. Была у меня одна,
такая уже ляля, будто нарисованная. Тдусики шелковые, содочка на бдетельках.
Куда той Мадии.
Ивана уже давно сватают за Густодымову Марию, девушку лет за тридцать, и Иван не
потакает, не спешит жениться.
— А чего же ты тогда, дурак, не женился в Полтаве? — сердится Семен.
В последнее время Иван и сам стал частить к Густодымовой Марии, Орьчиной родной
сестре, а потому Семен не любит, когда Иван при всем народе хает Марию, а значит
и Орьку, хоть сам когда-то прятался от Орьки в тыквах, чтобы не женится. Хоть в
свое время, работая в совхозе и бросал Орьку, хоть и снюхался был с
трактористкой Полей, но сейчас Семен исправно живет в семье, и считает, что не
стоит охаивать невесту перед людьми. Охаивая девушку, ты хаешь прежде всего
себя. Если Мария не такова, брось, чего ты к ней стежку топчешь? К тому же у
Семена двое дочерей, и тень которая падает на Марию или Орьку поневоле покрывает
славой осуждения и их, а им когда-то нужно будет выходить замуж. Особенно это
касается Гальки. Выкапаная Мария Густодымиха, ее и называют все в хуторе дядина,
а еще бабусина. Только и слышать в Семеновом дворе.
— Галя, куда ты? — спрашивает Орька
— Пойду к дядиной, — отвечает Галя.
— Что, дома нечего делать?
— А я хочу к бабусиной Марии! — хнычет Галя.
А потому Семен не переваривает Ивана. Разве раз он разговаривал с Иваном, и все
напрасно. Простоватый, откровенный — все равно, что глупый.
Семен уже думал не вмешиваться, пусть мелет, но не стерпел, спросил и, если у
Ивана есть хоть крошка разума, то должен понять, что Семен таким образом
предупреждает его, чтобы не молол лишнее. Да и Мария вон рядом. Хоть бы пожалел.
Отец Яков Густодым умер на печи, подосадовав за ягнятами, осталась Мария
сиротой.
— И это тебя Иван, ни одна не окрутила в Полтаве? Ги-ги-ги, — шутит Надежда —
Михаила Матиенка половина. Они с Марией, Анной Бадилихой и другими молодыми
женщинами работают немного в стороне, укладывают подсохшее сено в копенки,
переворачивая, шевелят деревянными граблями валки. У них свои разговоры, а ишь,
услышала.
— Да, пдосила меня одна, — разглагольствует Иван, — пдоведи да пдоведи в доме
пдоводку.
— Ну, и как? Провел? — смеется Дмитрий. — Ты такой парень, что проведешь.
— Да, ты знаешь, Дмитрий, прошляпил. Я думал ей сведху, на роликах, а ей скрытую
пдоводку нужно. Три дня проводил. Первый день на кватырю пошел ночевать, а на
второй день делал до темна. Окончил работу, поужинал и заснул. Пдосыпаюсь среди
ночи, а она дядом лежит. Я сразу и не туды, не раскумекал, где я. Ложился как
будто один, а это еще кто? Притворился и лежу. Слышу и она не спит, шевелится.
Лежу смотрю в потолок, чедт его знает, что его делать? Думаю, может, немного
полежит и пойдет.
— Га-га-га, Го-го-го! — ржут ребята, будто жеребцы на лугу возле
железнодорожного моста.
— Ну и чем же все кончилось?
— Пдохо, хдопцы, кончилось. Не тронул, она меня и пдогнала, и пдоводки не
провел.
— Видно она так ей нужна была, та проводка, хро-хро.
И опять лошадиный хохот: ”Га-га-га! Го-го-го”! Неужели вот это и в самом деле не
знал, что делать? Сколько же тебе хоть лет было?
— Да, где-то под тридцать.
И опять: “Га-га-га, го-го-го”! Один только Семен стоит в лице менится. Если бы
хоть Иван к Марии не ходил. Не приведи Господи, еще родственником станет, то
Семену неудобно будет и родичаться с таким остолопом, выставил себя дурачком на
людское посмешище.
