НА ГОЛОВНУ

Михайло Олефиренко
 СТОЖАРЫ


<< НА ПЕРВУЮ

1
Давно, лет сто тому назад, какой-то пришлый мужичишка по фамилии Доценко Федул с сыном Никифором купил у пана Николая Дурново за сходную цену три небольших озерца и земельный участок в десяти верстах от Байрака. Возле озер пашня, в особенности озимь, постоянно вымокала, а потому пан колебался не долго. Цену назвал небольшую, вполне доступную. Федул несколько раз пересчитал свои деньги и, кроме озер, сторговал и прикупил еще десятин пять гулевой земли. Возле озер сплошная плешина, голощечина. Федул нарубил вербовых кольев, навтыкал их вокруг озер, будто собирался плетень городить, возвел дом, стал на хозяйство. Через несколько лет вокруг озер уже шумели вербы.
Не успели подрасти вербы, а Федул обсадил озера и дом белой акацией. А когда акация зацветала, дома, хозяйских построек не видно было за белым цветом и утиным пухом, который ветром носило над озерами.
Хозяйство, правда, если не считать лягушек, которые днем и ночью стрекотали и квакали в озерах, поначалу было небольшое: корова, свиньи, пять десятков курей. Рыба в озерах не водилась, так как озера едва ли не в каждый год мелели, высыхали, но, если имеешь голову на плечах, а не котел, то жить можно. Можно, наконец, и из лягушек иметь выгоду.
Ведь сколько бы ты ни смотрел на господские земли, которые протянулись, сколько глазу достать, теклиной балки между косогорами, они не станут твоими. Ни метровые черноземы на дне котловины, ни большой, версты полторы-три в поперечнике, тянущийся вдоль котловины, похожий на челн взгорок, — скифский или татарский могильник. Во время таяния снегов, вода с большой площади стекалась на дно котловины. Каждой весной, котловиной текла талая вода, заполняла озера: сначала Лодочное, где вода даже в очень засушливые годы не высыхала (оно со временем стало общественной собственностью), потом три озерца, купленных Федулом, и дальше неслась долиной, к Богачке, которая спряталась за косогором, впадая немного ниже села в Псел.
Берет котловина начало где-то за Миргородом. Она то возвышается, то понижается. Там, где понижается — вода остается с весны и стоит до глубокой осени, образуя озера.
Дно котловины не пахалось — луговина. Там росла трава, были левады, сенокосы, пруды, озера. По одну сторону холма находилось большое озеро, Лодочное. На противоположной стороне — три меньших, Федуловых. Через котловину, наискось пролег столбовой путь из Полтавы на Миргород.
За несколько лет разбогател Федул. Спросить бы, на чем? Неужели на плешинах, которые каждый год вымокают? Тут-то и закралось у пана подозрение, что Федул жулик: крадет, ловит в Лодочном рыбу. Пан держал подле озера сторожей, на баштан высылал охрану, только напрасно. Федул жил исправно, богато, видно было, что у мужика водятся деньги.
Пара коней, волы, две коровы, два десятка овец, поросята. А сколько гусей, уток? Этого, кроме Федула, никто не знал, а может, не знал счета всей птице и сам Федул. От птицы кишмя кишели озера. Со временем их стали называть Доценковы. То ли зависть к земному практичному мужичьему уму, то ли злость, что Федул, в сущности, обмухляв его, обвел вокруг пальца, и он продешевил на озерах, завладела паном. Он считал озера и то, что вокруг них, никчемной, пустой землей, а Федул, вишь, открыл птичий промысел, развел полный двор скота. И из неприглядного и пасмурного места вырисовался райский уголок.
Конечно, что всего этого с небольшой своей семьей: жена, сыны Василий и Харитон да дочь Матрена, Федул съесть не мог, а потому под осень запрягал подводу, грузил пернатую живность, и — на Миргород. Скоро не только деньги, но и золото стало водиться у Федула, так, по крайней мере, говорили хуторяне.
Вероятно, что тогда, а возможно, намного позднее старый Николай Дурново и решил поселить рядом с Федулом одного из своих наивернейших крепостных из дворовых — Коломийца Иллариона, Федулу для острастки и для надзора. Было у пана подозрение, что в глухие и темные осенние ночи пасет Федул свой скот в его озими.
И хотя сам никогда не видел и не замечал потравы, но разбуженные завистью злость и воображение довершили дело. Недоверие к Федулу росло, в особенности ночью, делало их неспокойными, бессонными.
Думал, думал пан и приказал Илариону считать в поле копны и полукопны. Для этого поселил Илариона на дне котловины, ближе к большакуу, за версту от Федула. Пан наделил Илариону небольшую, десятины в две, делянку. Иларион выбрал на пригорке место, которое первым высохло весной, так, чтобы роса не ложилась на него (за этим Иларион следил несколько дней), затем выкопал четыре ямки, там должны были быть сохи будущего дома, положил в них по двадцать семь зерен ржи вместе с ломтями ржаного хлеба и стал ждать. Ждал три ночи подряд. На четвертый день рожь осталась нетронутой. Удовлетворенный Иларион возвратился домой, вошел в хату, сказал:
— За приметами, не должно быть урону ни в семье, ни в хозяйстве, так что будем строиться.
И построился. Усадьба Федула, с Иларионового двора, как на ладони, к столбовому рукой подать — полверсты.
Иларион Коломиец служил пану верой и правдой и вскоре выследил Федула в шкоде. Отношения между Иларионом и Федулом стали напряженными, а потому пан разрешил и сынам Илариона: Дмитрию, Федору, Филипппу, Матвею селиться вдоль котловины, наделив каждого небольшими лоскутьями земли. Затраты, в конце концов, оправдывали себя. Теперь есть, кому обрабатывать господскую землю. С утра и до поздней ночи вкалывали крестьяне на панской земле.
Чуть позже вдоль теклины балки поселились Билыки. Кто-то из пришлых ребят по фамилии Билык Аким взял и женился на здешней Акулине, прижил двух сынов: Ивана и Семена. Так на сравнительно небольшом клочке земли образовалось три хутора: Доценков, Коломийцев, Билыков. Билыки и Коломийци со временем слились в один — Коломийцев.
От Доценкового к Коломийцевому — полверсты. Так они и дожили до реформы 1861 года.
Шли, летели года. Федул отдал Матрону замуж в Байрак за Прокопа Табура, женил сына Василия, и, как наименьшего, оставил на хозяйстве.
Когда старый пан умер, старший сын Федула, — Харитон, купил у молодого господина еще немного земли, прирезал к своей, построился в хуторе, на отшибе, под горой, стал приторговывать. Харитон разбогател быстро. Через двадцать лет вся земля вокруг хутора стала Харитоновой. А где-то сразу после российско—японской войны сын Василия Доценко, Николай, полный Георгиевский кавалер, возвратился в хутор, женился на дочери одного из Билыков Евдокии, на прозвище Бобричка. Но поселился не возле озера, а на противоположном конце котловины, в хуторе Коломийцевом, под самою, что ни на есть горой, на которую взбирается Миргородский шлях.
Теперь по Миргородскому тракту все чаще и чаще тянулись фуры, обозы, в особенности в воскресенье. По ту сторону шляха, на холме, на самом склоне, недалеко от Гапиного яра, возле глинища, поселился Симон Смутьян с женой и сынами Платоном и Гришею. Были они пришлые. Никто толком не знал, откуда они родом. Одни говорили, что из Жабокриков, другие — из Радионовки. Прозывали Смутьяна Серебряным, наверное, за любовь к деньгам. Гору, на которой они поселились, вскоре тоже нарекли Серебряной. Поселился Симон Смутьян под горой недаром. На крутизне обозы замедляли движение. Глухими осенними ночами Симон Смутьян с сынами останавливали обозы, грабили фуры. Повернуть назад, чтобы убежать, было невозможно. А потому где-то перед первой мировой войной на Серебряной горе вырос еще один дом — Платона Смутьяна. Рядом с глинищем вырос кирпичный завод, мельница, немного выше, на холме, высилась ветряная мельница.

2
На правом крутом и высоком берегу Псла Чумацким Шляхом простерся Байрак. Если идти к Байраку из хутора Коломийцевого, то перво—наперво увидишь колокольню. Стоит на юру, открытая всем ветрам. Рядом с нею — церковь. Чуть дальше высится господское имение – замок, построенный еще дедом предпоследнего хозяина Петра Николаевича Дурново.
В доме Ригоров взблеснул огонек. Моисей Терентьевич Ригор проснулся, как всегда, рано, проходя светлицу, крикнул:
— Вставайте! Со сна не будет коня, а из лежи не справишь одежи.
Моисей вышел на рундук. На восходе таяли, гасли Стожары. Почти со всех верхов курился дым и здесь же, не поднимаясь высоко, скатывался по соломенным кровлям, сизым холстом выстилал низины и небольшие овраги, скатывался к лугу. Розовел восход.
И работы уже, можно сказать, никакой нет, восьмой десяток пошел, а не спится Моисею. Ничего не поделаешь, годы. Не только здоровье оставляет человека под старость, но и сон. Мысли одолевают. Чем беспокойней мысли, тем тревожней сон. Так было испокон века. И так будет, пока мир солнца будет стоять.
Изнуренный сном, Моисей сел на сходни. Мимо, насупившись, прошел Алексей. Сынок. Первенец. Вошел в катрагу, взял ярмо. Из полумглы, будто из небытия, вырезалась господская вотчина.
Сколько помнит себя Моисей, стоит дворец, милует глаз.
Давно, еще в детстве, покойный дедушка рассказывали, как строился дворец, и он помнит тот рассказ, будто это было вчера. Непонятно только, для чего так говорят? Спроси его, что было вчера, так сразу и не скажет. Не скажет, что ел, видел, а то, что было более чем полвека, помнит.
Имение строили не местные. Управляющий Фома Штым — злой, худосочный, жестокий, правое веко беспрерывно дергается, привез мастеров из Миргорода. За наименьшую провинность, за каждую разбитую кирпичину наказывал безжалостно. Удивительно лоснящийся и невероятно красный, будто кровь, кирпич тоже был привозной.
Крестьяне возили его волами и конной упряжью на подводах из Ярошив, со станции, но туда его тоже отКуда-то привозили. Кирпичного завода в Ярошах не было.
Имение росло, словно из земли. Старый господин был доволен.
Дурново любил Москву, а потому велел строить поместье наподобие московского Кремля: с крепостными зубчатыми стенами, бойницами, башнями. Построенное на высоком берегу Псла, имение было похоже на неприступную крепость, поражало своим величием, вызывало у крестьян уважение и боязнь.
В нем сливались, вызывая почти трепетное чувство, представление и уверенность Дурново в мощи и величии русского государства, к которым он всегда стремился и в которые неукоснительно верил. Зубчатая крепостная стена вселяла уверенность в неприступности вотчины.
Дурново подходит к окну, с высоты птичьего полета оглядывает речку, луга. Посверкивает под солнцем серпантин реки, чуть заметно брезжит далекий горизонт, темнеет Диканьский лес, в небе кричат журавли. От дали, открывающейся взору, перехватывает дыхание. Тридцать верст, а может, и все сорок к горизонту.
Красным цветком тянется к небу маковка кремля. Погожим утром, еще не успеет солнце зажечь верхушки деревьев над лесом, а красный шпиль уже пломенеет, дышит раскаленным жаром.
Солнечные лучи простираются над лесом, красные блики ползут вниз, вспыхивают сиянием в лоснящемся кирпиче; и тогда на красных, как раскаленное железо, стенах вспыхивает и летит в темно—синее небо горячее пламя, красными рушниками ложится на Байрак, на соломенные крыши домов, словно кто-то, проказничая, разложил на Баевой горе костер; и тогда кажется, что еще немного — и займутся, вспыхнут покрытые изумрудным лишайником и малахитовым мхом крестьянские дома, обвешанные венками лука и нанизанного на суровые нити сушняка. Так красно бывает в селе еще в ночь на Ивана Купала, когда девчата и парни жгут на выгоне и пустырях костры, надевают венки из барвинка и красной мальвы, полыни и перепрыгивают в них через костер.
А когда солнце поднимется над землей, кровавый огонь, светлея, стекает по стенам от башни к ее подножию, до самой земли.
Утром первыми просыпаются женщины. С горшками, кувшинами, подойниками выходят во двор, удивленно смотрят на Баеву гору и, растроганые необыкновенным видением, забывают зевать.
Вышла на свое подворье и молодая сноха Ригоров Елена, пошла с ведром к повети. Гоняясь за хвостом, забыв обо всем на свете, вертится под ногами кот. По дороге Елена поправляет на кольях плетня замызганые в саже горшки и кувшины. Качается под ними, будто под малышней, плетень, подставляет глазурованные бока красному сиянию, а тем временем в хлеву перемалывают жвачку коровы, а в печах камнем садится хлеб.
Смотрит молодица на ту невидаль, и печальная тихая грусть ложится на сердце. Говорят, в господском поместье когда-то была замурована в стену молодая девушка, и теперь ее призрак каждую ночь выходит из крепостной стены, бродит по окрестностям.
Громкое мычание коровы, бранное слово мужа Павла возвращает Елену к действительности. Елена вздыхает, идет доить коров, забыв и о сиянии, и о призраке, и о горшках, которые теперь до вечера будут греться на почерневших от времени и дождей кольях, долго раздаивает первенцу.
К чему-то вспомнилось Елене, как когда-то возле пруда под вербами обнял ее молодой барич. Едва выскользнула из объятия — и удирать. Примерно через неделю молодой Павел Дурново снова встретил ее, преградил дорогу, пытался извиниться:
— Забудь, Лена!
— Не верю я вам! Посмеетесь над бедной моей головушкой, да и покинете. А кому я буду, нужна покрыткой? — стараясь обойти Павла, уклонялась от его домогательств Елена.
— Брось, не думай такого, — умолял Павел. Он и сам не верил в то, что говорил. И уступи ему Елена, отдайся, конечно, покинул бы, не колеблясь. На следующий день забыл бы, как и звали.
Вслед за Еленой выходят из полутемных сеней ее сыны: Васька и Лука, тащится Степан — сын деверя Василия.
На пороге все на миг останавливаются, напрочь забывая обо всем на свете, вбирают глазами чудное сияние, вспоминают вчерашний вечер: солнце давно зашло; леса, луга, Байрак одели, облекли, сумерки, а на зубцах крепостной стены еще вспыхивают красные огоньки, несутся сломя голову по шпилю в небо.
Кот ухватил лапами деревянную щепку и, кусая ее, стал играться. Из повети вышла Елена. Ведро, полное пенистого молока. От прохлады пена шипит, оседает, в ведре заметно мелеет.
Щепка брызнула у Елены из-под ног прямо коту в морду. Кот бросил играться, вытянувшись и, сливаясь с землей, метнулся в кусты. В чащобе сел, умывается, прихорашивается лапой, только глаза мерцают зеленым полымем. Наверное, кто-то в гости заявится.
Толкаясь, детвора выбегает на прычилок. На бревне что-то мастерят дедушка Алексей.
— Ишь, хозяин, — вслух подумал о сыне Моисей. — Хорошо хозяйничать, если есть на чем.
Попробовали бы начинать, как он начинал. Вон уже продрали глаза внуки Павел и Василий, а за ними правнуки, невестка Ликия — все недовольные. Разве, что Елене, жене Павла, — безразлично.
А разве он виноват, что Бог держит его на этой земле, не забирает к себе? Придет время, призовет. Глянуть бы на них, на всех после своей смерти — станет легче сразу, или так и будут сновать по двору злые, надутые, как и сейчас. Спросить бы хоть ту премудрую Ликию: она хоть раз в году бывает довольная собою? А, в конце концов, Бог с ними. Пусть живут, как знают.
Моисей перевел взгляд на господское имение. Краешек солнца уже показался, расплавил землю. Вверху, на кончике шпиля, красно играет, мельтешит полымя, лижет шпиль, зубцы, стены.
Когда-то, давным-давно, когда был молодым и красивым, а в придачу имел еще и веселый нрав, любили Моисея девчата. В особенности Мокрина. На ней он и женился. Первым родился Алексей, потом дочери. Пятеро. Больше Моисей рисковать не стал.
Алексея Моисей любил особой любовью. Сын, да еще и единственный. Алексей отвечал отцу тем же. Это уже потом богатство, деньги, земля, зависть источили их отношения. Да и повинный ли в том Алексей? Не для себя, для своих детей старается. А он разве не тянулся, не старался? А что имеет взамен, какую признательность? И, следовало ли вообще рождаться для того, чтобы все это увидеть, узнать? Может, только правнуки — Лука и Вася, сыны Павла, любят его, не сторонятся.
Удивительно, как меняется на протяжении жизни стоимость человеческого бытия. Когда-то казалось: ему нет цены, а вот сейчас оно не стоит ничего, сошло на нет. Наверное, чтобы человеку не хотелось жить два века, легче было разжениваться с жизнью, землей, спокойнее ступать в безвестность.
В доме снова зашевелились, загомонили. Елена гремела цибаркою, разливала по кувшинам молоко. Ликия управлялась возле печи. Прежде чем зажечь огонь, перекрестила челюсти: «Господи, благослови своим Духом Святым».
Из-за угла выскочили Лука и Вася.
— Вася, ну-ка иди сюда, — тихонько позвал дед.
— Чего, дедушка?
— Вот деньги, — дед втиснул в вялую со сна руку внука горсть гривенников. — Как позавтракаешь, сбегай в Яроши.
— За водкой?
— А то за чем же? На сдачу конфет купишь, — дед Моисей поднялся на ноги, надел тулуп и быстрой походкой пошел со двора, ему не хотелось никого видеть, а тем более с кем-то разговаривать.
За воротами походка Моисея замедлилась, мысли стали неторопливыми. Ноги сами несли его на Пологи. Маячило перед глазами панское имение, мысли возвращались к молодости.
Моисей ревновал Мокрину даже к солнцу, а не то, что к замку, к молодому Николаю Дурново. Моисею казалось, что Мокрина только и ожидает, когда молодой барич, гарцуя, проедет улицей на буланом жеребце. В такие минуты ее будто магнитом тянуло к окну. Всю жизнь она чего-то глазела в него, чего-то ожидала.
Счастье, что молодой Дурново не каждый год приезжал в Байрак, в Петербурге, наверное, было лучше, да и вдобавок служба не разрешала подолгу гостить. Почтенный и суровый господин старел. С годами его посещения Байрака становились все реже. Земли на Пологах пустовали, не поднимались. Всеми делами в имении заправлял управляющий Штым.
Пологи — метровые черноземы. Весной после дождей в несколько дней выгоняло в пояс травы.
Из года в год все меньше отводилось земли под зерновые. В скором времени и вовсе перестали орать землю. На огромных пустошах гуляли, пощипывая траву, табуны овец. А тем временем у крестьян, хозяйничающих на своих убогих землях, не хватало хлеба от старого до нового урожая, пухли от голода дети.
Старый Дурново, наверное, совсем забыл о своем имении, о богатейших землях. Управляющий Штым крал, своевольничал.
— Нам, хотя бы десятину—две такой землицы, как на Пологах, и можно бы жить, — вздыхал Терентий.
В первые годы после свадьбы спал Моисей с Мокриной в овине на ароматном, духовитом сене. Просыпаясь рано утром, Моисей вдыхал тонкий чаберный запах Мокрининых выкупанных в любистке волос, выходил во двор. Синели, воскресая из неясной утренней мглы, белые дома, розовела вотчина. Моисей ходил по двору, примерялся к работе.
— До каких пор ты будешь шляться без дела? — гремел отец.
Моисей брался за топор, мастерил. Он даже не заметил, как разлюбил Мокрину. Людей без изъяна нет. Вот и в Мокрине он отыскал превеликое множество недостатков: и из окна выглядывает, и работать, как следует, не умеет.
За много лет жизни Моисей убедился: человека не переиначить. Даже если она соглашается с тобой, слушает, все равно норовит сделать по—своему. Мокрина — не лучшая.
«Зайду к Евгении Есаулке, — решает Моисей.
Дома его не любят, да что там не любят — не переваривают.
Если бы не Евгения Есаулка, не внуки, то Моисей не знает, как бы и жил. А что в его жизни осталась, кроме нее? Мрак? Им бы такого, каким был его отец, тогда бы возлюбили, тогда бы узнали, по чем Саввин деготь продается.
Грех говорить, отец Моисея, Терентий, был добрым хозяином. Одна беда: после смерти второго ребенка запил. Работает, как проклятый, день и ночь, выкормит пару хороших волов — и на базар.
— Ну, теперь, Настя, разбогатеем, земелицы прикупим. Завтра не забудь разбудить чуть свет, отведу волы в Яроши на базар, — вздыхает Терентий. Все-таки жалко волов.
— Гляди же там, не напивайся, — предупреждает Настя.
— И в рот не возьму. Из прошлого года с души воротит, — Терентий стучит по скрыняу кулаком, только пыль осыпается с пересохшего клечанья за образами, сердится. — Ты думаешь, я даром весь век до седьмого пота работать буду? Это же только курица от себя гребет...
— Не волнуйся, это я так, лишь бы не молча, — испуганно оправдывается Настя.
— Да ты мне ее и на душу не неси, и на глаза не показывай, — приходит в негодование Терентий.
Но, как говорится, домашняя думка в дорогу не годится.
В воскресенье Терентий вел волы на ярмарку, сбывал за недурственную цену и на радостях направлялся в кабак — перекусить.
— Тебе, человече, поесть или выпить? — спрашивает корчмарь.
— Наливай! Подумаешь, от одной рюмки старцев не поведу.
— Наверное, волы продал? — спрашивает кабатчик.
— Еще бы. Наливай шкалика.
— Да бери уже кварту.
— Наливай шкалика! На голодный желудок больше не принимаю.
Терентий опрокидывал шкалика, выходил на улицу, направлялся идти домой. Саженей через сто его начинало разбирать, в голове славно шумело, и он, сплевывая на землю, возвращался обратно в корчму.
Один раз живем. Или я уже не волен выпить за свои кровные, раз в году? Только и знаешь работать, будто вол.
Терентий снова заказывал шкалика, тяпнув, выбирался из кабака с твердым намерением следовать домой, но вскоре снова возвращался. На этот раз надолго, до тех пор, покуда не спускал все деньги, оседал в кабаке. Угощал всех знакомых и незнакомых, безудержно веял деньгами, сорил будто половой.
Кабатчик бессовестно обсчитывал Терентия. Терентий тыкал деньги кому-нибудь в ладонь, посылал за водкой: любил, чтобы его обслуживали.
Братчики колесом кружили вокруг него, выманивали деньги. Кое-кто действительно приносил водку. Были и такие, что вышмыгивали из кабака вместе с деньгами, и поминай, как звали.
Гулял Терентий, до тех пор, пока в карманах не оставалось и шага. Обозленный, протрезвевший долго шарил по карманам.
— Это ты деньги стибрил! Ты! Больше некому, — набрасывался на случайного посетителя. Слово по слову, кулаком по столу, начиналась потасовка.
— Ну-ка, дай ему в сморкало. Чего он к тебе пристает?
— Да не так его, не так!
— Бей в мурло. Оно у него большое.
Возвращался Терентий домой без денег, с оторванными рукавами, отхваченными полами, а то и без армяка или свитки, весь синий, подпухший.
С неделю отлеживался, молчаливый брался за работу.
Вскоре, не выдержав такой жизни, умерла Настя. За десять лет Терентий продал шесть пар волов. Седьмые были последними. Нашли Терентия с пробитой головой под кабаком, привезли домой, схоронили.
Погоревав, Моисей с маленьким тогда еще Алексеем взялись за работу, по целым дням пропадали во дворе.
— Хватит уже вам толочься, идите в дом, — позвала Мокрина. Моисей не отозвался. Сидел, смолил самокрутку, смотрел под ноги, туда, где серел пепел, шипел в снегу жар.
— Иди, Алексей, поешь, а я еще немного поработаю.
— Да вместе уже и пойдем, папа, — уламывал отца Алексей.
— Ты не заметил, сына, дня как будто прибавилось. Говорят, святая Варвара ночи урвала, — потом подумал, прибавил. — Говорят, господин сахароварню надумал строить. Может, и наши руки понадобятся…
— Уж как примандюриться что-либо. Мало тебе мажар, телег да саней, — отозвалась из сеней Мокрина.
— Еще бы. Побурчи. Что бы ты и делала?
— А то уже и сказать ничего нельзя. Хотела как лучше. А если надумали, то делайте, как знаете. Нужно оно мне, как прошлогодний снег, — махнула Мокрина рукой. А ты, Алексей, застегнись, а то, как будто рострайда. Вишь, как распарился. Недолго и простудиться. Расстегнутый, всю душу видно. Болезнь если вберется, тогда наработаешь и дома, и на поле.
Алексейчто-то буркнул себе под нос, мол, пустое, лишь бы говорить, но полы армяка все-таки сомкнул. Моисей тем временем ковырялся в щепе.
Мокрина, направляясь в дом, остановилась на пороге.
— Бросайте уже ее к лешему, ту работу, она бесконечная, да идите, кушать. Сегодня, наверное, и росинки во рту не было.
— Иди, готовь, сейчас придем. Плюшка выпала, топорище пропадет.
Моисей еще немного поковырялся в щепе, в поисках плюшки, пошел с Алексеем к дому.
— И до каких бы вы пор тюкали? И не надоест целый день? Наверное, и рубахи мокрые. А то же как, — Мокрина засунула руку под верхнюю одежду Алексея, добралась до рубашки. — Так и знала. Хоть выкрути! — Мокрина неторопливо отворила скрыню. — Сейчас найду рубашки, переоденьтесь. Алексей, тот пусть еще молодой, а ты же старый уже, а такой глупый. Разве же можно так? Все равно помрем, с собою ничего не заберем.
— А ты чего хочешь, чтобы я работал, как зять Тихон, как мерзлое горит?
Тихон Росейка был женат на дочери Моисея Марте. Моисей недолюбливал зятя.
— Тот когда работает, то озябнет, а как сядет есть,— вспотеет.
— Не знаю, как ты, а я и в самом деле изголодался, как собака, — налегая на борщ, говорил Моисей. — А на сахароварню пойду обязательно.
— Ну, на лешего оно тебе нужно на старости лет? Малые дети обсели, плачут, спать не дают, что ли? Алексей вон вырос, женился, дочери замужем.
Мокрины давно нет, остался Моисей один.
А, пошли они все к черту. Зайду к Евгении, отведу душу. Надо, наверное, разгонять эту семейку. Отделю! Пусть живут себе на отделе, как сами знают. Давно бы уже отделил, если бы было, кому хозяйничать дома. Ничего, возьму Евгению к себе, да и буду жить.
Моисей подошел к перекошенной калитке, покачал стоянок, нерешительно ступил во двор. Евгения выглянула в напольное окно, увидела Моисея, побежала отпирать засов.
3
Весна 1914 года выдалась дружная, ранняя.
Лука и Васька спешили в Яроши. Васька пообещал поделиться с Лукой конфетами. Без Луки он ни шагу.
Усеянная желтыми цветами тропка неожиданно выметнулась из кустарниковых чащ на широкую опушку и порывисто, по-гадючьи юркнула в сторону, потерялась в цветистом бархате, в зеленой, будто рута, траве.
Ребята умерили шаг, пошли, ощупью отыскивая тропку.
— Ку-ку, ку-ку, ку-ку, — наверное, впервые в этом году закуковала зозуля. Хорошо, что не позади. Дедушка говорили, если позади, то на умирущее.
Васька осмотрелся и, сдерживая на юношески припухлых губах смущенную улыбку, заговорил:
— Зозуля, зозуля, сколько мне лет жить?
Кукушка умолкла, а спустя некоторое время закуковала в другом месте.
Хотя Васька и не верил в предсказания кукушки, но стоял, удерживая дыхание, ждал, считая, задирал голову, искал кукушку.
— Двадцать пять, — подытожил Васька, и его младенчески звонкий голос потерялся в зеленом одеянии леса. Васька перевел дыхание, в немом ожидании стиснул губы. После некоторого молчания кукушка закуковала снова.
Впереди темнел лес. Солнце буйствовало где-то вверху, над мальчишечьими головами, купалось в золоте церковных бань, одевало сусальной позолотой гору, окрашивало в красный цвет глину на высоком берегу Псла. От его света розовело поместье, голубело небо. Насыщенное солнцем, сияло, ярилось все поднебесное пространство. На опушке заговорщически шелестела бледная листва, теряла в траве подвижные тени. Ребята ускорили шаг. Лука старался идти в тени. Васька, наоборот, держался на солнце. Золотистые пятнышки прыгали по его мягким, как овсюг, волосам, касались вспотевшего лба, полотняной рубашки, штанов, ныряли в густую, как щетка, траву.
Ой, на горе да жнецы жнут,
А там под горой яром-долиной,
Казаки идут, — запел Васька.
Голос у Васьки колокольчиком звенит, у Луки скрипит, будто несмазаная телега.
Песня плыла вдоль Псла. Где-то далеко отсчитывала чьи-то годы кукушка.
Прихотливо извиваясь, бежала навстречу тропа. Время от времени Лука склонялся, срывал желтые цветки одуванчиков. В его левой руке уже полыхал немалый пучок. Лука искал на тропе камешки, швырял их в воду или в чащу, стараясь попасть то в ствол, то в толстую ветвь. Лука поднес пук цветов к лицу и, немного поколебавшись, бросил в воду.
Цветы рассыпались, коснулись воды; ломаясь, побежали навстречу друг другу зыбкие, колеблющиеся круги.
— Вон глянь! — воскликнул Лука. Васька осмотрелся.
На крутом, будто янычарский сагайдак, изгибе речки, оголив упругое плетение темно—красного корня, с грохотом болтнула в воду тяжелая серая глыба земли. Столб воды тяжко взметнулся вверх, и, оседая, рассыпался, зашелестел мелким дождем. Разламываясь, глыба качнулась на волнах. Тяжело вздохнув, сомкнулась над ней вода. Мелкие комочки еще долго цевкой стекали в воду, колыхались на тоненьких корешках корней. Ломаясь, с плеском бились в берег волны.
Цветы долго кружилиу берега, потом волна подхватила их, понесла вниз по течению на стремнину.
Васька сбился с тропы и, уже не глядя под ноги и, не избегая росистых в тени мест, брел, как и Лука, напрямик. Звенело, обнимаясь с небом, веселое буйноцветие деревьев. Крутыми уступами взбирались вверх развесистые темно—зеленые кроны предвечных дубов. Их большущие шапки зелеными шатрами зависали над лесом.
Купали в прозрачной воде упругие руки плакучие вербы, засматривались, будто девчата в зеркальце, в подвижную скатерть воды.
За крутым изгибом высокий берег сменился пологим песчаным плесом. Цветы растянулись на добрый десяток метров, взбираясь на спины волн, прибивались к берегу.
Возле укатанного водой берега Васька остановился, слег на согнутые руки, стал пить псельськую воду.
— Нет, ты глянь! — снова воскликнул Лука.
Караван цветов быстро несло к берегу. Цветы на миг остановились и, кружа, один за другим исчезли в водовороте Бесовского омута.
У Васьки под самым носом проплыл косяк маленьких серебристых верховодов, долго и неподвижно стоял против течения. Васька хлебнул воды. Напуганные верховоды бросились врассыпную.
Зыбь набегающих волн ломала отражение узловатых ветвей, толстых стволов, качала кроны. Васька поднял голову. На противоположном высоком берегу Псла, на юру, высится корчма. Среди кипения вишневого цвета желтеют, будто ромашки в поле, крашенными к Пасхе ставнями разбросанные по холму хаты. Васька разделся, поплыл.
Где-то рядом высвистывает соловушка. Медвяный дух грушевого цвета смешивается с устоявшимися запахами разнотравья.
Ваське еще и четырнадцати не исполнилось, но он считает себя взрослым, и не случайно. Если бы был маленький, то вряд ли послал бы его дед Моисей в Яроши за водкой? Не посылает же он ни Мефодю, ни Степана, двоюродных братьев. Мефодя пусть еще подрастет, материнское молоко пусть на губах обсохнет. Пусть оба научатся еще плавать, как следует. Степан, правда, хотя и старший и умеет плавать, но дедушка ему почему-то не доверяют. Мефодя тоже говорит, что умеет плавать, но так и топор плавает, когда его бросить в воду. Ничего, научится. Он же научился.
А дедушка, наверное, поссорились с кем-то из домашних. Совсем недавно Васька ходил по водку, и уже нет. Выпил, или может, запасается на всякий случай? Кто его знает. Попробуй понять тех взрослых. Всегда они брюзжат, всегда чем-то недовольные.
И как только можно ссориться, ворчать, если на дворе такая весна, солнце, теплынь и сколько вокруг цветов. Дедушкой все почему-то недовольны, а он любит его, уважает. Жалко ему дедушки. В другой раз о чем-то призадумаются и ничего не слышат, не видят, ничего не замечают. В последнее время такое случается все чаще и чаще. Васька никогда не остается равнодушным, если отец или жена дяди Василия, Ликия, так, чтобы дедушка ничего не слышали, про себя ругают его. Ему прямо нетерпеж сказать дедушке, чтобы он немного укоротил им языка, но со временем передумывает, не говорит. Снова же таки жалко. Языка, конечно, дедушка укоротят, да они и сами его прикусят, но дедушка будут долго потом сидеть, уронив голову, горевать. А потому лучше молчать. Для чего никчемные распри? Он поделился бы своими сомнениями и мыслями с Лукой или Мефодей, но те очень уж маленькие. Мефодя, правда, бедовым растет. Стоит вон с матерью на берегу, камни и комья земли в воду швыряет, и ничто его не заботит. А Лука? Луке он намеренно не хочет уступать, пусть немного подрастет, догонит Васька, а то лезет в чужие дела со своим носом. Луке скоро будет одиннадцать. Что он понимает? Как едят да ему не дают? А Степан, по словам дедушки, такой уже басурман, что с ним совсем ни о чем говорить нельзя. Скорее бы уже его оженили на Саввы Штыма Харитине. Конечно, если еще Штымы отдадут за него свою дочь. Не пришлось бы свататься к Никону Дерюжке, как говорят дедушка.
Вместе с жалостью к дедушке навалились мысли. Нет, не следует рассказывать Луке и Мефоде о тайне, которая существует между ним и дедушкой.
Оба мелкота, пшено, мукроп. А ему скоро уже пойдет четырнадцатый год. Мать говорит, что родился он на Василия, поэтому и имя такое дали. На эти именины его славно за уши таскали, говорят, чтобы большим рос. Вырастет или нет, а уши, наверное, с неделю горели, постарались крестные отец и мать, а в особенности двоюродный брат Степан, наверное, со зла, что Васька дедушка любит, а его ни. А разве он может установить дедушке, кого любить, а кого нет! Он то, в чем виноватый? Может, и его, как только повзрослеет, дедушка перестанут любить. Сколько здесь уже осталось?
— Скоро уже можно и женить, — часто шутят дедушка.
— Хватит, что вы весь век женитесь, — ворчит отец.
— Хочу еще, Васька, на твоей свадьбе потанцевать, а тогда уже можно и умирать. Смерти все равно не минешь, хоть бойся, хоть перестань. Все там будем. Земля всех призовет.
Васька вглядывается в размытые контуры села на окоеме.
— Ну, что ж, раздевайся, здесь переплывем, — крикнул Луке.
Васька вошел по пояс в воду, поднял над головой правую руку с затиснутыми в горсти деньгами и одеждой, поплыл. Вслед за ним Лука. Холодная вода обручем стягивает тело, впивается в него клещами. Пепельные стволы осокорей отражаются в воде. Крутая волна плещется в берег, обнажает темные и крепкие корневища. Под ногами упругий песок. Ребята выбираются на берег, втягивают головы в плечи, одеваются. Ощутив, как пробирает дрожь, приминая траву, бегут рысцой, чтобы согреться. А вот и пыльный шлях. По обе стороны щеткой укоренился спорыш.
Опушкой, запряженной парой коней подводой, едет подорожный. Ребята остановились, стоят, ожидают. из-под лошадиных копыт стайками поднимаются облачка ароматной пыли.
— Чьи будете? — средних лет, черный, будто грач, с крючковатым носом мужчина, останавливая телегу, натянул вожжи. — Садитесь, подвезу.
— Не надо, мы на ходу соскочим, — по-взрослому уверяет Лука.
— Случайно не из Полтавы странствуете? — в голосе незнакомца слышна насмешка.
— Нет, из Байрака, — целиком серьезно ответил Васька.
— Байрак здесь рядом, — сказал, рассматривая ребят. — А речку же как? Переплыли, или как? — спросил изумленно.
— Подумаешь речка! — похвастался Лука.
— Речка—то небольшая, — согласился темноусый. — Только вода же еще холодная.
С любопытством рассматривая темноволосого, угрюмого мужчину, ребята решили промолчать.
— А вы случаем, не Ригоровы? Очень уж похожие.
— Узнали, — Васька изумленно глянул на незнакомца.
— Когда-то с Пресновым у вашего деда корыта рубили, — сознался тот, время от времени, улыбаясь, в длинные прокуренные усы. — Но! Одно запасались бы! — и стегнул бороздного кнутом.
— Это, наверное, на Благовещение, как поросята выдохли? — догадался Лука.
— Нет, на Вознесение. А ты что, помнишь? — спросил незнакомый.
— Как-то бабушка рассказывали, будто на Вознесение долбили корыта, свинья в самый раз опоросилась, так поросята один раз похлебали молока из того корыта да здесь же и вылегли все до единого.
— Может, молоко горячее было? — выдвинул догадку собеседник, уклоняясь от прямого ответа.
— Бабушка говорит, что это за грех. Разве же можно в такой праздник что-нибудь делать? — сказал Васька.
— Если кусать нечего, будешь делать, и не захочешь.
Лука вспомнил, как бабушка сокрушенно качала головой, приговаривала: «Знала, что праздник, но люди согласились делать, думаю, пусть делают. Не нам, им — грех. А Бог, вишь, решил иначе, нас подверг наказанию».
В порыве откровенности Лука хотел сказать об этом незнакомцу, но передумал.
А тем временем ездовой повернул к ребятам темное, поросшее щетиной лицо, говорил:
— Когда возвратитесь домой, скажете отцу, что подвозил вас бывший работник Тимофей Ододка. Не забудете?
— Не! — ответили вместе, будто сговорились.
Незнакомец махнул кнутом, и кони, выстукивая коваными копытами, побежали трусцой. Время от времени, подпрыгивая, воз то шелестел в густой серой пылище, то громыхал ошинеными колесами по укатанной дороге. Где-то в лесу, наверное, в Жабокриках, стоголосо квакали и стрекотали лягушки.
— А вас же, как звать? — перекрикивая громыхание колес и фырканье коней, спросил незнакомец и стегнул подручного.
— Лука и Васька, — за обоих ответил Васька.
От быстрой езды ребята повеселели.
— В гости, наверное?
— А куда же еще? — солгал Васька.
— Я тоже. Глядите, не забудьте сказать отцу, кто вас подвозил.
— Нет, у нас память хорошая, — Васька хотел сказать ещечто-то, но телега загрохотала по деревянному мостику через неглубокий ручей, который впадал в Псел, и узкими, утопающими в густом вишняке, улицами села, покатилась дальше.
4
— Если бы не ты, то не знаю, как бы и жил, — доставая из напольного угла штаны, и, одеваясь, жаловался Ригор Моисей Евгении Есаулке. — Даже самому удивительно, век извековал, в старость вошел, а дороже тебя, кажется, и не было. Будто и не любил никого.
— Наверное, хорошо со мной?
— Если бы плохо было, не ходил бы, — улыбнулся Моисей, выглядывая поочередно то в застольное, то в надворное окно.
— Правда? И чего оно так?
— Думаю, оттого, что последняя ты у меня. А все последнее — последний глоток воды, последний день на земле, последнее дыхание — наиболее дороги. Пока молод, не ценишь того, что имеешь, все ждешь чего-то впереди. А в мои годы, кроме смерти, разве, что, выглядывать нечего. И, кроме тебя, у меня больше никого не будет. Все. Амба.
— Не знаю. Тебе виднее, — сладко зевнула Евгения.
Молодая, дородная, молодцеватая, в соку, Евгения была лет на тридцать, а то, может, и на все сорок младше Моисея. Евгении, конечно, было начихать на те разговоры. Она их просто не понимала. Вместе с темчто-то и тянуло ее к Моисею, и удерживало, порой, на некотором расстоянии. Конечно, не одно лишь богатство.
Когда-то Евгения считала, что богатые люди самые счастливые в мире. И только лишь теперь, когда судьба свела ее с Моисеем, поняла, что это не так.
Несмотря на большую семью, богатство, Моисей был еще несчастней и еще более одиноким, чем она. Сначала это приводило ее в замешательство, удивляло, даже развлекало, потом стало жаль человека. Значит, все терпят мучения, страдают, несут свой крест, а счастье — это лишь призрак, и нет его ни в дворцах, ни в хатах. На первый взгляд, будто и ничего, будто и благополучно, а копни глубже, такое увидишь, что жутко станет.
— Евгения, ты хоть немножко любишь меня? — спрашивает Моисей.
— А, наверное, — зарделась Евгения, — если бы не любила, не принимала бы.
Моисей сидит на скамье, напрочь обиженный, призадумался.
— Покинь ты их, переходи ко мне, — предложила Евгения.
— Спасибо тебе. Золотая моя и дорогая. Если бы не правнуки, и дня не жил бы. Они только и держат меня на свете. — Моисей вздохнул, поднялся из-за скрыни. — Выгоняй уже меня, Евгения.
— На свадьбу приходи. Смотри, не забудь, — заговорила обеспокоено. — А то я уже и Елизавете пообещала. Родного отца нет, будешь ты за отца. Ибо, что проку из того брата, Никона Дерюжки. Бедный, как и я.
— Хорошо. Спасибо, Евгения, прийду. А где же это Елизавета?
— Пошла к подругам, а, может, у шафера сидит. — Евгения выглянула в окно, повела Моисея за порог. — Надумаешь, приходи вечером, — улыбнулась с шатких ступенек.
Моисей надвинул на лоб картуза, мотнул головой, скрипнув калиткой, вышел на улицу, снова для чего-то взялся рукой за стоянок, покачал, грустно заговорил:
— Жди, приду, яблонек принесу, посадим. Хороший завод, — сказал, искоса посматривая на Евгению.
Моисей меженью направлялся на Пологи. На Пологах у Ригоров пять десятин. Остаток — Запселье, супески.
Пружинит под ногами затвердевшая от недавних дождей земля, звенит ростками. Выпрямляясь, вздрагивает позади Моисея кряжистый спорыш.
Евгения еще некоторое время постояла на пороге, провожая взглядом Моисея, пошла в дом.
А тем временем, миновав село, Моисей вышел в поле. Тяжелый, хмельной дух разомлевшей под солнцем земли нагоняет усталость.
Смотрит Моисей, а навстречу ему брат Евгении, дед Никон Дерюжка, с цепом на плечах, спешит, видно, идет по хуторам нарочным, выконавчить.
Выконавчить в селе приходилось поочередно. Дерюжка соглашался быть нарочным за всех. За это Никон брал из людей небольшое жалованье — по коробке зерна.
— Если есть, сыпните пшеницы или ржи, а нет, то проса или гречки, короче, сыпьте, что есть. Дома все сгодится, — просит дед Никон.
Иногда, о чем-то извещая, приходилось забиваться в такую даль на хутора, что за день, бывало, и не справишься туда и назад, в особенности в Филиппповку, когда день настолько короткий, что солнце, кажется, только взошло, а уже и заходить собирается. Придет дед к хозяину, что в соответствии с очередью должен выконавчить в этот день, идти по хуторам, да и говорит:
— Я у тебя, добрый человече, зерна брать не буду, подбрось меня конем за село.
— А чего же, можно и подбросить, если не будешь, — улыбается хозяин.
Исполнитель из деда Никона был аккуратный, безотказный, а потому люди и поручали ему это дело. А вдобавок к этому дед Никон имел исключительную память: знал поименно почти всех людей в волости, кто, где и когда родился, когда крестился, с кем вступил в брак. Отец деда Никона тоже был бедняк, так как земли той было десять шагов в ширину и двадцать в длину. На картофель и то не хватало. Тот клочок земли и перешел к нему в наследство, да еще, наверное, прадедов цеп. Не износились за долгие годы ни бич, ни капица, так как цеп лежал, считай, без употребления. Дед и отец Никона, да и сам Никон иногда молотил у людей от десятого снопа. Со временем дед Никон постарел и понял, что даже цепа в наследство передать некому. Бог, наверное, оглянулся на его нищенскую судьбу, а потому долго и не посылал детей. Лишь где-то под пятьдесят Устья родила мальчика, нарекли его Константином.
Утром дед Никон взял цеп, собирается в волость. Сложил бумажки по порядку в картуз, осторожно надел его на голову, припадая на правую ногу, чикиляет, помахивает цепом. Недавно на хуторе Коломийцев Матиенков собака укусил.
— Ну, что, Никон, с добрыми вестями? — спрашивает Моисей. — Здравствуй.
— Какие есть. Здоров был, Моисей, — поздоровался Никон. — Поболтать бы, да некогда.
— Пусть, как-нибудь в другой раз, — улыбнулся Моисей, вспоминая, как во время оно вместе вели холостяцкую жизнь. — Для чего хоть цеп за собою таскаешь?
— А чтобы не страшно было во двор заходить. На хуторах собаки, что волки, здоровые и злые, будто их неделями не кормят.
Никон пошел в своих делах, Моисей — в своих.
И вот, наконец, Пологи. Весь мир исходи, а лучшей земли, чем эта, не найдешь.
Вокруг Байрака пески, солончаки, супески, одним словом — Запселье. Чабрец и седая полынь только и произрастают на них. Даже спорыш и калачики, к чему уже непритязательные, и те чураются песков. Правда, бахча в иной год бывает хорошей.
Моисей снимает картуз, остуживая от скорой ходьбы лицо, долго размахивает им перед носом. На побелевшем под околышем картуза лбу рдеет тоненькая, в рубчик, попруга, пестреет пот.
Моисей по-хозяйски вытирает лоб.
Выбрасывает колос рожь. Зеленая, будто рута, ходит волнами, поигрывает под ветром арнаутка. Если на Ригория в хлебах спрячется грач, будет хороший урожай. До Ригория еще далеко, а рожь выгнало уже в колено. Пудов по триста с лишком будет на круг, размышляет Моисей и межником идет дальше.
За пашней — пар. Немного. Всего два пруга. Немного дальше, на бывшем господском поле, темно—зелеными волнами колобродит рожь.
Возле парового поля Моисей останавливается, разминает в шершавых пальцах комочек чернозема. Земля маслом мажет пальцы.
Дурманящий, пресный дух земли щекочет ноздри.
Постояв в задумчивости какой-то миг, Моисей выбирается на обсаженную тополями дорогу. От усадебного холма дорога стелется вниз, раздвигая хаты, гибко заворачивает в село, надвое вспарывает Байрак и, выскользнув на противоположной стороне села, ящерицей мельтешит правым крутым берегом Псла.
Над отвесными кручами, над пологими склонами, над безоблачной далью взгорий утиным пухом летит вишневый и яблоневый цвет, выстилает отбеленные солнцем и дождями песчаные косы, опускается на воду, уплывает Пслом, щекочет темное, в мелкой резьбе морщин, лицо Моисея. Где-то далеко на лугу кукует кукушка.
— Недурственные сенокосы будут в этом году. Погонит травы. К Троицыному дню теленок в траве укроется. А я, старый дурак, сбыл Савве Штыму десятину леса с пожней. Продешевил, едят его мухи. Меньшее бы брюзжали, патякали. А то, как подрядились, все им не так. Теперь будет так. Чтобы знали, кто в доме хозяин.
Моисей вращает картуз, вправляет в него гнутый из проволоки обруч, прилизывает усеянный серебром, поредевший вихрь, накконец водружает картуз на голову.
Извилистая тропа стремительно спадает к Пслу. Моисей разувается, прижимает ботинки локтем к боку, подкатывает штанины и босиком шлепает по тропе.
Закололи в подошвы камешки. Моисей шагнул в траву. Холод лизнул ноги.
В непролазной чаще протяжно и жутко вздыхает водоворот. Впереди дивный изгиб реки; Псел круто отбегает от горы и лесными дебрями, лугом течет к Ярошам.
Яроши напротив Байрака, на крутом, почти отвесном левом берегу.
Моисей шагнул в тень дубравы. Плеснула под ногами вода, ледяным холодом свела ступню.
— Ну и холодная!
Моисей выбирается на сухое место, долго растирает ноги. Молнией шмыгнула в траву ящерица. На лице Моисея шевельнулася грустная улыбка. Сверкнуло далекое воспоминание, разбередило охладевшую за годы душу.
Вот здесь они с Мокриной передыхали после работы, здесь в последний год ее жизни и дубок посадили. Загрубелой ладонью Моисей коснулся шершавой коры, попробовал сомкнуть пальцы рук на стволе и не смог. Ишь, как вырос! Он тогда рыл ямку, Мокрина держала деревцо, приговаривала:
— Ты знаешь, чего я хочу?
— Чего?
— Хоть раз посидеть в его тени.
Не дожила. Была бы Мокрина живой, и ему лучше бы жилось. Не ходил бы он к Евгении, не разносил богатства. Сын и внуки были бы довольные. Не насмехались бы, что на кожухе у него (там, где на плечах, обычно, сумку таскают) пузырь здоровенный образовался. Может, немного и выдулся. Только что он там носит? Возьмет на день покушать. А вишь, как глаза мозолит? Будто оно их кровное, ими нажитое. Это еще отца и матери, его и Мокринин пот; а они натворили как котенок в пепле. На ноги не успели подняться, а уже кричат: «Мое, мое!»
Взгляд Моисея устремляется вдаль, останавливается на родном подворье.
Над крутояром, подведенный снизу красной охрой, виснет Моисеев дом, скрипит непривязанными ставнями. Идти домой не хочется. Дома он всегда чувствует себя одиноко. В последнее время жизнь дома стала совсем невыносимой, хоть волком вой. До настоящего времени так и не узнал Моисей, кто же все-таки украл золотые, сложенные в медную трубку червонцы?
В тяжелой задумчивости виснут черные, аж сизые, брови Моисея, грустные догадки морщинами режут чело. Моисей еще ниже клонит голову.
Усыпанная мелкими лоснящимися ракушками узенькая тропинка прячется среди седой полыни и желтизны молочая. Моисей сворачивает на нее, карабкается вверх. Соскальзывая вниз, шелестит под ногами влажный песок.
Возле невысокого перелаза Моисей останавливается, переводит дух. Под окном проклюнулись синие петушки.
Дохнул ветерок, обдал весенней свежестью, обсыпал бело—розовой метелицей цвета. Далеко-далеко за Бесовским омутом, за таинственной угрюмостью ольх, серебристое сверкание перекипающей под ветром реки, крутое колено, изрытый стрижами высокий, почти отвесный берег, песчаные лысины сосновых опушек; а дальше, в розовой дымке, замысловатое плетение железнодорожного моста, Яроши с белыми на круче хатами. А вон такое, будто Лука и Васька к корчме идут.
Моисей наклонился, вытер рукой ступни, плюсна, перехваты, обул ботинки. С высоты птичьего полета осмотрел пестрый луг.
Над лугами, лесом, от тучек легкая кисея из тени и света. Свежо и ветряно, как неизменно случается, когда цветут сады.
Моисей подрубает надбровье дланью, жмуря вежды, долго глядит в небеса. От плотной синевы и ветра серые, стариковские, но еще острые на зрение глаза заплывают слезой.
Где-тоиз-за окоема вытекают кучевые облака. Значит, скоро встанет на тепле, раздумывает Моисей, ступая за перелаз.
Тропа простирается вдоль плетня и, вытекая во двор, исчезает в спорыше и подорожнике, суточками устремляется к воротам.
За воротами — пыльная дорога. Степь. Возле самого горизонта чуть виднеется миргородский шлях. За ним трепетная просинь текучего марева. Где-то там, в маленьком овраге, в наметно недвижимом тумане, спрятался хутор Коломийцев.
Моисей шагнул к воротам, приотворил калитку. Мимо двора в вышитых петушками сорочках и новых запасках, хватаясь за колья плетней, навстречу Моисею идут двое молодых девчат.
— Чьи будете, красивые?
— Штымовы, — шмыгая в кулачки и, отворачиваясь, отвечают девчата.
— Харитино, это ты? А то же кто? Марта? Невестка? Куда спешите? Бог вам в помощь.
— В луг за барвинком.
— Ты смотри, какие славные. Подождите. Вот я вас сейчас угощу, — Моисей порылся в карманах, достал несколько конфет, горсть жареных семечек, подал девчатам. Молодки пошли, а Моисей еще долго стоял, глядел вслед, на стройные девичьи ноги, затем вздохнул, пошел к дому.
5
Вытирая подолом на глухом покутье ложки, выставилась у окна Ликия. На столе в глубокой глиняной миске исходит паром борщ, пахнет чесноком и укропом.
— Только и знал бы шлендрать поза Уманью. Ты гляди, какой тороватый! Для девчат и рубашки не жалко, — раскладывая на столе деревянные цветистые, приобретенные на ярмарке в Сорочинцах ложки, ворчит Ликия.
— Чего горло дерешь, вон Степана женить надобно, — гудит из сеней Василий.
— А ты глянь! — пренебрежительно кивнула на окно Ликия и сплюнула под шесток, на кострицу. — Видит глаз, да зуб не ймет.
— Толку с того деда, как из недопеченного хлеба, — брюзжит Алексей.
— Из гостей отряжаются, — подпряглась Еленина и Ликиина свекровь Дарья. Растрепанная, она искалась возле печи.
Детвора повскакивалаиз-за стола, будто мухи облепили окно.
— Ну-ка, прочь от окна, сорванцы, — прикрикнул Алексей. — Обсели, будто воробушки.
Павел в сенях ладил к хомуту супонь, бряцал сбруей. Почуяв шум в доме, повесил хомут на крюк, втиснулся в светлицу.
Моисей приотворил сенную дверь, хотел было идти в боковушку, но раздумал, встал на пороге, стоит, чисто в гостях. В глухом конце двери, почему-то кинулось в глаза, торчит веник. Возле порога куча мусора. «Хоть мести научились», — подумал Моисей и все же остался недовольный. В доме было гаморно. Семья сидела за обеденным столом, собирались обедать. То, что сели обедать без него, взбесило Моисея.
— А у нас гости, отец, Дарочка из хутора Коломийцевого приспела. Извиняйте, что вас не обождали, — оправдалась невестка Дарья.
— А я и не туда. Здоров была, Дарьюшка. А чего без Федора? — поздоровался Моисей и сразу же помрачнел. А что как похищенное золото — их с Федором работа? Федор скупой, падковитый до золота, до денег.
Детвора присмирела, перестали тарахтеть ложками. В красном углу, источая пар, лежит разломанный надвое, помеченный крестом хлеб.
— И где его можно целыми дням шляться, отец? Мы думали, что вас и на ночь не будет, хоть иди разыскивай. Правнуков бы посовестились, — с укором сказал Алексей.
— Говорят, пар как пойдет из хлеба, то умершим, — намеренно громко, чтобы замять спор, — заметила Дарья. — Пар, говорят, ажник на тот свет доходит.
— Не забудьте же тот хлеб, мама, нищим подать, — напомнила Елена.
Моисей уставился взглядом в кочерыжник, какой-то миг потоптался на пороге, готовясь пройти на свою половину, извлек из кармана привязанный к ремешку ключ. После кражи золота он запирает свою светлицу.
— Довольно вам ругаться. Садитесь, папа, с нами обедать, — проговорила Дарья и подала свекру стул.
— Да я лицезрю, вы уже тут без меня обедаете.
— Да намерились. Оно уже и пора. Кто же знал, что вы явитесь.
Моисей отомкнул замок, прошел на свою половину, снял с себя верхнюю одежду, повесил на гвоздь, вбитый в обмазанный дегтем столб, который подпирает вязовую матицу, картуз, достал графин с водкой на донышке. В красном углу образа, на причилковой стене засиженный мухами портрет последнего императора Николая Второго. В уголке взятая на замок скрыня. Под потолком висит лампадка. На столбе сбоку вырезан крест и цифры: — 1860 год. В тот год был построен дом. Моисей налил шкалика, пропустил, раскраснелся. Дом еще покойный отец строил, дегтем столб мазал, приказывал: «Чтобы вовек не взял шашель».
Моисей, глядя на образы, обметал рот махонькими крестиками, вышел к гурту. Взял ложку—писанку, сел к столу на свое почетное отцовское место, еще раз, для видимости, перекрестил рот. Ему нравилось, что, хотя и на словах, а все же его признают за хозяина. Захмелевший, стал разглагольствовать:
— Неужели ты, Ликия, не в курсе, что нельзя переходить дорогу с пеплом и с помоями, ибо все на пепел переведется? Только я на порог, так ты и прешь напротив. Нечистый дух тебя несет, а у меня уже и так все на пепел перевелось, — выходить из себя Моисей, намекая на похищенные золотые десятирублевки.
Моисей посматривает то на Степана, то на Дарину.
— Неужели? — притворно-деланно разыгрывает изумление Ликия. — Возможно, когда-то раз было,
бес попутал, разве ты его все будешь знать. Когда сказали, чтобы помои и смылки через порог не лила, то не лью, теперь и с пеплом не буду ходить…
—Не части! — оборвал сноху свекор.
— А дом, кто мел? — спрашивает Моисей.
— А то я, — испуганно подала голос Елена.
— Правильно метешь: от пола к порогу. Бедность из дома выметаешь. Только мусор в подрешетнике не выноси, в противном случае телки не будут телиться. И веник убирай, потому, как будешь бросать или мести от порога то не будут сваты ходить.
Алексей услышал те слова, и будто его за язык кто дернул:
— Мы уже скоро и так нищих будем водить, — намекнул на отцовские похождения и на сумки, которые тот таскает к Евгении. — Мы уже думали, что вы в гостях и пообедаете, потому и сели без вас за стол. Или там не очень потчуют?
— Не надо, не оправдывайся, сыну, — помрачнел Моисей.
— Если бы знатье, что вы явитесь, то, кто бы же без вас сел, — льстиво выпевала Ликия.
Всем стало неловко от того вранья. Павел положил на стол размалеванную ложку, спрятал под стол неуклюжие руки, тупил в пол неискренний взгляд.
— А Васьки еще не было? — спросил Моисей.
— Нет ни Васьки, ни Луки. Мы их ждем сами. А где они? — спросила Дарья обеспокоено.
— В Ярошах.
— Снова пошли за водкой? Вы еще бы Мефодю послали...
У Елены перехватило под грудью, похолодело под ложечкой.
— Вы, хотя бы родителям говорили. На лугу разлило вон как, да и вода еще холодная, — рассердился Павел. — Потонут еще, чего доброго. Схватит судорога, сведет ногу...
— Не утонут, бес их не возьмет, — взблеснул белками глаз Моисей.
— Зимой по льду или летом, когда Псел мелеет, — другое дело, а сейчас... Разве же можно детей посылать? Сказали бы мне, я бы сам сходил.
Павел склонился над столом, потянулся к миске.
Моисей, будто и не чует ничего, набирает полную ложку борща, уплетает за обе щеки.
— Хлеба добрые. Пудов по триста на круг возьмем, — косея от водки и горячей еды, говорит Моисей, алчно и зычно прихлебывая и расплескивая борщ на стол и земляной пол, хотя все время и подсобляет ложке ломтем хлеба.
— А чего же, возьмем, если Бог даст.
— Беда только, Ригорий на носу, а кукушка уже давно куковала... — неожиданно сказал Моисей.
— Ну, то и что?
— А то, что деревья тогда еще не раскрылись. Говорят, на тяжелый год. Люди будут болеть, и падеж на скот будет, — ответил Моисей. — Наверное, в этом году мне умирать...
— Ничего, как-то оно будет, как людям, так и нам, — буркнул Алексей, не обращая внимания на последние отцовы слова. — Кто примечает, тот и отвечает.
— Э, все-таки скоро умирать; и рой, снилось, из пасеки вылетал. И другие приметы есть, — снова гнет свое Моисей.
— Какие еще приметы?
— А в тот год, прошлым летом когда ветки клечанья становили, за образы запихивали... Так вот, то клечанье почернело. Говорят, на смерть...
— Может, то мне.
— А рой, сыну? Кому рой снился?
— У вас петит, тату, как будто вы семь ден не ели. Вы даже округлились. Куда там вам умирать? — раздраженно молвил Алексей. — Я скорее дуба дам.
— Ничего, пусть едят, лишь бы на здоровье. Довольно уже тебе. Пристал к отцу, как банный лист, — возмутилась Дарья. — А как же, прогулялись, оголодали.
Моисей некстати улыбнулся, отломал горбушку хлеба, принялся за кашу. Разве ж так уписывает.
— Не подпрягайся, а то барки обмажешь. Женская дорога — от печи да к порогу, — прикрикнул на жену Алексей. — Я, может, с отцом о деле хочу погутарить.
— Говори, сыну, — Моисей поднял маленькую седеющую голову над столом.
— Да Василий надумал женить Степана. Как вы, не против?
Моисей взблеснул выцветшими глазами, опер ложку об венец миски, вытер ладонью рот.
— Значит, пора отделять, — помрачнел Моисей.— Не дом, а бедлам.
— А то не пора, правнуки женятся, — недовольный, что дедушка даже не поинтересовался, на ком женится Степан, буркнул Василий.
— Надо уже и нам своим хозяйством обзаводиться, сколько же можно вот так? — развела руками Ликия. — Алексей, сын ваш, напрочь весь поседел, а все на подхвате, — от волнения Ликия вскочила с места, пошла в глухое покутье, к посуднику, долго гремела посудой.
— Алексей — мой сын, к тому же единственный. Дочери все замужние. С кем же мне прикажете жить, с котом? — вскипел Моисей.
— Успокойтесь, папа, а ты, Ликия, затихни. Сказано, волос длинный, а ум короткий, — встала на защиту свекра Дарья.
— Сватать, кого надумали? — наконец спросил Моисей.
— Харитину. Саввы Штыма дочь, каковскому вы лес за бесценок сплавили...
— Только что видел. Славная, с невесткой Мартой шла. Да ведь родственники…
— Подумаешь, родственники в третьем или четвертом колене. Чего же вы тогда дочь Прасковью за Гаврилу Штыма отдали?
— Согласен. Как только обкосимся, обмолотимся, так и играйте. После Петра и Павла, — и ни с того ни с сего сказал: — А я сегодня ногу проколол на перехвате.
— Не ходите босиком.
Мефодя засмеялся, заерзал на стуле. Одни только девчата сидели будто оцепеневшие. Дарья тоже молчала, слушала ту болтовню. Степан сделал из хлеба шарик, запустил им в Мефодю.
— Перестань, а то скорая нападет, понос! — прикрикнул на него дедушка.
Рука Моисея с цветистой ложкой опустилась Степану на лоб. Брызнуло недоваренное пшено.
— Будешь знать, безбожник, как святым хлебом бросаться. Стыд и срам! Рано тебе еще жениться, — Моисей недовольно зыркнул на Василия и Ликию. — В другой раз руки по локти обобью. У родителей Бога за душой нет, где он у детей возьмется? — сказал, от нечего делать, обсосал ложку. Старательно вылизав пшено, Моисей сначала положил ложку на стол, потом передумал, опер на глазурованную миску, вытер рот ладонью, трижды перекрестил его, потом перекрестился еще и в красном углу, на образы, встал. Видно было по глазам, что он в добром расположении духа. В красном углу, под образами Божьей матери, Троицы, Неопалимой Купины, святых Николая, Григория, Пантелеймона, воткнута вишневая ветвь, срезанная на праздник святой Екатерины. На ней, обычно, девчата гадали, хотели узнать свою девичью судьбу. Моисей глянул на ту ветвь, неожиданно спросил:
— Как вы думаете, что мы с Евгенией делаем?
За столом молча переглянулись. Захмелевший Моисей становится бесстыдным, в разговоре слов не выбирает и может ляпнуть такое, что только слушай потом.
— Оно нам нужно, — пришел в негодование Алексей.
— Вы, может, думаете, что я просто так к Евгении хожу? Э, ни. Мы как влезем с нею вдвоем в одну рубашку, как начнем забавляться, то это даи тепло делается.
— Тьфу! — поднимаясьиз-за стола, Алексей сплюнул под шесток. — Сказано, что старое, что малое. Вы, хотя бы при правнуках чушь не городили. И не стыдно! Она вам не в дочери, во внучки годится.
— А что я такого сказал? — направляясь на свою половину, удивляется Моисей.
Едва сдерживая смех, шмыгнул в сени Степан. Лицо красное, на глазах слезы. Крестясь, Елена отвернулась к образам. Ликия хлопотала в глухом покутье, возле посудника; Дарья достала из закоулка печурки гусиное крылышко, принялась сметать пепел и сажу, которая так и сыпалась с печного свода; пора бы уже и копоть потрусить невесткам. Сначала смела ее со сковородника, в углубление под печью, с шестка и, чтобы не было ссоры, выгорнула все то, открыв заслонку, на под печи. Веником никто не метет печь, так как это на хлопоты, на ссору. Дарья взяла в кочерыжнике ухват, подгребла жар к кипятку, который постоянно находится в печи для ангела, лишь бы он победил в споре идола, который норовит дом сжечь тем жаром, заслонила печь заслонкой, чтобы враги ртов не разевали, и домовой не лазил греться. Довольно в доме и так распрей и недоразумений. Сноха Дарья с той заслонки глаз не сводит и гусиным крылышком шесток подметает, а вишь, распрей и недоразумений не уменьшается.
Меньшие дети игрались в глухом углу за печкой. Василий и Павел управлялись по хозяйству. Дед Алексей приводил в порядок сбрую, ругался. В доме густо пахло дегтем и лошадиным потом. Дарина, наименьшая дочь деда Алексея, красавица на весь Байрак, которая все время молчала во время обеда, незаметно вышла из дома. Дети стыдливо поопускали головы.
Моисей ворчал со своей половины, что-то говорил в свое оправдание, но его никто не слушал.
— Пристанет, как сапожная смола, со своей Евгенией. Чтоб у тебя язык отнялся, — с сердцем сказал Алексей.
А тем временем Моисей дернул последнего шкалика, выглянул со своей половины, поделился радостью.
— Забыл вам сказать. Меня Евгения на свадьбу зовет. Посаженным отцом к Елизавете. За Михаила Дмитриевича Коломийца, Мокрыниного племянника, замуж выходит, на хутора. Так что глядите, чтобы не в одно воскресенье свадьбы играли.
— А чего же, за такие узлы и я бы позвал. Если бы не богатство, то никто бы в вашу сторону и не плюнул, — бухтел Алексей.
«Чтоб твой и путь пропал», — в мыслях выругалась сноха Дарья.
— Чем чужих дочерей замуж отдавать, лучше бы своих правнуков поженили. Ну, а вообще, если согласились править за отца, то батькуйте, — махнул рукой Алексей.
Почуяв ссору, детвора выскользнула во двор, будто их корова языком слизала.
— Или, может, вы к Степану на свадьбу не придете, а пойдете к Евгении?
— Может, и не пойду, — улыбнулся Моисей.
— Глядите, подарка не забудьте. Без подарка вы там нужны, как прошлогодний снег.
— Это уже не твое, сыну, дело, — вскипел Моисей. — Хочешь, чтобы я внуков отделил? Отделю. И Василия, и Павла. Лучше одному жить, чем в такой семье. Кагала. Бедлам.
Круто повернувшись, Моисей с громыханием притворил тонкие пересохшие двери, сел возле скрыни, заплакал.
— Господи, вышний, я ль у тебя лишний?
Не заметил Моисей, как стал чужим своей родне. Сын и внуки к богатству тянуться. Невестки волком глядят. Моисея не проведешь, век сжил, всех насквозь видит. Правнуки и те, бывает, посматривают недоверчиво. Понастрополяли! Одна Елена еще кое-как, богатство ей не к чему. А зря, Елене Моисей мог бы кое-что и оставить по завещанию, отписать.
Моисей и сам не знает, почему из всех родственников он больше всех любит внука Павла и его жену Елену. То ли за бессеребреность, то ли за сходство с его любовницей. Заговорит к Елене — и на душе делается сладко, томительно, а по всему телу разливается какая-то нега. В молодости, и то с ним такого не было. Жаль только, никто не понимает его в этом доме, кроме Васьки. Вася, конечно, умом тоже мало что смыслит, но сердцем... Сердцем он на его стороне. Любит его, радостно заглядывает в глаза. Если бы не Вася, неизвестно, как бы и жил. Зайдет, поговорит, расспросит, что болит, улыбнется. Моисей тоже любит Васю. А Степан, можно сказать, одна кровь, а ты гляди, совсем другого поля ягода. Пялит свои пучеглазые, как у лягушки, буркалы да стрижет ими. В другой раз глянет, будто ощупывает тебя взглядом, аж мороз по коже подирает. Сорвиголова, да и только.
Как-то на Петра и Павла привел в сад гурт ребят. Хорошо, что своевременно пришел, а то бы, не ровен час, и листву обнесли. Было бы хоть спелое, а то бутоны, зелень одна. Пришлось пригостить уздечкой. С тех пор и затаил Степан зло. С того, наверное, все и началось. Степан не из тех, кто забывает. А та проклятая Ликия едва глаз не вынула. Теперь то ластится, а Василия настрополяет.
От горестных неспокойных мыслей густые пепельные брови Моисея сомкнулись у переносицы, взлетели вверх. Потолок густо засижен мухами; равно лежат потолочные доски. Потолочины давно небеленые, покрыты пылью.
Достали гуртом, будь они неладные, что пришлось сбыть Савве Штыму десятину леса с сенокосом. Лес продал, а деньги, золотые червонцы, спрятал.
Было то в позапрошлый год. Моисей пришел от Саввы, вбил в матицу гвоздь, повесил на суровой нити безмен. Под безменом выкопал ямку, завернул в шелковый платочек медную трубку с червонцами, закопал. На той неделе решил откопать, посмотреть, полюбоваться красненькими, а их и след прохолол, будто их там и не было. Может, кто гвоздь нарочно перебил, чтобы он убивался, так нет же.
Моисей даже не знает, на кого ему и грешить. Конечно, наибольшее подозрение на Степана падает. Один он во дворе вертелся, когда Моисей закапывал золото. Хоть и ставни закрыл, только разве нельзя подсмотреть в щелку?
Чтобы убедиться, что мог, Моисей выходит во двор, наглухо затворяет на своей половине ставни, долго ходит под окнами, заглядывает во все шпарины, трещины, выискивает щели, дырочки, может, где сучок выпал или тибль. Пробовал даже немного приподнять или отклонить ставню, но ничего из того не выходило. Щели и дырочки в ставнях, конечно, были, но не более чем маковое зерно, и заметить через них что-нибудь со двора в темном доме было невозможно. Разве, что кто-нибудь слышал скрежет лопаты?
Моисей снял за домом с крючков стремянку, опер о стену, взявшись за штаги, поднялся на три ступени, долго заглядывал в застреху, присматривался, не вырванны ли сторнованные снопы.
В его половину никто не заходит без разрешения, кроме сына. Это разве что, когда его дома нет? В этом доме, как на ярмарке, всегда полно людей, двери ни днем, ни ночью не затворяются, кто-то бы увидел. Один приходит, другой вон направляется. А что поделаешь? Гурт. Моисей старается вспомнить, когда и на какое время он отлучался из дому, и не смог. Отлучался Моисей часто, почти каждый день. Но как он мог не заметить перекопанного и смазанного пола? Разве что копали сразу, по его следам? Если сразу, то и не заметил, — опалила Моисея догадка. Как он раньше не додумался запирать дверь на ключ? Теперь замыкает, да поздно.
Напрасно доверился. Думал, родные. А оно, вишь, какая родня. Утраченная вера в близких людей, смутила душу не менее чем утерянное золото.
Одна отрада — Вася и Евгения. Моисей невесело улыбнулся в рыжий прокуренный ус, подумал: а, может, Савва возвратит тот лес, как приданое Харитине? Так и быть, отделю.
Моисей снова помрачнел. Домашние чужими стали. А виной всему — богатство. В конце концов, какое дело им к его богатству? Они его наживали? Доведут когда-то — не только лес, а и половину земли продаст, Пологи, а сам — к Евгении. Оставит только Запселье, тогда узнают, как хозяйничать. Когда-то за бесценок купил пески Моисей. Как говорят, дешевая рыбка, да плохая похлебка.
Перед глазами Моисея один за другим проплыли домашние. Кто? Стоит Моисею войти в дом, как сноха Дарья заскользит по нему равнодушным взглядом и отвернется. То же самое и внук Павел. А на слова такой льстивый. Недовольно, искоса взглянет сын Алексей. Алексей с мальства насмотрелся на материнские страдания, а потому и вырос рассудительным, взвешенным. А Степан, стервец, у кого только и удался, смотрит лисицей, а думает волком. Встречного взгляда не выдерживает, тупит гляделки в землю. Наглое и хитрое.
Лишь у Васьки и Луки взгляды честные, открытые. Не напрасно говорят: Господняя тайна в тех, кто Господа боится. Их только и жаль отпускать, а остальных, хотя бы и во веки веков не видеть, и не вспомнил бы. Достали.
Внук Василий посматривает так, что молоко по кувшинам киснет, а его половина — Ликия — ис—подлобья, а как ругаться, то за двоих отгавкается. Видно, богатство, деньги ей глаза мозолят, не дают спокойно спать; одно поделдыкивает Василия, а сама старается быть льстивой, доброй, даже радушной. К работе, небось, не очень, все больше к деньгам тянется. А приданного того принесла, кот наплакал. А теперь сына надумали женить. А что, как они сперли золото? Василий и Ликия? В конце концов, больше и некому. И в то же время — не пойман — не вор.
Моисей прислушался. Где-то далеко, наверное, в савином дворе залаяли собаки. В Штыма трое цепных псов бегают по натянутой проволоке. Двое стерегут конюшню, третий — дом. В другой раз такой лай поднимут, жутко становится.
Моисей приоткрывает сенную, на два вершка ниже хатней, дверь, чтобы меньше холода зимой заходило, идет в темные сени. Справа на крючках хомуты, упряжь, немного дальше кош для хлеба. Вниз, к самой земле, спускается широкая четырехугольная дымовая труба.
Моисей заглянул в чулан, подошел к стремянке, переступая через ступень, полез на чердак. Слышит, как гомонят на улице люди, а в хате толчется и громко переговаривается детвора. Сухо и душно. Всюду летает пыль от тлена соломы и дерева, виснет паутина. Поднимая картузом из лат и поперечин стропил паутину и мусор, Моисей долго лазил возле короба, проверял, не прорвана ли застреха. Потом, для видимости, осмотрел стропила и нарожники — не побил ли, случайно, шашель.
Собачий лай во дворе на некоторое время отвлекает Моисея от дум. Он слезает с чердака, входит в дом, долго протирает вспотевшее оконное стекло, старается выглянуть в окно, сквозь щель в ставне. Из дома на улицу видно хорошо, намного лучше, чем наоборот.
Моисей долго, покуда начали, слезиться глаза, глазеет в окно, но и во дворе, и на улице — всюду пусто. Нигде никого. Моисей привязал к гвоздю, вбитому в матицу, безмен, достал из-под скамьи заступ, стал копать пол.

6
Купив у корчмаря графин водки и конфет, Васька и Лука возвращались домой. Не заметили, как подошли к Пслу.
— Скажи спасибо, что я тебя плавать научил, — отозвался Васька.
— Не задавайся, тебя тоже учили, — обиделся Лука.
— Ну, учили. Только не так, как тебя.
В девять лет пас уже Васька коня возле Бесовского омута. Набожные молодицы, чтобы не черкать, называли его Черным, а как на Васька, то раз он, тот омут, Чертов, то так его и называть следует.
Место было и в самом деле необыкновенным и таинственным. Не много обнаружится таких на Псле. Правый берег, крутой и обрывистый, порос густым терном. Образовывая широкие и темные своды, омут окружает пасмурный ольшаник. Не было лета, чтобы в яме кто-нибудь не утопился.
Женщины обминали Чертов омут даже днем. Ночью приближаться к Бесовскому омуту не отваживались даже смельчаки.
Васька ходит по кругу возле Бесовского омута, внимательно смотрит, как тяжелая, темная и подвижная, будто ртуть, вода, пенясь, крутится, образовывая в трех местах глубокие, в пояс ему, воронки, а из темной глубины вырывается глухой и протяжный стон. Васька хотя и боится черта, но любопытство пересиливает страх. Он усаживается возле пучины, напрягает зрение. Иногда ему кажется, что черт подплыл к самой поверхности воды, и он видит маленькие, не больше, нежели у теленка, рожки, а как тот идет ко дну — хвост и копытца. Ему бы так: нырнул здесь, а вынырнул на противоположном берегу, или версты за две вниз по течению. Вот бы пришли в изумление ровесники. Да разве только они? Вся Гора, Задесна, Чугуевка, Гнидовка, Ковалевка, Склепщина и Собакеевка бегали бы смотреть, как на заморское диво.
Конечно, черта, так чтобы тот стоял, а из него стекала вода, Васька не видел. Да разве ты его увидишь днем? Но когда рассказывали о приключениях, связанных с Бесовским омутом, плечи обдавало холодком. Одно из таких приключений Васька поведал Платону Смутьяну. Та долго смеялся, а потом и говорит:
— Не верь, врут.
— А почему же тогда тонут? — в голосе Васьки обида и недоверие.
— От испуга. Растеряется и изо всех сил старается выплыть. А как выбился из сил, так и утонул. Если уже попал на вертун, то камнем иди ко дну, потом резко оттолкнись в сторону, а лучше вниз по течению, и всплывай.
Васька слушал, разинув рот, смотрел в водоворот. Тяжелая Платонова рука опустилась ему на голову. Васька отклонил голову набок, боязливо искоса посмотрел на руку.
— Чего ты? — пришел тот в изумление.
— Ничего. Не нравится, когда гладят по голове.
Он опасается высокого и крепкого Платона, хотя и давно знает его. Платон ходит к тетке Дарье. А еще Платон служит охранником у Дурново на сахароварне и у него, говорят, руки в крови. А как он понимает, Серебряный Платон — неплохой дядька.
Наверное, люди говорят неправду. Разве можно верить взрослым? Все подряд врут. Врут как по писаному.
Платон разделся, с разбега с шумом нырнул головой в водоворот. Васька подбежал к берегу, долго вглядывался в подвижную темень воды. Вынырнул Платон только под противоположным берегом, в ивняке, совсем не там, где ожидал Васька, ухватился за толстое корневище склоненной над водой ольхи и, оттолкнувшись, поплыл против течения к пологому плесу. Васька очарованно смотрел на его крепкое тело.
— Хочешь плавать, как я? — выбравшись на берег, улыбнулся Платон.
— Хочу!
Платон легко, будто ветерок утиный пух, подхватил его и понес на вытянутых руках вниз по течению.
— Пустите! Я сам! — ощутив, как тисками сжимают его тело руки Платона, решительно попросил Васька.
— Что, сдрейфил? Не бойся! — успокоил его Платон. — Сколько тебе лет?
— Двенадцать, — солгал Васька.
— Ну, как, поплывешь? — Платон опустил Ваську на влажный песок. Тыкаясь в ноги, косяком набегали на берег волны. По—лягушачьи Васька плавал, а недавно научился вразмашку. Васька ощутил, как, расстегивая пуговицы, мелко дрожат пальцы рук. Только бы дядя Платон не заметил. У Васьки проснулось врожденное упрямство, и он повернулся к Платону спиной. Но Платон уже смотрел в небо, где, расправив крылья, бесшумно парил в поднебесье степной орел. Как только Васька разделся, Платон подхватил его своими кряжистыми руками, забрел выше пояса в воду, бросил...
— Не бойся! — донеслось к Ваське сквозь толщу воды.
По тому, как погружается, понял, — глубоко. Коснувшись дна, испуганно оттолкнулся, пулей выскочил на поверхность, беспорядочно махая руками. Увидев, как приближается берег, успокоился, ощущая, как громыхает в груди наспуганное сердце.
— Ну, как, страшно? — улыбнулся Платон, оголяя две нитки бус белых зубов.
— Нет, — солгал Васька.
— А почему же дрожишь, как осиновый лист?
— Вода в глуби холодная.
— Терпи, казак, атаманом будешь, — Платон перевел взгляд на узкие Васильевы плечи. — Ничего, будешь плавать! Упрямый. А такие потопают редко.
Платон снова забрел в воду и вторично швырнул Ваську, на этот раз дальше, чем в первый раз.
Сколько раз кидал его Платон в воду в тот день, Васька не помнит. С каждым следующим разом он все дольше и дольше не появлялся из-под воды. Иногда ему казалось, что это не по воде, а в его глазах бегут темные зыбкие круги волн. И в этот раз ему уже ни за что не добраться к берегу, где не один, а два Платона, с перекошенными вымученной гримасой улыбки лицами, стоят и ловят его, чтобы снова и снова бросать на глубину.
Иногда Ваське хотелось возвратиться назад, достичь противоположного берега Псла, упасть на песок, отдохнуть, но упрямство снова вело его в крепкие Платоновы руки.
— Еще поплывешь?
— Поплыву!
— Хватит. Не выплывешь, — сдался Платон. Васька с нескрываемой благодарностью посмотрел на Платона, стал одевать на побабевшее от воды тело полотняную рубаху. Справившись со штанами, поднял голову, обеспокоено осмотрелся кругом: «А конь же где? Если забрел в шкоду, то влетит», — мелькнула невеселая мысль. На душе было спокойно и совсем небоязно.
Споткнувшись об оголенное корневище, Васька присел, ощутил страшную усталость во всем теле и нырнул в сон, будто провалился в пропасть. Проснулся от жгучих ударов по голове, плечам.
Открыл глаза, увидел над собою перекошенное гневом лицо Саввы Штыма. От натуги и злости на лбу у него высыпал густой пот, мелкие хищные зубы нехорошо сжаты.
— Дядя, за что? — поднимая над головою руки, умоляет Васька.
— Я тебе покажу, как спать, выродок сатаны! Отцу расскажу, еще добавит, — неистово кричал Савва.
Стараясь выскользнуть из-под его безжалостных ударов, Васька вдруг увидел, как бесцветные хищные глаза Саввы округлились, а вишневое кнутовище выскользнуло из рук. Над головою мелькнула чье-то лицо. Тяжелый чугунный подбородок, резкий взмах руки. Серебряный Платон. Короткий удар кулаком оторвал неуклюжее тело Саввы от земли, бросил Ваське под ноги. Рыжей струйкой зашелестела в траву темноватая сукровица.
— Больше не будет бить! — Платон опустил на голову Васьки легкую руку. Васька вскочил и бежать. Потом возвратился, занял коня, погнал к селу.
Отцу Савва не сказал и слова, видно, хорошо забил Платон памороки. А Васька еще сильнее подружился с Платоном. Едва ли не каждый день Платон бросал его в речку.
И вот пришел самый страшный день. Платон поднял его легкое тело над Бесовским омутом, немного подержал над головою, будто колеблясь, и швырнул с пятиметровой высоты вниз головою, в говорливую круговерть. Васька свечкой с шумом полетел в воду, почувствовал, как крутануло его легкое тело и стремительно поволокло вниз. В глазах сверкало, в висках бухало, немилосердно болели уши, а холодная вода обжигала тело. Чувствуя, что задыхается, Васька ворочал руками тяжелую подвижную воду. Иногда ему казалось, что он потеряет сознание и утонет, а потому живее заработал руками и ногами. Над головою светлепо. Еще несколько секунд, несколько движений руками — и он на поверхности. Васька жадно ловит ртом воздух.
— Молодец, — услышал позади густой Платонов голос.
Васька не раз потом щеголял своим умением плавать перед братьями и ровесниками.
В особенности все были в восторге, когда, возвращаясь с бахчи, которая росла на противоположном берегу Псла под Ярошами, Васька переплыл речку стоя, держа под руками по арбузу.
Всем желающим Васька много рассказывал о Бесовском омуте, большей частью врал. Он ни разу не достигал дна и никакого дьявола не видел, хотя и пристально вглядывался, рассекая темную глубь Бесовского омута.
Чаще всего, ныряя в прихотливый и глубокий водоворот, он забывал о лукавом. Но его рассказам охотно верили. Богатое воображение рождало картины одна удивительней другой, и постепенно он сам начинал верить собственным измышлениям.
Васька и Лука разделись на берегу, оставшись, в чем мать родила.
— Бери и мою одежду, — сказал Васька. — А я возьму графин.
Васька связал одежду тугим узлом, протянул Луке. Высоко держа над головою графин с водкой и, загребая другой, поплыл. За Василем вошел в воду и Лука. Одежда на голове. Доплыли к середине.
— Васька, не могу! — позвал Лука. — Тону! Погоди!
— Держись. Перемени руку.
— Не м-м-м-могу...
— Васька огляделся, повернул назад, подплыл вплотную к Луке, мизинцем и безымянным пальцами схватил узел с одеждой, прижал к графину, спросил:
— Ну, как теперь, легче? Если будет тяжело, цепляйся за ногу, дотяну.
— А как сведет судорогой?
— Графин брошу, а дотяну. Сколько здесь осталось. Ты только не бойся.
К берегу добрались благополучно. Васька поставил графин на влажный песок, развязывает узел. Бросил одежду Луке, оделся сам. Потом долго бегал, чтобы согреться. Лука оделся, изнуренный сел.
— Ну-ка, вставай. Нечего зубами стучать. Задубел вон, как, — Васька навалился на Луку. Оба покатились клубком.
— Гляди, графин перевернем, будет тогда, — закричал Лука. Васька своевременно вскочил, взял графин, трусцой побежал в сторону Байрака. Под кустами боярышника остановился, подождал Луку. Солнце стояло по полудни, но грело мало.
— Тебе жалко дедушки Моисея? — неожиданно спросил Васька.
— А тебе?
— Жалко. Если бы не жалко, разве бы я пошел в Яроши?
— А я не знаю. Иногда жалко, а иногда ни.
— А мне всегда. Дедушку никто дома не любит. Ты заметил?
— Не-а.
— А ты присмотрись.
— Хорошо. А тебе не показалось странным, что Тимофей Ододка, бывший наш рабочий, разъезжает парою коней?
— А и в самом деле.