— А когда же понял, га-га-га, го-го-го!
— Потом, как прогнала, понял. Где-то недельки через две ко мне дошло, что нужно
было делать.
— Как к жирафу. Ой, не могу! — хватается за живот Иван Болтушкин-Ряднинка, на
прозвище Гамазур. Он уже давно бросил косу в сторону, хватается за живот,
катается по траве. Молодой да ранний.
Невзирая на хохот и замечания, соленые шутки, вьедливые надсмешки, Иван идет
вперед. Они не мешают Ивану, он гонит и гонит ручку. Оглянется, улыбнется:
— Сдабые хдопцы! — и опять идет.
— Да ты еще что-нибудь расскажи, то мы и совсем отстанем, хро-хро.
Впереди на окоеме Яроши. Крутая отвесная гора. Над горой текучее марево.
Размытые контуры железнодорожного моста. Иван доходит к краю, снимает рубашку.
— Правду ты говорил, Дмитдо, жарко. Пусть ему чедт.
Горячий, вспотевший, Иван идет к воде. В саге на кувшинке сидит лягушка,
здоровая, глазастая, как и Мария, увидела Ивана, скакнула в воду, обдала Ивана
брызгами.
— Ну, чедтяка, — сыкая, вздрогнул Иван.
Рядом на опушке леса болото, над головой жужжат, роятся комары, жалят Ивана.
— Ну и комади злые, надо было не раздиваться, — Иван бьет ладонью по голому
незагорелому телу, только эхо лугом котится.
— Заметь, себе, Иван, — гигочет Иван Болтушкин-Гамазур, а еще Табунщик и пускает
глазами бесики. — Не комар, а комариха кровь пьет.
— Вот чедтяка! А я думал, чего оно такие бабы злые!
— Вот это, чтобы знал.
— Ну, что Иван, может, скупнемося, — предлагает Дмитрий. Они тоже добили свои
ручки, стоят вытирают травой косы, натянув на ладонь рукав рубашки, смахивают со
лба пот.
— Скупнемося. Пусть вода немного притеплится, Дмитдий.
— Да она и так, как борщ, — сунул руку в воду Дмитрий. — Возьми, попробуй.
— Это скдаю. А там, в осоке хододная. Лягушка вон прыгнула, нехай ей чедт, и ежи
по коже пошли. Давайте еще пдойдем ручку -две, тогда и скупнемся.
— Ну, тебя к черту, Иван, ты уже всех загонял. Вон Петр Матиенко уже вторую
ручку пропустил.
— Да он вон что-то потерял, ходит ищет.
— Вчерашнего дня. А может, вытрешки.
— Да оно, как будто под обед, едят его мухи, — говорит Степан Билык.
Селе, гуторят. Заметив, что мужики Ивана все-таки уважают, обозвался и Семен,
зашумел:
— Иван, у тебя, по-видимому, коса добрая, что ты все время перед ведешь. А ну,
дай я попробую.
— А чего же, пробуй, — Иван вытянул вонзенную носком в землю
косу-дванадцатиручку, протянул Семену. — Только ты ею не укосишь, сдабый.
Семен взял у Ивана косу, махнул. Коса вошла, ввогналась в траву и застряла.
— Ты, Семен, хоть бы семиручкой косил.
— А у тебя же какая? Девятиручка? — умышленно унижает Ивана Семен, хоть и видит,
что больше.
— Дванадцятиручка. Г..., а не косарь, давай сюда, — Иван ставит косу
вертикально, упирает косье в плечо, левой рукой обхватывает полотно, мантачит.
“Вжик-вжик, дзень-дзелень”, — плывет металлический звон над луговиной. А высоко
над головой вызванивают в почти безоблачном небе жаворонки.