7
Выскользнув из дома, Дарина присела под калиной за трепалом, в закоулке. Заплакала. У боковой стены цветник: растут астры, гвоздики, майоры, любисток, настурция, ноготки, бархатцы. Под самыми окнами — петушки. Немного в стороне, на крохотном участке под вербами, среди ржи, огороженный кольями, укатанный катком и основанный нитками от воробьев, конопляник. Посредине — большое соломенное огородное пугало. В закоулке внезапно, от нечего делать, зашумел ветер, зашелестела солома. В саду, за камышовым плетнем, пасека. Пахнет воском и медом, мирно гудят пчелы, падают на цветки и, отяжелевшие от пыльцы и меда, летят к леткам. Дарина отошла в сторону, так как поняла, что сидит на перелете, вытерла непрошеные слезы. Раз за столько лет пришла к родителям в гости, а отец даже не загуторил, не спросил, как живет. Только и того, что за стол обедать посадили, а так, будто чужая, будто и не жила она в родительском доме восемнадцать лет. А чего пришла, и сама не знает. Вспомнить былое? Разве что вспомнить. Здесь миновала ее молодость, здесь она полюбила. Только не судилось Дарине изведать счастье.
Полюбила Дарина Платона Смутьяна, но отец не позволил выйти за него.
— Не иди дочурка, за того, кто набекрень шапку носит.
Встречалась с Платоном тайно у овина. Елена, тогда еще совсем молодая сноха Ригоров, не раз сторожила их. Алексей, как узнал, избил дочь вожжами. Пришлось Дарине идти замуж за Федора Бадылу в хутор Коломийцев. Алексей с Федором когда-то служили срочную. Подружились. Дарина, как увидела его впервые, едва не обомлела, таким страшным показался ей сорокалетний Федор.
И плакала, и уговаривала Дарина родителей, ничего не помогло.
— Иди, дочурка, не противься отцовской воле, — уговаривала дочь старая Дарья. — Пусть и старый, и некрасивый, зато хозяин, богатей. А Платон Смутьян хоть и не из бедных, так куда оно подобное. Подзаборник. Покинул землю, пошел служащим к Дурново на сахароварню. Отец недаром говорит: кто наопашь шапку носит — хозяином не будет.
Скрипнула сенная дверь, кто-то вышел во двор, направляется на прычилок.
— Дарина, ты здесь? — позвала Елена. — На той неделе видела Платона, спрашивал о тебе...
От неожиданности Дарина вздрогнула.
— Если у нас заночуешь, то пойду, скажу, пусть позовут.
— Спасибо, Елена, не надо. Я сегодня пойду, чего я у вас не видела, у вас своего горя горой, под завязку.
— И то так, — согласилась Елена.
— Вы, я вижу, уже и конопи посеяли, — изменила Дарина тему разговора.
— Э, посеяли. Еще в Большой пост, на шестой неделе, на молодике, в среду. Еще и Бог дождя послал. Теперь, если не подгорят, то пряжа добрая будет. Городние.
— И то так. Если посеешь в дождь, то будут густые, а если в погоду — обридни. А мы, наверное, попозже посеем, гречишные.
— Смотрите, гречишные можно к Прокопию, в самый раз, сеять. Глядите только на Вшестие, перед Вознесением не сейте, иначе будут жесткие.
— Дедов понаставили... — неопределенно говорила Дарина.
— Сначала одного поставили, а это сегодня второго решили.
Во двор вышли Дарья с Алексеем.
— Обожди, может, все-таки пойти за Платоном? — тихо спросила Елена.
— Не надо!
— Смотри, как знаешь, — горячо зашептала Елена возле самого уха. — Мне не тяжело. Надумаешь, скажешь. — Елена немного поколебалась, набрала в подол юбки сухих кизяков, направилась к дому. — Ну, то я пошла, Дарино, а то еще увидят вместе, будет и тебе, и мне.
Не успела Елена притворить за собою дверь, какиз-за катраги вынырнули свекры.
— А мы думали, Дарьюшка, ты уже пошла, — возбужденно залопотала старая Дарья.
— Да как бы я, мам, пошла не простившись.
— Ну, рассказывай, Дариночко, как поживаешь там, на чужбине? А то разве в этой кагале погомониш. Ни спросить, ни самому слово сказать, — пришла в умиление Дарья.
— Для чего спрашиваете, мам? Занапастила я свою жизнь.
Дарина упала матери на грудь, заплакала.
— Ну, это погомоним! — вознегодовал Алексей. — Как встретились, так и мокроту разводят. А чего, спрашивается? Попала Дарина в надежные руки. Федор не бездельник, не пьяница. Хозяин на всю округу. Спокойный, рассудительный. Живут в достатке. Да и промежду людей слышал, Федор для нашего ребенка ничего не жалеет. Если надо, шкуру из себя снимет, а ей отдаст... Душу вынет...
— Ненужная мне его душа, — зашлась в плаче Дарья.
— Не горячись старый, пусть ребенок слово скажет...
— А что говорить? Нечего говорить, мам...
— Так вот и я говорю, если в церкви в колокола бьют, то, наверное, какой-то праздник есть. Не надо и у людей спрашивать. Я и сама вижу, — вытирая слезы и, немного успокаиваясь, согласилась Дарья. — Когда не увижу Дарину, все у нее и новая одежда. Будто госпожа, какая. Не скупится Федор для нашей Дарочки на обновы. Э, ни. А вишь же,что-то угнетает ребенка...
— Ничего меня, мам, не угнетает. Федор меня жалеет, — вытерла слезы Дарина. — А то, что заплакала, так не виделись сколько. Ну, то я пойду. К хутору не близкий свет. Пока доковыляю. Да и детвора уже, наверное, соскучилась. Выглядывают.
— Ну-то иди, дите, иди, пусть тебе Бог помогает, — Дарья трижды осенила крестом Дарину, перекрестилась сама. — Пусть тебе везет во всем, Даринко. А ну, обожди, я вот тебе еще гостинца дам.
— Не надо. Бывайте. Не поминайте лихом. Как выберетесь из посевной, приходите, — сказала Дарина и пошла со двора, и ее запаска еще долго рдела на большаке.
Моисей, опершись на лопату, смотрел со своей половины вслед Дарине, и ему стало жаль внуки. Он был против ее замужества. А что там хорошего? Богатый? Он тоже не бедный, а счастья нет. Еще неизвестно, кто его червонцы откопал? Может, и Федор. Скупой и очень, говорят хуторяне, хотя для Дарины и не жалеет ничего.
После того как отсеются, вспашут на зябь, поздней осенью, каждый вечер у Семена Билыка собираются картежники, играют в очко, коротают зимние вечера. При игре в очко — ставка копейка.
Федор, как только соскучится за Дариной, или проиграет все деньги, что из дома взял, так и хитрит: «Наверное, я, ребята, домой наведаюсь?!»
— Боишься, чтобы Дарья к Платону не сбежала?
— Да нет, денег возьму, — переминается с ноги на ногу Федор.
— Да иди уже! — разрешает Степан Билык. Он у них за старшего.
Федор было, как пойдет, так и с концами. А потому, чтобы Федор не хитрил, не удирал, если выиграет или проиграет, Дмитрий Коломиец предложил играть в очко у Федора. Собирался у Федора почти весь хутор. Как только Федор начинает проигрывать, так и посматривает на то место в доме, где деньги зарытые. Будто его взгляд туда магнитом притягивает. Первым замечает то Тимофей Ододка, начинает смеяться.
За ночь Федор перепрячет деньги — это не тайник, если о нем все знают. На второй день взгляд Федора уже не под лавой, а в том углу, где посудник, пасется.
Как говорят, от Рождества до Колядки весь дом изроет. Илииз-за того, что так за теми деньгами тлеет и переживает, то ли потому, что играть, как следует, не умеет; то ли, возможно, еще от чего-то, — Федор все время проигрывает. И в карты не везет, и в любви. Прежде чем вытащить карту, Федор долго бегает по хате, нервничает,что-то бубнит себе под нос. Или же какую-то молитву проговаривает, а, скорее всего, ворожит, так как карты, то не Божий, а дьявольский промысел. Наконец, наступает время, — нечем Федору банковать.
— Нету денег, — трагически оповещает Федор. — Хватит играть, пора по домам расходиться.
Федор посматривает в окно, разыгрывает искреннее изумление:
— Вот это да? Вон уже и Стожары к Харитонам повернули!
— Не скупись, Федор! — рассудительно говорит Тимофей Ододка. — Ребята вон голов на хрунте с японцами не жалеют, а он, ты видал, копейку зажилил. Не кочевряжься.
— Да, говорю же, нет! Не верите, смотрите! — Федор выворачивает карманы.
— Спрашивай у Дарины, пусть дает.
— Дарья уже дрыхнет.
Дарина, хотя и слышит весь тот разговор, потихоньку начинает посапывать, будто и действительно спит.
— Федор, не дури! — наседают ребята. Рассерженый Федор лезет на пол, снимает с жердинки кожуха, кладет рядом с собою на скрыне.
— Вот, это другое дело. Здесь не на один банк, — смеется Иван Билык, подмигивая Солохе Грабарке с Кульбашного.
Тем временем игра обходит круг. Банк снимает Иван Билык, родной брат Семена Билыка.
— Не везет, — вздыхает Федор.
— Карта не кобыла, хоть перед светом, а повезет, — в тон ему заявляет Семен Билык.
Федор встает, одевает кожуха.
— Куда ты? — спрашивает его Прокоп Любенко.
— Схожу до ветра, — врет Федор.
Выйдет Федор во двор и прямо в овин кидается. Спрячется в соломе, пусть попробуют найти. Ребята сначала подождут, а потом, когда третьи петухи пропоют, тоже выбираются на улицу. Выглядывают, топчутся под окнами, и, в конце концов, потеряв всякую надежду дождаться хозяина, растворяются по домам. Федор в дом не возвратится, аж покуда все не разойдутся.
Как-то Тимофей Ододка прихватил заступ, спрятал в осиннике. Как только закончилась игра, Федор взял банк и со спокойной душой лег спать. Тимофей, вдвоем с Билыком Иваном, достали заступ из тайника и к Федору под хату. Топчутся на покутье, долбят лопатой мерзлую землю. Натешившись, переходят к двери, слегка потюкивая, долбят землю напротив посудника, как будто хотят сделать подкоп.
— Кто там? — подскакивая к окну, робко спрашивает Федор.
В ответ молчание. Ребята еще немного подолбили, пошутили и тихонько разошлись по домам. Теперь уже можно быть уверенным, что Федор не заснет до самого утра. А как только станет благословляться на свет, начнет развидняться, и Дарья выйдет во двор управляться по хозяйству, Федор выпроводит на улицу ребятню и перепрячет деньги в другое место, зарекаясь, что и не глянет больше в ту сторону, где они спрятаны. Но дней через два-три, самое большее через неделю, хлопцы все-таки узнают, где находится место нового тайника.
Направляется Дарина в хутор и думает, как ей жить дальше. И у отца—матери она чужая, и у Федора жизни нет. Если бы не дети, кто знает как бы и жила. Первая жена Федора Бадилы умерла при родах. Родила двойню — Василия и Настю — и отдала Богу душу. А еще кроме них, двое большеньких. Старшему — восемь лет. Без матери никак нельзя. Нелегкая выпала Дарина доля. Поначалу она неумолчно плакала. Федор уговаривал, утешал, мало с умом не распростился, о детях забыл. Глядя на то, Дарина опомнилась: чтобы там ни было, а дети невиновные. Кому они будут нужны, если ее не станет? Видно, такая у нее судьба, такой жертвенный крест. Дети тянулись к ней, называли мамой. Все свободное от хозяйственных хлопот время Дарина проводила с ними, обстирывала, обмывала, обшивала.
Федор души в ней не чуял, не мог ею нахвалиться. Никого и никогда в жизни он не любил так, как Дарину. На Рождество, Пасху, в праздник Петра и Павла справлял Дарине новую одежду: плахту, коленкоровую вышитую рубаху, сапоги. Для нее он не жалел ничего, чем приводил в изумление хуторян, так как и Федоров дед, и отец, да и сам Федор были скупердяями. Весной Федор приносил Дарине из лесу земляники, клубники, выискивал во ржи перепелиные гнезда, добывал яйца. Только все это оставляло Дарину равнодушной. И хотя тело Дарины принадлежало Федору, душа оставалась холодной и безразличной к нему. За короткое время у Дарины набралось два сундука одежды. Одежда, одежда... Только не к кому ее одевать. В самое лучшее Дарина убиралась, когда шла к родителям. Если же в хутор иногда приезжали братья Павел и Василий, она тоже принаряжалась.
Поглощенная воспоминаниями, Дарина подошла к хутору. Федор давно ждал ее под Игнатовой.
— Вот это так! — пришла в негодование Дарина. — А дети же как? Одни?
Внимание Федора всегда злило Дарину, давало почувствовать, что она в чем-то виноватая перед ним, чего-то не дала, не уважила, а, следовательно, подневольная, зависимая.
— Я соседям сказал, чтобы присматривали. Ну, рассказывай, как там отец, мать? Брыкаются?
— Да ничего, не сглазить бы...
Не заметили, как и в дом вошли. Детвора, будто груши, сыпанули с пола, обхватили Дарину кто за ногу, кто за шею, кто за руку, обсыпали поцелуями. В особенности меньшие — Васька и Настя, они считают ее за родную мать.
— Родные мои, — тихо проговорила Дарья и заплакала. Федор метнулся к посуднику, принес полную миску дикого меда и соты.
— Надрал на лугу... В Мыскивщине... Ешь, Дарьюшка!
— Ох, горе! — Дарина грустно улыбнулась, осторожно поставила миску на стол, усадила на скамейку детей, взяла, потянула с сотов янтарный мед, захлебнулась, зашлась кашлем, с укором сказала Федору:
— Ты, наверное, намеренно его принес, чтобы я удавилась. Скажи же, нарочно? — забота Федора, как всегда, укоряла ее.
Дарина положила вощину назад в миску.
— Да ты в своем уме? Как ты могла такое подумать? Да если ты умрешь, то я не знаю, как мне и жить...
Дети присмирели, опасливо смотрели на названную мать.
— Не знаю, — вытирая слезы, сказала Дарина. — Ты же сам видишь...
— Да вижу... Из моих рук для тебя и мед горький, — Федор тихо приотворил дверь, неслышно вышел из дома. Он собирался рассказать Дарине, сколько исходил троп, сколько блуждал лугом, пока выследил и нашел в дупле старой груши пчелиное гнездо, как, промышляя, ранил себя, как его немилосердно искусали пчелы, пока добывал мед, но раздумал. Все напрасно.
Дарья уложила детей спать, пошла в хату. Она так и не притронулась больше к сотам.
Федор лежал в боковушке на деревянном полу, всхлипывал. То ли плакал, то ли может, стонал, время от времени рассматривал сложенные на полке щетки, мычки, веретена. Немного ниже, на жерди, висела одежда: плахты, запаски, рубашки, пучки кудели, пасма пряжи. И от этого созерцания Дарининых вещей на душе делалось покойно и уютно.
Почуяв в сенях шаги, встрепенулся:
— Дарьюшка, ты?
— Я, Федор. Пришла тебе сказать. Только подниму детей, пусть немного встанут на ноги, я жить не буду, так и знай... Матери и отцу я еще не говорила, а тебе говорю.

8
Шумно дыша, Моисей Терентьевич Ригор опустился на скамейку. В красном углу образы в богатых окладах с гроздьями ягод, обрамленные в серебро и позолоту, с пучками ладана и травы, с восковыми и бумажными цветами. Строго смотрят из образов святые. Немного ниже едва тлеет и коптит лампадка с елеем. Посредине божничка. На дощечках портреты отца и матери. Золотистыми пятнами снуют по стеклу солнечные зайчики. Пахнет засушенным чабрецом, мятой и любистком.из-за портретов выглядывают запыленные книжечки—граматки, деревянный крест, который в гробу вложат в Моисеевы руки. С улицы тихонько стучит в окно кленовая ветвь, отвлекает внимание. Только Моисею не до ее осторожного, вкрадчивого стука, не до игривого шуршания листвы по оконным стеклам. Он смотрит на тоненький снопик солнечных лучей, который высвечивает присыпанный глиной медный безмен, клубящуюся оранжевую пыль.
Крошечные, когда-то карие, а теперь выцветшие от солнца и времени водянистые глаза Моисея скользнули от безмена к пятнышку на оконном стекле, вверх. По тугому пучку, перебежали на небольшие, скрепленные на краю закрылинами продольные матицы. Сетка морщин густеет возле глаз, на лбу. Солнечный зайчик скользит по красному из бересты черенку лопаты и снова прыгает на безмен, потом на матицу. Нет, гвоздя никто не трогал, лишнее отверстие было бы в матице.
В тускло поблескивающем, отполированном лезвием лопаты кусочке красной глины Моисею вдруг почудился золотой червонец. Моисей хвать его в руки, но, уразумев, что на этот раз ошибся, снова сел.
Нет, не то уже у него зрение! Моисей размял в пальцах кусочек глины, осторожно глянул во двор. Давно уже к нему никто не заходит. Васька, правда, иногда забежит, и то ненадолго. А о сыне, внуках, снохе и говорить не приходится.
Моисей поднялся на ноги, взял в руки заступ. Лопата вгрызалась в твердый глиняный пол. Изо всех сил, налегая на лопату, Моисей теперь уже скорее для порядка, вскапывал земляной пол, чтобы никто не догадался, что и где он хочет найти. Закончив, с сердцем бросил заступ в угол, спрятал в скрыне безмен, снял с двери тяжелую собачку, отворил их настежь.
— Смажь пол! — недовольно бросил невестке Елене.
— Господи, как на зарваной улице, — возмутилась Елена, глянув на дедову Моисееву половину. Не останавливаясь, Моисей прошел двором к пасеке, сел в тени осокорей отдохнуть, загляделся на пчел.
— Хутчее бы возвращался Васька.
Моисею, как никогда, хотелось выпить. Ей-богу, будто перед смертью.
Сколько раз Моисей цеплял безмен на нить так, чтобы тот касался пола и копал, но все тщетно. Блекло желтела глина, а медной трубки с золотыми червонцами, припрятанными на черный день, не находил, как будто никогда и не было ее. Тогда Моисей начинал копать в другом месте, дальше от того места, куда указывал безмен, в трепетной, зыбкой надежде, что, возможно, кто-нибудь из родни перепрятал деньги в другое место, чтобы посмеяться. Он простил бы такую издевку каждому, лишь бы только обнаружилось золото.
Долго он обдумывал место, где бы можно было упрятать золото, прежде чем схоронить его в пол, пока не пришел к выводу, что надежнее, чем на его половине, не будет нигде.
Под минувший Новый год и зарыл. Зарыл и совсем лишился покоя. Все время казалось Моисею, что кто-то подсматривал за ним, когда он закапывал, часто снилось — что деньги откопали.
Наглухо затворив оконницы, Моисей впервые откопал червонцы в Большой пост. Ему нравилось считать их, ощущать в руках приглушенный звон золота, видеть его желтое сияние и блеск, и тогда казалось, что золотые лучи сквозь пальцы заползают в душу, проникают к сердцу. Ложился в такие дни поздно, но спал спокойно. И вот золото пропало, и спокойствие оставило его. Моисей стал раздражительным, скрытым, мнительным.
Скрипят даже в безветрие сплетенными кронами два ясеня, посаженные напрычилку покойным отцом в тот год, когда строился дом, выводят Моисея из себя, не дают спокойно уснуть. А раньше будто и не слышал. И хоть как бы поздно не ложился, на рассвете просыпался. Моисей иногда берет топор, выходит на боковую стену. Долго стоит под ясенями в задумчивости. Потом кладет топор на чурбан, идет к пчелам.
Пять дней подряд Моисей ночевал в овине на душистом сене. Засыпал, правда, быстрее, но, как и раньше, просыпался среди ночи. «Ничего не поделаешь — годы!» — решает Моисей и направляется к дому. А вместе с возвращением в дом возвратилась и бессонница. Взбалмошно, будто жизнь, сновали мысли.
Однажды Моисей не выдержал и, к восходу солнца, как только начали пламенеть верхушки деревьев, взял в сенцах топор и, подавляя остатки сожаления, неторопливо вышел на прычилок.
От резких ударов ясень вздрогнул, тревожно зашумел густой копной листвы. Вместе с мелкими каплями прозрачного терпкого соку белыми мотыльками брызнула щепа. Ясень крутнулся в одну, потом в другую сторону, будто хотел лучше разглядеть небо, горизонт вокруг и, обламывая сухие сучья и обдирая листву, в последний раз поклонился солнцу, тяжелым снопом лег на землю, кроной к овину.
На этот раз домашние даже не ворчали, боялись, чтобы Моисей случайно еще чего—нибудь не продал. Только бессонница от этого не прошла, а стала еще несноснее. И Моисей понял, что не ясени причина его беспокойства, а золото. «Напрасно срубил», — корил себя Моисей. Несколько месяцев он ходил сам не свой, на всех орал, проклинал себя. Вот тебе и надежное хранилище! Неужели сродственники так подвели его на старости лет? А, может, все-таки не сын, не внуки? Тогда кто? Федор? Платон? Разве не убили Смутьяны Фому Штыма, когда поймали в хуторе со снопами? Моисей тщательно перебирает в своей теперь уже зыбкой памяти каждого, взвешивает так и этак, а при встрече пристально вглядывается в глаза в надежде поймать беспокойство или смятение, которое не утерянной или разбуженной совестью плеснется в сникшем и отведенном в сторону взгляде.
Но все же есть место, где Моисей находит покой. Это — пасека.
Сколько помнит себя, весь век среди пчел. И не один лишь пчелиный гул, который серебряной нитью, зуммеря, плывет от летков, сливаясь с шелестом листвы над головою, успокаивает его, а вечное, усвоенное еще с колыбели: ступил к пчеле — успокойся и не дай Бог вспомнить лихое слово. В другом месте он никогда на него не скупился, а здесь умолкал. Возможно, после хлеба пчела имеет наибольшую святость.
Ежегодно, на Теплого Алексея, освященными базиликами и клечальным листом Моисей обкуривает каждый улей-дуплянку, чтобы не заводился гнилец. Долго натирает зельем ульи, чтобы не кусали пчелы и, поставив их на разосланную солому, обдает ладаном. Потом трижды торжественно обходит пасеку со свежевыпеченным, еще теплым хлебом, который первым сажали в печь, останавливаясь возле каждого улья-дуплянки, а под конец колосками из ржаного снопа, который стоит в красном углу в Сочельник, окропит каждый улей освященной на Крещение водой, прокажет молитву: «Господи, святой, небесный! Спаси, сохрани и помилуй эту святую благословенную пчелу от скорби, болезней, напасти, побуждения и всякого нападения».
Шумят над головою Моисея развесистые кроны посаженных в ряд осокорей. Их трепетная листва шелестит даже в безветрие. Качаются клейкие сережки, осыпаются под ноги в траву. Осокорям столько же лет, как и ему. Посадил их отец Терентий в день его рождения, в память об Аграфене, которая умерла во время родов.
А через год отец женился вторично. Взял молодую наймичку. Верил, будет ходить возле маленького Моисейка и не будет обижать. И не ошибся. Жалея маленького Моисея, Настя жалела в нем и себя, свою сиротскую долю. Сама доброго слова не слышала сызмала — одна ругань, грызня, проклятия. Напевая над Моисейком колыбельные, Настя забывала обо всем.
Слезы облегчали боль, очищали ее заскорузлую от издевательств душу.
Шли годы. Настя не беременела. Всю свою любовь она перенесла на Моисейка, искренне, по—матерински привязалась к нему. Моисейко купался в той любви и ласке, как в теплой псельськой воде. Терентий одаривал ее добром и нежностью. Жалел, не обижал.
Моисейко подрастал. Тянулись вверх осокори. А когда ему исполнилось десять, пряча птичий щебет, они уже шумели пышными кущами.
Настю не нужно было нагибать до работы. Радуясь своему нежданному счастью, поднималась с зарей и целый день крутилась по хозяйству, как пчелка. Впервые в жизни она почувствовала, что кому-то нужна, а вместе с этим ощущением возвратилась к ней и человеческое достоинство.
Много воды сплыло Пслом. Все чаще хмурился Терентий в своей неутоленной жажде разбогатеть, иногда сетовал, что женился на батрачке. Как-то не вытерпел, бросил обидное слово Настасьи в лицо. Боясь, что может не устоять на слабеющих ногах, Настя присела на скамью.
Терентий хлопнул дверью, горбясь, вышел в сенцы. Вина за то добро, которое Терентий сделал для нее, вырвав из наймитских мыканий, растравляла Насте душу. С тех пор и загрустила Настасья. Не успело коснуться ее осунувшегося лица счастья — да и девалось Куда-то. Ночью в одиночестве душили Настасью слезы, и она давала им волю.
Ради сына Терентий был готовый на все. Тяжелые думы вынашивал он в тайных закоулках своей души. Застав Настю заплаканной, второпях гладил по голове, успокаивал: «Слезами Псла не дольешь», — и шел вон из хаты. Внимание Терентия успокаивало Настасью, возвращало к действительности, к жизни. На седьмом году их супружеской жизни Настя неожиданно забеременела. Радовался Терентий. Настя же земли под собою не чуяла, летала, будто на крыльях. Экономя на всем, Терентий успел прикупить к своим трем с половиной десятинам земли еще три и десятину леса и луг в пойме, приобрел пару волов. Завел пасеку. На овине, который сам выстроил, всегда мостил гнездо аист.
— К счастью, — говорил, редко улыбаясь Насте.
— Кабы—то Бог дал.
Настя гасила пылающий взгляд черных глаз в стыдливой улыбке и, поникшая, перебирала пальцами рук складки широкой кубовой юбки.
Нанизываясь, как ожерелье, уплывали дни. Как и раньше, забываясь в чрезмерной работе, не ведала Настя ни сна, ни покоя. Теперь уже двое детей будет у них, и обоих надо вывести в люди. Но не судилось Насте стать матерью. Весной не возвратился из теплых краев аист, а во время жатвы сошел в Насти ребенок прежде срока.
Вместе с последним перевяслом завязала Настя надежды на материнское счастье. Угасли они, растаяли, как утренняя полумгла. Похоронили дитя под осокорем. Не было счастья смалу, то не будет и наостанок — говорят люди, и недаром. Почернел Терентий, еще свирепее набросился на работу. Упала Настя в тяжелую тоску. Дом стал для нее гробом. Не раз, проснувшись среди ночи, Терентий не находил Насти возле себя. Шел во двор, забирал из-под осокоря.
Настя скрюченными пальцами хваталась за свежий бугорок, с шелестом раскатывались влажные комочки свежей глины. Терентий молча вносил в дом его легкое, охололое от росы тело, потом так же молча и долго сидел на скамье.
Была Настя и раньше неразговорчивой, а теперь и совсем заупрямилась. Слово из нее клещами тяни, не вытянешь. Иногда Терентий пытался развлечь ее. Настя слушала его, соглашалась. Только не горели уже ее темные глаза, как раньше, тот огонь изнутри жег ее саму. Она теперь не плакала и от этого, наверное, быстро угасала. А здесь еще и Терентий запил.
Через пять лет похоронили ее рядом с ребенком.
Моисей поднял голову.из-за катраги поблескивая, отполированным, как зеркало, лемехом сверкнул плуг. Земля очищает не хуже воды.
За свою жизнь многое понял Моисей, только самой жизни не уразумеет. Да и промелькнуло она быстро, будто сон, не успел и оглядеться. Будто страницу в Святом Писании перелистнул. После смерти Насти Терентий вступать в брак не отваживался, пил, а когда прохмелялся, всю свою любовь, которая еще теплилась в сердце, переносил на сына. Но как не любил Терентий сына, но не баловал. К работе приучал с колыбели, считая,что-то, что умеешь, за плечами не носить. А тот, кто любит землю, всегда, за всяких обстоятельств будет на ней человеком. К семи годам Моисей успел перепасть весь скот от гусей до коней, даже волов на пахоте водил в борозде, а в двенадцать он уже косил, как заправский мужик. Только звенела и протяжно выпевала, перекликаясь с песней жаворонка и перепелов, коса в густой луговой траве.
— Дзень-дзень, дзень-дзинь, дзинь-дзень, дзень-дзелень.
А когда Моисею исполнился восемнадцать, Терентий стал слабеть умом и телом. Подкосило и его горе, пьянство, вечная погоня за богатством. Все чаще в работе останавливался, чтобы отдохнуть. В особенности истощали силы косовица и обмолот хлеба.
— Женился бы ты, Моисей, что ли?! Видишь, старею, не справимся вдвоем. Рабочие руки нужны, да и хозяйка в дом. — Терентий искоса смотрел на сына из-под косматых бровей, тяжело дышал. Моисей хмурился, молчал, еще сильнее ударял бичом по тугим снопам.
— Чего набычился? Всю солому побьешь, а мне сторновка нужна. Овин надо бы перекрыть. Не мне же жениться? Эх, мне бы твои годы! — вздыхал Терентий и неторопливо начинал молотить. — Без хозяина двор плачет, а без хозяйки дом, — говорил когда-то мой отец, — снова за свое Терентий. — Да не бей ты соломы! Сколько раз повторять?
Но Моисей, будто и не к нему, знай, махает себе цепом. Свистит, рассекая горячий воздух бич, с грохотом падает на снопы.
— Вот бесов сын, ей-богу, бичом лягну! — сердится отец и, опершись подбородком на руки, которые обхватили древко, переводит дух. — Силу девать некуда, женись, дурак. — Терентий рукавом рубашки вытирает пот со лба, сокрушенно качает головой и снова берется за работу.
Отца, царствие им небесное, давно нет среди живых.
Как-то они ездили вдвоем с отцом в Миргород на базар. Ехать пришлось через хутора. Возле Доценковых озер остановились напоить коней. Весь Доценков хутор в пене акациевого цвета. Тогда и приметил Моисей, какими глазами смотрит на него Доценкова Матрона. На Семена заслали сватов. Федул Доценко жил на отшибе от Коломийцев, возле трех озер, а Матрона была единственной дочерью, и Терентий вынашивал надежды на необыкновенное приданое.
Но неспроста говорят: «Чужой души не понять». Хотя Ригоры были и не из тех, у которых ни гроша за душой не водится, а все же неровня Доценкам. Федул имел луга, трое озер. Одно слово, был значительно богаче Ригоров. А вдобавок еще и Матрона была красивой. Во время сватанья пристыженная ковыряла переднюю часть варистой печи, смущенно приговаривала: «Я парню сраму не даю». Федул едва не указал сватам на дверь, не о таком зяте мечтал. Поговорили о сем, о том, и Ригоры, можно сказать, возвратились домой ни с чем. Не было ни отказа, ни согласия.
— Годами не вышла, — уклончиво говорил Федул, пряча во всклокоченной бороде лукавую улыбку. — Пусть немного подрастет.
— Ни за что в мире не отдам, — сказал Матроне, как только сваты покинули дом.
Матрона заплакала. То, что дочь хочет выйти за Моисея, привело в изумление и больно поразило Федула.
— Да они же не жену берут, наймичку на хозяйство.
— Все равно, люблю, — плакала Матрона.
А через неделю, сшибая на траве росное серебро, Моисей снова вел своего вороного на водопой.
— И где он взялся! — отчаянно говорил Федул. — Не посматривай на него, басурмана! — кричал на дочь. — Прочь от окна!
Матрону будто корова языком слизнула. Но Моисей успел заметить ее припухшие от слез и бессонницы глаза.
— Дался он тебе, проклятый! — сердился Федул. — Пропадешь за ним ни за понюшку табака. Он женится на тебе лишьиз-за богатства, и еще потому, что работать некому.
Опершись руками о шесток и потупив глаза в пол, загрубелыми пятами Матрона мяла пряжу.
— Подожди, я вот сейчас выйду, укажу тебе дорогу, будешь знать, как сбивать людей с ума да с толку! — свирепел Федул. — От родных родителей чтобы доброго слова не слушала?
Федул достализ-за комина табачную папушу. Душисто-ароматный и пьянящий запах поплыл хатой. Накрошил табака, закурил, вышел во двор, ожидая, когда Моисей будет возвращаться назад. Как только Моисей поравнялся с усадьбой, Федул молча ступил ему навстречу и взял почему-то не Моисея за барки, как задумал, а коня за недоуздок. Конь фыркнул, встряхивая с лоснящегося тела утреннюю прохладу, обжег дыханием Федулову руку.
— Стой! — грозно приказал Федул. — Тебе что, другой дороги нет, окромя под окнами шляться? Сказано: «Пусть подрастет».
Нечего греха таить, испугался Моисей. Жесткий взгляд Федула ничего доброго не сулил. Бледная Матрона стояла возле окна, ждала, что же будет дальше. Моисей решительно снял волосатую руку Федула с недоуздка, и, не промолвив и слова, и не оглядываясь, пошел, сбивая в спорыше и лебеде утреннюю росу. От пережитого волнения лицо Моисея горело. Широко раздувая ноздри, конь горяче дул возле уха.
Под осень Ригоры заслали сватов к Лариону Коломийцу. Те приняли сватов с радостью. И вот, в конце концов, свадьба. Тот день запомнился Моисею на всю жизнь. Утром светило солнце, потом небо заволокло тучами, пошел снег. Душа купалась в гордыне, в медном перезвоне церковных колоколов. Звучала в ней Пасхальная песнь.
Только стали с Мокриной перед алтарем, Моисея, будто кто за полу дернул. Моисей оглянулся, да так и оглядывался потом вся жизнь на чужих молодиц. Моисей грустно улыбнулся. Сетка морщин возле глаз стала гуще, лоб разгладился.
Шумят, разговаривая с небом, осокори. Нежно-серебристым снежком шелестит, осыпается вишневый и яблоневый цвет, покрывает желтые, будто воск, руки Моисея, сгорбленные плечи, тяжелую от дум голову, снегом ложится на землю. Несет его игривый ветерок на бугорки могил. Беспомощно бьются лепестки об почерневшие дубовые кресты, выбеливают мелкой порошей рыжую землю, зеленую траву. От опавшего цвета трава в саду, будто в инее.
Рядом с могилой Мокрины вырастет когда-то и его бугорок. Уголки Мусиевого рта распрямляются, ползут вниз. Невеселая улыбка теряется в морщинах, замирает на посеревших устах. Взгляд водянистых глаз тускнеет.
«Не родись в платьице, а родись в счастьице», — говорят люди и недаром. Сначала зажили они с Мокриною душа в душу: в мире, добре и согласии. Через год у них родился сын Алексей, а еще через полтора года — дочь. Родилась на Покрова, а на Введение умерла. С тех пор и начал Моисей засматриваться на чужих молодиц и вдов. Иногда и дома не ночевал. Его любовницей стала Федулова Матрона. К тому времени она уже была замужем за Прокопом Табуром, но первая любовь не прошла. Судьба, говорят, и под кроватью найдет. Только не принесла та любовь счастья ни Моисею, ни Мотре.
Мокрина прощала, понимала, что Моисею надо как-то отвести душу, развеселить сердце. «Только почему не с нею?» — думалось в длинные осенние вечера. А еще через два года родила Мокрина Прасковь. И купала она Алексея и Прасковь, а со временем еще и Марту не настоем из трав, а мелкой и горячей слезой. А они росли, протягивая ручонки, улыбались, и у нее отлегало от сердца. А вдобавок Моисей предавал не только Мокрину, но и Матрону. Пошла как-то Матрона к матери бабы Хтодоски, чтобы погадала, а та и говорит:
— Любовник изменяет тебе, ты в тяже от него, но ребенка не родишь. На обоих вас посягает смерть.
Матрона вышла во двор вся в слезах, и будто ее кто за руку взял и повел к Бесовскому омуту.
Забрал Прокоп Табур от Бесовского омута лишь одежду Мотри. Сына Остапа Прокоп отдал в Яроши в гимназию. Моисей немного погоревал и успокоился, перестав частить к чужим молодицам.
Да и не все дни, как и в году, бывают пасмурными. Жили, как и люди.
— Чего сердишься? — иногда спрашивал Моисей. Улыбался, прижимал озябшее без ласки тело. Да и глаза Мокрины давно потускнели, угасли.
Привел в дом невестку Алексей. Пошли внуки Павел, Василий. Потом и внуки поженились. Гуртом с невестками давали лад в хозяйстве, а когда умер Иларион Коломиец, почти шесть десятин хуторской земли отошли Моисею. Он продал ту земельку Харитону Доценку, а за вырученные деньги купил четыре десятины на Пологах. Теперь и его дети и внуки станут людьми. Вот только не любят они его.из-за того, что к Евгении ходит, добро разносит. Да разве это все не его? Евгения и правнуки только и держат Моисея на этой земле. Да еще Бог.
Гудят пчелы, покрывают буйный цвет. Путаясь в резьбе морщин, катится по щеке Моисея непрошеная слеза, падает на жилистую руку.
...Осень в том году выдалась ранняя и холодная. Уже в сентябре опавшую листву носил по полям ветер, и она желтыми колерами плавала в Псле, едва заметно кружила в сагах. Добрые, как на подбор, уродили в том году конопли. Сеяли на Прокопьев день, а мочила против Пречистой. Мокрина целый день не вылазила из саги, выбирала замоченные конопи, еще и железяку впустила под помост, чтобы утопленника в доме не было. В воде будто и тепло было, но заболела, слегла. Отобрало у Мокрины ноги. Моисей ходил за ней, будто за ребенком, кормил из ложки, только ничего не помогало. Жизнь угасала. Если раньше Мокрина была ненужная, то теперь и подавно. Мокрина уже не плакала, только смотрела на Моисея покорными и печальными глазами. Шли годы, похожие и не похожие один на другой. Только сердце не камень, и шумят теперь в изголовье у Мокрины осокори.
В тот год, когда ее не стало, родился правнук Васька. Не часто приходит Моисей к Мокрине на могилу. Мертвые не обижаются, когда к ним несвоевременно идут. Моисей еще раз глянул на могилу жены, прошептал: «Через яму, да и на свою гляну».
Густая сеть наплывает Моисею на глаза. Он не слышит ни пчелиной песни, ни шума осокорей.
— Дедушке, вот принес! — Звонкий голос Васька возвращает Моисея к действительности. Он поднимается с дриветни, встряхивает вместе с лепестками невеселые воспоминания. Берет из рук Васька кварту водки, направляется в дом на свою половину, к посуднику.
Доставшись порога, увидел сквозь оконное стекло Елену, которая заканчивала мазать пол на его половине.
— Иди, бери провизию, Елено, ибо я сейчас из дома пойду, — позвал Моисей и возвратился назад, к амбару. На свою половину ему теперь и завтра еще не зайти. Может, и лучше. Заночует в Инги.
«Сейчас дам Елене продукты, прихвачу саженцы и пойду на Пологи», — Моисей отпирает тяжелый многофунтовый замок. Замок со скрежетанием открывает свою ржавую пасть. С грохотом падает широкая, почти в ладонь шпуга, скрипит тяжелая дверь.
Хозяйским глазом Моисей окидывает еще отцом рубленый амбар и остается довольный: на полках смалец, масло, воск.
— Васька, где ты девался, дьявольское отродье? — ставя кварту на полку, кривится дед.
— Я здесь! — запыхавшийся Васька ступает на шаткие скрипучие сходни.
Глаза Васьки впиваются в темный угол. Прикипают к липовкам, наполненным янтарным медом. Дед Моисей перехватывает взгляд правнука, ощупывающий липовки, и, будто не замечая, как поигрывают Василевы ноздри, говорит:
— Мигом беги в дом, скажи матери пусть идет, берет провиант на завтра и хлеба ломоть пусть прихватит, а когда назад будешь возвращаться, забеги на пасеку, возьмешь клюку.
Васька замялся. На пасеку, окромя деда Моисея, заходить никому не разрешалось. Моисей понял Василево беспокойство, нерешительность, замешательство, прибавил:
— Тебе и Луке разрешаю.
Васька будто ногу сломил. Моисей налил водки в рюмку, клюкнул, занюхал салом. Снова достал кварту, налил еще, дернул. В амбаре на раз стало темнее, на пороге стояла Елена.
— Звали?
— Чего торчишь, будто засватанная? — не оборачиваясь, ворчит Моисей. — Хлеб не забыла? — Моисей повернулся, второпях взял протянутый ломоть ржаного хлеба, долго и жадно нюхал. — Набирай муки и еще чего там надо на завтра. А то вечером меня не будет.
Глаза Моисея жадно и масляно блестят.
Переминаясь с ноги на ногу, Елена подступилась к закромам с мукой: «Снова, наверное, к Евгении нечистый понесет. И что там можно делать старостью почти каждый день? На кожухе пузырь выдулся от сумок и мешков, как приличное вымя. Детей бы да внуков постеснялся. Слава Богу, на Покрова семьдесят пять стукнуло. Ни сраму, ни совести. И Бог не карает... Костью поперек горла твои похождения», — Елена решительно орудует совком возле узла с мукой. Набрала полную макитру, налила в рюмку масла, отрезала дольку сала.
— А не много берешь, Елено? — льстиво спросил Моисей, стараясь ущипнуть Елену за мягкое место.
Сноха старшего внука давно была ему по душе. «Чтоб тебе добра не было», — подумала Елена, отступая вглубь амбара и, прикидывая, как неприметно выскользнуть из-под Моисеевого слащавого взгляда и блудливых рук.
— Еще макотру разобью, муку просыплю, — говорила вслух и, краснея, будто роза, спросила. — Можно, я меда возьму?
— Не дам! — решительно сказал Моисей. — Недавно Пасха был. Брала. Много брала.
«Чтоб тебе сто чертей в бандуры и в печенки», — выругалась про себя Елена, выскальзывая из амбара.
— Как водку носить, то Васька и Лука, а как меда, то шиш с маком! — сказала сердито.
— Ваську и Луке дам, пусть приходят, — поняв, что Елена обиделась, пообещал Моисей. — Сейчас мне, правда, некогда, буду собираться к Евгении.
Ой, комаринский, комаринский мужик
Задрал ноги да на печке лежит,
Его жена скомизилась,
Да по водочку бежит... — запел Моисей.
— Тьфу, — сплюнула Елена под ноги. — Век прожил, а ума не нажил.
Елена с грохотом прикрыла сенную дверь. Моисей, напевая, готовил узел и не заметил, как в амбар забежал Васька, поставил в уголок посох, весело сказал:
— Вон принес, дедушка.
— Меда возьми. Вон там, в глазурованной миске.
Васька ухватил миску, скатился с дубовых ступеней на втоптанное, поросшее спорышом подворье, в тень развесистой груши. Там его уже ждали Лука, Мефодя, девчата. Из дома в окно выглядывал Степан. Моисей не стал удерживать Васька, собирался.


9
Елена запарила запарку, поставила макитру на черин, накрыла платком, обернула лынтварем — шкурой годовалого ягненка, чтобы всходило, сама села за гребень, принялась сучить вал. Надо доткать дерюги. Размеренно и весело зажужжало в руке веретено. Во дворе мелькнула невыразительная тень. В сенях громко цокнула западка.
— Еленко, можно? — спросил знакомый женский голос.
— Марта, это ты? Заходи, — узнала куму, подругу по девичеству.
— А кто же еще? Думаю, дай зайду к Ригорке, — Марта неуверенно переступила порог, остановилась в ухватах.
— Проходи, садись. Погомоним. А то целый день, как у черта в зубах, не приседаешь, да все больше молча и молча, скоро во рту завоняется, — бурчала Елена, посматривая в причилковое окно; в него уже давно заглядывало солнце. — Ты, смотри, уже и полдень.
— И не говори, кума, столько работы, когда там сидеть, — торопливо говорила Марта, удобней умащиваясь на лаве. — У вас хоть дети большие, а у нас с Дмитрием совсем весело.
Марта венчалась с Еленой в один день, забеременела еще в девичестве, а чтобы не видно было живота, как будет в церковь идти, сколола плод веретеном у бабы Хтодоски, после чего детей у них с Дмитрием нет, вот уже, наверное, лет пятнадцать.
— А вы, видать, поссорились с Павлом, не так ли? — повела черными дугами бровей Марта.
— Откуда ты взяла? — пожимая плечами, дивилась Елена.
— Сорока на хвосте принесла, — улыбнулась Марта. — А то не видно. Хозяин пасмурный ходит, словно кол проглотил. Сегодня даже «Драстуй» не сказал.
— Может, не заметил?
— Я уж такая незаметная, — улыбнулась Марта и спросила: — А почему же тогда хозяйка невеселая?
— Где там, у вражьего батьки то веселье? — вздохнула Елена. — Попробуй такую ораву обстирать, накормить. Да и хозяйству лад надо дать. Едва успеваешь ноги к полу приволочь и быстрее спать.
— А то уж так. А где же деверь ятровки, золовки? В поле, наверное?
— Кто где, — молвила Елена и нетерпеливее засовалась на лаве.— Хозяйство оно такое и есть, будь оно неладное, — по—своему поняла Елена Мартино беспокойство. — Робы пока и с ног упадешь, и не переделаешь всего. Да если бы хоть для себя, а то так, на гурт. А гуртовое, что чертово, как уже и опостылело.
— А мне нет, — уклончиво сказала Марта.
— А что тебе? Такое богатство. Детей нет. Наверное, все к веселью тянет?
Скрипнули ступени амбара и затихли. Хлипнула калитка. Елена и Марта повскакивали со своих мест, склонились возле окна, вглядываясь в позеленевшую от времени шибку.
Марта увидела Моисея, спросила, будто ни о чем не догадываясь:
— А то Моисей, куда с узлом потащился? В поле что ли? Так поздно уже.
Моисей оглянулся, будто догадался, что о нем говорят. Хотел завернуть к дому и наладить Марту прочь со двора, как свадебную дружку, но передумал заходить в дом с узлом за спиной. Надо было преградить ей дорогу еще тогда, когда она к дому подходила, но, собираясь, проворонил. Золотые червонцы ее рук не миновали. Каждый день тащится во двор. Подруги. Сколько раз заставал Моисей: Елена управляется во дворе, а Марта в хате сидит. Чего, спрашивается?
— Какое там поле, — не утерпела Елена. — К Евгении Есаулке в гости, чтоб ему добра не было. Хорошо, что хоть Павел в поле, а то бы заставил везти. Тут работаешь, как вол, а он разносит по кутежам. — Легко вскочив, Елена взяла на скрыне макитру, поднесла подруге. — Посмотри, сколько муки дал на такую кагалу. Что я им испеку? Без малого двадцать душ.
— Шиш с маком, — подсказала Марта, улыбаясь.
— Разве что. А то и того всем не хватит. А масла того нацедил на целую неделю, — показала на деревянную ступку для толчения сала.
— Ничего себе.
— Ишь нагрузился, — первой оторвалась от окна Елена.
— Не убивайся, Еленко, не кручинься, — утешала ее Марта. — Старый уже. Концы приходят всему, в том числе и гулькам...
— Где там концы? Пока весны не было, еще куда ни шло, и мне большее давал. А теперь зачастил — через день да каждый день. Туда все относит, за счет нас экономит. Еще и не скажи ничего...
— Твоя, правда, кумушка.
— А что ни? Степан Ликиин еще пареньком полез в садок с ребятами, яблок захотелсь, дедушка такой, что не очень расщедрится. А Моисей поймал и побил уздечкой так, что весь синий был. Ликия ругалась, мол, разве же можно так ребенка бить? Едва не подрались. Потом, наверное, с год не разговаривали друг с дружкой.
— Ну, и что?
— Взял Моисей, да и продал твоему свекру, Савве Штыму, три десятины земли вместе с лесом и лугами в пойме. А деньги где-то спрятал.
— Это помню! — Марта призадумалась. Потом прибавила: — Ну, и пусть себе, оно тебе болит чужое богатство? Мне Савино — аж нисколечко.
— Как это пусть? Мы же отделяться хотим. А дом, из какого дьявола строить?
— А он что, согласный? — кивнула головою в сторону ворот.
— Кто там согласный? Очертенело уже все. Работаешь, и все как в пропасть. Хочется самим пожить, — размечталась Елена. — Да и дети уже подросли, помогут. Сколько же можно мыкаться?
— Еще сами молодые. И без детей справитесь, — ухмыльнулась Марта. — Думаешь, только у тебя горе? У нас тоже не мед. Свекор будто взбесился. Все жалеет, все ему мало. А тут еще Харитину надумал замуж отдавать за вашего Степана.
—Да разве же твой свекор дает столько продуктов, как мой? — не пришла в изумление от услышанного Елена. Савва Штым давно славился своим сквалыжничеством на всю округу: снега среди зимы проси — не выпросишь. Люди почему-то считали Савву колдуном и держались от него подальше. А если приходилось идти мимо Савиного двора, то не иначе, как взяв под мышки клок травы—плакуна. И хотя Савва не шептал, не занимался знахарством, а вот глаза у него были недобрые: колючие, глазливые, урочливые. Это признавали все.
— Не могу я больше, Елено, — жаловалась Марта. — Убегу! Мочи моей больше нету. По целым дням голодная хожу. Уже от ветра качаюсь. Свекор, чтоб ему ни дна, ни покрышки, выдаст на неделю полустаканчик подсолнечного масла, губы перышком помазать и то на всех не хватит, и миску муки. И хоть ешь, хоть смотри.
—Да вижу, ты и в самом деле здорово подалась, осунулась. Раньше была крепкая, в кожу не поталпливалась, а это спала телом, синяки под глазами. И чего ты только туда пошла? — посочувствовала Елена.
— Я же не так, как ты. В церковь пришла с одним, а под венец стала с другим...
Лицо Елены помрачнело.
— За то мать до сих пор упрекают. Ну, и Бог с ними. Рассказывай лучше о своем, авось полегчает.
— А что здесь рассказывать? — губы Марты вытянулись в нитку. — Его, если кому-то постороннему, то стыдно и рассказывать, — смутилась Марта. — Надоело жить впроголодь, постовать. Тебе одной созналась, посоветуй, Елено, хоть ты что-нибудь.
— А что советовать. Заходила как-то к вам на той неделе, видела в сенях мешок муки, бери и печи коржи...
— Такое скажешь?
— А что?
Марта снова сникла.
— Пробовала, Елено. Взяла недавно и начала понемногу воровать. Хотя какая это кража? Все, что брала, семье шло, не для себя же одной...
— А он поймал, что ли?
— Да не. Догадался. За неделю мука заметно подалась.
— Ну, так и что? Волк и считаное берет.
— О, Боже, да как же я возьму теперича? — всплеснула руками Марта. — Он же его теперь намечает. Ты только никому не говори, стыд—то, какой. Тебе первой откроюсь, — перешла Марта на шепот, и Елена заметила, как зарозовело в хатних, легких сумерках маленькое подвижное лицо Марты.
— Я говорю, серый и меченое берет. Набери и пометь, как и он.
— Да ты в своем уме, милая? Ты же не знаешь, как он его метит. Выдаст выдавцем миску муки, снимет штаны и садится голой задницей в мешок. Едва успеваю отвернуться. Видать, для того, чтобы я видела, что мука меченная, и не брала.
— Нашла от чего кручиниться, — от сдерживаемого смеха у Елены выступили слезы. — Набери сколько надо муки, заголись и сама сядь. Пусть потом сверяет, — его или не его зад, — прыснула Елена и тоже зарделась, повеселела (чужая беда всегда за сахар), но Марте было не до шуток.
— Села бы так он это... Как бы тебе сказать... Мужское дело в муку впечатывает.
— А ты Дмитрия попроси, — снова прыснула Елена, и на миг призадумалась: «Савва, наверное, имеет на Марту виды».
— Да я бы и попросила. Только свекор все равно узнает, — махнула Марта рукой и покраснела вплоть до нижней каймы очипка, в который наряжаются все замужние женщины, сойдя из-под венца. — У Дмитрия совсем не то…
— Значит, скалку на то место положи, — улыбнулась Елена.
— Господи, как я только сама не додумалась? — искренне дивилась Марта.
— А еще лучше как-то подсокирся, поддобрися к Савве, чтобы он сам давал тебе муку.
— Да ты что? — сникла Марта, поняв, на что намекает Елена. Было видно, что она раскаивается, что так много выболтала Елене, пойдет теперь гулять по селу. — Ты только гляди никому о свекре... Я его боюсь.
— Да, Бог с тобой, Марта! — сдерживая смех, Елена удивленно смотрела на подругу. Значит, не только у нее одной напасть.
— Мам, вам помочь? — на пороге неожиданно стал Лука.
— Ибо, как с неба упал, — пришла в изумление Елена.
— Здравствуйте, крестная!
— Драстуй, драстуй. Вылитый отец, — Марта повернулась к Елене, потом неизвестно и откуда, наверное, из пазухи, достала пирожок, протянула крестнику.
— Лука, натащи из колодца корове воды, почисть в сарае, — приказала Елена.
— Э, наверное, пора и мне уже идти. Уже и так засиделась. Зятя все равно нет, — говорила Марта, намекая на Степана, затем встала и пошла, светя во тьме сенцев белыми налитыми икрами.
— Да где-то пошел. Говорил, на Узкую, рыбу удить. Я там знаю. Так что, извиняй, — выпроваживая Марту за порог, гомонила Елена.
Деревянной лопатой Елена вытянула из печи тыкву, испеченную на металлическом листе. Попробовала. Вкусно! Хоть этого добра довольно. Елена отломала ароматный, поджаренный до темно—красного цвета ломоть, заглянула в печь. Ужинать будет всем. Вспомнила Моисея, недобро улыбнулась. То, что Моисей не будет ужинать дома и не придется, как всегда, всем ожидать его, радовало Елену. Может, рассказать Павлу про его ухаживания? А следует ли? Поскандалят еще, чего доброго, возьмет и еще что-нибудь продаст.
Елена прикрыла челюсти заслонкой, вымыла руки, села дошивать рубашку. Начала еще в Малый пост, да все никак не кончит. Скоро лето, жатва, не до вышивок. Елена потихоньку запела песню девичьих лет о том, что молодость не возвратится, как бы мы не желали этого.
Елене еще и тридцати нет. Пролетела ее молодость, как одно мгновение. А что она видела на своем веку? Вечную погоню за опостылевшим богатством, работу от зари до зари, пеленки? Вот это только и счастье — дети. Васька уже парубок, скоро можно будет женить. И сама себе улыбнулась. Повырастали, как из воды, а будто недавно маленькими были.
Темнело. Елена бросила в красном углу шитье, выглянула из окна.
— Не видно еще, — проговорила вслух, тяжело вздыхая.
Лука и Мефодя возились в спорыше возле повети. Степан загонял корову. Васька с отцом где-то в поле. То, что старший сын наравне с взрослыми работает в поле, радовало Елену и беспокоило. Лбом прижалась к холодному вспотевшему оконному стеклу, напрягла зрение, вглядывается в вечерние сумерки. Где там? Ночь подступила к самим воротам. Бросила таинственные тени от кустов, осокорей, груши, ворот, бурьяна, пряча движение, усыпила жизнь, притаилась в жилье. В домах, одна за другой, вспыхнули ночниками. Елена оторвалась от окна, взяла ведерко, пора доить коров. Остановилась, постояла на пороге, вслушиваясь в вечернюю тишину. Где-то за холмом, под ольхами, почуяла скрип штельваги, размеренный стук колес. Потом голоса. Оба похожие, грубые, один глухой, мазутный, немного простуженный, второй — звонкий. Отец с сыном! Ощутила, как тепло от груди разливается по всему телу.
— Ма! Ням, ням! — обращаясь к Ликии, заскулил возле ворот Мефодя.
— Иди в дом, поешь мякиш из хлеба.
— В Ликии и Василия, вон какой здоровый сын, — женить собираются, и то не запрягают. Вот дурак, — ругала Елена Павла. — Степан хитрый, его и в ступе не угодишь.
А вон показались и пахари.
— Иди, встречай отца, — бросила Елена Луке, ныряя в поветь и утопая в непроницаемом сумраке. Поскрипывает колешней плуг, пофыркивает утомленный конь.
— И чего вы, ибо, так долго? Уже все гляделки высмотрела, — ворчала Елена.
— Тебя забыли спросить. И такое скажешь. Ей-богу, ни в тын, ни в ворота. Или мы, может, на гулянье были, — сердится Павел.
— Да разве же можно столько работать? Сына пожалей. Он же еще только оперяться стал. Пускай немного в перья вобьеться. Посмотри только, на что он похожий? Худой, как щепка. Скоро насквозь светиться будет.
— Ничего, были бы кости, а мясо нарастет, — недовольно бухтит Павел, ему не нравится, что Елена вмешивается в мужские дела. — Люди будут смеяться, если в поле будем ехать не до восхода солнца, а возвращаться не с заходом.
— Ты хоть Луку не впрягай в ту полевую работу, пусть она сгинет.
— Помолчи, не буду, — рассердился Павел и, пристально посмотрел на Елену, которая, цедя, разливала по кувшинам молоко, спросил: — Что это с тобой?
— Ничего, — пожала плечами Елена.
— Ребята, ну-ка марш из хаты на свою половину! — Павел подошел к Елене, обнял за плечи, прижал. — Ты чего?
— Ничего. Просто не хочу, чтобы дети разрывались на работе от зари до зари, за весь гурт работали. Гуртовое, что чертово...
— Я же сказал! — снова рассердился Павел.
— А то какая благодарность? Ты робы, а он разносит...
— Не твое дело, — вскипел Павел. Слова Елены снова зацепили его за живое. — Пусть работает. Скоро женить будем, да и отделит, может, быстрее, — промолвил неуверенно, скорее для того, чтобы, убедив себя, самому успокоиться. Потом сел за кованую скрыню, опустил тяжелую голову на руки, призадумался.
— Гли—ко, поспешит, — оживилась Елена. — А жить же с кем будет? Кто на него будет работать, чтобы можно было узлы таскать?
— Цыц, завела! — Павел гахнул кулаком по скрыне, так, что зазвенели стекла в посуднике. — Он свое носит! — отрезал Павел, ощущая, что неправ и что думает так же, как и Елена. — Ты много от Веричей добра принесла? — уколол больно, и Елена поняла, что Павел не на шутку рассердился. Во двор Ригоров она пришла без приданого.
— Зачем брал тогда? — промолвила чуть слышно.
Елена покраснела и, решив, что доводить Павла до белого каления не стоит, стала молча готовить ужин.
Утомленный, Павел долго сидел за скрыней, склонившись на руки. Каждое слово, намекающее на то, что его дед все разносит из дому, огорошивало Павла. «Не надо было Ликии ссориться с дедушкой, эх не надо», — подумал Павел и, обращаясь к Елене, вслух сказал: — У меня он брат еще есть, Василь. Слышишь, вон с Ликией гомонят. Вот и будет жить с Василием.
— Как знаете, — согласилась Елена. — Про мэнэ Семэнэ...
— При случае поговорю с отцом, — вслух рассуждает Павел. — Притомились сегодня. А Васька вон уже на улице со Степаном выкобенивается, слышишь? Разговорились в поле. Говорил, что их, когда в Яроши за водкой ходили, Тимофей Ододка подвозил. Тот, что корыта нам делал.
— Слышу, — буркнула Елена, потом немного помолчала и, обращаясь к Павлу, заговорила льстиво: — Может, оно и лучше было бы, если бы отделил. Только навряд. Моисей со Степаном жить не будет. Волком на него смотрит. Неужели за тот сад?
— Какой там сад? За деньги. Ничего. Все перемелется, мука будет. Степан здесь ни при чем, скоро женится, — промолвил сдержанно. Хотел было сказать, что всему виной деньги, золото, которое кто-то украл у деда Моисея, но промолчал, решив, что если на своем языке не удержишь, то на чужом не утаишь.
Тем временем, ругаясь, вошли в дом брат Василий и сноха Ликия.
«Ох, очень захочет Моисей жить с ними, — подавая ужин, подумала Елена. — Да и ты, наверное, не очень спешишь расстаться с Ликией».
Елена зло зыркнула на Павла, перевела взгляд на ятровь — жену мужнина брата. Еще когда девовала, запал Елене в душу Павел Ригор. Заморочил голову: хмелем вился возле нее, словами обсыпал ум, будто червонцами, а девичье тело — щедрыми ласками. Пришлось Елене пойти наперекор матери, сварливой и злой. Елена не любила родной матери ни в детстве, ни потом, когда стала взрослой. Да и теперь не любит, будь она неладная. Как только не хотели отец и мать отдавать ее замуж за Ригоров. Как они их только ненавидели. Мать до синяков избивала ее, рубашки зашивала из рукавов и с подола, даже голову постричь сонной собиралась. Ничто не остановило Елену, ничто не помогло.
Как-то на Рождество, еще девицей, проснулась Елена от материнского голоса, прислушалась, а мать и говорит отцу:
— Давай ей руки и ноги повикрутим, лишь бы только не шла в тот бардак. Лучше калеку кормить. У нас вон еще сын Максим есть.
—Да ты ли в своем уме? — возмутился отец. — Иль ты, может, ополоумела?
—Я то в своем, а ты? Один Моисей чего стоит? Шляется старостью по молодицам! Один раз была с ним на поминках, стыдно смотреть. Облился той сметаной, будто маленький ребенок, неопрятный, безобразный, а ест, будто из голодного края. А еще зазорнее слушать, что он говорит. Боже, какой только вздор несет, в особенности как дербалызнет немного. На одну ногу наступлю, за другу разорву, а только к Мусейкам не пойдет! — бесновалась Пелагея.
Испугалась тогда Елена возможной расправы и с тех пор на всю оставшуюся жизнь возненавидела мать.
За какой-то миг в сознания Елены промелькнула почти все ее житье—бытье у свекров. Помнит, как после того разговора родителей вышла во двор и пошла к Павлышам, так прозывали Ригоров. Скрипел под ногами снег, светило солнце.
Не удалось упрямой Пелагее поколебать решительность дочери ни запретом, ни угрозами. И уговаривала, и плакала. Изошла слезами. Глаза у Пелагеи не просыхали ни днем, ни ночью.
— До каких пор ты будешь костричиться? — уговаривала она дочь наедине. — Оставь его, пока не поздно, Елено! Посмотри на того Моисея! Все за вдовами волочится; жену, любовницу в могилу свел, то и тебя ожидает. А послушать, что он рассказывает, стыд и срам. Откроет пасть и орет. Такому старому, а такое городить. Да что там и говорить: у глупого попа и молитва не лучше. Да у них же десятой клепки нет! Да что мне с тобой рядить, что и говорить. Да чтобы мои глаза не видели такого зятя! Чтобы мне и не доживать до такого! Прокляну я тебя! — в отчаянии неистовствовала Пелагея.
— А за кого же мне тогда идти? Может, за Никиту Матиенко?
— Господь с тобой!
Пелагея не хотела отдавать Елену к Ригорам не потому, что Ригоры были беднее Веричей или баклушничали, а потому, что о Моисее по селу шла дурная молва. Не хотелось Пелагее иметь не столько зятем Павла, сколько сватом Моисея.
Пелагея упрямая. Да только Елены ей не переупрямить, Елена не стояла Пелагее в броду.
— Не выйдешь! — под конец твердо сказала Пелагея. — Не будет тебе нашего благословения. И приданого не жди. Ничего не дам. Меж двух пальцев третий покажу. Одна ты у нас, — и заплакала.
На какой-то миг Елене стало жалко мать. Вспомнился брат Максим, который в минувший мясоед умер. Неистовый был парень. Ляжет было между рельсами и лежит, пока не промелькнет последний вагон поезда. Или еще что-нибудь отчебучит, иной раз такое вытворит. Постоянно с ним были какие-то приключения, хлопоты. Где, какая беда случится, так и знай: и Максим там замешан. Никто его особенно не любил, не уважал, одни лишь дети любили его без памяти. А в последнее время Максим совсем от рук отбился, пристрастился в карты играть. Сядет на разъезде в поезд и в Полтаву едет. Из Полтавы в Ромодан, из Ромодана в Байрак. В очко постоянно играет и все время выигрывает. Как-то приехал домой красный, взволнованный.
— Что с тобой, сынок? — спрашивает мать. — Ты случайно не заболел?
— Умирать мне скоро, мам.
— Да что ты такое говоришь, сынок? Грех то какой!
— Меня в вагоне тифозная вошь укусила. Разве не видите, какой у меня жар? Да и в карты постоянно везло. Сколько не играл, все время выигрывал. Будто не перед добром. Все говорили: плохой знак, а я не верил.
— Перестань! — умоляют отец и мать. — Простудился, может...
— Нет, это не простуда. Затылком чую — это смерть. Во всем теле жар, а там позади, будто кто льдину положил, холодок так и ходит между лопаток.
Максим не ошибся. На жилавый понедельник — первый день Великого поста заболел, а через неделю умер. Еще и примета была: Пелагея вышла утром во двор, еще и черти накулачки не вскакивали биться, а тут мимо двора ту пришлепнутую бабу Хтодоску несет. Все ее ведьмой считают и недаром. Не старая еще, а глаз плохой. Вот и сглазила. Не приведи Господь, придет кто-нибудь в дом из женщин в жилавый понедельник — весь Большой пост болеть будешь. Когда-то было время, Пелагея смеялась над дедом Никоном.
Как-то задолго до рассвета под Большой пост отвязал дед собаку и тянет в хату.
— Дед Никон! — позвал со двора Иван Верич. — Для чего это вы собаку в дом тянете?
— Да тяну, ибо беда заставила. Что не выйду утром под Новый год или в жилавый понедельник на улицу, так бабу и увижу. Бывает, еще и среди дня в дом какую-нибудь раскоряку принесет, а тогда целый год, влучшем случае, весь Большой пост или хлопоты, или недужу.
— А что же вам собака поможет?
— А он у меня мужик. Хочу, чтобы в жилавый понедельник мужик первым в дом вошел.
Иван улыбнулся, пошел домой, не выдержал, рассказал Пелагее. Долго потом смеялись вдвоем с неразумного деда.
А теперь вот и Пелагее в жилавый понедельник даровано Хтодоску. А у нее глаз, видать, и в самом деле дурной. Заболел Максим, а через неделю умер. И коржики поели, царствие ему небесное. После смерти сына Иван совсем упал духом. Думала, пойдет за Максимом следом, нет оклемался. Но по настоящему поправился Иван только к весне. Многие думали, что не выживет. Ведь что это за жизнь без сына? Нет ничего ужаснее, нежели хоронить собственных детей. Это уже, наверное, за такие грехи, которые нормальному человеку и вообразить трудно.
Были у Елены еще сестры Солоха и Акулина, так те еще маленькими умерли.
— Одумайся, Елено! — умоляет мать.
— Хорошо. Выйду, за кого скажете.
— Выбирай, дочь, сама, — на радостях разрешила Пелагея.
— За Дмитрия Штыма отдадите? — спросила Елена.
— А почему бы и нет? — пришла в изумление Пелагея. — Богатые, порядочные. Хотя и родственники Мусейкам, но неровня им.
Пелагея и теперь не может спокойно вспоминать тот день.
Утром она не находила себе места, волновалась, а когда увидела, как вслед Дмитрию и Еленке направляются к церкви Павел Ригор с Мартой, обрадовалась: «Все будет благополучно!»
— Кто оно там венчается сегодня? — загомонили люди.
— Да то моя Елена с Дмитрием, — выхвастнулась Пелагея.
— А чего же она на паперть с Павлом полезла?
— А и в самом деле. Ты смотри, Дмитрий с Мартой остался. А батюшка Сергий Павла и Елену венчает...
Бедная Пелагея даже присела от бессилия и злости. Не выдержала, вышла из церкви. Все напрасно. Сбежала Елена к Павлу. И теперь о том, изредка, Пелагея думает, что незачем было и голову тем сушить. А тогда было неделями не выпускала дочь на улицу; боялась — обвенчается Елена с Павлом без ее на то согласия. И вот обвенчалась. Ничто не помогло.
— Не прощу! — скрежетала Пелагея зубами. — Лучше бы уже открыто венчалась, чем набраться такого сраму.
А тем временем Павел стал по левую сторону, Елена — по правую.
Поп Сергий благословил их, дал в руки по зажженной свечке, положил на их головы венец, обручил обручальными кольцами, и, в конце концов, проговорил:
— Господи, Боже наш, Вседержитель, — славой и честью венчаю я вас, — поп Сергий дал выпить вина из чаши, благословил. — Живите дружно, делите вместе радость и горе.
В самом конце Павел с Еленой обошли вслед за Сергием вокруг аналоя, и вышли из церкви.
— Будет расплата, да не будет возврата. Не будет тебе моего прощения, и не надейся, — прошипела Пелагея вслед Елене. — Чтобы и духу вашего не было в моем доме. В плечи вытолкну!
Потом было свадьба. Два дня без удержу играла музыка. В особенности старался сосед Ригоров Анафий Биденко. Но Пелагея на свадьбу не пришла. Сама не пришла и мужа не пустила.
Шли годы. Рождались и подрастали дети. Не ходили к бабе Пелагее и к деду Ивану не только Елена с мужем, но даже и внуки Васька и Лука. Так и жили. И если бы не жалел, не любил Елену Павел, то нелегким было бы житье-бытье бесприданницы. Жила Елена за Павлом, как у Бога за пазухой.
Скрипнула дверь. В дом вошел Степан.
— Где тебя нечистый носит? Тебя здесь Штымова Марта искала, — напомнила Елена.
— У товарища был, — солгал Степан. На самом деле он воротился от Бесовского омута.

10
Возвратившись из поезжания домой, Тимофей Ододка, на прозвище Негора, даже не стал отдыхать, а сразу принялся управляться по хозяйству, а утром следующего дня пошел на промысел.
Тимофей сидел в Вегерином яру возле скотомогильника, драл дохлого коня. Одна туша была оббелована. Лошадиная шкура лежала рядом. Прикрытая полынным веничьем, ее, как и тушу, обаранили мухи. И хотя Тимофей с Сидором Холошею и Анафием Биденко давно занимались другим рукомеслом, воровали у богатеев коней и сбывали на базаре то в Сорочинцах, то в Белоцерковке, а то и в Лубнах, Тимофей не оставлял и этого, знакомого едва ли не с детства занятия.
Впервые Тимофей пошел на скотомогильник в 1906 году, ранней весной. Семья пухла от голода. Хоть бери суму и иди, попрошайничай. Тимофей повытряс пустые мешки, наскреб, может, горсть зерна, высыпал в миску, — глянул — и дна не закрыло, и на кутью не хватит, взял нож и пошел в Гапин овраг. Там в самый раз привезли и сбросили в яр коня. Заразился сибиркой и околел. Той весной был невероятно большой падеж скота. Ох, и долго Тимофей обдирал его. Боялся порезать шкуру и все же резал, несколько раз блевал, в конце концов, все-таки освежевал лошадиную тушу и, качаясь от голода и усталости, от приторно—сладкого духа падали, едва добрался до усадьбы Варшавчика. Тимофей имел намерение разузнать у Варшавчика, как чинить шкуры. Но хитрый Яков отсоветовал Тимофея.
— Еще чего. Ты думаешь, так с первого разу и получиться? Сгноишь шкуру и выбросишь собаке под хвост. Кто ее у тебя купит? А я заплачу. Разве же на такой шкуре учатся? Котов бей и дери, учись чинить.
Теперь Тимофей думает, что Яков боялся конкурента. А, возможно, и правду говорил, что учиться надо на чем-то другом, а не на таком крупном и ценном материале, как лошадиная шкура. Ее и мастеру нелегко чинить. А бездомных собак и котов вон, сколько по Богачке бегает. Короче говоря, Тимофей согласился на предложение Якова. Побоялся браться за выделку, пусть она горит! Да и деньги позарез требовались. Отдал Тимофей шкуру почти за бесценок. Прикупил пару узлов зерна, не зерна, озадок, ими и дотянул до нового урожая.
Следующую шкуру Тимофей содрал ловчее, сноровистее. А третья и совсем была без порезов. Только вот выделывать снова ж таки побоялся. Для выделки шкур, кроме умения, много еще кое—чего нужно. Пусть ей лукавый приснится той выделке. Страх утратить, пусть небольшой, но прочный заработок отворачивал Тимофея от этого трудного, сложного и, как казалось ему, кропотливого дела, вел в кряжистые Варшавчиковы руки. Со временем Тимофей изрядно набил руку и обдирал дохлого коня в десять раз быстрее, чем это было вначале, одним словом, стал в этом деле непревзойденным мастером. Яков тоже, как и велось с давних давен, из деда прадеда, скорняжил, а потом продавал выдубленные шкуры сапожникам. Стратион Кряжев шил простые сапоги, Штельман — большей частью вытяжки и сафьяны.
Тимофей закончил освежевывать второго коня, дело обычное, а в умелого руки не болят, кинул обе шкуры в тележку, повез в Богачку, к Якову Варшавчику. Его дом с высоким журавлем вон сюда, в овраг, виден. Варшавчик выделывает всякие шкуры: и козьи, и овечьи, и коровьи, и свиные и, даже, собачьи и кошачьи. У кота, сколько там той шкуры, даже на шапку не хватит для взрослого. А для ребенка, или на теплые варежки в самый раз.
На горизонте появились первые избы, покрытые соломой, с длинными, большей частью камышом вязаными стрехами, чтобы можно было на зиму, утепляя, обкладывать плитками и картофельной ботвой утлые стены. У зажиточных хозяев дома крыты камышом, а то и черепицей, иногда даже железом.
Через Богачку катит свои воды Псел. В пойме реки саги, озера, того камыша, хоть пруд пруди, а все же для всех в иной год не хватает, ибо идет тот камыш и на стены, если человек строится, и на кровлю. И чего там греха таить, в засушливый год еще и скоту на корм.
Скрипит несмазанная тележка, железные колесики режут густую, будто замш, пыль. Покачиваясь, плавают по дну, будто живые, две конских кожи.
Тимофей бы давно покинул это рукомесло, воровать коней было делом хотя и опасным, зато выгодным, в доме появилось какое—никакое благосостояние, но не сейчас. Теперь, когда Тимофей стал воровать и продавать коней, бросать старый промысел было небезопасно. Все знали — у Тимофея нет и десятины земли. Картофеля и то в иной год не хватало. Еле сводил концы с концами. Посадит овощи — вот и все. В иной год, бывает, выкроит небольшой клочок под рожь или просо. Уродит на том клочке шестьдесят снопов, в самый раз — копа. Если подгадаешь в урожайный год посеять рожь, то из снопа можно взять почти пуд зерна. Шестьдесят пудов зерна на такую семью, как у него, бывало, что и хватало, если было что-нибудь к хлебу. В конце концов, даже для взрослого пуда хлеба на месяц хватает. Для ребенка хватит и полпуда. А если не хватает, то можно и заработать. А если сушь, неурожай, то каждый хозяин старается и с косовицей, и с молотьбой управиться сам, чтобы ни с кем не делиться. Одно слово, если у людей есть, то и у него будет, если у людей маловато, то и Тимофею зубы на полку. Сейчас Тимофей, конечно, мог бы и покинуть бадляться в дохлятине. Денежки у Тимофея водились, на хлеб хватило бы. Но как ты не будешь ковыряться в падали, если люди сразу же и заприметят. Пойдет Богачкой молва. Откуда, мол, у Тимофея такой достаток, чтобы прокормить семью? Земли той кот наплакал, ни жена Аграфена, ни Тимофей нигде не работают. Откуда же достатку взяться? Люди день и ночь, от восхода к заходу солнца, работают на земле и то еле-еле концы с концами сводят. А потому Негоре ничего не остается, как продолжать драть дохлых коней.
На пепельнястом пригорке появились первые хаты. Богачка! Нигде в округе люди не жили так бедно, как в Богачке. Воистину — богачане. Будто кто в насмешку, подтрунивая, назвал так село. Да и откуда тому достатку и зажиточности взяться. Сколько помнит себя Тимофей, от деда—прадеда село бедствовало, так как стоит оно на пепельниках, глине, подзолах. Черноземами, которые бывают на Полтавщине — в аршин, в два, здесь и не пахнет. Плодородного слоя ничтожная малость — вершок, ну четверть. Вот и хозяйничай. Здесь хоть и спать не ложись, а ничего путного на такой земле не выхозяйничаешь. Одним словом, Богачка. Крепко посмеялся какой-то пришлый или местный остряк над беспросветной бедностью крестьян, назвав село Богачкой.
Тимофей поравнялся с Варшавчиковым двором, приминая спорыш колесами, вкатил тележку во двор.
— Хозяин дома? — спросил у жены.
— А где же ему быть? — ответила Сара.
Яков Варшавчик был исправный хозяин. Слева к дому тулилась хозяйственная пристройка. Была она деревянной, служила сенями, чуланом, а зимой заодно и хлевом для скота. Обмазанная кроваво—желтой охрой, охренная пристройка выразительно выделялась на белом фоне дома. Немного в стороне — амбар на стояках. Под самым садом — овин для снопов и сена. Только кому оно нужно это богатство? Сын Михаил отрекся от отца, подался где-то в Харьков, снюхался с революционерами. Конечно, были в Богачке хозяева и зажиточнее Варшавчика, которые называло себя не иначе, как «сам семь». Что означает: хозяин собирает в семь раз больше, чем сеет. Яков называл себя «сам три», так как собрать больше, чем втрое оттого, что посеяно, ни ему, ни его отцу на подзолах не удавалось.
Пропахший кожами и дубильными веществами, из повети вылез Яков.
— Здравствуй, Тимофей! Что, товар привез?
— Да, привез вот...
Яков взял пальцами шкуру и, поигрывая острым и чувствительным носом, брезгливо отвернулся.
— Издохшая? — спросил с отвращением.
— Спросил? А кто же с живой кобылы шкуру дерет? — рассердился Тимофей.
— Хорошо, вези к повети. А я сейчас жалованье вынесу.
Яков вошел в дом, притворил дверь, долго пересчитывал продубелыми пальцами деньги. Никак не мог решить, сколько платить за шкуры.
Тимофей вывалил шкуры возле порога, заглянул в поветь. Приноравливаясь к темноте, отыскал здоровенное деревянное корыто, свалил шкуры туда. Над корытом закружил рой мух. Тимофей вышел на порог, скрутил папиросу, отошел подальше, чтобы не занялась стреха повети, прикурил. Сушь. Камыш чисто порох. Пыхнет — и оглядеться не успеешь. Стоит, ждет Якова. Не заметил, когда и папиросу докурил. А Якова нет. Конечно, Тимофей мог бы и сам научиться чинить шкуры, а потом сбывать их Стратону Кряжеву, или Штельману,— богачанским сапожникам, но так уже сложилось в течение лет разделение труда.
Тимофей докуривал уже вторую папиросу, когда в поветь,заставленную бочками, набитыми шкурами, вошел Яков. Вытянул из корыта сначала одну, потом другую шкуру, разослал их на высоких подставках, долго ощупывал, под конец сказал:
— Да и плохие же.
— Чего там плохи? Кожи, как кожи, — возразил Тимофей.
Яков засунул руку в карман, долго, перебирая пальцами, шевелил ею, наверное, ощупью пересчитывал приготовленные для расчета деньги, колебался. Потом порывисто выпрямил руку с зажатым в ладони рублем, протянул Тимофею.
— Это что, за обе? — подивился Тимофей. — Маловато. Я их лучше в овраг свезу, выброшу, пусть собаки таскают.
Тимофей сгреб крайнюю шкуру, потянул к двери.
— Из любой кожи, по меньшей мере, четыре пары сапог выйдет. А как пара, так и пять рублей. С двух шкур, по меньшей мере, сорок рублей возьмешь.
— Погоди, не гоношись! — остановил его Яков.
— А чего я буду ждать? Ты их не менее чем за червонец Кряжеву и Штельману сбываешь, а у меня берешь за бесценок. Ты на мне только так подлатался. Я тебе их не один десяток приволок. Наверное, и в сотню не вберешь. Вот он и амбар, и дом!
— Побойся Бога, Тимофей! Кто бы мне такие деньги заплатил? Чтобы пошить сапоги, знаешь, сколько надо труда вложить? Да и ума тоже. Мы с тобой, если глупые, то сапог не шьем.
— Ну, и не за синенькую же отдаешь.
— Всякого бывает. Когда за синенькую, а когда и за зелененькую. Попробуй ты ее еще вычинить. Бывает, удачно вычинишь, а бывает, и нет.
— А я при чем? Думаешь, шкуру с дохлой кобылы легко содрать? Каждый раз рискуешь. Кто его знает, от чего она издохла? Подкинеться какая-нибудь болезнь... Та же сибирка. На жену перекинется, то ли на детей... И сам подохнешь, и семью сбрянчишь, сведешь в могилу.
— А мне, думаешь, не рискованно чинить такие шкуры? Так вот! А ты еще и кочевряжишься. А оно, как назло, сейчас и денег не густо.
— Нет, так нет, мне то что, — Тимофей вытянул шкуру из повети во двор, вбросил в тележку.
— Ну, хорошо, — побледнел Яков. — Держи вот еще рубль. Последний.
Тимофей взял деньги, спрятал в карман, снял шкуру, покатил пустую тележку впереди себя. Над тележкой роем кружили мухи, садились на жирные доски, паслись и от тряски снова взлетали. На перекрестке возле старого пепельника Тимофей увидел Бужинову Евфросинию.
— О, черти бабу навстречу несут, какая-то неудача будет, не иначе, — вслух подумал Тимофей. Хотел, было завернуть в переулок, но передумал. Дело у него небольшое. К тому же не из дому, а домой идет. Так что бояться нечего. Разве что со старухой поссорится. Так к этому Тимофею не привыкать. А вообще-то, бабу даром не поднесет, это уже как пить дать. Да еще такую прояву. Такая-таки глазливая, хоть и молодая.
Тем временем из переулка высыпал целый выводок детворы: Евдошка, Марийка; меньших — Тимофей не знал.
— Ну, итит твою налево, это уж приеду, — выругался Тимофей.
Поравнявшись с Евфросиньой, поздоровался:
— Здравствуй, Прися!
— Здоровы были.
— Что это ты вырядилась, как на Пасху?
Евфросинья и в самом деле была в вышитой рубашке, запаске, еще и шалью—поясом с кистями подпоясанная.
— Да к подруге иду.
Тимофей не ответил. Оно ему надо? Так спрашивал, для порядка. Пусть идет куда хочет. Кому она нужна? Муж умер. Уже лет с десять шляется по улицам да досвиткам, а никакой дурак и не глянет в ее сторону, потому как бедная, многодетная, а вдобавок еще и глупая, крикливая, языкастая. Все время с кем-то бранится, то за детей, то за межу. Да и где тому богатству взяться,если там той детворы, пальцев не хватит, чтобы сосчитать. Если бы умная была, разве бы наплодила сколько?
Тимофей повернул влево, пошел вдоль озерца. Возле Лисогоровой ямы его дом с большими ставнями и длинным острешком. Это, чтобы осенью и зимой, собранные под домом плитки не замокали. Если намокнут, тогда натопишь дьявола лысого.
Возле дома, под завалинкой, сидит старший Тимофеев сын Игнат, трет черной, как уголь, рукой глаза, то ли плакал, то ли может, играясь, глаз запорошил, а теперь вытирает. Тимофей даже шаг прибавил, хоть и уморился. Не любил Тимофей Игната. У людей дети как дети, а его, наверное, Бог наказал. Черное, как грачонок, неразговорчивое, сядет где-нибудь в бурьяне и сидит целехонький день, и хоть зови его, хоть молчи, и словом ни к кому не откликнется. Тимофей сначала думал, может, больной, так нет, умер бы уже. А если больной, то разве что на голову. В других дети как дети: играются целый день, носятся по улице и минуты не могут без шалости, а здесь наказание Господне. Ибо, недоделаный, целыми днями в земле копается. Ковыряется и молчит, то ли о чем-то думает, то ли может, мечтает. Другие в его года гусей, коров пасут, помогают по хозяйству. А Игнат растеряет гусят, потом ходит, ищет. Или же допасется до того, что вред кому-нибудь причинит, ястреб или лисица цыплят украдет. Наградил Бог сыном. А, может, Игнат и не его? По полгода не бывал Тимофей дома. А что поделаешь? Как говорят, чей бы бычок не прыгал, а теленок наш.
Вон там, на углу, живут Бужины. Девчат, как грязи, к тому же еще и поганые, некрасивые. Может, какая дурочка и за Игната пойдет. Правда, Марусина, та будто и не их, будто совершенно другого рода. Такое приемное да красивое, как цветок. Всегда умытое, причесанное. Только не Игнату это пара, а какому-нибудь барчуку разве что, а другие — могут быть и Игнатовы. Их там столько, что всем им Евфросинья и имен не знает.
Тимофей призадумался. Никак не уразумеет Тимофей, почему его отцу дали прозвище Негора. Может потому, что жили они когда-то на Вигуляровой горе. Отец, правда, сначала жил под горой. А может, потому, что отец и он были надежными, с ними и горя можно было не знать, а, может, наоборот, потому, что весь век прожили в бедности, в нищете, в горе. Вот какой-то шутник, возможно, тот самый, что назвал беднейшее в уезде село Богачкой, и дал его отцу прозвище Негора — человек, который не знает горя. Кто его знает. Человеческой души так запросто не поймешь.
— Тату, а меня Бужинов бык побил. — Игнат сидел в пыли и уже не плакал, а только всхлипывал.
— А я то думаю, чего у тебя чуб матюгом стоит. Как он тебя побил? — разворачивая тележку и ставя ее возле порога, спрашивает Тимофей.
— Да как? Шел себе улицей, а он как ударит в спину! Разве же так потурил, я аж на плетень угодил.
Тимофей поднял на Игнате полотняную рубашку, оглядел спину. Синяков не видно.
— Не болит? — спросил, ощупывая пальцами.
— Да нет, не б—болит.
— Так чего же ты квашню развел на весь кут?
— Того, что у него на рогах картуз новый... унес.
— Как картуз? — обалдел Тимофей.
— А так, он ударил меня в спину, а картуз полетел назад, прямо быку на рога.
— Так это вместо того, чтобы отобрать у быка картуза, ты сидишь и плачешь? — Тимофей выломил в американских кленах хворостину, опоясал ею Игната.
— Ну-ка, живо за картузом!
Игнат подскочил как ужаленный, выбежал на улицу, стал, не знает, куда идти: вправо или влево. По левую руку Бужины живут, по правую — луг. Бык мог быть дома или же на лугу. Игнат закрыл глаза, покрутил указательными пальцами, начал их сближать. Если столкнутся, то пойдет влево, если нет — то вправо. Пальцы не столкнулись. Игнат пошел к лугу, но потом решил, что в сейчас Бужинов бык, скорее всего уже дома, а потому передумал, повернул влево.
Тимофей закурил, призадумался. Какая трудная и безжалостная штука жизнь, и каким неприспособленным к ней растет его неудачник Игнат.
Горе ему будет в жизни, да еще и большое. Тимофей старался найти в Игната какие-то черты, которые бы тот унаследовал от него, и не находил. Внешне, правда, была некоторая схожесть: нос горбинкой, губы, брови, будто его, Тимофея, а так не... В особенности в характере не было ничего присущего ему. А, может, то ему так кажется. Сызмала он тоже был не очень смелым и ловким.
— Ех-ха-ха-ха-ха! — протяжно вздохнул Тимофей, откатив тележку за дом, поставил, оперев дышлом о стену. Пахло бузиной и первоцветом терна.
Игнат ходил по улице за быком. Быка он таки надыбал. Грозя Игнату, бык наклонял голову, вертел рогами почти возле самой земли. На рогу у него вертелся Игнатов картуз. Рога у быка были слишком крутые, и картуз не падал. Игнат перепрыгнул через плетень, от испуга заплакал.
— Как я его сниму, пусть он горит! Я лучшее без картуза буду ходить. Тату! Тату! — взывал Игнат, но домой был далеко и Тимофей, если бы даже и прислушивался, то едва ли услышал бы.
— Тату, тату! — забежал во двор испуганный Игнат. — Вон бык по улице с картузом бежит. Я боюсь к нему подходить, он на меня головой машет, снова бить будет! Пойдите, может, вы заберете?
Тимофей вышел за ворота, возле луга увидел быка. Бык был уже без картуза.
— Вот это он? — спросил строго.
— Он! Он!
— А где же картуз?
— Не знаю. Может, где потерял.
Тимофей вдвоем с сыном долго искали картуз, да так и не нашли. Может, в кустах или в зарослях дерезы потерялся, а кто-то увидел, подобрал. Картуз был красивый, новый.
— Да разве же я снимать с рог тебя посылал? Я же посылал, чтобы ты подсмотрел, где он его потеряет, и забрал.
— Если бы вы сразу так сказали, то я бы следил.
— Дураку всего не перескажешь! — сердито буркнул Тимофей, возвращаясь, домой. Он не обращал на сына—неудачника никакого внимания. Возможно, что Игнат и его сын, его кровь, а не прижитой Аграфеной с кем-то из залетных молодцев, из тех, о которых говорят: «В семье не без урода».
И снова мысли Тимофея переметнулись на иное.