— Хоть и дванадцятиручка, а ума нет, — злится Семен. — Ты, по-видимому, ее так
ни разау и не клепал. Страшно, ребята, тупая коса, не потянешь. Что ты ее вот
это мантачиш, как ее клепать нужно. Выбрось ту мантачку лягушкам в болото.
Положив язык в уголок рта, Иван внимательно слушает Семена, потом засовывает
мантачку в правый карман подкоченных до колен штанов. Белые, будто молоком
облитые ноги, облепленны ряской и комарами. Допались, аж кровь выступила.
— Нет, в пдошлом году клепал раз, — говорит Иван. — А ты говоришь, не кдепал.
— Языком! — сердится Семен. — Первый клеп, чтобы ты знал, нужно бруском сточить,
или срубить, а тогда уже клепать во второй раз, если хотел, чтобы коса такая,
как следует была.
— Вот, чедти, так таки едят, — шлепает себя по белым икрам Иван.
— Да я только смотрю, — иронически улыбается Игнат. — То ли ты такой терпеливый
человек, или что такое? Скоро съедят, а он стоит. Вон уже кровь по икрам течет.
— Ну, так что это, Иван, Семен говорит на тебя? — спрашивает Баламут Гриша,
Семенов сосед.
— Пусть не врет, у меня коса гостдая, как бдитва, — Иван умышленно, в
доказательство своих слов, потрогал жало пальцем, причмокнул.
— Теперь и косы не те, и бритвы, — подходя к собравшимся, забубнил Матиенко. Он
давно покинул свою ручку, ходит, ищет мантачку. — Раньше было возьмешь опасную
бритву в магазине и пробуешь на ноготь. Если ноготь берет не точеная и не
правленая, значит, хорошая бритва. А если не берет, то ее и покупать не следует,
хро-хро.
— Что ты вот это, Петр, битый час на лугу искал?
— Да, вот хро-хро, хочу у вас спросить. Никто не видел моей мантачки?
— Мы бы и тебя не видели, если бы не пришел, — мужики стоят, улыбаются, каждый
про себя вспоминает, как недавно дома Матиенко трубку искал. Долго искал, а
затем не выдержал, Маньку спрашивает:
— Старая, ты, случайно, не видела моей люльки?
— А я уже давно хотела тебя спросить, что ты ищешь.
— Да, говорю же люльку.
— Да она же вон у тебя во рту торчит.
— Да-а-а! А я и не заметил.
— Да, сейчас такие бритвы, что ими разве что картофель чистить, — ведет свое
Матиенко.
— Сейчас хароших бритв нет. Ты ее бери, веди по ногтю, а она скользит и ногтя не
царапает, — заводясь подтвердил Семен.
— А я когда-то принялся бриться, — лукаво улыбнулся Игнат, — намылил обе щеки,
бороду, подправил жало о ремень, тяну по щеке, а она ползет. Что-то, говорю,
бритва очень тупая. А оно та оказия, Евдокия причинуватая, как выхватится:
“Тупая, тупая! Чего там тупая? Я как вчера картофель чистила, то острая была,
когда бы она затупиться успела?”
Мужики опять смеются.
Иван не дослушал Игнатового рассказа, поцепил косу на куст шиповника, пошел на
опушку. Может, в уборную захотелось, а может, в холодке решил посидеть.
— Ану, шо у него за коса, — поинтересовался Дмитрий, — что он все первый и
первый? Я же тоже не слабый, а за ним не угонюся.
Дмитрий несколько раз махнул Ивановой косой, сплюнул.
— Ну, и здоровый, чертяка. Я тоже ничего себе, а ею не вкошу. На еще ты, Петр,
попробуй.
— Куда там ему? Если ты не вкосишь, то здесь никто не вкосит, — вспыхнул Семен.
Иван и в самом деле меры в руках не знал, все время косил не клепая косы.
Поострит, для видимости, бруском или мантачкой и пошел дальше. Другие острят,
почему бы и ему не поострить. Иван не любил выделяться из толпы.
— Давай, Дмитро, поклепаем ему косу так, чтобы он и не знал, — предлагает Игнат
Ододка.