11
Несколько лет тому назад похоронив мужа, Евгения Есаулка зажила одиноко и бедно, будто серая церковная мышь. Только и родства осталось, что двоюродный брат Никон Болтушкин, на прозвище Дерюжка. Это уже потом, когда к ней стал захаживать Моисей Ригор, в ее жизни немного прояснилось, повиднело, возникла какая-то надежда на замужество дочери. Дочь Елизавету Евгения прижила еще девкой от Саввы Штыма. В замужестве Евгении не повезло. Пошел муж на цареву службу человек-человеком, а возвратился с войны весь израненный, больной, немощный. Возвратился и совсем слег, зачах. Часто ночью вскакивал, кричал.
— Артиллерия к бою! Шашки вон! Ура!
Для Евгении то были странные, непонятные слова.
— Ну, и достал ты со своей антилерией. И язык не отнимется. Чтобы он тебе колом стал. Как работать, так нездоровится. Шел бы лучше что-нибудь мастерил. Кусать скоро нечего будет, а он и ночью не забывает свою шашку.
Евгения считала, что шашка — это имя какой-то чужеземной молодицы. Муж побывал в различных краях, о чем не раз повествовал, вспоминая при случае за бедным ужином.
Только работать он уже не мог. В его груди что-то постоянно клокотало и булькало, словно в котле.
В одну из ночей хрип оборвался. Елизавета испугалась, Евгения облегченно заплакала. На один рот, на одного едока стало меньше. А тамчто-то оно да будет. Что Бог даст, то и наше. Похоронили бедолагу на сельском кладбище и скоро забыли. Елизавета была еще очень маленькой, Евгении было некогда вспоминать за работой, хлопотами. Так и жили в бедности и горькости беду бедствовали. Бедному оно так и есть — все ветер в глаза веет.
Все чаще вспоминалась Евгении молодость, Савва Штым. Как только Евгения немного вбралась в колодочки, оперилась, отдала ее мать к Штымам на заработки. Вот тогда и приметил ее еще молодой тогда Савва Штым. Он только женился на Евдокии.
Гибкая, с гордой осанкой, Евгения, невзиирая на то, что нищета неумытая, была намного красивее конопатой нелюдимой Евдокии.
В тот памятный день на сенокосе Евгения вершила копны сена. Молодой Савва подкрался сзади, обнял, пылко зашептал подле уха. Потом спихнул шапку из копны, повалил Евгению в духовитое сено.
— Пока живой, не забуду, — обещал пылко, нежно и кротко.
— А как же Евдокия? — заглядывая Савве в глаза, спрашивала Евгения.
— Никак. Я тебя люблю, — говорил, страстно целуя ароматные, будто розовые лепестки, уста.
Евдокия и в самом деле некрасивая: ни впереди, ни сзади нет складу. Да только слова Саввы немного весили. Пошла селом молва, доползла к Евдокии. Неистовствуя от злости, Евдокия обсыпала Евгению проклятиями, побила и выгнала из дому за порог. Вскоре в Евгении родилась дочь Елизавета. Давно то было. Теперь Елизавета на выданье. Отшумели развесистыми ветвями, отзвенели косами в лугах молодые годы, отпели жаворонками в высокой ржи. Соловьиной песней пронеслась жизнь, будто птицы отлетели в дальние края. Осталась Евгения по смерти мужа не замужней. Прожила убого, одиноко, но не хлебом единым жив человек. Вон Моисей, еще более одинокий, еще несчастней. Хотя и не один.
И снова поплыли воспоминания.
Встречая на улице, Савва не раз заговаривал с ней, но она не поддерживала разговора. С рождением дочурки в Евгении будто полуда из глаз упала. Никому она не нужна, ни Савве, ни тем более кому-то другому.
— Люблю тебя, Евгения, вечером жди, приду, — обещал Савва.
— Не дельное говорите. Слова ласковые, а мысли лукавые. Вон у меня, — кивнула в сторону дочурки. — Не до вас. А придете, попрошу вон из дому.
— Как знаешь, — поскрипывая подбитыми резиной битыми валенками, Савва шел по первой пороше. А она, удерживая слезы, боль и обиду, долго смотрела ему вслед, глотала и не могла проглотить жгучий ком в горле. Добралась домой, в хате упала возле дочурки, заплакала. Слезы обжигали руки, заливали рядно. Она не слышала дочуркиного рассудительного гу-гу, ма-ма.
А где-то через неделю к Евгении заглянула тонконогая, рябая, длинная и худая, как оглобля, Евдокия. Кто-то внес в уши Евдокии, что ребенок очень похож на Савву, вот и притопала. Только переступила порог и сразу к ребенку.
— Какого дьявола пришла? Бедности моей не видела? А ну-ка, забирайся вон! — Евгения схватила в кочергах ухват, вытурила Евдокию из дома и та, пятясь, едва не упала с шатких ступенек.
— Сожгу сучку, за ветром пущу вместе с байстрям. Проститутка! Потоптанка! Покритка! — Синяя от бессилия и злости Евдокия коршуном металась по двору, подбегала к затворенным перед самым носом дверям, бухала в тяжелые, серые от времени и ненастя, утлые доски.
Евгения торжествовала. Хоть и изведала на своем веку горя, но вот и на ее улицу пришел праздник. Наклонилась, поцеловала Елизавету. Ради этого мгновения, может, и не следовало указывать Савве на дверь? Хоть Евдокии отомстит за свою неласковую судьбу. И чего это в своем доме она должна ее бояться? Евгения накинула платок, схватила в кочергах ухват и — к двери.
— Прочь, ведьма долговязая, конопатая со двора! До каких пор ты будешь бухать? Прочь, говорю тебе, — и наставила ухват. — Морду проколю. — Евгения решительно штрыкнула Евдокии ухватом между глаз. Та, побледневшая, умолкла, подалась назад, подобрала полы длинной, густой и широкой юбки шестиклинки, осмотрелась вокруг и — бегом по улице. Улыбаясь, выглядывали из огородов жадные ко всяческим приключениям и сплетням молодицы и мужики, высыпала на улицу детвора. Время от времени озираясь, Евдокия бежала, спотыкалась на груде, которая выглядывала из-под снега, пока не растянулась на дороге под смех и улюлюканье взрослых и детворы. Исподница вместе с юбкой задралась почти на самую голову.
— Спалит она. Я тебя сама сожгу, сучка рябая! В острог пойдешь! — кричала позади Евгения. — Я тебе глаза твои подлые ухватом выну. Не нужон мне твой Савва, потому и живешь с ним. А как только захочу, мой будет.
Харошая чутка далеко чутна, а плохая еще дальше. Под вечер о том, как Евгения Есаулка проучила Евдокию, знало все село.
— Пусть только сыны подрастут! — подвывая по—собачьи, грозилась оскорбленная и злая, будто пантера, Евдокия. Останавливаясь, оборачивалась к людям, била себя во ввалившиеся хилые груди, кричала: «Не прощу! Не прощу!»
Савва, который в самый раз управлялся по хозяйству, услышав голос Евдокии, громыхнул дверью, вышел на рундук. Евдокия кляла его, на чем свет стоит. Не простит ему Евдокия обиды, очень уж треклятая и злая уродилась. Не случайно худая, как жердь.
Савва махнул на все рукой, снова стал частить к Евгении. Так и блудил почти весь свой век: то с одной, то с другой. Иногда, правда, одумывался, возвращался в семью. Евдокия незаметно настраивала против отца сынов Дмитрия и Гаврилу, которыми Савве за гульней и попойками было некогда заняться. Но он в своей постоянной распущенности и возлияниях, не замечал этого. Савве казалось, что он знает Евдокию не хуже, чем свои старые сапоги. Ему ничего не нужно было от Евдокии, а потому такие отношения целиком удовлетворяли его. Иногда Евдокия грозилась: «Отравлю, вот посмотришь!»
Савва, казалось, не обращал на те угрозы никакого внимания, но свои хождения по чужим молодицам на некоторое время прекращал.
— Шкодливый, как кот, а пугливый, как заяц, — Евдокия морщила верхнюю усатую губу в скупой, похожей на оскал зверя, улыбке, добрела. Происходило временное примирение.
— Увалень ты какой-то, — улыбалась Евдокия.
Но Савва не отвечал на глупости, шел управляться по хозяйству.

12
Впервые побил Елену Павел Ригор на седьмом году их супружеской жизни. Приревновала Елена Павла к ятровке Ликии. Не привыкшая к оскорблениям и несправедливости, Елена побежала к матери. Двери затворенные на засов. Ключ торчит в отверстии косяка, а потому Елена привычно, по старой памяти, отперла дверь сама. В доме за те семь лет, что Елена не переступала порог дома, почти ничего не изменилось. Деревянные полати, жердь с висящей на ней одеждой, наряженные в рушники образа в красном углу, засохшее, засиженное мухами клечанье за матицами — все так, как было и раньше. На пороге Елену остановил удивленный взгляд сухих материнских глаз.
— За чем пришла? — вставая со скамейки, Пелагея положила клубок пряжи рядом с гребнем, пошла дочери навстречу.
Елена стояла на пороге будто вкопанная. Не удержалась, заголосила.
— Ох, мамо, мамо!
— Видели глаза, что выбирали, теперь ешьте, хоть повылазьте, — сразу поняв в чем дело, буркнула Пелагея.
«Сейчас вытолкает в плечи, как и обещала», — подумала Елена, заспешила.
— Простите меня, мамо! Занапастила я свою жизнь! Сил моих больше нет. Ох, горечко! Непутевая я. Несчастливая судьба моя.
— Бил, наверное? — спросила, догадываясь.
— Ох, бил! Ох, бил! Чтоб его об сухую дорогу било! — Елена едва добралась к лаве, присела. — Все тело синее, вот посмотрите!
Елена быстро вскочила со скамьи, разделась. Возможно, впервые в жизни Пелагея обняла ее, поцеловала.
— Побил крепко, чтоб ему руки поусохли. Негде и цыпленку клюнуть, — глотая терпкий клубок сожаления и обиды, говорила Пелагея, ощупывая руками худое, посиневшее дочкино тело, которое тряслось, будто в лихоманке. — Поплачь, слезы — сердцу облегчение.
Удерживая жалость и боль, Пелагея отвернулась, взмахнула непрошеную слезу. Обошла вокруг Елены, посмотрела на узкие белые сгорбленные плечи, випирающие лопатки, торопливо перевела взгляд на окно. Ворота были затворены. Значит, Иван еще в поле.
— Не дай Бог, сказать отцу. Гляди мне. Он и так за тобой каждый день плачет да убивается, душой тлеет, ни на что перевелся. Напрочь весь поседел, — вздохнула Пелагея.
Елена молчала, только всхлипывала.
— Одевайся, Елена, и послушай, что я тебе скажу! — по возможности кротко говорила мать. — Жалко мне тебя. Все-таки родная дочь. Только знай, конь кобылы не убьет. А в жизни всякого бывает. Мирись, угождай, держись с достоинством. У вас вон детки Васька, Лука. Как они там?
— Да ничего.
— Скажи, пусть когда-нибудь заглянут. Может, телегу помогут отцу отремонтировать, никак сам шин не натянет. Да и грушами угощу. Теми, что ты любила. Помнишь? Сама бы сорвала, так высоко, — и, обнимая взглядом усадьбу, отвернулась к окну. «Хорошо, что Ивана дома нет», — подумала, печально улыбаясь.
— Не пойду я больше туда. Делайте со мной что хотите.
— А дети ж как? — спросила Пелагея. — Глупый ум впереди бежит, а умный позади. Сколько раз я тебе говорила, как ты еще в девках ходила? Не послушала! Ропщи теперь на себя. — Пелагея немного подумала, прибавила: — Все-таки нет худшего врага, чем глупый разум.
— Да что же мне делать, что и говорить!? — вспомнив детей, голосила Елена.
— Жить! Побил, наверное, не просто так, а за дело! — стояла на своем мать. И хотя сердце Пелагеи кроилось и рвалось от жалости, прожитые годы убеждали: Елена едва ли безвинная. — Не знаю, как вы там живете, а от людей слышала — Павел жалеет тебя, — Пелагея старалась вызвать дочь на откровенность.
— Жалеет?! — Елена изумленно посмотрела на мать. Павел и в самом деле не давал ей и пылью припасть: ни тяжелого поднять, ни вволю наработаться. Да, наверное, ему просто очертенело слушать беспрерывную ревность к Ликии.
— Ну, вот видишь, правду говорю. Значит, не замай, когда сердитый. Запомни — свой дом покрышка. Поняла? А теперь собирайся и иди к детям, — В голосе Пелагеи зазвучали знакомые Елене суровые нотки. Они не провещали добра. Елена неохотно встала со скамьи, пошла.
— Ну и мать! Вот это пожаловалась. Лучше бы и вовсе не приходила, — раскаивалась Елена.
— И не жалься больше, не ходи.
Елена приотворила дверь, нырнула в сенные сумерки.
— И одна больше не приходи, — блеснула во тьму сеней жестким колючими взглядом. — С Павлом заходите, с детьми — приму.
— Ты видал, не найду западки. Проклятая! Где она девалась, — сердилась растерянная Елена, рыская и скользя рукой во тьме по косяку. В конце – концов, нашла, отворила дверь.
— Так что, извиняй,— выходя вслед за дочерью, винилась Пелагея.
Елена вышла на широкий двор и, не оглядываясь, недовольная направилась к калитке. Возле ворот споткнулась босой ногой об перевернутое, вырубленное Тимофеем Ододкой из старой груши корыто, охнула, и от этого стала еще злее. «Выбросили бы его что ли. Кроме худа, это вырубленное в праздник корыто ничего не приносит. Мало им издохших поросят. А мать... Сколько лет не виделись и на тебе, — подавляя боль, злилась Елена. — А вообще-то, тут и удивляться нечему! Была проклятущей, такой и осталась».
— А меня в гости не ждите, — послышалось вдогонку. Пелагея еще долго стояла, опершись подбородком на навилок, смотрела вслед дочери. Скупая слеза выкатилась из уголка прищуренного глаза и, путаясь в морщинах, побежала вниз, упала на лоснящийся зубок. Пелагея неторопливо выдернула глубоко воткнутые в чернозем вила, бросила их на правое плечо, и, вращая их в руке и немного сутулясь, огородами, через перелазы, пошла к Узкой, на левады, переворачивать скошенное сено. На берегу длинными лентами выбеливался холст.
А Елена еще долго не могла успокоиться, сыпала, не скупясь, проклятия на мать, Павла, плакала.
Дома, растерянный Павел жадно целовал ее тело, хватая ртом воздух, раскаивался:
— Извини, Еленочка!
Павел плакал, будто маленький ребенок, беспомощно тыкался тяжелой от дум и отчаяния головою, будто однодневный теленок в коровье вымя, в его ладони, грудь.


13
Дом Саввы Фомича Штыма на краю села, на отшибе, в сосняке. Строил его дед Саввы, жестокий и скупой Фома Штым, управляющий господского имения. Женился Фома на Аграфене, двоюродной сестре Терентия Ригора, и поселился на краю села, подальше от людского неусыпного глаза.
Терентий Ригор знал толк в конях, с детства служил у господина Дурново в экономии коноводом. За многолетнюю преданную службу старый Дурново дал ему вольную, наделил землей.
Любил рассказывать о том Терентий, войдя в старость.
— Старому господину тогда было лет, может, пять, а проныра, а балованные, не приведи Господь, — улыбался в метелистые усы Терентий. — А шалун — как не туда, так сюда своего носа воткнет. Постоянно было, меня задевает, и все по-московски чтокает. Однажды ухватил какой-то камешек в руку и за спину прячет.
— А ну-кась скажи, Тереша, что у меня в руке?
— Камешек, что же еще? — отвечаю. А оно, пакостное, шасть, оббежало вокруг замка и сновачто-то в кулачке хоронит. А тем временем господин к отъезду готовится. Вся челядь дворовая собралась, двери ворот отворились, а старый господин как заорет:
— Найдите мне этого сорванца, Петьку.
А Петька тем временем подбегает ко мне, заглядывает в глаза.
— Ну, а теперь что?
Я, конечно, ни сном, ни духом не знаю, что у него в руке. Вижу, пан сердитый, что я затеял разговор с его сыном, глазами так и стрижет. Кучер еле-еле коней сдерживает. Одним словом — не до шуток. Ну, думаю, или пан, или пропал, и чешу наугад прибауткой, себя имею в виду:
— Ех, жучку, жучку, попался господину в ручку...
— Угадал, угадал! — закричал Петька, чуть-чуть разжимая ладонь.
Челядь подхватила Петьку под руки и к отцу в карету. А он ногами мелет, руки вверх, а из неплотно прикрытой ладони обычный себе жук вылез, воздел крылья и полетел.
Пана, который все это слышал, взяло удивление, он засовался, заерзал, загнездился на своем месте. Я возьми да и скажи:
— Ишь, умащивается, как наседка на яйцах.
— Что? — пан метнул в толпу удивленный взгляд.
— Извиняйте, говорю, вырвалось.
Пан улыбнулся да и говорит: «Угадал, под сидением полно яиц. Как тебя звать?»
— Терентием, ваша милость, — и перед господином на колени — гуп!
Пан отыскал взглядом управляющего Фому Штыма, приказал:
— От моего имени выпиши ему вольную.
Кучер отпустил вожжи, откормленные коны вынесли карету на столбовую дорогу. За миг спицы слились в сплошной круг.
— Врешь ты, наверное, Терентий, — не верили крестьяне. — Это тебе господин так сразу и волю даровал. Говорил пан, кожух дам, только слово его теплое.
— Кто бреше, тому легче, — отвечает Терентий и топает дальше.
Не прошло и года, как сгинуло крепостное право. Но как бы там ни было, воля к Терентию и его сыну Моисею пришла чуть раньше.
Шли годы, Штымы богатели.
Еще и до сих пор из уст в уста передаются рассказы отца Саввы, Фомы Фомича Штыма, о турецкой компании 1887 года, в которую он был награжден за отвагу Крестом и назначен младшим командиром.
Восторженно рассказывал Фома о том, как они вылавливали турецких детей, преимущественно пареньков, ставили под стеной в ряд, по ранжиру, и, навалившись гурьбой, давили тяжелой лавой под горло.
Фома ловил на себе недоверчивые взгляды, улыбался, кичась, пренебрежительно говорил:
— Извините... Пора идти. Засиделись.
— А для чего хоть детей давили?
— Что, не ясно? — оборачивался на голос Фома. — Чтобы хоть в одном поколении с нашими детьми некому было воевать.
Возвратившись с войны, Фома Фомич разбогател неожиданно быстро, всем на удивление и на зависть.
— Наверное, кого-то убил и забрал золото, — пошла селом молва.
В конце концов, так оно и было. Но не только золото, которое отец Фома Фомич привез с войны, помогло Савве твердо встать на ноги, а и то, что длительное время дед Фома был управляющим у господина Дурново. А вдобавок шептанием и травами жена Фомы Фомича, в девичестве Фекла Густодым, вылечивала сумасшедших. Часто и густо можно было увидеть, как к лесу ведут связанного буйного больного. А где-то через месяц забирают назад здорового и спокойного. Многие хотели знать, откуда это у нее. Одни говорили — от Бога, другие утверждали, что от нечистого из Бесовского омута. Но что бы там не говорили, а Фома богател. И не было ему равного верст на десять во всей округе. А со временем Фома и совсем перешагнул всякие границы. Со свояком стали подделывать царские деньги. Но и этого оказалось мало.
Как-то летом, в ночь на Илиев день, поймали Фому возле хутора Коломийцевого с арбой краденных снопов. Шесть коп чужого добра прихватил. Хлеб исчезал и раньше. То в одном, то в другом месте обнаруживалась покража, но поймать вора не удавалось. И вот, наконец, поймался. На выезде из поля хуторяне сняли Фому с арбы, посадили на сухую дорогу. Дмитрий Коломиец, сынок Лариона Коломийца, веселый, смекалистый, выдернул из ярма занозу, подкрался сзади, ударил Фому по голове. Под конец положили Фому на снопы, под бастрык, затянули, и пустили волов попасом. Так и ехал Фома к самому дому. Перед рассветом, поскрипывая ярмом, волы притопали ко двору, уперлись дышлом в ворота. Фекла с сыном Саввой сняли Фому с арбы, еще и на свет не благословлялось, внесли в дом. Ходить он уже не мог, лежал на полу молча, закрыв глаза, мычал. Под вечер разнял веки, прохрипел:
— Смутьян, Доценки, — и отдал Богу душу.
А что сделаешь, своих рук не подложишь. Дотошным и любопытным сказали, что умер от чахотки.
— От чахотки умирают в двадцать-тридцать лет, а Фоме за полсотни, — сомневался кое-кто.
— А я слышал, будто его убили. Поймали в шкоде и дали бебехов...
Снова пошла Байраком молва. Приехал становой. Возможно бы, и судили Симона Смутьяна и Василия Доценка, да началась война с Японией, и Симона и Василия заодно с сынами замели на войну. Взяли и сына Фомы Штыма, Савву. Лишь в декабре 1904 года Савва возвратился из-под Порт—Артура по ранению.
Шли годы. Старый господин вскоре умер, но в имении все осталось по-прежнему, как было. Основной областью хозяйства, как и раньше, было овцеводство. Тяжелые, метровые черноземы, оставались нераспаханными. На сотнях десятин земли гуляли овцы с колокольчиками. Угрюмые овцеводы доили овец, бросали в молоко желудки зарезанных новорожденных ягнят, делали гляганку. Кто проворней, резал ягнят десятками и сбывал каракулевые кожи в Миргороде, Полтаве. Петру Николаевичу Дурново было не до ягнят. Начиная с семидесятых, в России стало расти революционное движение. Народники, социал—демократы, революционеры, а со временем и большевики, баламутили народ, толкали на террористические акты. В 1902 году Петр Николаевич заболел, совсем не до хозяйства стало, и имение в Байраке перешло во владение его сына, капитана второго ранга Павла Петровича Дурново. Новый хозяин повел хозяйство иначе, чем отец. Он ликвидировал овцеводство, начал строить сахароварню.
Моисей Ригор по целым дням тесал, гнул копылы к саням, делал колеса, управлялся по хозяйству. Относительно плотницкого и столярного дела Моисей Ригор был мастер непревзойденный. Во всей округе не было такого хода или саней, которых не коснулись бы его руки. Гринджолята, розвальни, обычные саны. В мастерстве уступал разве что Ивану Веричу. Все умел Моисей, его уважал даже местный богатей Савва Штым.
— Доров был, Моисей, Бог в помощь, — улыбается Савва.
Под черными битыми валенками Саввы скрипит снег.
— Здоров, если не шутишь, — отвечает Моисей.
— Добрый мастер будет для господской сахароварни.
— Когда-то был неплохой, а сейчас сошел на нет, — вгоняя топор в бревно и вытирая пот, говорит Моисей. — Здоровья того осталось с цапову душу. Может, вон Алексей. Как молвится, были бы люди, а поп будет. А ты откуда знаешь за сахароварню?
— Да говорят.
— Люди расскажут...
— За что купил, за то и продаю, — улыбнулся Савва. — Говорят, если в церкви в колокола бьют, то, наверное, какой-то праздник есть.
Савва еще немного постоял, покурил, погуторил с Моисеем и втоптанной тропой поплелся в сосну, к своему дому.

14
Елена и Ликия враждовали давно, и причиной той вражды был Павел Петрович Дурново. Началось то давно, Бог знает и когда, не все даже в воспоминаниях осталось. Подростком влюбилась Ликия в молодого барича. Еще будучи девушкой, она сложила себе цену. Пышнотелая, красивая, Ликия не раз видела, какими глазами смотрят на нее ребята и взрослые мужчины. А после того, как ее чуть не изнасиловал родной дядя Дмитрий Коломиец (Ликия двенадцатилетней девочкой гостила в хуторе Коломийцевом у тетки и дяди), она окончательно поняла, что значит для мужчины, а дяде было далеко за семьдесят, молодость и крутое, белое, будто сбитое на молоке, тело.
Дядя зажал ее в темных сенях, слюнявил лицо увядшим, беззубым ртом, из которого торчал один пенек, горячо шептал обольстительные, несбыточные обещания:
— Одену, как королеву. Куплю корсетку, плахту, сапоги, кашемировый платок…
Теперь Ликия думает: какую корсетку, плахту, кашемировый платок и сапоги он мог справить? Даже если бы продал все свое хозяйство, не купил бы. Некоторое время Ликия верила, колебалась, ждала, ее разбирало любопытство. Потом, ощутив дряблый мужской инструмент, вырвалась из дядиных объятий. Толку с того деда, как из недопеченного хлеба, говорит мать, и недаром.
А молодой господин, тот бы справил. Сколько раз она намеренно попадалась ему на глаза, а он проходил мимо, не обращая на нее никакого внимания. Почему на барича не действовали ее чары? Почему он влюбился в тощую, будто тарань, маленькую, хотя и красивую, Елену Верич? Потом, когда Елена вышла замуж за Павла Ригора, барич, похоже, отстал от Елены, но по всему видать, он был не равнодушен к ней. Елена, как могла, сторонилась барича. То ли была безразличной, то ли может, боялась, дуреха. А она, Ликия, отдалась бы панычу, не раздумывая, даже сейчас, в замужестве за Василием Ригором. Толку из того замужества. Года проходят, уплывают Пслом, отходит, увядая, молодость, а что она видела?
Павел Петрович Дурново в последние годы редко появлялся в своем имении, целиком доверяя текущие хозяйственные дела управляющему Савве Штыму, а если и появлялся, то почти не вникал в хозяйственные подробности и детали. Наверное, были основания у господина доверять своему управляющему. Установленную сумму прибыли Павел Петрович получал исправно. Относительно же излишка, который несомненно прикарманивал Штым, то это мало интересовало Дурново. В конце концов, то его, управляющего, заслуга, его деньги; умеет вести хозяйство. А если к нему дойдут подобные слухи, то он внимательно присмотрится к Штыму, прикинет, взвесит все за и против, и увеличит сумму годовой выплаты. А Штыму, чтобы иметь лишний доход, придется вести хозяйство еще лучше. Построить, например, мельницу или еще один пруд, чтобы развести в нем карасей и продавать в Полтаве, Сорочинцах или в Миргороде.
Приезжая на родину, Павел Петрович большей частью отдыхал в саду, на дачке, читал сексуальные романы Арцыбашева, ходил на охоту. По такому случаю Штым держал целую стаю гончих и ловчих псов. А вечером пан собирал в имении здешних ребят, девчат и молодиц, организовывал спевки. Неистово, самозабвенно любил молодой пан украинские песни. Только где ты их в том Петербурге услышишь? Услышать, в конце концов, можно и там, но такую, как здесь, в Украине, широкую, свободную, вольготную, как степь, чистую, будто воды колодца, светлую, как месяц, ясную, как дымчатые рассветы, — не. Он сам и аккомпанировал на рояле, который от отъезда к приезду укрывался толстым слоем пыли. Никто в имении не притрагивался к нему. Да, в конце концов, никто и не умел играть.
Вот и сегодня вечером собрал Павел Дурново ребят, девчат, молодиц. Все уже давно знают его прихоть, а потому явились в вышитых рубашках, запасках, красных сапогах, лентах. Короче говоря, нарядились, как на Пасху. Павел Петрович придирчиво осмотрел женщин, которые выстроились в три шеренги посреди зала второго этажа, на миг задержал взгляд на Елене Ригор, прошел в уголок под образы, сел на мягкий стул, тронул пальцами клавиатуру. Волшебные звуки наполнили комнату, через открытые занавески и окно поплыли к саду. Парни и мужчины, во главе с Анафием Биденко, тем временем приготовили бандуры, балалайки, мандолины, подняли над головами смычки. Пан сосчитал до трех, мотнул головою, тронул перламутр клавиш. Девчата и молодицы вместе, набрав воздуха в легкие, запели:
«Повей, ве—е—е—тер, на Вкраи—и—и—ину—у—у,
Где по—ки—и—и—инул я—а—а девчи—и—ину.
Через открытое окно над Кордонськой горой плыло к лугу тоскующее:
«Где поки—и—и—инул ка—а—а—ри очи
Пов—е—е—ей, ветер, с по—о—о—о—олуночи».
Пан задрал голову, встряхнул преждевременно поседевшим чубом, скользнул взглядом по рядам: Марта, Секлетия, Елена, Дарья, Ликия. И снова взгляд возвращается к Елене Ригор. Сухие глаза господина туманятся, маслятся. Широко, будто в наводнение вода Пслом, течет песня.
«Где поки—и—и—нул ка—а—а—ри очи
Повей, ветер, с по—о—олуно—о—чи».
Пан тянет, не сводя с Елены глаз. Елена замечает тот взгляд, краснеет, будто панёва, опускает глаза вниз. Замечает тот взгляд и Ликия, меняется в лице. Елена, может, и не ходила бы на эти спевки, но что поделаешь, негде деться. Когда-то, в далекой молодости, лет десять, а может, и пятнадцать по этому, молодой еще тогда Павел ухаживал за Еленой. Свататься, правда, не отваживался, знал, что не позволит отец брать простую крестьянку. Да и Елена, наверное, не согласилась бы. Не верила молодому распущенному баричу, который только и знал, что добивался от нее одного — ее тела. Елена не уступила тогда ему, тем не менее Павел Петрович считал свои чувства настоящими, достойными высочайших движений души.
Шли годы, Елена вышла замуж, Павел Петрович вступил в брак. Ночто-то удерживало его возле тех воспоминаний, возможно, первая неудачная любовь. В конце концов, не так и много было неудач на его жизненном пути. Или может быть,что-то другое, более весомое. Он и сейчас не знает, что. На миг песня обрывается, на некоторое время западает мертвая тишина. Павел Петрович отрывает взгляд от черных Елениных бровей, переводит на молодых девчат с длинными косами, с множеством вплетенных в них лент и, сдержанно вздохнув, начинает новую песню. Она не менее тоскующая и жалобная, чем первая. И речь в ней о молодости, о том, что она не возвратится, как бы мы не ждали, не хотели, не выглядывали ее. Сегодня все песни были о нем и о Елене. Об их молодости, любви. В крайнем случае, так казалось Павлу Петровичу.
Раскрасневшаяся от внимания и волнения, Елена стояла среди подруг, и хоть была не удушливой, ощущала, что ей не хватает воздуха; горло сжимала какая-то незримая сила, грудь теснило удушье. Ей казалось, что все и все понимают, в особенности ребята, которые подыгрывают пану.
А господин словно намеренно подбирал песни, будто прощался, как будто знал, что они уже не встретятся, что впереди их ждет разлука. И вот, наконец, прозвучала последняя песня. Павел Петрович встализ-за рояля, и Елена облегченно вздохнула. Напоследок господин расщедрился и, как всегда, одарил всех дарами. Кому достались деньги, кому вышитая коленкоровая рубашка.
— А ты, Елена, останься, тебе подарок особый. Ты сегодня лучше всех пела, — грустно улыбаясь, сказал господин. У Елены и пол поплыл под ногами, и в роте высохло.
— Не надо мне никакого подарка, — прошептала побледневшими устами и не узнала собственного голоса.
— И все же останься. Я считаю, что ты заслужила вот это, — господин достал из шкафа штуку красивой цветистой материи, протянул Елене. — Чего испугалась? Держи! — пан с укором глянул на Елену, второпях отвернулся, прошел к приоткрытому окну.
— Ликия, обожди, — позвала Елена ятровицу. Елена все еще колебалась. В первый миг она даже хотела оттолкнуть холеную панскую руку с протянутым свитком, но материя была очень уж красивой.
— Спасибо вам, Павел Петрович, за все, — почтительно раскланявшись, сказала Елена севшим, глухим голосом и бросилась догонять обозленную Ликию.
— Прощевай, Елено! Больше не увидимся!
Он намеренно не стал удерживать ее, пожалел. Наверное, таки любил. Пойдет молва, потом недоверие, распри, побои дома, выпивки. Вдобавок, заканчивался отпуск, надо было спешно собираться в Петербург. Пока Павел Петрович Дурново отдавал последние распоряжения кучеру и прислуге, Елена догнала Ликию.
— Ну, чего он от тебя хотел? — льстиво спросила ятровь.
— Вот, видишь, — Елена показала ятрови завернутый в холст свиток.
Ликия, как увидела ту материю, едва речи не лишилась. Сердце ее преисполнилось зависти.
— Не разлюбил, значит, господин. Или, может, и сегодня любились?
— Господь с тобой и Господь над тобой, Ликия, что ты мелешь?
— То, что слышишь! Если не дашь на кофту... нет, на две, расскажу Павлу, так и знай. Мне, вишь, таких подарков пан не дарил.
— Да разве же я виновная? — сникла Елена и испуганно прибавила: — А если тебе нужна кофта, так здесь и тебе, и мне хватит. Здесь нам обоим по две кофты выйдет...
— Гляди, обманеш!
Домой добрались с сумерками. В хату вошли молча.
Где-то в полночь Елена все-таки отважилась и, не зная, как завести речь о подарке пана, об угрозе Ликии, путано и непоследовательно начала рассказывать обо всем Павлу. Павлу рассказ показался скучным и никчемным. Крепко умаявшись за день, он потихоньку дремал, пропуская ее слова мимо ушей. Елена не обращала никакого внимания на его тихое сопение, время от времени сводясь на локоть, рассказывала, освобождая от тяжести собственную душу. А когда закончила, и беспрерывный поток слов прекратился, то так утомилась сама от нервного напряжения, от страха, что Павел не поймет ее, побьет, что даже не стала переспрашивать, выяснять у Павла его думку о той штуке материи, подаренную паном, умолкла, увядшая, притихшая пригрелась у него под рукой.
— Павел, — потихоньку позвала Елена. — Ты слышишь меня?
— Умгу, — невыразительно ответил полусонный Павел.
«Может, рассердился», — испугалась Елена, но вторично переспрашивать не отважилась.

15
Следующего дня утром Павел Петрович Дурново парой лошадей отъезжал к станции Сагайдак. На передке сидел кучер, позади управляющий Штым. Павел Петрович, казалось, напрочь забыл обо всем на свете: и о своем посещении Байрака, и о вчерашних спевках, и о Елене. В голове роились другие мысли, беспокоили всяческие заботы, веселые и печальные упоминания о доме. А еще крутилась в голове это странное, не украинское название городка Сагайдак, который в переводе с татарского означает крутой изгиб, лук. Да еще прибаутка, которую придумал кто-то из местных остряков: «Сагайдак, Сагайдак, нету денег, садись так». Все это вертелось в Павловой голове, вызывало невеселе мысли: вот тебе и Сагайдак! Колеса кареты, поднимая, тащат за собою шлейф пыли, гремят деревянным мостиком и снова цокают окованными ободьями по укатанной дороге.
За покосившимся плетнем возле двора Уток, на прозвище Росейки, внимание Дурново привлек тоскующий отчаянный плач. Он поднял голову, открыл глаза, которые прикрыл в задумчивости веками, огляделся. Справа, по ходу, опершись на колья плетня, голосила старая, седая, сгорбленная женщина. Пановы губы повело в сторону. Плохая примета. А впрочем, кто его знает, может, наоборот — хорошая. Плач был будто по покойнику. Пан жестом приказал ездовому попридержать коней, а когда те остановились, повернулся к Штыму.
— Узнай, в чем там дело!
Савва Штым вылез из кареты, подозвал к себе кого-то из крестьян, которые боязливо выглядывалииз-за плетней, спросил, что случилось.
Старенький, мелкий и плюгавый крестьянин неопределенного возраста, ему можно было дать и пятьдесят и все семьдесят, то был дед Никон, подошел поближе к господской карете, низко кланяясь пану в ноги, сказал:
— Да горе у этих бедолаг большое. Беда за бедой. Весной конь околел. На коня всей общиной стянулись. А несколько недель по тому почил хозяин. Кажется, на Євсевия схоронили. А это вот и корова издохла.
Пан, склоня голову, приказал деду пригласить женщину и в присутствия управляющего сказал:
— Не плачь, не гневи Бога, мы все в его воле. Хозяина мы тебе не воротим, а корову... Корову — можно, — и повернулся лицом к Штыму. — Чтобы сегодня до конца дня выдал этим беднякам корову из моего стада.
— А как же с оплатой? — склоняясь к панскому уху, спросил Штым. — Это же нищета из нищеты, голь перекатная, у них денег и копейки нет.
— Дурак! Не видишь: у людей горе. О каких деньгах может идти речь? Придет время, отработают. Не они, так дети, внуки! — сердито оборвал его господин, движением руки отстраняя того от себя.
Подавляя обиду, Штым с готовностью ответил:
— Понял, Павел Петрович, будет сделано, как вы велели, — и, обращаясь уже к старухе, которая стояла, всхлипывала посреди дороги, вытирая грязными руками глаза, говорил: — Пусть сын Демьян после обеда зайдет ко мне.
Давая знак двигаться дальше, пан махнул рукой. Люди в преданном поклоне склонили головы. Кучер стегнул кнутом коней, и те рванули, натянули постромки и, сбивая пылищу копытами, покатили карету в направления станции.
Старая, растрепанная, почерневшая от жары и жизни женщина долго смотрела им вслед, потом стала на колени, долго молилась, клала вдогонку поклоны, целовала землю.
Савва Штым сидел позади господина, хмурился, его распирали злость и обида от неожиданной господской доброты. Кто знает, для чего и за что отдавай корову. Она все равно в них околеет. Лучше бы он забрал ее себе. Если бы хоть сын Демьян был стоящим, а то рассказывают: идет Демьян на девичьи посиделки в шапке, еще и платком сверху запят. А мороз сечет — земля трескается. На подходе к селу снимет платок, шапку, натянет картуз, платок в шапку засунет и спрячет у кого-нибудь в стожке сена или скирде соломы.
Как-то ребята выследили и перепрятали Демьянову шапку, чтобы не задавался, не дурачил девчат, а заодно и их. Демьян пока дошел в картузе домой, то до такой степени озяб, что уже, говорят, и не разговаривал. И зубы смерзлись, и уши отмерзли. Года два после этого болел.
Ох, эта господская доброта! Костью поперек горла стоит она в Штыма. Он раздает, а ты отвечай. Денег, не бойсь, на следующий год не сбавил. Взял бы и снял за корову. Он добрый, а ты теперь выкручивайся. Штым загляделся на металлическое плетение Ярошивского моста через Псел, и от души у него немного отлегло.
А, в конце концов, разве он не пользуется господской добротой? Берет в имении, все что заблагорассудится и когда ему захочется и никогда не отчитывается перед господином. Если хорошо подумать, то и для него пан сделал немало добра, и он не раз был признателен ему, так что нечего выкобениваться. Такая уж неблагодарная человеческая натура. Если господин проявлял добро относительно его, он считал его благодетелем, человеком большой и искренней души. Сейчас же пан в его глазах не более чем разиня, тюфяк. Конечно, можно было бы и не выполнить панской прихоти, через год все перемелется, мука будет, даже не припомнит никто.
И Штым вдруг вспомнил, что это благодаря Павлу Петровичу Дурново и его, Штыма, сыны Дмитрий и Гаврила закончили Ярошивскую гимназию, а старший Петро— еще и воинскую школу в Петербурге. Теперь служит офицером. Ичто-то теплое шевельнулось в душе управляющего. Лед, который на миг сковал высохшую от постоянных хозяйственных хлопот душу, вдруг растаял. За одно это он должен служить господину верой и правдой, выполнять всяческие его прихоти.
По знаку Дурново ездовой отпустила вожжи, и карета, раскачиваясь на мягких рессорах, мирно застучала ошинеными колесами по накатанной, ухабистой дороге. Дурново сидел, пошатываясь на рыхлой подушке, думал о жизни, о судьбе, о своей молодости, вспоминал Елену. И эти последние мысли были совсем невеселые, и даже привязчивое, что давно уже навязло в мозгу: «Сагайдак, Сагайдак, нету денег, садись так», не побеждало тех мыслей, не уводило от воспоминаний.
Впереди четко виднелось ажурное витье моста, блестели рельсы. Павел Петрович осмотрелся.
— Прощай, Байрак, прощай, родина! Удастся ли встретиться еще?

16
Как-то на Воздвиженье прокинулся Савва Штым среди ночи, прислушался. Во дворе кто-то возится: возле конюшни слышен приглушенный гул, глухое громыхание.
— А где же это Серко?
Савва сначала ринулся к окну, потом накинул на плече чумарку, ухватил под лавой топор — ринулся в сени, к двери. Но дверь со двора была завязана. От бессилия и злости Савва заскрипел зубами. С топором в руках метнулся в дом, стал будить сынов.
— Дмитрий, Гаврила! — вставайте, так и жизнь проспать недолго... — Толкнул под бок одного, потом другого.
— Что там еще за окаянный тебя мордует? — спросонья буркнула Евдокия.
— Сыть, кикимора старая! — прикрикнул на жену. Голос Саввы прокатился к порогу, задребезжал стеклами в посуднике.
Первой подхватилась невестка Марта. Дмитрий и Гаврила недовольно ворчали.
— Да сытьте же вы! — ужом зашипел Савва.
Во дворе глухо лязгало железо, заметна была суматоха. В доме испугано притихли.
— Гаврила, Дмитрий! Где вы? — тихо позвал сынов и первым бросился к окну, чтобы выпрыгнуть, ударить в набат. Несколько фигур метнулось к дому. Савва замер.
— Мы здесь, отец, — сказал Дмитрий. — Что случилось?
— Кони! — чувствуя, как заходится сердце, прошептал Савва. — Посмотрите. — Савва прижался лбом к холодному оконному стеклу и в тот же миг отшатнулся, оцепенел, бледнея, слился со стеной.
Сыны растерянно смотрели на отца. Надежно прикрытая тьмой, чья-то фигура шевельнулась по ту сторону окна и снова замерла. Бледное лунное сияние тоскливо сеялосьиз-за туч на двор, выгон, бурьяны, на белые стены, желтую охренную завалинку.
Дмитрий взял скамейку, подошел к надворному окну и скорее почувствовал, чем увидел, что на той стороне у окна кто-то стоит. Сразу понял намерение отца и то, что не удастся его осуществить. Попробуй выпрыгни — сразу же лишишься головы за здорово живешь. Дмитрий опустил скамейку. Бесшабашный Гаврила хотел высадить раму, но его удержали.
Савва свирепствовал до самого утра, неистово сжимал виски, в отчаянии рвал на себе волосы. Бухали копытами о землю потревоженные коны, фыркали, колотили копытами по цимбалинах. Не находя себе места, Савва время от времени приближался к окну, выскакивал в сени. В прохладном, наметно лежащем утреннем тумане суетились невыразительные тени, слышался грохот железа.
Где-то далеко в селе прорезался первый пригожий огонек, за ним второй, третий. А вот уже и совсем близко, наверное, в Ригоров. Запели четвертые петухи, скрипнули набухшие за ночь ворота. По щелям и закоулкам разбегались, исчезали сумерки. Савва выждал, когда занялась утренняя заря, выбрался с сынами через окно на двор, стремглав бросился к конюшне. Возле деревянного корыта, скрючив набок голову и вывалив прикушенный клыками распухший язык, лежал мертвый Серко. В унавоженной пыли, уродливо открыв пасть, валялся тяжелый замок. Лишь засов надежно держал отекшую за ночь влажную дверь.
«Нет, не оставят конокрады своего намерения. Проснутся однажды утром и увидят опустевшую конюшню. Лучше уж смерть».
Теперь почти каждую ночи Савва с сынами ночевал в конюшне. Иногда, чтобы не страшно было, звал к себе и Демьяна Росейку. С тех пор, как Савва по приказу пана подарил Демьяну корову, тот стал его верным слугой. Где-то через месяц, как похолодало, сыны оставили конюшню, пошли в дом.
— Цокайте здесь сами зубами, — махнул рукой Гаврила.
Дмитрий с Мартой замыкали дверь конюшни со двора и Савва оставался в конюшне сам, лежал на душистом сене, предавался раздумьям. В головах, как обычно всегда, лежало ружье, под рукой — топор.
Как-то ввечеру в одной рубашке к Савве пришла невестка Марта, растрепанная постучала в двери. Она долго думала над Елениними словами и, наконец, отважилась. А будь, что будет.
— Патроны вот забыли... Принесла... — сказала упавшим голосом.
— Заходи, погомоним... Не спитсячто-то одному...
— Дак, может, вас усыпить? — спросила Марта с вызовом, опускаясь рядом с Саввой на пахучее сено.
— А чего же?! Можно. Ты смотри, какая смелая!? — сказал Савва, подминая под себя тугое, разомлевшее от домашнего тепла тело невестки.
Марта время от времени охала, стонала, пылкие губы в беспорядке шепталичто-то горячее.
В дом возвратилась в полночь. Савва заснул, будто сквозь землю провалился. Не успел досмотреть первый сон, разбудили шаги, будто в головах кто-то прошел. К конюшне приближались крадучись и в то же время уверенно. Савва нащупал топор, дотащился к ружью. Заскрипели ясли, заржали, сбиваясь в кучу, кони. Через узкое отверстие над дверью заглядывал в конюшню месяц, высвечивал дымящиеся на деревянном помосте розовые яблока помета. Было далеко за полночь. С грохотом упал на землю пудовый замок. Коны вздрогнули, приседая на задние ноги, испуганно заржали. Несколько человек налегло на дверь. Дверь скрипела, но не поддавалась: держал дубовый засов. Савва неслышно подошел к двери, застыл в напряжении. Ожидания было несносным. Чтобы со двора не услышали, как шало бухает сердце, снова отошел от двери, отпрянул к яслям.
Вдруг в узкую щельчто-то просунулось, впилось зубцами в дерево, заскрежетало.
«Ножовка!» — ужаснулся Савва. Первое, что пришло на ум — ухватиться за полотно. Потом понял, что этим только выдаст себя, поранит руку. Оставалось одно — ждать. За дверью возились, перешептывались, сопели. Шумела, бухала в висках кровь. Голоса казались Савве то совсем чужими, то будто знакомыми. Вытанцовывала на крепком дубе пила. Скрежетал зубами Савва. Жалко двери, да, наверное, пора уже и проучить охочих до чужого добра. В следующий миг пила умолкла, послышался стук. Начали задалбливать долотом, чтобы пилить поперек. Через час тяжелая дубовая доска, вырезанная в самый раз напротив засова, с шумом упала Савве под ноги. Белый прямоугольничек света простерся к лошадиным копытам, высветил дымящийся помет, растекся по конюшне, до самих яслей. По ту сторону двери весело загомонили, чья-то голова приблизилась к отверстию и исчезла. Савва вскинул тяжелый топор на уровень плеч, обеими руками сжал рукоять топорища.
— Давай уже, отворяй! — послышалось со двора.
— Не спеши, Гора. Вон пусть Левша, ему сподручней.
Чья-то длинная и ловкая рука по самый локоть просунулась в отверстие, облапивая дверь, искала засов. Савва размахнулся и, зажмурив глаза, ударил изо всей силы. Противный хруст, горячие брызги в лицо. Обрубок руки глухо стукнулся об деревянный помост. Дикий вскрик раскроил тишину. Во дворе брань, угрозы, суета, проклятия и затихающий топот копыт. Савва достал ружье, просунул в отверстие, выстрелил вдогонку. За миг все стихло. Савва вытер со лба пот, чужую кровь, долго блевал под ноги.
Только утром, когда взошло солнце, Савва вынес отрубленную руку за двор, к дороге. Долго смотрел на скрюченные, загрубелые от работы, прокуренные пальцы, стараясь угадать, кому из знакомых они могли принадлежать. В конце концов, брезгливо сдвинул ее ногой в вырытую возле обочины ямку и замер, объятый ужасом. Только сейчас дошло к Савве, что отрубленная рука была левой. Савву даже в пот бросило, дыхание пресеклось. Он лихорадочно перебирал всех левшей в Байраке и ни на ком не мог остановиться. Значит, не местный.
Савва немного успокоился, загорнул ямку, разровнял место погребения, оглянулся, никто не видит, чем он занимается, и, бросив заступ на плечо, посвистывая и крутя лопату то в одну, то в другую сторону, пошел к катраге.

17
Улетучивающийся во тьму огонек гулял сотлевшими, десятилетиями моренными в Псле корягами. Метелицей пылили над костром мотыльки. После весеннего разлива выброшенные наводнением на песчаную косу пни успели подсохнуть. Лука, Васька и Мефодя с Иваном Табуром и Петром Росейкою понатягивали их еще ранней весной.
Плывет черное, мореное дерево Пслом, почти не выглядывая из воды, и надо иметь недурственное зрение и незаурядное умение, чтобы его выловить. Васька взял длинную палку, пошевелил полуистлевшие коряги.
Похожий на выстрел треск. Во все стороны сыпануло искрами. Из притухшего костра взметнулся тугой столб пламени, взлетел высоко вверх, лизнул Василевы руки, отразился в расширенных зрачках детворы, всколыхнул тьму и, оторвавшись, загоготал, ищез, поглощаемый небом и мраком. Мотыльки, с обожженными крыльями, посыпались в огонь. От невыносимого жара ребята повскакивали со своих мест. Васька бросил в потревоженный костер охапку сухого хвороста, закатил пару дуплистых пней. Зловеще, будто тысячу змей, шипел и трещал костер. Выедая глаза, над самой, что ни на есть землей, стлался тяжелый зеленый дым. Пламя немного присело, и вдруг ухнуло, выравниваясь и, глотая розовыми языками свежий воздух, заполыхало ровно, ясно и весело.
Ребята снова подвинулись поближе к огню.
Постепенно приседало, гудело, полыхало, постреливая, огнище. Мириады мерцающих искр радугой кружили над головами, языки пламени, рождаясь, отрывались от костра и со стоном гибли, поглощенные вязкой, будто деготь, тьмой.
По ту сторону Псла протяжно ржали кони.
Где-то совсем близко плескалась в берег вода. Иногда тишину потревожит тяжелый, будто вздох, всплеск: видно, проголодавшаяся щука преследует свою добычу.
— Ну и большая, наверное, — подивился Лука. — Хлюпнулась, как мужик.
И снова плеск. Утекая от хищника, вскинулся окунь, а может, лещ.
— Говорят, в Псле есть рыба, которая ест людей, — говорил Петр.
— Такое скажешь, — возразил Мефодя.
— А чего? Утопленников, — уточнил Петр.
— Дедушка говорили, что прошлым летом, как вытянули баграми из Бесовского омута Федулову Матрону, он как раз ловил рыбу в Узкой, пошел посмотреть, а она напрочь вся изъедена рыбой, — засвидетельствовал Лука.
— Не рыбой, а раками, — возразил Васька.
— Раками рожа исклевана, а ноги рыба пообъедала. Говорят, в Бесовском омуте сом живет, велечиной с годовалого телка. Ибо больше нашего молодого коня, — уверял Ванька Табур.— А бабушка Матрона через вашего деда Моисея утопилась.
— Он нам не дед, а прадед,— возразил Лука, переводя разговор в прежнее русло.— А о рыбе, правда. Отец прошлой осенью вот такого сома поймали, пудов на пять. Едва топором разрубили. Аршин два с половиной в длину.
— Ну и как, наелись мняса?
— Какое там мясо? Будто пряжа. Твердое, будто деревянное. Наверное, не одного человека съел. Я когда-то нырнул на изгибе реки, а там пещера. Вода вымыла. Ни конца ей, ни края. А в той пещере сомы, словно бузивкы, лежат.
Снова послышался стук копыт и сап перегоняемых лошадей. Ребята испуганно присмирели, засмотрелись в редеющую тьму по ту сторону Псла.
— Снова, наверное, конокрады коней стибрили, — вздохнул Лука. — У Саввы не удалось, так они сюда…
— А может, и не конокрады, — возразил Васька, воротом вкручивая прут в перетлевшие коряги. Костер затрещал. Скручиваясь, зашипел край хворостины.
— Ну-ка, айда, ребята, посмотрим своих коней. А то будем рядом и покрадут, — предложил Васька и первым вскочил на ноги. За ним повскакивали Петр и Лука.
После яркого костра тьма казалась густой, тяжелой и пугающей, будто в могиле. Пресной сыростью тянуло от речки.
— Темно, хоть в глаз коли, — сказал Петр. — Надо было хоть головню тлеющую взять или пенек. Ишь, как зелено коряги брезжат. Будто светлячки. — Петр ткнул палку в большой сугроб трухлявых пней.
Васька изредка похлестывал тлеющей лозиной, оставлял в траве мерцающие брызги искр. Лука все время попадал ногами в раздвоенные коровьи следы, наполненные водой, спотыкаясь, ругался. Завидев жеребца, Васька остановился. Тот стоял, подняв голову, настороженно поводил оттопыренными ушами, тихо ржал. Потом мотнул головой, встряхивая ночную прохладу, стал гонять взад-вперед толстую кожу, лопотал влажной гривой, наконец повернул морду к Ваське.
— Стригун, Стригун, — тихо позвал Васька и ступил шаг навстречу, протянул руку. Тугое, горячее дыхание обожгло ладонь. Легкое прикосновенье мягкого, рыхловатого ворсистого носа приятно защекотало пальцы. Верхняя губа щекотливо забегала по ладони, отыскивая кусочек хлеба.
Васька впотьмах поправил гриву, нежно провел рукой по храпам, обнял Стригуна за шею, ощутил прохладную влажную шерсть. Конь резко повернул голову в его сторону, прижал головой к туловищу. Васька похлопал Стригуна по шее.
Ребята отошли уже далековато. Приглушенные тьмой, тяжко, будто перегруженные фуры, катятся голоса.
— Васька, до каких пор ты там будешь торчать, будто привязанный? — позвал Петр. — Айда с нами.
— Иди к костру! — кричит Иван. Видно, крепко испугался. Встряхивая росу, конь мотнул отяжелевшей гривой, фыркнул, перетирая мокрую в молозиве росы траву, заскрипел зубами. Васька оторвался от коня, побежал догонять Петра и Луку. На фоне темно—синего неба выразительно вырисовался пасмурный лес. Глаза Васьки уже освоились во тьме, он видел на добрых десять— двадцать шагов вперед, дальше ничего не было видно. Тишина. Покой. Где-то под лесом шумела, бурлила вода. Тяжело посапывая, Васька бежал лугом. Впереди маячили нечеткие тени братьев — Мефоди и Луки. Вдруг ночную тишину распороло пронзительное ржание, тяжелый топот стреноженных лошадей. Лошади были почти рядом, на опушке, возле кустов боярышника и шиповника.
— Но! Вйо! — кричал Петр Росейка, стегая кнутом по земле и поворачивая лошадей назад к костру. Кроме своего коня, Петр пас еще Штымовых коней и коня Веричей.
По ту сторону Псла снова послышался глухой гул. Ветерок донес запах лошадиной мочи и пота. Взблеснули оголенные в ржании лошадиные плиты зубов, и будто стон прокатился опушкой. И снова топот стреноженных коней, еканье селезенки, звон железных пут. Возвращаясь к костру, гуторят ребята.
— Говорят, если попасть лезвием ножа в вихрь, то на лезвии выступит кровь. Интересно, враки или правда?— спрашивает Петро.
— Я когда-то бросал, не было,— сознался Иван.
— Значит, не попал внутрь,— не согласился Лука.
— А еще говорят, ведьма часто перекидывается в вихрь, — сказал Васька.
— Ребята, а вы слышали, почему старикан Николай Дурново покинул имение? — спросил Иван Табур, подбегая к угасающему костру.
— А он зимой в имения никогда и не жил, — возразил Петр.
— Я совсем не о том.
Васька взял длинный дрин, пошевелил сотлевшие пни. Трещал костер. Ребята присмирели, озираясь, пододвинулись поближе к огню. Каждого пробирала боязнь. От тяжелой невыносимой тишины стало жутко. Ребята подбрасывали в костер просохший топляк, молчали. Легкие, взлетающие вверх языки пламени, лизали сотлевшие, десятилетиями мореные в Псле коряги. Зловеще, по—змеиному трещал огонь, выедая глаза, стлался над землей тяжелый зеленоватый дым. Где-то возле речки, в густой дегтярной темноте, плещется и улюлюкает возле свай вода. Ржут кони, течет приглушенный луговиной и сыростью стук копыт. Васька воротом вкручивает во влажные коряги прут; на конце хворостины скручивается, шипит, свивается в предсмертных судорогах кора.
— Ну, рассказывай уже! — толкнул Васька под бок острым локтем Мефодя.
— Говорят, недавно под каменным забором нашли полуистлевшие человеческие кости.
Ребята присмирели.
— Тогда еще жил в имении старый господин и понравилась ему молодая девушка из прислуги, взятая на хуторах. Вспыхнула любовь. Девушку перевели горничной, ну, а через год у нее родился ребенок. Госпожа, как узнала, разозлилась, приказала построить вокруг замка каменную ограду и замуровать в нее живьем несчастную вместе с ребенком. В одну из пасмурных дождливых ночей, в полночь, горничную замуровали. Очень уж дите было похоже на господина. Девушка взывала на помощь, но никто не слышал ее крика. Порывистый ветер нес ее вопль к лесу, топил в Бесовском омуте. Несколько дней из толщи стены можно было слышать отчаянный стон. В конце концов, все стихло. Казалось, со всем покончено раз и навсегда. Но на самом деле здесь только все и началось. — Васька оборвал рассказ, умолк, выравнивая дыхание. Ребята присмирели, повтягивали головы в плечи.
— И вот в одну из ночей, когда все имение почивало мертвым сном, господин, страдающий от какого-то недуга, подагры, что ли, ходил по комнате, посматривал в окно и уже было и сам собрался отойти ко сну, как вдруг по ступеням послышались неторопливые шаги: топ—топ—топ. Господин подбежал к окну, да так и остолбенел возле оконного стекла. По ступеням поднималась горничная с ребенком на руках. Как только она вошла в переднюю, свет в имении погас. Господин от страха даже язык проглотил. Подолгу задерживаясь в каждой комнате, горничная обошла дворец. Под конец зашла в светлицу господина, медленно обвела ее взглядом и так же медленно и неслышно пошла к двери. Шаги ее было слышно где-то уже в людской. Осмотрев дворец, она неторопливо вышла, молча повернулась к господскому окну, протянула грудного ребенка. Господин от испуга бухнулся на колени.
Ребятам стало жутко. От страха они стучали зубами.
— Горничная прижала младенца к груди, стала спускаться ступенями вниз. В конце пути еще раз осмотрелась, печально посмотрела на дворец. Приблизившись к каменной стене, повернулась к ней спиной и, пятясь, исчезла в ее толще.
Каждый день в полночь, когда шумит ветер или идет дождь, молчаливая, по—крестьянски одетая во все белое женщина с ребенком на руках, бродит по дворцу, иногда плачет, боится, что когда-нибудь сломают кирпичную стену — ее последнее пристанище. Господин каждую ночь замыкал двери на засов, но ничего не помогало. В полночь каменные ступени опять гудели: топ—топ—топ. А господин лежал и ждал, когда призрак войдет в его комнату, протянет грудного ребенка.
— Вранье. Люди бы давно увидели, — возразил Петр. Васька не ответил.
Мефодя и Петр пододвинулись поближе к огню. Страх холодком прошелся по спинах, сковал движения.
— Нет, правда. Каждый день в полночь молодая, приодетая во все белое женщина с ребенком на руках гуляет по имению, — подтвердил Иван.
— А она что, такая же молодая и есть, какой была, ничуть не состарилась? — спросил Петр.
— Не.
— Удивительно... Давайте мотнем к имению, посмотрим.
Все обратили головы на запад, туда, где на высоком правом берегу Псла высилось господское имение.
— А я слышал, что с тех пор, как старый господин умер, а госпожа съехала, женщина перестала ходить по дворцу, — сказал Лука. — Она выходит из стены лишь один раз в год, в день, когда была замурована.
— Неправда, мой дедушка когда-то видел, — встрепенулся Иван Табур. — Говорят, только упала на землю сиреневая полумгла и начало темнеть, лежу у овина на соломе и никак не засну, жду первых петухов. Когда это смотрю: свет во дворце потух. Только каменные всходы гудят: топ—топ—топ. Дедушка посмотрели через открытые двери. Матушка моя родная! Направляется вверх по ступеням, будто призрак, во всем белом, с грудным ребенком на руках, какая-то женщина, месячное сияние из белого платья раструшивает по двору, а за нею золотой огненной лентой тянется след. Подошла к двери дворцовых ворот и растаяла, исчезнув за ними. Я, как то увидел, зарылся поглубже в ячневой соломе и дрожу весь.
На следующий день господин заболел, слег и вскоре умер. Пани вскоре съехала. А призрак и сейчас каждой ночью отделяется от стены, обходит замок и снова возвращается назад. Молодой господин хотел разрушить тот забор, спрятать следы преступления, но Христантий отговорил делать другое преступление: разрушать могилу женщины и грудного ребенка, уверяя, что иначе призрак навсегда переселится в замок. Сейчас, когда каменная ограда заросла крапивой, парк и сад одичал, мало кто отважится, да еще и во тьме, подойти к имению.
— Ты смотри!
— Ребята, гляньте! — позвал Петр.
В имении засветилось и потухло окно.
— Давайте, костер разложим, — дрожа от ужаса, Мефодя подложил в костер хвороста.
Трещал, брызгал красными искрами огонь. Шипели сырые ветки, укрывали землю густым сине—зеленым дымом.
Васька и Иван поднялись, растаяли в темноте.
— Обождите, и я с вами, — дрожа от страха, позвал Мефодя, но идти в темень было еще страшнее. Призрак, казалось, вот-вот схватит тебя за хрупкие плечи. А чтобы не ухватил, Мефодя начал крутиться вокруг своей оси. Призрак тоже. Ужас стоял в расширенных зрачках Мефоди. Лука, находящийся рядом, успокаивал брата.
— Ребята! Агов! — наконец крикнул он. — Где вы?
— Мы сейчас, — Петр и Васька зашуршали сухими ветвями. Бросили сушняк на полуистлевшие, едва теплящиеся, мореные в Псле пни и коряги. Огонек ухватился и побежал по рукам ветвей в небо.
— Что, испугался? — спросил Иван.
— А то, думаешь, нет? — откликнулся Васька.
— А вот и нет! — огрызнулся Мефодя.
На него посмотрели с недоверием. Огненные языки красными отблесками мельтешат в расширенных страхом зрачках ребят, пляшут на искаженных темнотой и блуждающими отблесками лицах.
— Так ты и в самом деле не боишься? — спросил Васька. — А мне немного жутко.
— А мне все равно, — пытаясь скрыть дрожание голоса, солгал Лука. — Это вон Мефодя боится.
— Тогда сходи по дрова.
— Сам что ли? — удивился обалделый Лука. Он ни за что в мире не хотел направляться во тьму.
— Ну, так чего ты? Иди.
— А, может, вы вдвоем пойдете? Я побуду возле костра, — схитрил Лука. — Так вы больше принесете. И Мефодю с собою берите, пусть не скулит.
— Ну, хорошо, оставайтесь. Пошли, ребята, — Васька поднялся, подал руку Мефоде, позвал товарищей. Некоторое время Лука держался, потом ему стало казаться, что возле костра кто-то ходит, послышались голоса. Он не выдержал, бросился догонять ребят.
— Ты чего прибежал? Что случилось?
— Кто-то ходит вокруг костра.
— До каких пор ты будешь голову морочить? Это же костер гудит. Эх ты, трус! А говорил: не боишься.
— А вот и ни! Это вы, наверное, сами стучите ногами, чтобы меня напугать, а может, ведьма.
— А знаете, что про Христантия рассказывают?
— Ну.
— Идут вечером парни, смотрят, выгоном колесо из арбы катится. Штым Гаврила догадался, что это ведьма собралась в полночь чью-то корову подоить, взял и бросил в колесо палку. Прямо в ступицу попал. Тогда колесо поворотило и на него поперло. Чуть не сбило. А на следующий день покатилась селом молва: Христантий умирает. Кто-то палку в рот воткнул, да так, что из гузна вылезла. Вот тебе и колесо. Колдун он.
— Да разве только в колесо? Ведьмы обращаются в кого захотят: в кошку, в собаку, в клубок шерсти.
— Неправда то, что вы говорите о Христантии. Мой отец ходил к нему перед смертью, никакой палки не было. Видно было бы изо рта, — дрожа всем телом, возразил Петр.
— А то его долго отрезать?
— Хотите, ночью на кладбище схожу, и до первых петухов буду сидеть на могиле Христантия, — хвастливо предложил Васька.
— А как мы убедимся, что ты не врешь?
— Присматривать за мной будете издали.
— Издали можно...
— Давай, говори когда, — вмешался в разговор Иван Табур.
— Да хоть на той неделе. Катрагу для кур сделаем с отцом, и пойду.
— Гляди: не прийдешь — расскажу всем на Куту. Вся Гнидовка будет знать, какое ты трепло.
Почти ощупью ребята отыскали гору дров, стали подбрасывать в огонь, который едва теплился. Костром осветило зеленый клин луга, коней, вырвало из тьмы лоснящуюся ленту Псла и снова спрятало. Тепло и беззаботно. Раскрасневшиеся ребята, отпрянули, посунулись дальше от огня.
— Ребята, а нас сейчас харашо видно с кручи, от имения. Это мы никого не видим. А домовой из дворца нас видит. Ему там грустно одному.
Кони снова заржали, зафыркали, отряхиваясь, забряцали железными путами. Месяц вынырнулиз-за тучи, взблеснул в воде и снова спрятался за облака. Иван ощутил, какиз-за спины потянуло холодком. Трещат сучковатые ветви, гудит, взлетая с шумом вверх огонь. Жутко. Ребята придвигаются поближе к костру.
— Говорят, кого домовой полюбит, того непременно защекочет до смерти, — заметил Петр.
—Отец говорили, что он живет в каждом доме, а во дворце их как будто аж два, или три, сказалВаська.
Ребята снова присмирели. Костер давно начал угасать, но никто не отваживался принести хворост. Огонь едва теплился. Изредка вспыхивали светлячки. По темным дымящимся пенькам сновали светло—розовые блики, ходил жар. От речки тянуло сыростью. Густой туман влажным свитком тяжело опускался над Пслом, прижимая дым к земле, выстилался байраком.
— Ребята, кто пойдет за хворостом? — спросил Васька.
— Давайте сходим все вместе, — предложил Петр.
Васька порывисто встал на ноги, растаял во тьме. За несколько минут возвратился, бросил охапку хвороста на притрушенное летучим пеплом угасшее кострище и снова исчез. А когда возвратился обратно, огонь уже полыхал в полную силу. Хворост трещал, сыпал искрами. Лица ребят, поблескивая, темнели в красных языках пламени. Бросив в стороне толстую вязанку хвороста, Васька примостился на корточки рядом с ребятами.
— А матери снилось, что дедушка Моисей помрут, — сказал Лука.
— Да наш дед Моисей еще молодцом, красный, как сафьян. Водочкой балуется, — возразил Мефодя.
— Ну, и что из этого? Смерть всяких забирает. От нее не откупишься и не отмолишься. Еще никому не удалась смерть обмануть.
— Чего там? — возразил Петр Росейка. — Мой дед, когда смерть пришла, сказал: «Видишь, я еще не готовый: не говел, неумытый, неодет лежу. Приходи завтра, а я тем временем и Савву Штыма прихвачу. А чтобы не забыть и не промедлить, напиши на дверях: «Завтра». «А не обманешь?» — поколебалась костлявая. «А чего мне тебя обманывать?» Смерть взяла и написала на косяке: «Завтра». На следующий день, только развидняться начало, приходит смерть, стучит в окно, а дед ей: «Чего приперлась, не видишь, написано: «Завтра». Вот и приходи завтра». Так и спровадил. Походила смерть с косой вокруг дома и потащила хвоста. Видит, не перехитрить ей деда, а потому и оставила в покое к тому времени, пока надпись не стерлась от времени.
— Врешь ты, наверное, Петр.
— А вот и не вру. А, вообще-то, если мне врали, то и я вру.
Тем временем Васька и Мефодя принесли хворост. Кострище почти совсем притухло, дымились одни пеньки. Петр и Лука, растянувшись на траве, крепко спали.
Светало. Таяли звезды. Румянился, полыхал, рассасывал мглу восход солнца. Все выше и выше над горизонтом синело, голубое небо. Таяли, гасли Стожары. Розовым огнем бралась кромка неба.
В неглубоком невеликом овраге виднелись спутанные кони. Играют волны, шелестит в песку вода. Васька взял путо, погнал своего Мирона к Пслу. На душе почему-то тревожно. Стреноженные кони храпят, играют кожей, встряхивая росу, гоняют шерсть. Мирон ударил копытом по воде, поднял столб брызг, фыркнув, вывернул верхнюю губу, взблеснул плиткой белых влажных зубов, заржал, стал пить псельськую воду. Васька с любопытством смотрел, как перекатывается волнами по хрящеватому лошадиному горлу вода. Мирон оторвал голову от воды, со скрипом пожевал стекающую с губ воду.
В небольших оврагах наметно лежит туман. Синеют в утренней мгле белые хаты. На горе занимается золотая маковка церкви. Васька щелкнул по воде кнутом, принялся будить ребят.
— Вставайте, так можно и царство небесное проспать!
Первым оторвался от сна Лука, за ним Петр, Иван, Мефодя.
Где-то далеко, на том берегу Псла, тревожно—жуткое ржание, стон, приглушенный травой стук копыт. Звон железного пута. На правом берегу захрапели, заржали кони. Ребята переполошились.
— Конокрады, если надумают, и железное путо раскуют, — сказал Васька.
— А мы же зачем? — спросил Лука и кивнул на Петра. — Взялся пасти Штымовых и Веречевских коней, так паси.
Стук копыт пронесся опушкой и, исчезая, затих вдали. Петр напрягает слух, прислушивается к учащаемуся звону железного пута.
— Случайно не мой конь? Куда это он поскакал? — протирая глаза, спохватился Петр.
— Куда же еще? К воде, — сказал Лука.
Стук медленно стихал, наверное, конь уже скакал по песку, только чаще доносились сопение, храп, еканье селезенки. Наконец и звон железа стих, послышался тихий плеск, неудержимое, зазывное ржание. Ребята замерли. А когда ржание стало надрывно—визгливым, чем-то похожим на испуг, повскакивали со своих мест. И тут вдруг послышался плеск, будточто-то тяжелое плюхнулось в воду. Ржание на миг захлебнулось. Недоброе предчувствие охватило Петра. Он стремглав бросился к речке. Вслед за ним — ребята. И снова тяжело вздохнула в речке вода, будто вскинулся пудовый сом, и опять на миг все замерло. Тишина. Только накатываясь, плюхаются, целуя берег, волны. Неожиданно жуткое ржание вырвалось будто из-под воды, ломаясь в крутых берегах, прокатилось поймой речки. Конь в последний раз встряхнул тяжелой гривой: дождем зашелестели по воде мелкие брызги. Теряя остатки сил, конь рванул к противоположному берегу. По ту сторону, на крутом берегу Псла стояла кобыла, видно, из Ярошив, и протяжно, зазывно ржала. Она была в охоте. Спутанный железным путом конь плыл к ней.
Ребята бежали к берегу. В последний миг они увидели, как гнедая грива полотнищем разостлалась по воде и исчезла. Булькнула темная вода и стихла. Только долго еще, рождаясь где-то в глубине, выныривали и бежали по воде неравные трепетные круги волн. Петр бегал по берегу, кричал, звал коня, плакал.
— Теперь отец из дома сгонят. — Петр лег на влажный песок, неутешно заплакал. — Что мне теперь делать, ребята? Пропал конь. Хоть со свету сходи.
— Боже, то же дедов Иванов конь, — закричал Лука и побежал к берегу.
— Да не плачь ты, то не твой конь утоп, Веричевский, — успокоил Петра Иван.
— А какая разница?
Иван Табур старался утешить Петра, но напрасно. Петру было жаль молодого коня, которого отец заработал за несколько лет служения у Саввы Штыма. Теперь его придется отдать Ивану Веричу, заместо утопшего. Демьян возлагал на коня надежду: выбиться из нищеты. Петр часто кормил его из ладони, ощущая мягкую и пушистую верхнюю губу, теплое дыхание, ласкал. Иван Табур склонился возле распластаного на песке Петра, время от времени касался трепетного тела ладонью, говорил:
— Не плачь, слезами горю не поможешь. А отцу скажешь: конь, увидя кобылу, взбесился, ничего не могли с ним сделать. Мало с ног не постаптывал. Прет, хотя бы что.
Петр заплакал еще громче. Он, наверное, не слышал ничего: ни уговаров ребят, ни прикосновенья Ивановой ладони. Солнце еще не показалосьиз-за горы, но уже рассветало, гасли Стожары, начинался новый день. Тем временем Иван, Васька, Лука и Мефодя связали своих коней, понурые тронули домой. Петр так и остался лежать на крутом изгибе песчаной косы. Он уже не плакал, а только всхлипывал. Ребята Васька, Лука и Мефодя договорились не сообщать дома о том, что утонул конь деда Ивана и бабы Пелагеи Веричей.

18
Дед Моисей, подозревая Степана, не ошибался, не даром жизнь прожил. Золото и в самом деле было у него. А украл его Степан поразительно просто. Ни в какую щель в оконнице Степан не подсматривал, не следил, не подслушивал, не ходил следом за дедом. Ему просто повезло.
Как-то, когда Моисей собрался к Евгении Есаулке, Степан вышел следом, чтобы убедиться, что дедушки долго не будет дома, еще и обогнал, лишь бы дедушка подумали, что он тоже Куда-то направляется из дому. В конце концов, о том, что дедушка держат путь к Евгении, догадаться было нетрудно. Почти за каждым разом Моисей набирал сумку продовольствия, цеплял за спину, а чтобы домашним и посторонним было не так видно, надевал кожух или свитку. На том месте, где была сумка, в кожухе вскоре выдулся огромный пузырь.
Накинув большущий круг, Степан возвратился домой. Дома как раз никого не было. На всякий случай он взял шило, гвоздь, вошел на дедушкину половину. На его удивление скрыня был незамкнутой. Степану давно хотелось посмотреть, как живут дедушка. Обычно, кроме Васьки и деда Алексея, на его половину никто не заходил. Знал Степан и то, что у дедушки водятся деньги. Не раз видел Степан, как Моисей давал деньги Васильку и Луке, чтобы те купили в Ярошах водки. К водке Степан равнодушен, а вот конфет хотелась. Несколько конфет он дал бы и Штымовой Харитине. На днях Ригоры собирались выехать на луг косить траву. Там, наверно, будет и Харитина. Степан давно решил: если он когда-нибудь вступит в брак, то только с Харитиной.
Едва ли не с детства Степан завидовал Штымам, их лошадям, богатству. Нравилась Степану Харитина, хоть и была не невесть какой красавицей. Но, как говорят, краса до венца, а характер до конца. В конце концов, и характер мало волновал Степана. Иногда ему казалось, что если бы Харитина была бедной, то он бы и не глянул в ее сторону, да и невзрачная краса ее совсем полиняла бы. А, может, ее никогда и не было, и Степан ее просто придумал, а на самом деле его влекли харитинины деньги, богатство. Степан ступил на половину деда Моисея. Огляделся. Пол на дедовой половине, как и у них, был посыпан луговой травой, осокой.
Скрыня в красном углу была незапертой, сундук тоже. Степан поднял веко скрыни. В тот же миг на него дохнуло прелью старой одежды. Степан порылся в прискринку. И признака денег нигде не было. Хотя бы гривеник, где завалялся. В скрыняе Степан нашел полкопейки, и обрадовался даже шагу. Хотел выйти вон, но его взгляд упал на небольшую кучку нераструшеной осоки. Удивительно! Степан осторожно поднял осоку и увидел темное мокрое пятно. По всему видать, пол был вымазанный не так давно, вчера или позавчера, по краям успел подсохнуть, а по середине не успел. «Здесьчто-то закопано», — сверкнула догадка. Воровато озираясь, Степан сбегал к катраге за лопатой, раскопал пол. На глубине штыка, завернутая в полотняную тряпку, лежала медная трубка. Степан постучал ею о ладонь. Из трубки на ладонь посыпались золотые червонцы. Степан попробовал червонцы на зуб, взвесил в руке. Где-то около фунта. Сотня червонцев, не меньше. У Степана даже дух пресекся. Он тщился сосчитать червонцы, но все время сбивался со счета, а потому оставил свое намерение, спрятал червонцы за пазуху, быстро замазал вскопанное место, притрусил осокой, положил на вскопанное место кучку осоки: как и было. Огляделся. С покутья грозил Степану пальцем Иисус Христос. С портрета на стене на Степана сурово посматривал самодержец Николай. На какой-то миг он даже растерялся от этого взгляда, но потом, овладев собой, успокоился. На всю жизнь врезалось в степанову память выражение императорского лица. И сразу же мысль: а что если возвратятся дедушка, проверят? Ну и пусть. Волк и считанное берет. Но Моисей не возвратился ни вечером, ни под утро следующего дня. Он гостил в Евгении три дня. А когда возвратился, пол был уже почти сухим.
И туда и сюда метался Степан, прятал червонцы, то в погребнике, то в повети (их и в самом деле была сотня), то в конюшне, то на чердаке за бантиной, но все тайники казались ненадежными. И вдруг, будто его кто взял за руку и повел к Бесовскому омуту. Там в глубоком вербовом дупле и запрятал Степан украденную трубку с червонцами. Запрятал и сразу же успокоился. Сюда не только ночью, днем мало кто заходит. Люди обычно старались обходить это место десятой дорогой. Кто знает, возможно, и нечистый привел его сюда, но сейчас это меньше всего беспокоило Степана: тайник был достаточно надежным. В конце концов, в нечистого деньги будут храниться надежней, нежели у Бога. Бог не любит денег, считает их первопричиной зла, а черт — наоборот, вот и сохранит. И как только эта мысль пришла Степану в голову, он облегченно вздохнул, пошел домой. На полдороги неожиданно встретил деда Моисея. Юркнул в ольшаник.
— Чего прячешься, изверг? — прикрикнул дед.
После того случая Степан стал избегать деда Моисея, но это мало помогало. После того, как украл у деда деньги, покой стал оставлять Степана. А потом его и вовсе не стало. Ночью его, постоянно мучили какие-то страхи, видения, кошмары: то его кто-то душил, требовал отдать деньги, похоже, что домовой. По всему видать, даже домовой был не на его стороне. Возьмет когда-нибудь и задушит во сне. А нет, подскажет Моисею, кто похитил его червонцы. От подобных мыслей, покрываясь липким холодным потом, Степан приходил в ужас, не мог заснуть до самого утра. Сдаст все-таки его домовой. А вчера приснилось Степану, будто покойный Христантий с Саввой Штымом полезли в дупло за медом. Наткнулись на спрятанные там червонцы, сели под деревом на траву, стали делить добычу. Видимо не поделив, начали биться. Христантий на миг схватил Савву, поднял над головою и бросил в водоворот, только гавкнуло и загудело немилосердно где-то в глуби.
Степан думал, что все кончилось, глядит — голова Христантия выткнулась из водоворота.
Крутится в омуте, улыбается. Степан внимательно присмотрелся, а у Христантия в зубах медная трубка с золотыми червонцами торчит, — чего бы не лыбиться. Степан бросился к Бесовскому омуту, но поздно. Христантий оскалил здоровые, как у коня, зубы и исчез в пучине.
Проснулся Степан среди ночи в холодном поту. В скупом месячном свете, сеющимся через окно, увидел вверху над собою белые потолочины, выбежал во двор, походил кругами возле дома, но идти к Бесовскому омуту не отважился, хотя его и тянуло немилосердно туда. Долго блудил промежком, который вел к Бесовскому омуту, ждал с дрином, когда злодей Савва будет возвращаться назад, но нигде и никого не было, только слышно было, как угрожающе гудит водоворот, тревожится Бесовский омут.
«Нет, не к добру такой сон, не к добру», — думал Степан.
Где-то под утро, когда еще и черти не собирались биться накулачки, присел Степан под ольхой на подгнившем пенечке и задремал. А когда проснулся — уже светало, из-под туч красно всходило солнце. Степан кинулся к Бесовскому омуту. Второпях, будто собака, вырыл руками ямку в песке под корневищем, перепрятал трубку с червонцами туда. Здесь одни лишь жучки да черви, меда никто искать не будет. Осмотрелся. В ольшанике, сокрушенно покачивая седой головою, стоял Моисей.
— Неужели и, правда, домовой подсказал? — обмер сердцем Степан. Будто волк на добычу, снова бросился к укрытию, еще раз испуганно огляделся. Моисея уже не было.
«Спрятался, или примерещилось?»