— А чего же? Давай! Это ты, Игнат, дело сказал, — Дмитрий находчивый, бедовый и
лукавый, мастак на всякие проделки. Пристроил между ног бабку, взял молоток,
сидит клепает, да все время в сторону леса посматривает, не дай Бог Иван на
шкоде застукает, будет тогда. Дмитрий Ивана то не боится. Силой они, можно
сказать, равные, одногодки. Только и того, что Дмитрий худее, а Иван опасистей.
Дмитрий больше силой, Иван — весом берет.
— Ну, и луговина, посидел немного и вода выступила, — Дмитрий вытянул деревянный
брусок с бабкой, перешел на покос, забил бабку в другом месте и опять клепает.
Клепает да насвистывает.
Пока Иван ходил по опушке, искал, где бы его присесть, Дмитрий набил Иванову
косу и опять поцепил на куст шиповника. Мужики сели на покосе, достали сидоры,
повытягивали хлеб, лук, по часточке сала, что у кого было, сидят полдничают. Во
всех было почти одно и то же. У одного только Петра Матиенка кроме сала и хлеба
десяток вареных яиц: пять вкрутую, пять всмятку. Пока ели, вернулся Иван.
Иванова коса висит на кусте шиповника, как будто ее и не трогал никто.
— Садись, Иван, перехватиш, — предлагает лукавый Дмитрий.
Иван присел на корточках и, пока не съел часточку сала и пол буханки хлеба, не
встал.
— О, это и я знаю, молотник, — изумился Андреев Алексей, по уличному Масный,
прежний комсомольский вожак. Алексей из Коломийцив, племянник Дмитрия, недавно с
Иваном Ригором вернулся из заключения.
— Му-гу, — урчит Иван и в знак согласия качает головой, потому как рот набит
хлебом и салом.
— Давай закурим, Петдо.
— Да на уже, где тебя денешь. Когда уже у тебя свое будет, хро-хро.
— Ишь, закурить выцыганил, а в бабы выпросить не смог, — смеется Табунщик.
Ребята смачно закурили и пошли косить. Все, кроме Матиенко, который все еще
искал мантачку, опять заняли ручки. Иван, как всегда, стал первым, взял очень
широкую ручку, поострил косу, да как махнет, так и обкрутился вокруг себя.
Привык брать силой. Что не махнет, так и обкрутился. Ребята сторонятся Ивана,
чего доброго, еще срубает, но вида не подают. Один только Иван Гамазур за живот
держится, побежал в кусты боярышника. Иван еще немного покрутился, не выдержал,
плюнул, бросил косу.
— Что вы с ней сделали? Не укошу.
— Да ты посмотри. Тебе же лучше сделали, косу поклепали.
— Вот дудаки, не успел одвихнуться, взяли и сподтили косу. Теперь нечем косить.
— Ну, бери тогда вон Матиенкову, он все равно ходит, под кусты, заглядывает.
— Да тот Мантачка если ручку за день прошел, то и хорошо, — сказал Серебряный
Гриша.
Матиенко и в самом деле все еще ходил лугом, не нагибаясь, шевелил ногой покосы.
Или, может, сам где-то мантачку спрятал, а теперь ходит ищет, чтобы не косить?
Ленивый Петр и хитрый.
— На чедта она мне сдалась. И кто вас пдосил? Я же ее кдепал. Это, наверное, ты,
Дмитро, здесь больше некому.
— Да разве же я знал, — оправдывается Дмитрий. По его лицу блуждает лукавая
улыбка. — Хотел как лучше. Возьми молоток, побей жало, чтобы затупилось.
— Да то не Дмитрий, то Семен, — смеется Гамазур.
Иван пошел в траву, взял косу, где-то за полчаса кое-как приспособился, да так
уже и прокосил до вечера, хотя все время и ворчал, плевался. Косил сам, ребята
отстали, кто знает, где и плетуться, никак не угонятся, да и боятся, теперь у
Ивана коса острая, еще подрубит. А Петр Матиенко проходил за мантачкой до
полудня, а затем сел в холодке и сидит. Это тебе не в сельсовете. За подобные
выходки Петра давно прозвали Мантачкой.