19
Утро. Тишина. Ребята возвратились домой, виноватые, притихшие, прятали от встречных глаза. Родители давно были на ногах, собирались в поле, на Пологи.
— Не случилось ли с вами чего-нибудь, будь оно неладное? Придумали гонять тех коней на целую ночь, — беспокоилась Елена.
— Скоро вон клин сеять, — буркнул Павел. — Пусть пасутся, а то, пока со всей работой управимся, так ухоркаются, одни ребра остануться.
— Может, их кто напугал возле Бесовского омута? — опять всполошилась Елена.
— Чего вы всегда цепляетесь, — вспыхнул Васька. — Мы от Чертовой ямы далеко были.
— Я тебя прицеплюсь, шалопут, — прикрикнул из сеней отец. — Будешь знать, как старших чтить.
— До каких пор ты будешь кричать? Такое... Рот будто верша... — стала на защиту старшего сына Елена. Васька умолк, искоса глянул на отца и мигом в дом под теплое покрывало. Губы его дрожали, зубы вызванивали, тело тряслось, будто в лихорадке. Он никак не мог, как следует согреться, ненадолго проваливался в сон и снова вздрагивал, будто от испуга.
— Не иначе, как кто-то напугал или сглазил, — убивалась Елена. — Пойду, наверное, к бабе Хтодоске или к Штымовой Евдокии, пусть все-таки переполох выльют, — Елена стояла на пороге, колебалась: идти или не идти.
— И такое придумала, — вспыхнул Павел. — Штымы давно уже в поле, скоро обсеются, а мы и под пар еще не пахали. Как будет недород в этом году, тогда узнаешь.
— Успеем с козами на торг. Парень испугался...
— У нас оно завсегда так, будь оно неладное, как не понос нападет, так золотуха привяжется, — Павел в сердцах плюнул через порог, бросил в угол пустой мешок.
— Э нет, Елена, как кутулять зимой нечего будет, не так испугаешься. Пост, а не масляную всю зимушку будете наставлять, — выткнувшись на порог, рассудительно сказал свекор Алексей. — Тогда ни Евдокия, ни Хтодоска не помогут. Ну, вздрогнул парень во сне, или может, просто так — ну и что из того? С кем не бывает, — дед Алексей махнул рукой, пошел в сени. — Если бы знатье, что скоро умру, делайте, как знаете.
— Жалости у вас нет, — поникла Елена. – Восчувствия.
— Всегда у тебя глаза на мокром месте, — снова возмутился Павел и пошел в сени к отцу. Вдвоем начали вергать мешки с пшеницей и ячменем, отбирали приготовленное еще с осени зерно на посев.
— Возьми, попорайся, подои коров да приготовь что-нибудь: в поле поедем. Я за плугом пойду, а ты коней поведешь. Пора! Земля разве ж так вчера паром исходила.
— Нам что, больше всех надо? — вспылила Елена. — И паши, и сей, еще и коней паси. Вон пусть деверь Василий с Ликией съездят.
— Ничего, не слиняем, не сетуй. Груш сушенных не забудь взять...
— Сколько там того наедка из тех грушек, — махнула Елена рукой.— Оно вон, такое как на дождь.
— Ничего, не глиняные, не размокнем.
— Здоровы были, в вашем доме, люди добрые, — поздоровался Демьян Росейка. — В поле собираетесь? Бог в помощь!
— Спасибо, в добрый час будь, сказано, — озвалась Елена и всплеснула в ладони. — Господи, Мефодя, чего ты на прычилке стоишь? Я же курам бросила, думаю, чего они не едят. А оно вон что. Чтоб ты столбом стал! Да хотя бы мармызу умыл, заелся, страшно смотреть.
— А племянник Васька давно из луга? — льстиво спросил Демьян. Демьян доводдился Павлу двоюродным братом.
— На кой он тебе сдался?
— Да, надо...
— Да только пришел: наверное, уже спит. А Луки до сих пор нет.
Васька, как услышал Демьянов голос, укрылся рядном с головою, замер.
— А чего же это моего песиголовца нет?
— Видно, допасает?
— Да, гляди, допасет! Разве что заснул на лугу. Он у меня такой, что и смерть проспит.
— Так, может, Васька разбудить? — выходя с подойником, предложила Елена.
— Да пусть уже спит. Я сам пойду, посмотрю, — Демьян быстро пошел со двора.
— Как знаешь,— на то ему Елена.
— Есть ли у него время пустословить? — озвался из сеней Павел. — Может, и в самом деле Петр заснул, а конь где-то в шкоде. Кто-нибудь доложит старосте, то и коня к монахам собачьим заберут. Да и парня сонного, борони Боже, трогать, если испуганный.
Тем временем в дом шмыгнул Мефодя, залез на полати к Ваське.
— Ты слышал, Демьян приходил? Ох, будет теперь! Ты не говорил отцу и матери?
— Не говорил, а ты?
— Нет, я только с Гнидовки прибежал. Ребята там. Боятся домой идти.
Что не говори, а дедов Иванов конь утопился.
— Ты думаешь, Васька не разбудил бы его, если бы тот заснул? — гудел в сенях Павел, да так, что в доме было слышно.
— А как ты его разбудишь, если он на ходу спит? С ним только свяжись. Пусть пойдет, проглотит фигу. Петр, наверное, уже давно дома.
— Нет, здесьчто-то не так. Видел, каким возвратился из попаса Васька? Беды бы не случилось, не приведи Господь.
— До этого не долго, — согласился Алексей, ворочая тяжелые мешки с зерном, — беда, она не по деревьям, по людям ходит.
Тем временем в хату проскользнул Лука. Елена быстро сдоила корову, сняла с плетня цедилок, вошла в дом.
— Лука, ты не спишь? А иди—ка сюда, — кротко позвала Елена.
Лука, даже, не пошевелился.
— И чего ты у меня такой прошеный? — спросила Елена и осмотрелась.
В темном прямоугольнике двери, которые вели на половину Моисея, стоял взволнованный Васька.
— Чего-то не спиться, — сказал сдержанно.
— Это даи напугал, и ноги онемели. Пусть тебе бес приснится. Что с тобой? Или может, с Петром что-нибудь стряслось? Демьян еще чуть свет прибегал узнавать. Говори?! Или вы не вместе были?
— У него конь утоп. Не его. Нашего деда Ивана. На ту сторону Псла поплыл, а был спутан железным путом, — просто сказал Васька и пошел прочь из дому.
— О, Боже! — всплеснула руками Елена и как стояла, так и села на скамью. — Правду говорят: если Бог надумает, то и в ложке утопит.
Почуяв то, Алексей с Павлом перестали завязывать мешки.
— Что же теперь будет? Наш конь утопился. Отец истлеет за тем коном. А Демьяну теперь как? И раньше жили не очень зажиточно, бедствовали, а теперь хоть по миру иди с торбой по шматки. Немного той землицы, да и той нечем будет обработать, хоть сам впрягайся. Вот бедолага, так бедолага! — била ладонями в полы Елена. — Оно, как бедному женится, так и день мал...
— Да не голоси ты! — прикрикнул Алексей. — Может, то, Савин конь? Если его, то за грехи, чтобы знал, как прыгать в чужую гречку. Из невестки любовницу сделал.
— Да нет, говорит, родителей.
— Да оно и Преснов неумный. Надо было додуматься, спутать коня железным путом. Теперь пусть на себя пеняет. Выгонят сваты на улицу и правильно сделают.
— Да кто же мог знать? Думал, видно же, чтобы конокрады не украли, а оно, вишь, какое несчастье. Как говорится, если бы знатье, где упадешь, то и соломки б подстелил, — сказала Елена и побежала к матери.
Во дворе Веричей стоял плач, будто по покойнику. Войдя во двор, Елена тоже стала подвывать.
— Горе сватам,— вздохнул, выходя на улицу, дед Моисей.
— Да то так, — согласился Алексей. — Вот управимся со своей работой, надо будет помочь. Да и родственники. Жалко все-таки. Хороший конь был.
— Давайте, тату, сразу управимся сами, а тогда уже и о Демьяне речь вести будем , — сказал Павел. — Может, он скорее кого-нибудь другого договорит. Как говорится, никто не ведает, кто что обедает.
—Я не о Демьяне, я про сватов.
— И сватам надо бы помочь.
— Ты бы сходил, Павел, к теще. А то неудобно, Елена пошла, а ты ни.
— И то так. Ну-ка подержите! — Павел хекнул, бросил на колено тяжеленный мешок, отпустил комель. В придерживаемый Алексеем пустой мешок золотом полилась пшеница.
— Хватит! — Алексей взял завязки, двойным узлом завязал полмешка, затем мешок.
Из дома с ведром, направляясь во двор убирать, шла Ликия, закашлялась от мелкой едкой пыли.
Будто и неудушливая, а вишь, — сказала Ликия. — Что оно там за плачь у Веричей?
— А кто его знает,— идя вслед за женой, зевнул Василий.
— Это посеем вручную на назьоме, — не обращая на Ликию никакого внимания, говорил Алексей. На его скуластом лице ходили желваки.
Павел один за другим бросал тугие, набитые тяжелым янтарным зерном мешки, засучивал по плечо рукав полотняной рубашки, запускал руку в мешок до самого дна. Долго возился, ощупывая и переминая в пучках зерно. Иногда вытягивал руку с зажатым в кулаке зерном, дуя, долго перевеивал, пересыпал его в ладонях. Наконец бросал в мешок, оставляя в горсти совсем немного. То, что оставалось, рассовывал по ладони пальцем, сортировал. Рожки, куколь, неналитое — в одну сторону, отборное — в другую; клал его на зуб, приговаривал:
— Прекрасное зерно, ни отсырело, ни взопрело, и жучок не поточил. Будто камень, — нахваливал Павел и осторожно ссыпал зерно с ладони назад в мешок. — И с овощью надо спешить, пока луна полная. И осмотреться не успеешь, как третья четверть придет. А вы, мам, Ликию будите, а заодно и Василия.
— Да они уже встали, — сказал Алексей. — Неужели не видел?
—Нет, не видел,— подивился Павел.
— Не посеешь, не пожнешь, — приговаривает Моисей, снуя по двору.
Павел и Алексей выносили из сеней оклунки, ставили их под грушу.
— Запрягайте коней! — приказал Моисей, направляясь за амбар. — Попутно завезете меня к Евгении, а потом уже поедете сеять. Удачно, в самый раз собрались, — Моисей глянул на небо, прибавил: — Такое, будто на вторую кватырю повернуло. А раз месяц полный, то и в огороде полно будет.
Но ему никто не ответил. Солнце еще не взошло, но восход уже пламенел, будто раскаленное золото. День обещал быть знойным, солнечным. В небе ни тучки. Только где-то далеко на западе, возле самой земли, над Миргородским шляхом висели баранцы легких туч.
— А Ликия и Василий еще спят? — спросил Моисей. — Или они и кобылы не кормили, перепалась, как доска.
— Да нет, уже встали, отец, — говорил Алексей. — Вы, как маленькие.
— Собирайтесь быстро, надо раньше выехать, чтобы еще бабы не шастали, дороги не переходили, — подгонял Моисей. — Потому как если встретите молодицу тяжелую на переход, или с пустыми ведрами, то насеете. Тогда хоть возвращайся.
Алексей и Павел второпях бросали на ход тугие мешки. А тем временем Ликия с Василием запрягали коней, взявшись за чепиги и лемех, ладили в задке к затылку лоснящийся плуг. Клин под пар надо вспахать, да и под второй конопляник. Целую осень удобряли.
Перед отъездом Алексей положил три поклона на образы, потом оросил иорданской и сретенской священными водами бороны, мешок с зерном, телегу, волов, коней, сказал:
— Будьте сытые, как земля, а быстрые, как вода, — под конец освятил еще и огород, двор, перекрестился на четырех стороны. — Господи! Помоги в Божий путь, святого хлеба начинать делать. — И пошел отворять ворота, пожелал. — Теперь лишь бы курка из-под копыт не выскочила, или кот, собака или заяц дороги не перебежали, или баба какая-нибудь. А так все должно быть хорошо. Садитесь быстрее! — Алексей соскочил на грядки, натянул вожжи, вйокнул на коней.
Скрипела вага, тарахтели грядушки; на лошадиных боках скрипела смазанная дегтем сбруя. Раскаленное, как шмат железа в горне, поднималось над лесом солнце, обагряло луга, саги, пойму. Кое-где, залитые водой, они вспыхивали кроваво—красным пламенем. Казалась, не вода, а кровь течет Пслом. Где-то вверху светло зеленела груша, бросала на землю нечеткую тень.
— Наверное, на ветер, — буркнул Павел. — А, может, и на бурю, ишь, как красно солнце всходит! Скорее бы обсеяться, а то ветер землю в одночасье высушит.
Но никто ему не ответил. Первые солнечные лучи тронули землю. Возле Веричевского подворья остановились, посочувствовали. Оставив Елену у отца и матери, поехали дальше. Не заметили, как добрались до двора Никиты Матиенко. Когда-то Никита и Павел дружили. Павел огляделся. Елена сидела посреди родительского двора, плакала.
Никиту Матиенко, на прозвище Мантачка, едва ли не с детства тянуло к Веричевскому двору. Очень уже пришлась по душе молодому Матиенко Верич Елена. Красивая, веселая, статная, доброго нрава. Он так и ходил кругами подле двора, заглядывал через забор во двор, в надежде хоть одним глазом глянуть на возлюбленную. Вот только напрасно все это было. Елена не замечает его. В упор не видит. И это печалит Никитино сердце, и даже больше: вызывает недобрые чувства к Павлу Ригору, с которым они дружили едва ли не с детства. Друзьями были — всех завидки брали. А подросли и зчужели. Будто черная кошка между ними пробежала и поссорила. Происходило то постепенно. Так, что Никита сразу и не заметил изменений. Еще когда в школу ходил к отцу Сергию, понял — Ригоры, им, Матиенкам, неровня. И одеваются лучше, и живут зажиточнее. К какому-то, примерно, десяти двенадцатилетнему возрасту, Никита Матиенко этого не замечал, а если и замечал, то не придавал ровным счетом никакого значения — лучше, то пусть и лучше.
Где-то в четырнадцать—пятнадцать лет ему очень запала в глаза Верич Елена. Веричи были зажиточные, а потому рассчитывать на то, что Иван и Пелагея, родители Елены, сразу отдадут за него Аленку, было бы наглостью. К тому же, надо сказать, что сама судьба, неизвестно и за какие грехи, обошлась с Никитой чрезвычайно жестко.
...Лет с восьми пасли они с Павлом Ригором коров возле Бесовского омута. Жара стояла невыносимая, и Никита решил выкупаться... Если бы не было Аленки, которая пришла с ругелью ловить рыбу в ковбане, то, может, он и не решился бы купаться в этом проклятом месте. Но присутствие Аленки придало Никите несвойственной ему решительности. Он разделся, с разгона с шумом нырнул в водоворот и ощутил, как какая-то невидимая грозная сила потащила его вниз. Никита испугался, изо всех сил загребая воду, попробовал вырваться из цепких лап водоворота и не смог. Недоставало сил и воздуха. И вдруг ощутил на голове чьи-то крепкие, сильные руки и понял, что это Павел, его верный друг и товарищ. Павел дернул его немного в сторону, и они легко выплыли. К берегу, Никита плыл уже сам, пробовал щеголять перед Аленкой, но та все видела.
Возможно, именно тогда понравился Елене надежный и небоязливый Павел.
Как только Никита заметил, что Павел небезразличный к Елене, он возненавидел Павла, весь белый мир и даже бедных своих отца и мать, которые не смогло дать Никите не только богатства, но и судьбы.
Постепенно они перестали ходить друг к другу, гулять; иногда в минуты отчаяния Никита даже жалел, что полез тогда сдуру в Чертов омут, а еще больше, что дался Павлу спасти себя. Надо было ухватить его обеими руками и идти на дно, чтобы никому не досталась Аленка. Но отчаяние проходило, а вместе с ним в душе поселялись ненависть и злость.
Теперь на лугу, на сенокосе, на вечерницах ли, на улице Никита обходил Павла, старался не встречаться, не разговаривать, в особенности после того, как Павел начал ухлестывать за Аленкой. Как-то Никита не удержался, сказал:
— Ты, видал, какое слюнявое да паршивое, одно слово — Павлыши, а Аленке, вишь, и такой по душе. Да я бы с ним на одной десятине...
Павел вскипел. Слово за слово, началась потасовка. Дело в том, что Павел и в самом деле был некрасивый из себя. А вдобавок, иногда, в особенности, если призадумается о чем-то, иличто-то сосредоточенно делает, так, что и рот откроет: слюна изо рта только кап—кап. То же самое и у отца Павлового — Алексея, и у деда Моисея. Поэтому и прозвали их слюнявыми Павлышами.
А потому и не удивительно, что Павел не на шутку рассердился. Бились они тогда долго, до крови, пока со Склепщины не прибежал отец Павла — Алексей, а с Гнидовки — Прокоп Матиенко. Разняли:
— Ничего, еще перекрестятся наши пути—дороги, — сплевывая под ноги кровь и вытирая рукавом слезы обиды, грозил Никита. — На веку, как на долгой ниве. Может, война начнется — давно не было, может, ещечто-то. Ты думаешь, если богатый, то можно бедного обижать? Я тебе этого не прощу.
Павел улыбнулся, махнул рукой, мол, пустое все это. Он растерял обиду в потасовке и не держал на Никиту никакого зла. Под конец взял Аленку за руку и повел в луг, к Бесовскому омуту. Там в ольхах, в удивительно тихую и месячную ночь, она стала его женой.
Никита с Павлом больше не здоровались. А если случайно им и приходилось встречаться где-то на улице или пастбище, Никита намеренно заворачивал в какой—либо закоулок или двор, обходил Павла десятой дорогой. Так длилось, может, год или два. Павел Ригор сначала загрустил, утратил покой. В конце концов, он понял — с Никитой шутки плохи. Несколько раз Павел старался объясниться с Никитой, только напрасно. Тот и на разговор не давался.
Шли годы, а обида не проходила. И Павел, в конце концов, понял: при случае Никита и в самом деле может отомстить.
Тем временем телега спускалась с Баевой горы, тарахтела полудрабками.
— Если земля высохнет, то разве что шиш с маком вырастет, — недовольно сказал Алексей.
Старший Василев сын, Степан, засмеялся. Василий прикрикнул на него. Ликия перенесла ноги через грядки, протянув их вдоль по дну телеги, дремала.
Где-то позади, перетирая, перемалывая жвачку, шли привязанные к люшне волы. Тонко скрипели в ярме занозы, звякала вага. У крутого спуска дед Моисей встал, пошел меженью к Евгении Есаулке.
Пахари стали спускаться. Алексей натягивал вожжи. Вылезая из хомутов, храпели, приседали напуганные кони. Воз накатывался, дышло вонзалось в небо. Окованные барки били по лошадиным ногам. Было видно, как часто поднимаются вздухи. Лоснясь мокрыми вспотевшими боками, кони, наконец, скатили телегу с горы.
— Да и крутая же чертовская гора! Надо было заштельважить, — возбужденно говорил Алексей. — Теперь только и смотри, чтобы острец не напал. Копыта в одночасье подсекутся. Тогда наделаем. Уморились. Не сдышутся. Вишь, как пороги ходят.
На самом низу Алексей остановил коней, ощупал каждое копыто.
— Ну, как там, отец? — спросил Василий.
— Да, слава Богу, будто ничего. Поехали! Будем сеять, пока месяц в круге. Говорят, когда месяц наполняется, то и в огороде пополнеет.
Возле своего поля Алексей остановил телегу, распряг коней. Взял сумку с меркой зерна, нацепил через плечо, просеял трижды накрест по пашне, ступил правой ногой вперед, набрал в правую руку горсть зерна, распуская между пальцев по ветру, пошел вдоль гонов.
— Господи, помоги, в добрый час! Помоги и роди на всякую долю: на слепого и хромого. Не оставь Господи, и меня, — Алексей время от времени останавливался, пополнял торбу.
Ликия тоже взяла горсть семени, смешала его с землей. Бросая врассыпную, приговаривала:
— Господи, помоги! Если бы Бог уродил, чтобы было и мне, и людям. Роди, Боже, на всякую долю, а как поймаю — сниму лелю.
— Что вы там шепчете, мам? — спросил Степан.
— А так... Прибаутки всякие.
— Это уже поможет! — раздраженно сказал Василий. Он хоть и выполнял исправно обряды, но не очень верил в них.
— Поможет, или не поможет — не мое дело, а мне не тяжело. Язык не отвалится.
— Люди старые говорят, что лук— зубку и капусту, чтобы рахманные были, надо садит на Средехрестья, или на Похвалу. А печкурку на Евдошки. Пока еще лягушек не слыхать, — вмешался в разговор Алексей. — А если будешь садить на третьей кватире, то погонит в стрелки и перышек не найдешь, а картофель шелудивая или чесоточная порастет из завязи.
— Может, и так, — согласился Василий. — Я не возражаю.
Василий хотя и не очень верил во все то, но порядка придерживался. Вон и Ликия в овощах ковыряется, так как овощи — это испокон века бабское дело, от них, говорят, лучше родит. А зерно, хлеб — это дело мужское. Лучше всего, чтобы сеял хозяин. А женщина ни—ни.
— А лук, чтобы не очень горький был, — снова отстаивает свое Алексей, — надо садить, когда уже печь выстынет, не топится, и без сердца.
— И то так. На огороде сердиться нельзя, — согласилась Ликия. — С сердцем за что бы ни взялся, то наделаешь.
Пока Алексей засевал участок, Василий с Павлом лаштовали плуга, впрягали волов, прокладывали первую борозду.
— А не поздно сеем, батьку? — поравнявшись с отцом, спросил Павел.
— А кто его знает! Штымы еще на Теплого Алексея обсеялись, Табуры с Благовещенья... Когда кого Бог благословил. Если Бог в мае еще дождь пошлет, то не поздно будет.
— Надо же было и нам на людей смотреть, — бубнил Василий.
— Э, то, сыну, не угадано. Я век изжил и вот что вам скажу: всего можно научиться, дети, одного только — хлеба добывать — не выучишься, так как не дал того Бог знать. В один год раньше, в другой — позже лучше сеять, — когда какое полетье. Ибо не земля родит, а лето. Не похотье, а полетье. Даст Бог, и у насчто-то уродит. Я так смотрел, сей год... На Маланки ввечеру, будто так звездно было, а потом из севера нахмарило. А затем ветер с юга повернул, а если с юга — значит, яровина уродит. Ну, а вдобавок, сегодня, дети, понедельник. А в понедельник мир зачинался.
— Еще бы гречку посеять для пасеки, — совсем уже миролюбиво заговорил Василий.
— Придет время, посеем. Дасть Бог. Еще рано. К Николаю, говорят, не сей гречку и не стриги овечку... А вот конопи можно. Хорошие конопли только на лошадином помете бывают. А пшеницу на нем можно и не сеять. Ничего не соберешь. В засушливое лето дотла выгорит.
Дед Алексей говорил ещечто-то, но ветер сносил его голос Куда-то вниз, к лугу, к ольхам. Сначала они шли навстречу друг другу, а, встретившись, все время теперь отдалялись. Алексей сеял между пальцев отборное зерно, а ребята прокладывали борозду. Поскрипывая грядушками и колешней, плуг врезался в землю, отваливал лемехом и здесь же переворачивал полкой лоснящиеся глыбы чернозема. Волы шли ровно, неторопливо, спешить было некуда. Слева была еще немалая делянка. За погонщика правил Степан. Павел и Василий время от времени менялись, покрикивали на Степана, чтобы хутчей подгонял волов. Волы все время останавливались, пощипывали зелень, которая пробивалась из-под земли, иногда лениво мотали головами, помахивая хвостами, гоняли надоедливых мух и оводов.
Тем временем Ликия справилась с овощем, присела возле прошлогоднего шалаша, на ржавой соломе, смотрела, как свекор засевает поле. Над горизонтом текли, клубочились тучи. Изредка повевал ветерок, ерошил на затылке волос, который выбивался из-под очипка. Ликия осмотрелась, случайно ли никто не видит того, и второпях подоткнула волос под очипок, распяла и снова напялила платок, на этот раз туже, подумала о свекре: «Хоть и старый, а никому не доверяет сеять, даже сынам. Наверное, боится, чтобы лишнего не просеяли. И с зерном утратится, и урожай худший будет».
— Может, вам помочь, тату? — скорее для видимости, ибо знает, что свекор не согласится, спрашивает Ликия.
— Не надо. Это если бы женщине можно было хлеб сеять, то можно было бы и в алтарь заходить, — брюзжит Алексей.
— И такое! Разве же я о себе? Будто я не знаю? Вон Павел или Василий помогли бы, подменили. Напеременки работают, не перетрудились.
— Пускай. Я еще не уморился, — сказал Алексей и посмотрел на восход солнца. Солнце уже подбилось высоко, разве же так пригревает. Тучи потащило Куда-то за горизонт, и даже ветер утих, нигде и не шерхнет; видно только, как всходит паром влажная земля.
А Алексей все ходил, разбрасывал, сеял зерно, думал: такое несчастье в сватов, а еще, наверное, большее у сестры Марты и зятя Демьяна Росейки.
Ликия зевнула, засмотрелась на далекую опушку. В причудливом плетении Ярошивского моста медленно тащился, громыхал поезд.
Домой возвращались, когда стемнело. Поужинали, чем Бог послал, и улеглися спать.

20
Минуя Биденково и Ригорово подворье, Савва Фомич Штым верхи на любимом буланом коне со звездой на лбу, подъезжал к кладбищу. Тонконогий, подтянутый Султан не мог устоять на месте, переступал с ноги на ногу, вытанцовывал. Савва осадил коня, отпустил поводья. Екая селезенкой, избоченясь, конь понес Савву к поросшему кустами и прошлогодним сорняком рву. Взгляд Саввы коснулся посеревших крестов. Родительская могила. Материнская. Дедовская. Холодком повеяло за плечами.
Савва соскочил с коня, привязал повод к луке, отстегнул трензель, пустил Султана в траву, вспомнил Демьяна Росейку. Считает себя знатоком коней да и в самом деле знает толк в них, а кобылу назвал Султаном.
Султан оступился, звякнул стременами.
«Из донских рысаков, — осматривая поросший лопухами и глухой крапивой неглубокий ров, подумал Савва. — Даже в поводе вытанцовывает. Съезжу, осмотрю лес, случаем, не порубили, и поставлю в конюшню. Кобыла жеребая, гонять нечего».
Савва перепрыгнул ров и оказался на кладбище. Могила отца поросла густой щеткой травы, осела, дедовские давно оплыли. Савва принялся вырывать сорняк. Прошло уже десять лет, как похоронили отца. Савва притронулся к выбеленному дождями кресту, долго стоял в недвижимой задумчивости. Какое-то недоброе предчувствие холодом повеяло в душу, заползло под сердце. Задрав голову и оскалив желтые плиты зубов, Султан призывно ржал. Савва перекрестился, переступил в узком месте поросший крапивой ров, натянул на лоб картуз, подтянул слабеющие попруги, взлетел на коня. Конь, чуя всадника, снова затанцевал. Савва пустил его в намет.из-за холма выткнулся лес. Султан летел, резво поводя ушами. из-под рябинового, в белой пене цвета, куста выскочил заяц, напуганный помчал к лесу. Конь схарапудился, шарахнулся в противоположную сторону, и, едва не выбросив из седла, понес Савву к засеянному полю. Савва, сколько было сил, натянул повод, только напрасно, Султан закусил удила. Свистело в ушах, зеленое поле стремительно неслось навстречу. Отрываясь от кованых копыт, летели и с шелестом падали далеко позади комья влажной земли. Бешеным галопом Султан долетел к полю и резко взял в сторону. Почти с версту проскакал меженью. Взмыленный, тяжело дыша, конь перешел на клус, потом пошел иноходью. Савва облегченно вздохнул.
— Тьфу ты, бешеная. Так напугать.
Лоснящаяся статная голова Султана высоко поднята. Он боязливо снует ушами, екает селезенкой. Савва забирает повод в правую руку, пускает коня ступой. На опушке конь совсем сбавил шаг. У Султана шевелятся ноздри, прилегает шерсть.
Лес давно выбросил почки, зазеленел. Пройдет немного времени, и бледно—зеленая листва потемнеет, весна перейдет в лето.
Демьян пустил слух, что в господской экономии якобы порублен молодняк, и Савва решил проверить свой, побывать в березовой роще. Во время сокогона могли сделать надрезы.
Любит Савва коней. Добрый десяток их у него. Давно подбираются конокрады к его конюшне, только напрасно. Конюшни у Саввы — попробуй, выведи. Стены из жженого кирпича, почти в аршин. Дверь дубовая, окантованная жестью с тяжелыми и надежными засовами изнутри, перекрещенная железными шпугами и пудовыми замками снаружи. А кони! В округе не найти таких. Запряжет Савва пару и летит, соревнуясь с ветром, на зависть всем.
С тех пор, как Савва отрубил конокраду руку, они не отваживаются приближаться к его двору. Хорошо проучил.
— Вйо! — пришпорил Савва Султана и перешел на рысь. Чуб, будто вороново крыло, взлохмаченный выскользнул из-под шапки Конь под Саввой словно искупанный.
С того дня, а верней, ночи, когда в конюшню пришла Марта, много кой-чего изменилось в Савиной жизни. Савва будто заново родился: посветлел, помолодел. Мартина молодость переливалась в него. И все бы было хорошо, если бы не неприятность. Вначале Савва считал, что Марта отдалась ему из желания, даже больше, от избытка чувств, но потом понял, что ошибся. Переспав несколько раз с Саввой, Марта стала считать, что ей все позволено. Несколько дней, колеблясь, Марта ходила вокруг мешка с мукой, присматривалась, кружила, посматривала, будто кот на сало, но взять не отваживалась. Но голод не тетка, в конце концов, не выдержала, решилась. В пятницу вечером Марта набрала полную миску муки, задрала исподницу—шестиклинку вместе с рубашкой, чтобы сделать в мешке отметину, а тут где не возьмись Савва. Подкрался к ней сзади, сгреб. Марта и вздохнуть не успела. А когда опомнилась, было уже поздно, да и не до того. Стояла, уткнувшись головой в мешок с мукой, крепко держа полную миску, и молила Бога, чтобы никто не вошел в сени, не увидел, что вытворяет с нею свекор. Иногда хотелось крикнуть, хоть для порядка, но кричать было весьма неосмотрительно, да и рискованно. С тех пор и пошло—поехало. Дмитрий, видно, догадывался обо всем, но смотрел на отцовские и женины шалости сквозь пальцы, молчал. Савва теперь уже не скупился на продовольствие, часто ставил в укор невестке ее молчаниие:
— Чего же ты, когда в первый раз приходила, не сказала? Разве я думал, что ты от голода шатаешься.
Марта смущенно молчала. Она зримо пошла на поправку, порозовела, но только всему приходит конец. Как-то после бурной, неистовой любви Савва, будто, между прочим, спросил у Марты:
— Ты не видела, кто-нибудь из сынов ничего не рубил к порогу?
— Ни. А что? — обеспокоено, спросила Марта.
Савва враз помрачнел, заговорил севшим голосом:
— А чего же тогда лягушки в дом ходят? Лягушки ни за что в мире так не войдут, только против смертного. И дверь недавно сенная скрипела. Тоже на плохое. Хозяин из дома пойдет, раз скрипит. Так—то. Да и сны...
Марта слушала то, посмеивалась: «Пустое!»
— Наверное, Марта, мне скоро умирать. И тебя мне Бог напоследок послал. Это уже и к ворожее не ходи. Только не думай, что ты от меня так просто отбрыкаешься. Я и мертвый к тебе буду ходить. Так ты мне по душе пришлась. Так что готовься, — невесело ухмыльнулся Савва.
Марта не обращала внимания на те свекровы речи, заходясь смехом в крепких объятиях, успокаивала:
— У вас столько сил, здоровья, о чем вы говорите?
Марта и в самом деле не верила ни одному свекровому слову. Савва понимал то, а потому почти каждый день надоедал домашним за обедом, ужином:
— Как хотите, а мне скоро умирать. А умру — в гости ходить буду...
— Из чего это вы? Белены объелись?
Гудит в печи огонь. Его красные языки лижут челюсти, нёбо.
— Э, помирать! Да и пора уже. На Спиридона семьдесят исполнилось. А под поминальный понедельник лег прекимарить, а оно и блазнится: будто рой из лучшей семьи вышел и полетел к Бесовскому омуту. Верная примета. А под Рождество, на Голодный Сочельник, гуртом кутью ели и ложки до утра на покутье оставляли. С вашими ложками ничего не случилось, а моя от чего-то оказалась перевернутой, — Савва придирчиво обвел взглядом домашних, сказал раздраженно: — Или, может, кто-нибудь из вас перевернул?
— Очень оно нам нужное, — промычал Дмитрий и, сутулясь, чтобы не задеть матицу двери, вышел в сени.
Оставив мысли о смерти, Савва въехал в лес, привязал к березе коня, отпустил попруги, углубился в чащу. Султан прядал ушами, шевелил ноздрями; над вздухвинами поднимался и, остывая, кружил пар.
Савва огляделся. На душе почему-то было неспокойно, все время казалось, что кто-то находится рядом, идет следом, выслеживает. Савва остановился, прислушивался, неожиданно почувствовал в чаще робкие, осторожные шаги, приглушенное ржание Султана. От испуга побледнел, шмыгнул в заросли, спрятался в давно выкопанной глубокой яме, укрылся прошлогодней, полуистлевшей листвой.
После того, как отрубил руку конокраду, Савва боялся возможной мести. Пресекая дыхание, сердце колотилось где-то под самым горлом, тело неожиданно покрылось потом. Забивая дух, пахло прелью и тленом. Мимо ямы прошли двое. Говорили потихоньку, почти шепотом, так, что он не мог ничего разобрать, а может, ему так казалось, через шальной стук собственного сердца. Неужели ожидали его, чтобы отомстить? Или может, здесь где-то перепрятывают добычу? Савва от испуга мало не упал в обморок.
Незнакомцы остановились возле его тайника, загомонили. Влажная земля обваливалась у Саввы над головою, с шелестом падала в яму. Хороший ком земли двинул Савву в плечо, мелкие комочки стучались о картуз. Незнакомец выругался и отошел в сторону. Еще немного и упал бы в яму.
— Ты не видел, Гора, куда он мог деваться? Как сквозь землю провалился, — спросил у Тимофея Ододки Стратон Кряжев. Услышав тот разговор, Савва от страха едва не умер. Сквозь частый стук собственного сердца почувствовал, как кто-то снова приближается к яме.
— Ну что, пошли. Обождем на опушке, — сказал тот же голос. — А Иосиф Грабарка с Левшой пусть караулят. Смотри, Левша, не проворонь.
Незнакомцы еще немного постояли и пошли.
Сомнения не было, искали его. Вот здесь недавно была его верная смерть. Савву охватил почти животный ужас. Задыхаясь, Савва долго лежал на дне ямы в прелой листве, боясь дохнуть, пошевелиться. Ныло, немело тело.
Вылез Савва из своего тайника, когда совсем стемнело. Только ему известной тропой выбрался на опушку. Султана и след простыл. Прибежал домой, — никаких следов. Место в конюшне, где стоял Султан, пустовало. Ну, теперь будет. Сыны скупые и злые. С Евдокией они давно живут плохо, и она, кажется Савве, потихоньку настраивает сынов против него. Савва решил не говорить домашним о пропаже Султана, а только развиднеется, вдвоем с Демьяном Росейкою поискать его в лесу. Это, наверное, ему за грехи такое испытание, за Евгению Есаулку, которую он бросил в свое время на произвол судьбы с дочерью Елизаветой и дурачком Ванькой. Елизавета — это его, а Ванька, наверное, нет. Савва вздохнул, лег и почти в то же мгновение провалился в сон.

21
Тимофей Ододка,поо-уличному Негора, высокий, здоровый, статный, пригожий, нога, будто под дурным старцем, имел еще одно прозвище — Гора. Так его окрестили конокрады. Возможно, для удобства, а может, по какой-то другой причине. Если ты Негора по доброй воле, то Горой будешь по принуждению. Даже сидя на коне, Тимофей горбился, будто стыдился своего высокого роста.
Вот и сегодня Тимофей встал, еще и на свет не благословлялось, правит коня в Сорочинцы на базар. Это был Штымов Султан.
Вспомнилось почему-то, как он молодым вывел у Фомы Штыма коня. Пробрался в сумраке к конюшне, вскочил на коня и едет за ворота. А тут, где не возьмись, Фома. Стал возле ворот и стоит. Тимофей сидит на коне, будто колом проткнутый, ни живой, ни мертвый, одной рукой за шкворень держится,который предусмотрительно засунул за голенище сапога, второй — за гриву. Тимофей отпустил шкворень — а будь, что будет. Если узнает, забьет тревогу, скажет — пошутил.
Но Фома в сумерках не узнал Тимофея, подумал, что это сын Савва едет охлюпкой к Пслу поить коня, а потому еще издали позвал:
— Тебе, Савва, отворить?
— Угу! — буркнул Тимофей.
Так и выехал со двора, только и видели того коня.
Разве его сын Игнат способен на такое? Игнат бы ляпнул,что-то такое, что Фома сразу бы догадался, в чем здесь дело. Что на уме, то и на языке. Да вдобавок еще и выдержки никакой. Горе будет Игнату. Ох, горе, горе, не одно так двое! Пока Тимофей живой, то как-то будет жить, а сам... Пропадет ни за цапову душу. Разве что жена хорошая попадется. Только вряд ли. К нашему берегу если не г..., так треску прибьет. Если Тимофей умрет, то Игната и куры загребут.
Когда-то, по молодости, Тимофей тоже стремился разбогатеть. Собираются, было, мужиков двадцать таких, как он, селян—бедолаг и идут на юг на заработки. Чаще всего в Крым, в Таврию, в Массандру. Там тепло, не надо лишней одежды, и работа всегда имеется. Виноградники требуют рабочих рук, в особенности в период сбора урожая. Здесь и сборщики, и виноделы нужны. Виноград перестаивать не любит. А соку, а вина сколько! А солнца, тепла?
Где-то на Покровь отходники возвращаются домой с деньгами, и тоже немалой ватагой, чтобы грабители не осмеливались напасть. Вдвоем, втроем, а тем более одному, идти никак нельзя. Все знают, что у отходников деньги водятся, а потому убьют ни за понюшку табака. Немало душ было загублено дорогой от Таврии на Полтавщину.
В мятежный 1905 год пошел Тимофей к господину Дурново в экономию с вилами, которые где-то там и потерял. А когда возвратился домой, у Аграфены родился первенец. Нарекли новорожденного ребенка Игнатусем. Примерно через год родилась девушка, а со временем еще двое ребят. Игнат выжил, остальные умерли.
Тимофей недолюбливал первенца. Сядет в попельне и ковыряется. Было у Тимофея подозрение, что это не его сын, а какого-то залетного молодца, скорее всего цыгана, да и появился он, когда Тимофей подолгу бывал на отхожем промысле. А так это, или не так, теперь не узнаешь. На цыгана лицом то похож, а вот характером нет, очень молчаливый.
За мыслями Тимофей не заметил, как и до Сорочинец добрался. Отыскал ряды, где скот продают, спешился. Чаще всего краденых коней покупают цыгане. Покупают, правда, за бесценок, а где ты денешься? Скорее бы избавиться, чтобы никто не увидел, не изобличил. Цыгане прекрасно это знают, а потому и не дают настоящей цены. Сегодня тоже подходят, торгуются, но и полцены не дают. Аж вот еще цыгане подвалили. Наверное, приспешники тех первых. Ходят, присматриваются, чмокают языками, сбивают цену, пугают: «Чья покража, того и грех».
Хоть и добрый конь у Ододки, всем коням конь, но послушал Тимофей те прибаутки и уже собрался уступать в цене. Не дай Бог Савва Штым заявится, беды не оберешься. Убьет, и рука не дрогнет. Подумал об этом Тимофей и словно сам себя сглазил. Не успел, как следует по сторонам осмотреться, как в толпе заметил Савву Штыма. Может, и не заметил бы, но конь повернул голову в его сторону и, узнав своего хозяина, заржал. Тимофей хорошо знал Савву; счастье, что Савва не знал Тимофея. У Тимофея и ноги онемели, и во рту, будто в пустыне Каракум, сухо стало, а глаза, остолбенев, пялились на Савву и, казалось, оторваться не смогут, но все же храпы коню, чтобы не ржал, перехватил. Первой мыслью было — бежать, но никак не мог сдвинуться с места, ноги будто вросли в землю. Возможно, Савва не заметит, пройдет мимо, ярмарковище большое. Так нет, не сворачивает, направляется прямо к нему, а за ним целая гурьба сунет. Тимофей осмотрелся, примеряясь куда лучше дать деру. Народу — не протолпишься, может, и убежит, потеряется в толпе. Если Савва один, без братчиков, то ничего он с ним не сделает, а если с дружками — хана. Тимофей хорошо знает, как бьют конокрадов. Мало кто в живых остается, а если и остается, то весь, теперь уже короткий век харкает кровью. Бьют за коней беспощадно, потому что украсть коня — все равно, что украсть жизнь. У бедных, одноконных крестьян они, правда, и не воровали, в конце концов, не цыгане, но за коней и богатеи бьют жестоко. Может, еще безжалостнее, чем бедные. Не по голове, по пятам бьют, до тех пор, пока ноги до колен посинеют от битья, а от сотрясения костей прочь вся требуха у человека отвалится — и почки, и печень, и селезенка. Долго не протянешь после такой экзекуции, надо сразу собороваться. Может, и правильно делают. Конь — кормилец. Без коня крестьянину смерть. А цыгане? Им нет ни горы, ни низа. Чего только не вытворяют, как только не глумятся над православным людом. Тимофей все видит. Если бы не ходил на скотомогильник, то, может, и не знал бы, а так — в курсе.
Берут окаянные небольшую клюку и ходят по домам, просят, гадают. Бывает, заходят к хозяину в поветь, будто поветь с домом перепутали. А зимой, когда стельных, да бывает, и яловых коров переводят из повети в хозяйственную половину дома, и того проще: войдут в сени и повернут вправо, к светлице, а один — чаще всего цыган — влево. Пока цыганка ворожит хозяевам и всю правду говорит, цыган в сенях засунет корове в задний проход клюку, порвет прямую кишку.
После такого посещения цыган корова у хозяев вскоре падает на ноги, хиреет, присушивает молоко и околевает. Хозяева плачут, везут свою кормилицу в Вегерин или Гапин овраг, на скотомогильник. Цыганам только этого и надо. Они уже давно ходят украдкой, наблюдают за двором. Только хозяин со скотомогильника, а они — туда. Освежуют, бывает, еще теплую тушу, и едят, так как знают, от чего издохла корова. Бывает, еще и на базаре продают то мясо. Тогда еще и деньги плавом плывут в карманы. Тимофей, может, и не догадался бы, как они все это обделывают, но, обдирая коней, не раз видел коровьи бандуры. Почти у каждой издохшей коровы была порвана прямая кишка.
Не успел Тимофей вообразить всех страхов, которые ждут на него, как к конному ряду подошел Савва с гурьбой зевак, потеснил цыган.
Конь снова заржал.
— Добрый конь, сколько просишь?
Тимофей невнятно промычалчто-то невыразительное.
— Ты что — немой? — рассердился Савва.
— За червонец.
— Так дешево? Не смеешься? — Савву обидела и удивтла такая смехотворная цена.
Только теперь понял Тимофей, что Савва, наверное, не узнал своего коня. Накануне, Тимофей с Сидором Холошей, на прозвище Левша, покрасили его бузиновым отваром. И конь из буланого стал вороной.
— Пошутил. Или нельзя?
— Можно. Только не на ярмарке, а на полу с женой. Быстрей называй цену, я заберу этого коня.
— Ну, если так, то два червонца.
— А не многовато гнешь? — Савва осмотрел коня. Разомкнул коню челюсти, для видимости, заглянул в рот. Это последнее окончательно убедило Тимофея, что Савва коня не узнал.
— Избави Бог, — дерзко ответил Тимофей.
— Тогда по рукам.
Тимофей получил деньги и исчез в толпе. Купил Савва своего коня и, наверное, не узнал. А сколько Тимофей страха натерпелся.
Но Тимофей ошибался. Савва сразу узнал своего коня и поспешил, чтобы упредить цыган. Иначе купят, и ищи тогда ветра в поле. Сначала Савва хотел поквитаться с вором, но потом решил лучше не поднимать бучу. Зачем? Да и что это даст? Только обратит внимание окружающих, среди которых могут быть и байрачане, а главное, друзяки конокрада. А главное, один он ничего не сделает против крепкого и значительно млаже его конокрада, только хуже сделает. Во-первых, потеряет Султана, а во-вторых — наделает шуму. А так он возвратит коня, успокоит сынов, а, возможно, и конокрады перестанут после этого преследовать его, мстить за отрубленную руку. Одно слово — побоялся.