Под вечер все потомились, пошли к Пслу мыться. Места возле берега обрывистые, а
плавать, как следует, из хуторян, кроме Гриши Баламута и Дмитрия, никто не
умеет.
— Мантачка, пошли купаться, — зовет Гриша. — Хоть ополоснемося в воде.
Первым вошел в воду Серебряный Гриша, ростом такой же, как Секлетиньин Иван, а
может, и выше. Иван не даром равняется на него. Мужики посбрасывали из себя
штаны и подшатаники, позалазили в воду. Дмитрий и Гриша забрели на глубокое,
стали и стоят. Ивану только на них и равняться. Секлетиньин Иван недавно
вернулся из Полтавы. Как поехал в коллективизацию по вербовке, да так и
прошлялся по белу свету вплоть до сорок первого. Иван стоит на берегу, смотрит,
глубоко Грише Баламуту или нет. Он так и не научился плавать. А Гриша, знай
себе, бредет. Зашел по самую шею и идет дальше. Иногда Ивану кажется, что Гриша
плывет. Да нет, как будто. Стал и стоит, ни руками, ни ногами не шевелит. И
Дмитрий тоже. Ибо, по-видимому, не глубоко, думает Иван но на всякий случай,
уточняет:
— Гдиша, там гдубоко? — К Дмитрию Иван не обращается, сердится из-за косы.
— Нет, ты же видишь, — врет Грицко Баламут, дна он не чувствует.
— Да, вдоди ты далеко зашел, — Иван заметно волнуется, шепелявит, малым бык
испугал. Иван недаром спрашивает. Если и правда Грише по шею, то Ивану под руки.
Рост у Ивана три аршина, два вершка. Можно смело забредать.
— Иди, Иван, не бойся, здесь не глубоко, — врет Гриша, он уже давно на плаву, в
воде потихоньку руками перебирает. Дмитрий тоже стоит незаметно воду разгребает.
Иван сбросил из себя одежду, остался в одних подшатаниках, мотня расстегнута и
хозяйство видно, сестра Елена пуговицы поотрезала, зачем они ему там нужны, а ей
к кофте не было что пришить.
— А ну, Иван, покажи, как топоры плавают, — смеется Семен.
— Ты, Семен, сам как тупор. Я там, где Гриша прошел, всегда пройду.
Иван решительно забрел в воду, пошел. Вода уже под руки достигает, а он бредет.
Потом как бултыхнет в яму, так и спрятался с головой, только жмуры по воде
пошли. Дно то, Бог знает где и девалось, как будто его кто выдернул у Ивана
из-под ног. Бужинов Павел бросил в воду вожжи, крикнул: «Хватайся, Иван, за
узел!» Едва вытянули все вместе Ивана из той ямы.
— Ну как, накупался? — шутят ребята. — Вот если бы баба Секлетия узнала.
— Да, накупался, хай ему чедт. Так ты меня, Гдицку, подманул.
Ребята опять косят, шутят, натягивая на ладонь рукав рубашки, вытирают на скулах
пот. Смеются.
— Иван воды на два дня напился. Мы уже по пять раз пили, а ему хоть бы что.
Безразлично.
Так с розыгрышами, со смехом, с шутками-прибаутками докосили до захода солнца.
Не заметили, когда и тени легли на покос.
— Назад пойдем напрямик, к дачам, чтобы круг не набрасывать, — предложил ленивый
Матиенко. Лишнее идти не хочется, аж криком кричит.
— А там мост есть? — спрашивает Иван.
— Да нет... Говорят, там брод...
— Тогда я не пойду, я уже сегодня бродил, идите сами, — наотрез отказался Иван.
Петр Матиенко, как и Секлетиньин Иван, не умеет плавать, но ему кто-то сказал,
что напротив дач есть бридок, можно перебрести.
— Нет там брода, — умышленно, чтобы донять Матиенко, отрицал Даниил Харитонович.
— Ну, тогда пошли старым шляхом, через мостик. Старый конь борозды не испортит,
— поддержали Ивана другие мужики, большинство из них тоже плавать не умеют.
Выросли не на Псле, а на мелководных Доценковых озерах.
На мостике как раз меняли настил. Доски бросили навкидь. Там бросили, там
пропустили, туда прилепили, где наживили, а где и нет, еще и перила снесли. А
здесь и косари случилось, идут. Кто плавать умеет, тот сразу перешел. Семен,
правда, хоть и не умеет плавать, но перебежал через тот мостик по доскам бегом.
Маленький легкий, и голова у него не кружится. Остап Холоша, Даниил, тоже
преодолели тот утлый мосток, хоть тоже как следует плавать не умели. Иван
Михайлович и Петр Матиенко долго, аж пока голова от течения не стала кружиться,
стояли на берегу, такое, хоть назад возвращайся, потому как крепко испугались
быстрого течения. Дождались, пока все отошли подальше от мостика, Иван первый,
Петр позади, по-пластунски, навкарачки, держась за доски, перелезли на
противоположный берег. Оба вспотевшие, в пыли. Лица от страха посерели. На
Баевой горе розовело бывшее барское имение, в ольхах гудел водоворот,
беспокоился к вечеру Бесовский омут.
— Слабый ты, Иван, — смеется Семен.
— Чего?
— А чего же ты через мостик на четвереньках лазишь? Герой в бабьей кофте...
— Г..ты, Семен. Еще он и смеется. Я сегодня чуть не утоп. И ты бы испугался. Я
гектар сена выкосил, а ты? Только и знает косу портить, — вставая в полный рост,
сердится Иван.
— Я тоже косил.
— Где косил, там и гривки пооставлял.
— Что ты при всем народе врешь? — рассердился Семен.
— А что, не правда? Ты же косы не потянешь.
— Еще слово скажешь, косой зарублю, — вскипел Семен.
— Тебя, Семен, и в земле столько, как сверху? — шутит Иван.
Семен и так злой, а это еще больше рассвирепел, едва не побились с Иваном, но
Дмитрий размирил. Растянул Ивана и Семена по разные стороны, — сам посредине.
Особенно долго пришлось возиться с Семеном. Такое уже цепкое да вспыльчивое,
если ощетиниится, не приведи Господь. С двух слов будет бить. Так и шли потом к
самому хутору. Семен семенит впереди, Иван идет позади, посередине Дмитрий.
И хоть в хуторе не было даже самого простого детекторного радиоприемника, но не
позже, как во второй половине дня, прибежал из Байрака запыхавшийся Иван
Коломиец, меньший сын Андрея, закричал: “Война началась!” Хорошая весть далеко
слышна, а плохая — еще дальше.
Побледневшая Елена вошла в дом, села на лаву и как будто окаменела.
— Иван, ты слышал? Германец нам войну объявил, — проронила из бледных, увядших
уст.
— Да, слышал.
— Тебя же первого и мобилизируют, Господи, только вернулся. И дома не побыл.
— Он еще замирит, — выдвинул догадку Иван. — Или отобьют...
— Э, не замирит, не хочу я его и слушать. Сычи два года горевали. Без малого
шестьдесят год прожила, а не слышала, чтобы так сычи рыдали.
— Да крепко плакали, — согласился и дед.
— А я давно говорила, не перед добром. Так оно и вышло. Не солгали, будь они
неладные.
— Ну, что же теперь, сиди, жди жданого, — рассудительно молвил дед Иван, —
может, и правду говорит Иван, отобьют и погонят назад.
Между тем косари вошли в хутор, а там плач будто по умершему. Женщины выбегают
на дорогу, кричат, плачут, вспоминают Бога, но разборчиво слышно лишь одно
слово: “война!”
18 февраля — 20 апреля в 1990 г.
<< НА ПЕРВУЮ