22
Минула Троица. Приближался праздник Ивана Купала — время сенокоса.
Первым в доме Ригоров оторвался ото сна дед Алексей, разбудил Павла.
— Под одним небом спим, да не одно едим, Павел, — зевая, сказал Алексей, и от тех слов проснулся Васька. Елена тоже уже не спала, управлялась возле печи. Было ни свет ни заря.
— Поспал бы еще, сынку, чего тебя в такую рань снесло с печи, — с укором проговорила Елена, — еще и черти накулачки не бьются. Еще успеешь надорваться, как Бог века протянет. Эх, сынку, сынку! — орудуя ухватом, Елена вздохнула и погладила Васька горячей от близкого огня ладонью по стриженой голове.
Елена уже давно суетилась возле печи, сажала на высушенные капустные листки круглый хлеб. Васька выскользнул во двор, пошел за амбар.
— Это уже испеку хлеб. Камнем, гациком сядет. Оно как делаешь, так и выйдет, — сердилась Елена. Ей не нравилось, что оба ее сына начинают по—настоящему работать.
Васька запрягли давно, Луку — лет три поэтому. Затянутся той работой с детства, какие из них мужчины вырастут. Тем временем поднялся Лука, шлепая босыми ногами по прохладному полу, нырнул в сени, вышел на двор. Тишина. Красные языки пламени лижут темные челюсти, мерцающие отблески гуляют по желтой от охры стене повети, окрашивают оконные стекла, окружающее пространство. Куда ни глянь, всюду красно. Груша стряхнула из себя, вместе с росой, холодное месячное сияние. Месяц на ущербе, стоит низко, недавно взошел, и его серебряное сияние сеется сквозь густые, роскошные кроны деревьев, будто сквозь сито. Мерцают и, тускнея, гаснут в небе рдяные звезды. Золотой пыльцой курится и молочно туманится Чумацкий Шлях. Жаром угасающего костра горят Стожары. Интересно, сколько же их в небе — больших и маленьких звезд? Одни, большиее, сверкают, будто во тьме папироса, другие маленькие, тлеют квелее маленькой искорки. Если долго вглядываться, они то исчезают, то снова появляются.
— Агов, это ты, Лука? — позвал Васька.
Лука вздрогнул, перевел взгляд вправо. Во тьме смутно маячил амбар.из-за него, застегивая ширинку, вышел Васька. Напуганный петух громко залопотал крыльями, прокричал, растревожил сонную тишину курятника. Порпаясь, засокотали на насестах, зашелестели пером куры. Тяжко фукая, перетирает жвачку корова. Вставая на передние ноги, сухо скрипнула суставами, затрещала ратицами, рванула головой скрипучие ясли. Лука глянул, как затрепетало на стенах пунцовое сияние, справил малую нужду, вздрогнул, съежившись от ночной прохлады, побежал вслед за Василем в сенцы, плотно притворяя дверь, спрятался в хате. Месячное сияние затекало в каждую щель, сеялось серебристым дождем в сонной полумгле, через круглое отверстие старого выгнившего сучка скапывало на рыжий глиняный пол. Лука шмыгнул к конюшне и оторопел. Дед Алексей стоял подле Седой. Хвост у матки задран кверху. Оттуда, прижатая к передним коленям, покрытая большим пузырем воды, высовывалась мордочка жеребенка.
— Вон отсюда! — прикрикнул на внука дед. Лука побежал в дом.
— Дядя Василий и тетка Ликия уже встали? — спросил Васька у матери.
Елена отшатнулась от печи. Ее черепичного цвета обеспокоенное лицо выражало растеряность. Елена тылом ладони согнала пот со лба, наклонилась, вытерла лицо подолом юбки.
— Спят оба.
— А Степан?
— Храпит, ажник зад вверх дерется, — Елена вышла в сени, потом во двор, внесла в завеске соломы, чтобы хлеб зарумянился, бросила под шесток. Столбом поднялась густая едкая пыль, ее сразу же потянуло в челюсти. Звонко стукнулась об жестяную кровлю амбара недозрелая зеленая груша, подпрыгивая, залопотала, покатилась в спорыш.
Луке вспомнилось, как мать, бывало, била его ладонью наотмашь по губам и улыбнулся:
— Удивительно. Почему так? Если гладить, то по голове, то непременно ладонью, а если бить по губам, то только наотмашь.
Елена глянула на худые, острые Василевы плечи, смахнула слезу. Только в колодочки стал вбиваться, а уже косить надо. Наверное, изо всех детей Елене жальче было Ваську. Такой уже плохой: кроткий, покорный, покладистый. У кого только и пошел? У Моисея — нет, у Алексея — тоже. Конечно, в отца. В народе говорят: покорный теленок две матки сосет. Напрасно говорят. Счастье дается решительным, смелым и вместе с тем хитрым, таким как Моисей, как племянник Степан. Степан не перетрудится, его на скользкое не нагонишь. С мальства ушлый. Еще, бывало, и не горит, а уже догадывается, откуда паленой шерстью запахнет. Всегда выкрутится. Спихнет вину на Ваську или на Луку. Нет, Степана и в ступе не поймаешь. Степан — не Васька. Лука, правда, шаленней. Не раз перепадало. Разве раз понужала Елена колыхать маленького Петю в колыбели, чтобы не кричал. Пока глаз не сводит с колыбели, Лука держится за веревочки, баюкает, а только отшатнулась, ребенок воем воет, синеет. Долго не могла понять Елена, в чем дело. А однажды подглядела. Как только она отвернется, берет окаянный хлопец, и щиплет маленького или за нос кусает. А Степан — тот и верх вывершил. О нем и говорить не приходится. Что бы ни заставил делать, глаза так и прядут, так и рыщут, ищут, куда бы ускользнуть. Степан Васильку и Луке двоюродным братом приходится, а чтобы дружили очень, так и не скажешь. Даже когда повзрослели.
За детьми уход и уход нужен, а здесь этой работы не переделать, чтобы ее черт забрал. Не успел оглядеться, а детвора уже возле овина босиком. Если бы летом, то и ничего, а то же зима. Обрывают под застрехой «сопляки» и едят, только на зубах хрустит. А к овину саженей добрая полусотня. Выйдет Елена на порог, крикнет. Васька дернется бежать, а Степан возьмет и ногу подставит, так, что Васька летит сторчмя головою в снег. А нет, так толкнет между плеч, что и носом заорет. Побегают вот так по снегу, а потом носами шмурыгают, сопли таскают. А, вишь, выросли. Елена снова глянула на детвору. Худющие, будто с креста снятые. В это время в дом забежал Лука, закричал:
— А у нас жеребенок вылупился! Я видел...
— Да уже и пора, — ответила Елена. — Меньше дверьми рыпайте, а то дым из-под челюстей в дом задергивает. Никудышняя тяга.
— Я тоже пойду, посмотрю, — загорелся Васька, и в то же мгновение выскользнул из дома. В хате заскрипел деревянный пол. Наверное, дед Моисей проснулся.
— Не ходи. Дедушка прогоняют.
Но Васька не послушался, ринулся на улицу.
Из-за двери слышно, как за деревянной переборкой кто-то возится. Известно кто: дед Моисей. Моисей сел на пол, свесил наземь ноги, закашлялся сухим кашлем курильщика. За первым приступом кашля наступил другой, потом третий. «От хорошо, хоть побудит всех к лешему», — обрадовалась Елена. Подвинула ногой принесенную для загнету солому под шесток и немного успокоилась.
«Скрипит, будто несмазанная телега, а за молодицами разве же так упадает. И кому он к монахам собачьим нужен? Есаулке? — подумала Елена. — Не он нужный, а его богатство».
На улице без умолка на кого-то лаял собака.
«Люди в поле собираются», — подумала Елена.
Моисей на своей половине уже не кашлял, а только тяжело дышал, приговаривал: «День и ночь — сутки прочь, да все к смерти ближе».
Одеваясь, брюзжал деверь Василий, тихо ругались Степан и Павел. Потягиваясь, продирала заспанные глаза Ликия, поигрывала пышными бедрами.
«Надо бы сходить к матери, — подумала Елена. — Как только поедут со двора, так и пойду. Может, присоветует какой травы, так какчто-то недужу в последнее время». Мать ни разу не приходила к Елене в гости после их свадьбы с Павлом. Елена недолюбливала мать. Очень уж бешеная. Другое дело отец. Хоть и сердитый, горячий, зато и жалостливый. Только вот поседел преждевременно. Волосы, будто снег, побелели.
Лет, может, пятнадцать было Аленке, когда едва не побил ее жеребец. Не побил, а только головой зацепил, хотел укусить. Отец как узнал об этом, ухватил ореховый посошок и к конюшне. Замахнулся, но в следующее мгновение рука сама опустилась. Жалко стало коня. А дочь еще жальче. Повертел Иван ту палку в руках и бросил в угол. Как ты будешь палкой коня бить? Конь — это второй ребенок. Да и изувечить, повредить что-нибудь можно. А потому кинулся Иван к жеребцу, хотел укусить зубами за заднюю ногу, чтобы кровь брызнула, а не может — жалко. Позвал работника Преснова, чтобы тот укусил. Преснов поколебался и укусил. Жеребец заиржал, будто безумный. Мякоть — не кость, заживет как на собаке. Преснов кусал, а Иван потом плакал, ругал Преснова за то, что очень сильно укусил.
Не повезло Ивану с тем конем. Недавно спутал Преснов жеребца железным путом, а он взял и поплыл на ту сторону Псла к молодой кобылице. И до середины не доплыл, утопился. Отец рыдал за конем, как за маленьким ребенком.
Любил отец хозяйство, жалел скот. Никогда не впряжет коней или волов в нагруженную снопами фуру или воз. Сначала сам возьмет за дышло, попробует. Если сдвинет с места, тогда впрягает, а не — снимает из фуры лишние снопы.
Как-то застрял Иван с арбой сена в небольшом овраге: как раз дождь прошел, мокрень, кони задергались, барки трещат, будто струны, напряглися постромки, а воз ни с места. На крупах коней от пота шерсть лосниться. Иван выпряг коней, взялся за спицы и выкатил телегу из колдобины на сухое, потом впряг коней и поехал домой.
Вспоминая все то, Елена катала скалкой на скрыне коржи на лапшу. Отворив хатнюю дверь, чтобы немного дым вытянуло, увидела свекра Алексея с сынами и невесткой Ликией и внуками. Выезжали со двора. В задке небольшого хода лежали косы, гребки, деревянные грабли. Степан, умостившись в задке телеги, досматривал утренние сны. Васька и Лука сидели, вцепившись в грядки.
— Гулять меньше надо, — недовольно проговорил Алексей. Но Степан то ли не расслышал, то ли притворился спящим. Месяц, едва прикрытый пепельными, искромсанными тучами, подпрыгивая на груде, катился Баевой горой. И только кое-где можно было увидеть клочок темно—синего неба. Гудел Бесовский омут, тревожился водоворот. Пудрой тускнела серебристая пыльца Млечного Пути. Только на восходе небо было ясным, чистым и прохладным. Громыхают по дороге отполированные до блеска шины, шуршат в груде, режут влажный плюш пыли, громыхают по деревянному мостику, стучат выгоном. Воз подпрыгивает на ухабах и рытвинах, барабанит полудрабками, визжит ручицами. Цокотят вага и барки, скрипит щедро смазанная дегтем сбруя. Село давно проснулось, светлеет сполохами печей. Далекими звездочками мелькают в окнах огоньки слепцов, бликунов, ночников, линейных, как в Штымов, ламп. Красные языки пламени старательно лижут черные от сажи и дьогтевого нагара челюсти, гудут в передней части варистой печи, обсыпают их искрами. Из дымовых труб валит дым. Село живет, дышит. Курятся дымы, ржут кони. Гаморно кричат петухи. Шумно перетирают жвачку коровы. Слышен гул, скрип деревянных ворот. Протяжный плач несмазанных колес, штельваг, ржание коней. Золотится в горячем пламени господское имение. Елена выглянула в окно, увидела, как телега скрывается за Штымовой ветряной мельницей, потушила в печи огонь, пошла со двора.
Елена миновала Пески, вошла в сосну. А вон и отцовский двор, крытый бляхой дом. Еще и солнце не взошло, а на кровле вместе с Пресновым лазит отец. Отец красит кровлю каждый год, а бывает и дважды на год. На дымовой трубе вертится вырезанный из бляхи петух. «Уже и старые стали, а никак не могут без работы, — подумала Елена. — Если не мастерят, то сани делают, телеги. Когда не придешь, все снуют по двору, выбирают колеса, вытачивают ступицы. Прекрасные колеса делают. На Сорочинском ярмарке таких не сыщешь, — Елена открыла калитку, пошла к порогу. — Хоть пожалуюсь на свекров». На перелазе увидела нахмуренную мать, которая шла во двор из сада.
Мать настаивает, чтобы отец выгнал Преснова, а отец не слушается. Не впервые ли в жизни пошел против Пелагеиной воли? Преснов жил в них, кто знает, с каких пор. Пришел из Курской, то ли из Воронежской губернии. Преснов пропадал от голода, никто не брал его на работу. Иван взял, не погребовал, да так и жил мужик у Веричей вот уже почти двадцать лет.
А тем временем Ригоры ехали на Пологи, сидели на телеге молча, не переговариваясь. Алексей иногда кричал на коней, натягивал плотные просмоленные дегтем вожжи, свистел кнутом. Кони набавляли ход.
Прижавшись к Василию и уцепившись руками в грядки, будто курица на насесте, сидела, пошатываясь, полусонная Ликия. В селе лай потревоженных собак. От тряской езды проснулся Степан. Вызванивая зубами, сел рядом с отцом. Алексей стегнул коней батогом, и они зарысили. Загрохотал по дороге воз. Васька, в такт езде, качал склоненной на грудь головой, кунял. Спрятался за тучу месяц. Белыми размытыми пятнами виднелись дома, химерическими тенями летели навстречу плетни, кусты, сорняки. Ноздри обжигало еще не расплесканными ветрами, настоем седой полыни, конопли, чертополоха, сорняков, гречки, медуницы. Прячась в терпкой, ароматной пыли, катятся ходы, брички, телеги, бедарки. Стекает к лугу ржания коней, жеребят, стук копыт и колес, еканье селезенки. Месяц вышелиз-за темной тучи. Светало. Обвитый молочным туманом, спит молчаливый лес. В ярах и небольших оврагах наметно лежит туман. Его сизовато—молочные клубы лениво налегают на крутые берега Псла. Возле Бесовского омута стонет водоворот. Из холмов и открытых мест стекает ночная тьма, прячется в Шишацких и Диканских лесах, выплескивается из оврагов, катается в глубоких, холодных колыбелях долин, темной водой журчит в ольшанике.
Подъезжали к Кордонськой горе. У самого спуска Алексей соскочил с хода, зацепил цепь за грядки, заштельважил. Заднее колесо пошло юзом. Обок валялись камешки. Недавно в Байраке поп Сергий начал строительство дороги. Взбираясь в ненастье в гору, кони не тянули, приставали, скользили, вот и решил отец Сергий вымостить крутой спуск камнем.
Золотилось в розовом огне господское имение.
— Ну-ка, слезайте, довольно кемарить! — крикнул Алексей. — Степан, ты оглох, что ли?
Кони осторожно прядают ушами. из-под заштельваженного колеса слышно скрежетание гальки, стелется шлейф мелких искр, выползает неровный, гадюче—виляющий след. Алексей, небрежно закинув на крупы коней послабленные вожжи, шел рядом с телегой. Кони ступали осторожно, без особой натуги. Ход катился на трех колесах, бочил, оставлял за собой лоснящийся след и хвост дыма. В средине спуска шлеи на конях ослабели, хомуты, время от времени, набегали на головы, кони ерошили уши, шли на попятный. В самом низу сняли тормоз. За четверть часа добрались до Пологов.
— Глядите, не порежетесь об косы, — предупредил Алексей.
Усевшись на телегу, с грохотом покатили лугом. Сенокос Ригоров под лесом. Отыскали прошлогодний глаголь. Справа собирались косить Штымы. Слева — участок Биденко. Возле колодца дед Никон Болтушкин клепал косу. На меже остановили телеги, распрягли коней, разнуздав, привязали к грядкам. Василий накосил травы, бросил охапку в передок. Кони живо замотали головами, захрустели.

23
Павел с Василем и Лукой заняли ручки, пошли вдоль леса.
— Эта езда, мало души не вытряхнула, — мигая зеленоватыми глазами, пожаловалась Ликия и махнула к лесу. Василий глянул во след жене, улыбнулся.
— Всю траву вытопчет. Сказано, баба; за маленьким делом, ажник до самого леса надо бежать, — Василий смотрел, как, пошатываясь, смыкается за Ликией трава, кривил в неуверенной улыбке губы. Степан икал, Алексей, сводя брови, прикрикнул:
— Ну-ка, за косы! Вон Павел с Василем и Лукой видите где.
Зазвенела под брусами и мантачками сталь. Шаркнула, вылегая под косами, трава. Первые солнечные лучи посеребрили, осыпанные росным молозивом травы, отразились в полотне кос, сверкнули в глаза, заиграли в зеленой листве. Роса на листьях оживала, наливалась серебряным блеском. Сияло в золотых лучах господское имение. Штымы давно уже косили. Пока точили косы, занимали ручки, одноколкой подъехали Биденки.
— Доров был, сосед, — позвал Анафий Биденко.
— Драстуй, если не шутишь. Не трать времени на болтовню, занимай ручку.
Взяв ручку, первым шел Алексей, за ним Василий и Степан.
Вжик—дзень. Вжик—дзень, — шелестят в густой, высокой траве косы.
А тем временем Павел с сынами подошли к лесу. Остановились. Подкатили штанины портков, помантачили косы. Немного отдохнув, заняли еще по ручке. Чтобы догнать Павла, Луку и Васька, Степану и Василю нечего было и думать.
Евгения Есаулка, нанявшаяся к Штымам, подгребала скошенную траву за Дмитрием и Гаврилой. Евдокия понесла охапку благовонной травы к арбе. Возле коней колдовал Демьян Росейка. Марта то ли не выспалась, ночи проводя в любовных утехах со свекром, то ли может, заболела, — неторопливо сгребала покосы в валки. И это было немного удивительно.
После той ночи, проведенной со свекром в конюшне, Марта посвежела, переродилась. Ее совсем не беспокоили ни людская молва, ни подозрения Дмитрия. Почти каждой ночью Дмитрий придирался к ней, расспрашивал, грозил. Но Марта видела, ощущала: Дмитрий опасается отца, а потому не способен на решительные действия.
Марта бессовестно врала Дмитрию, клялась всеми святыми, пока тот не успокоился. Ни к чему Марте распри, напряженность. Вела себя Марта на удивление спокойно, и Дмитрий потеихоньку тоже успокаивался. Но как только Дмитрий засыпал, раздражительность и беспокойство нападали на Марту, будто переходили от Дмитрия к ней по наследству, и она долго потом не могла уснуть.
Мысли точили ее мозг, будто шашель дерево. Засыпала только далеко за полночь, а то и под утро. Конечно, она понимала, что не должна была так поступать, но выхода не было. Жить в таком богатстве и голодать? Еще чего не хватало. А потому во всем Марта винила Дмитрия: не смог убедить, уверить отца, поговорить, чтобы тот больше отпускал продовольствия. У нее уже голова начала вернуться, куриная слепота нападала, в особенности весной. Худая стала, будто щепка. Худая и злая. Легши под свекра, она отомстила им обоим: и Дмитрию, и Савве.
Косили. Весь луг цвел белыми цветистыми платками, пестрел завесками.
На покос одевались, будто на Пасху. Марта была одета хоть и не празднично, но синяя юбка, вышитая петушками рубашка были ей к лицу. Вместе с Мартой гребла деревянными граблями и не замужняя дочь Саввы, Харитина. От избытка чувств и усталости она все время пунцовела. Тяжелая черная коса мертвой гадюкой висла через плечо к земле. Наклоняясь, Харитина ловким движением головы забрасывала ее назад, за плечи. из-под тяжелого, стрехой свисающего к самым бровям пшеничного чуба, Степан посматривал на расторопную Харитину, ловкую, высокую и стройную, будто ясень, и от того трава у него почему-то не ложилась тугим равным валком, а топорщилась, ершилась, слалась неравномерным покосом.
На второй загонке Степан занял ручку вслед за Васькой, и все время косил взглядом на двоюродного брата, улыбался. Давно приметил: нравится Ваське Харитина. Только Харитины он так не уступит.
Пока солнце подбилось, изрядно притомились. В тяжелой, будто чугун голове, гудело и бухало. Чуб взмок. На лбу выступали капли пота, на висках трепетно билась синяя жилка. Плечи все время тянуло к низу. С каждым взмахом косы нарастала боль в боку, покалывало под ложечкой, но остановиться было никак нельзя, позади, ухая, наседал отец. Только замешкайся, так и подрежет. Василий тяжело сопел, иногда, для порядка, брюзжал на Ликию.
Шелестели позади косы, слышалось тяжелое дыхание, а если кто-нибудь с силой опускал косу в густую траву — молодецкое: «Ух!». Ликия, похотливо поводя бедрами и всем своим пышным телом, сноровисто сгребала сено в валки. Особенно донимал ее Василий. Он не давал ей передохнуть ни на миг. Степан, налитыми кровью глазами, зло смотрел в затылок Ваське, лоснящийся от мелкого, бисерного пота, терял остатки сил. Он едва волочил ноги и молил Бога, чтобы не упасть, дойти до конца гонов. На опушке Васька снова осмотрелся.
— Чего пялишся, будто баран на новые ворота? — взблеснул белками глаз Степан. — Косье легче держи, а то до конца дня не докосишь. И не тужся, ты и так красный, как рак, — советовал Степан. — Куда ты прешь, ажник глаза рогом лезут?
Лука давно уморился, бросил косу на скошенную траву, подгребал за Васькой, обозревал взглядом луг. Ни конца, ни края не видно. Ажник в глазах синеет от сокирок, василек, базилик.
— А ты сильнее косу пяткой прижимай, — покос будет ровнее. А то других учишь, а сам косишь, как неродному отцу, — не озираясь, обозвался к Степану дед Алексей.
Дойдя в конец гонов, поточили косы.
—что-то она у тебя, Васька, как черепок, — заметил Степан. — Совсем не звенит. Ну-ка, дай сюда. — Степан провел брусом по полотну. Выпевая, зазвенела сталь.
— Да ты просто не умеешь, как следует точить косу.
Васька краем глаза перехватил насмешливый взгляд мглистых Харитининих глаз, покраснел. Подоткнув за вязаный пояс юбку, Харитина оборотисто орудовала граблями. На ее тугие, будто налитые икры, молозивом брызгала роса, налипала листва березки, зерна собачек, дикой гречки, нити травы. Немного отдохнув, снова пошли. Степан прикипал взглядом к Харитининым раскрасневшимся от росной прохлады ногам, сильнее налегал на косье. С каждым шагом норовистее и хуже ложился покос, будто бык по дороге поссал. Степана почему-то бесило сопение отца сзади, только поймай ворону, так и резанет по щиколоткам, и лоснящийся жирный от пота затылок Васька. Степану все время хотелось поучать брата, чтобы слышала Харитина.
— Не тяни косу, а пускай с лета, — наставляет Васька Степан. Васька молчит. Под весом, неизвестно откуда появившегося шмеля, закачались базилики. Взблескивают косы, склоняясь, падают ромашки, словно под ветром, качается волнами, ходит с глянцевой чернотой трава. По паутине лопуха, каплями расплавленного олова, сбегает мелкая, будто бисер, роса, образовывая большую каплю, та еще большую, пока не потек ручеек, и вот уже, будто в ладони, катается в глубокой изложине листка, вода. Еще взмах косы, и серебряный дождь зашелестел в траву. В глазах Васька на миг потемнело.
— Ну его, к вражьей матери, — ругнулся позади Степан и бросил косу. Гонят, будто безумные, скоро пуп развяжется.
Вытряхивая из стрех бровей густой пот и вытирая натянутым на ладонь рукавом рубашки лоб, Степан опустился на покос, нырнул в ароматную прохладу.
— Взялся за гуж, не говори, что не дюж, — опираясь на косье, рассудительно говорил Алексей. Рубашка на его спине рябила темными кружалами пота. — Давай уже дойдем эту ручку, а в конце гонов, под самым лесом, отдохнем. Кто упарился, можно раздеться до пояса.
.— Ну-ка, становись за мной, — скомандовал Павел и перешел на покос сына. На пригорках солнце уже собрало росу и теперь слизывало ее в оврагах. Жара стояла невыносимая, косить становилось все тяжелее. К обеду с запада двинули тучи.
— Здесь нехай и глаза рогом лезут, а ты коси! — возмутился Степан. — Встали, еще и черти накулачки не бились, и здесь не отдохнешь.
Штымы, глядя на Ригоров, тоже остановились передохнуть. Биденки, не обращая внимания ни на кого, продолжали косить, они и так припозднились. Васька стоял, опершись подбородком на косье. Он чувствовал, если сядет, то уже не встанет.
Отдохнув и подкрепившись, ребята и мужики разделись до пояса, и пошли дальше.
После обед Степану косилось легче, он меньше уставал. Иногда шутил:
— Правду говорят, что Илья глухой. Бог ему говорит: “Пошли дождь туда, где просят, а он гонит тучи туда, где косят”.
— Оно-то так. Если косят, дождей не просят, сами идут, — рассудительно сказал Павел.
После обед Васька все чаще приставал, все реже посматривал на Харитину. Несколько раз коса едва не выскользнула из его рук. Он часто останавливался, точил брусом косу, плевал в ладони, смотрел в небо: скорее бы дождь. Но тучи отступили, пошли стороной, на Яроши и Жабокрики. Жарынь. Тихо. Хоть мак сей. Васька едва держался за косье и уже не знал, то ли он держит его в руках, то ли косье водит его. Ладони опухли, превратились в кровавую мозоль.
Совсем рядом послышался жалобный писк, и в тот же миг коса прошлась по чем-то мягкому. Боковым зрением Васька заметил в траве утиный выводок, убегающий с писком, шелестя осокой, светло—красную кровь на влажных стеблях травы, подрезанного косой утенка. Васька бросил косу, взял утенка на руки. Он был еще живой. Мягкое крохотное тельце мелко дрожало, в нем еще бурлило живое тепло. С обрезанных дрожащих ножек скапывала кровь. Прищурив бисеринку глаза и, удерживая в клювике каплю крови, утенок жалобно смотрел на Ваську. Васька воткнул косу в покос, пошел к лесу.
— Наверное, довольно уже косить. Без передыха не справимся. А завтра с росой и добьем, — рассудительно говорил Степан.
— Слава Богу, доскубли все-таки гоны, — сказал Павел. Вдвоем с братом они бросили косы, пошли под куст боярышника в холодок.
— Васька, а ты куда? — позвал Павел. Но сын не ответил. То ли не расслышал, то ли может, не захотел. Под кустом боярышника Васька опустился на колени. Холодеющее тельце уже не дрожало. Пушистое, оно сползло с мальчишеских рук в траву. Васька надергал листвы, притрусил им утенка, вытер глаза, пошел к косарям.

24
Белики — и дед, и отец Семена, тоже Семен — были небогатые. Возможно, и выбились бы в богачество, так как работящие были, но очень уже много детворы было в обоих. Каждому по наделу — и считать нечего. А потому Семену, хоть и был он по истинным меркам твердым середняком, к богачеству было далеко, как старцу до Киева но, как и всякий нормальный человек его сословия, он тянулся к нему. Только не судилось старому Семену дотянуться до него самостоятельно. Сколько не работай, а оно все как в прорву. Оставалось только мечтать о том, чтобы жить так, как Даценки или Харитоны. Ну, Даценки — Захарка, Николай, Ригорий — еще так сяк, а Харитоны и в самом деле богатейшие. Дом под черепицей, амбары жестью крытые, табун коней, три пары волов, плуги, сеялки, иной инвентарь. Все свое, не одолженное. А вдобавок, не менее ста десятин земли. Завидовал старый Семен тому богатству. Днем все, было, посматривает в ту сторону, где Харитоны живут, а ночью — снится. Думал—думал старый Семен и додумался выдать за Харитонового сына Ивана (другие еще захотят ли) свою дочь Наталью и хоть таким образом присосаться, прилабуниться к тому богачеству. Пусть не он, так хотя дочь, внуки поживут. Иван немного калечный, да и Наталья не красавица. Родной Натальин брат Семен, как нарисованный, а она, вишь, не. Да и у Ивана братья сильные, крепкие, а он увечный. Харитоны богатые, но не долговечные. Прежде времени сходят в могилу. И все же на­деялся, что наследственность здесь ни при чем, и что не порода тому виной, а каторжная работа, будь она неладная. Может, и Харитониха, будучи на сносях и тяжело работая, надорвалась. К большому хозяйству надо и здоровье незаурядное иметь. Не успел веки смежить, вздремнуть, а уже надо вставать, сереет. А как встал на ноги в сумерках, то так на ногах и протопчешься весь день, будто головко в погребе. То косовица, то обмолот, то посевная. А то сена поспели. Не работа, а каторга. А управляться надо самому. Если будешь на работников надеяться, то немного приобретешь. Конечно, другой раз не обходилось и без рабочих. Но основная часть работы ложится на семейство. Работников только в косовицу да в обмолот хлебов нанимали, а так круглый год управлялись сами. Непосильная работа выматывает из тебя все силы. Под конец дня шатаешься, будто пьяный. Кресту рад. Ни рук, ни ног не чувствуешь. А еще той работы, не переделанной сколько, что и пальцев не хватит все пересчитать: то солому, сено в стожки поставить, то снопы заскирдовать, готовиться к обмолоту — и все самим. Чужие люди, если сам работать не будешь, наробят, и пальцы будет знать. Днем и ночью, покуда и глаза остолбенеют, посматривал на Харитонов двор старый Семен. Не знал, как и подступиться, как выдать Наталю замуж. И оказалось, что мечтал не напрасно. Когда он уже и надежду утратил, — Харитоны сами сватов заслали. Семен едва не спятил, едва ума не лишился на радостях. Такое ему и во сне не снилось. Сразу согласился — пусть идет. Да и кто бы от таких сватов отказался или за дверь выставил, гарбузом угостил? Конечно, Наталья красотой не ахти, невзрачная, но, как говорится, с лица воды не пить. Обидно только что девушка. Поменяться бы им с Семеном обличьем. Семен красивый, будто намалеванный, но мелкий. А Наталья рыжая, в веснушках, неровня брату, Наталья другим взяла. На две головы выше Семена, здоровая, в теле, будто из глины литая. За что бы ни взялась, все в руках горит. А станет снопы вязать, кого хоч загонит, трем косарям носа утрет. Те уже из сил выбились, падают, а Наталья, знай, на пятки наступает, свясла вертит, снопы вяжет, посмотреть любо. Не работает, а песню поет. Все точно, выверено, ни одного лишнего движения.
Поддела, крутанула, — и летит к копне связанный сноп. Наклонилась, выпрямилась с пучком пшеницы, поворот рук, еще один — и перевясло готовое. Поддела ним охапку, пшеницы, скрутила — и летит к полукопне связанный сноп. Сноп еще земли не коснулся, а у Натальи в руках новое беремя пшеницы. Товарки будто выкупанные, а ей хоть бы что. Даже роса на лбу не выступила. Нет, такой работницы, как Наталья, в хуторе не было. Наверное, потому и не стала Наталья ни Харитоновской, ни тем более Иванихой, как требовали этого хуторные обычаи. Так и осталась на всю жизнь Билычкой. Ни одно из тех имен и прозвищ не пристало к ней. Очень уже выделялась Наталья своим горячим, неукротимым, билыковским характером. Так, вопреки всем хуторным обычаям, и детей родила, и состарилась Билычкой. Ну, что из того, что Харитонов род знатный? Билыковский знатный не менее. И та знатность измерялась не одним лишь богатством, а еще и трудолюбием, характером. Это уже потом ее невесток, зятьев будут называть Харитоновыми, так как ничем таким из них никто не будет выделяться. А если по справедливости, то Харитоновой больше годилось быть ей. В конце концов, Харитонову супружницу никто не звал по имени, а только Харитонихой. А потому засматривались на нее не только Харитоны Старый Никита Матиенко не раз говорил сыну Петру, ледащему и бестолковому, мешковатому и нескладному, вгонял того в краску:
— Подрастешь немного, чтобы женилка выросла, и Наталью Билыковскую бери! А то умрешь, и куры загребут.
— Чего бы я на ней женился? — стыдился Петр. — Рябая, рудая, некрасивая.
— А почему бы и нет? Богатые, работящие! Женишься, сам в люди выйдешь и нас выведешь. Только не будь Фомой.
— Для чего ты эдакое говоришь? — вступалась за сына мать. — Пойдет она за него. Жди.
— Если не будет Фомой, то пойдет. Если деваться некуда будет, выйдет, нигде не денется. Запомни мои слова. Женишься на Наталье – будешь жить, как кот в масле. Будто у Бога за пазухой. А ни — всю жизнь нужду водить будешь.
— За тебя Елена Верич очень пошла? Небось, за Павла Ригора выскочила. Так и Наталья.
Как и всякий ленивый, жили Матиенки в нищете, бедности, а потому отцовы слова глубоко запали Петру в душу. Только не судилось Петру взять Наталью в жены, разбогатеть. Отбили Наталью Харитоны, опередили.
Так, работницей вошла в Харитонов род Наталья. Петр затаил зло на Харитонов, а заодно и Биликов. Такому лодырюге лишиться такой работницы! А главное, не удалось выполнить отцово напутствие, родительский приказ, волю, а если по большому счету, то завещание. Отец, как только что, так и заводил речь о Наталье, а потому Петр невзлюбил Семена.


25
По селам и хуторам в разгаре жатва.
У Даценок — деда Василия и бабы Стефании, Никифоровой сестры, четверо сынов: Николай, Ригорий, Захарка и наименьший Михаил. Прекрасные ребята, здоровые, характерные. Захарко, когда ходит по хутору, то аж на затылок картуз насовывает, Ригорий — тот все на лоб тянет. А как станут гуртом на току молотить, то, будто на бубен играют.
— Вот и дождались перемены, Стефания, — говорит Василий. — Слышишь, как ухают? Ажник на том свете земля гудит. Вот это ребята! Всем ребятам — ребята!
— Да, ребята хоть куда. Не дай Бог войны, заберут, побьют, заплакала Стефания. — Ребята только такие, не сглазить бы. Здоровые лбы. Все в тебя. А тут не годишься, не годишься! Наверное, скоро умирать.
— И чего бы ты, Стешино, умирала? — Василий рукой грубо обнимает жену, прижимает к боку.
— Да ты с катушек съехал, что ли! Ибо, такое придумал, да еще и при детях. Ишь, улыбаются!
— Пусть смеются, — говорит Василий.
— Да я вижу, ты еще оженишься, когда умру. Прочь к монахам, от детей стыдно, а то как возьму под завалинкой клюку да как огрею... — притворно строго грозит Стефания.
Василий только улыбается.
— Я здесь думал, прикидывал, то ли его гречиху, то ли просо посеять на следующий год подле озер, на плешинах...
— На космыне оно одинаково: хоть просо, хоть гречиху. Хотя бы не вымокло, как посеешь?
— И то так, — согласился Василий. — Слышишь, как гудит паровик у Харитона?
Харитон — родной Василев брат.
— Да слышу. И когда они его думают обмолотить все? Как выйдешь на Серебряную гору, как глянешь, а оно по одну сторону, до самого Лодочного, копны и копны, а по другую — вплоть до самих Жабокриков. Когда-то пробовала посчитать; сто копен насчитала, а дальше сбилась со счета. Не умею дальше. А в каждой копне по шестьдесят снопов, а в добром снопе не менее чем пуд зерна будет, — говорила с завистью Стефания.
— Да пуда может и не будет... — возражает Василий.
— Чего там не будет. Там новая невестка Наталья Билычка, Семена Билыка дочь, такие тяжеленные снопы вяжет, что куда там. А они потом еще наливаются в копах. Всем байрачанам—голодранцам, которых Харитон нанимает в жатву, неудобно перед Натальей. Едва успевают тянуться за нею.
Доценки, в особенности Харитонова ветвь рода, были недолговечные. Цепкие, жадные к жизни, к богатству, они были тверды характером. Практичны в делах житейских, умные, крепкие физически, но ни одному потомку мужского пола не удавалось, сколько и помнит себя Харитон, перейти границу семидесяти лет. Как только минуло шестьдесят, так и готовься сходить в могилу. Съедала род, какая-то странная болезнь: еще вчера здоровый мужчина начинал хиреть, за месяц или два превращался в треску и в страшных мучениях умирал. Чахотка! Резь в животе? Черная болезнь? Лихорадка? — гадали люди, так как никто ничего толком не знал. Иногда, правда, бывало несколько по-иному. Мужчина впадал в беспамятство, постепенно терял ум, начинал заговариваться и вскоре умирал. Казалось бы, все должно быть наоборот. Острый на ум, каким и был Харитон, таким и должен был оставаться до конца, а сызмала глуповатый, слабый умом, или, как говорят в хуторе,из-за угла мешком пришлепнутый, с годами должен бы стать еще глупее, а оно, вишь, — нет. Острого умом, глядишь, ум и оставил. А недалекий, квелый умом так и доживает до глубокой старости, а иногда, под старость становится даже умнее. А возможно, что и нет, не умнее, а просто учится скрывать плохое, а в целом сносное, приличное, выставляет напоказ.
Иногда в роду выкидывалось что-нибудь слабосильное, плюгавое, как вот Иван.
Харитон посмотрел на гумно, на овин, по самую завязку забитый снопами. В этом году к Рождеству с молотьбой, возможно, управятся. Не подвели бы только байрачане. В конце концов, дальше Рождества тянуть некуда. Мыши заведутся, наделают гнезд, все провоняется. А хлеба в этом году хорошие. Во дворе из снопов можно гать гатить, а в поле еще больше.
В поле, куда не кинь глазом, всюду люди. Будто муравьи ползают по стерне, и возле Доценок, и в Серебряной балке, и под Игнатовой, и на Буряковщине. Все при деле, все в работе. Старики с белыми метлистыми бородами отбивают косы. Работа не трудная, но необходимая. Хороший клепальщик десять косарей заменит. Первый клёп неплохой клепальщик всегда обивает брусом, или стирает мантачкой и только после этого отбивает косу вторично. Старые, сгорбленные годами женщины в таганках готовят обед. А кто при здоровье, тот крутит перевясла, вяжет снопы. Детвора, которая только ножками перебирать научились, косарям и вязальщицам воду носят, глядят и нянчат годовалых сестер и братьев. А все мужчины и женщины, зажиточные и неимущие, от восхода и до захода солнца в поле. Глядишь, за две недели и собрали урожай.
На время жатвы хутора и села будто вымирают: нигде ни куколки. Выезжают — еще и солнце не взошло, приезжают из поля — уже темно. Поужинали и спать. Иногда, даже, коров не доят. Посбрасываают с телков ежи и подпускают под коров, пускай сосут, лишь бы вымя не отекало. Коров за давним обычаем пасут рядом, в озерах. Сдоил немного молока, запил пшенный суп, и снова работать можно. А если больше десятка рабочих рук трудится, как сейчас у Харитона, то одной коровой не отбудешь. Правда, у Харитона их не одна, а целых пять и все породистые — симментальского завода.
— Бросайте, ребята, побольше снопов в барабан, — говорит Харитон молодым рабочим байрачанам Иосифу Грабарке, Биденко, Табуру. Те только улыбаются на его речь, молча кивают головами, поддакивают, так как не слышат, как следует. Паровик так бухает, что земля трясется и ходуном ходит. Собственного голоса не услышать. Побудешь, поуправляешся день—другой возле паровой машины, под вечер совсем глухим становишься.
Харитон делает красноречивый жест руками, и хлопцы, которые сгрудились возле барабана, чтобы отдохнуть, опершись на двузубые вилы, в конце концов, поняли, чего от них хотят, неторопливо зашевелились. Хотя и до этого волрон не ловили. Без передышки возле паровика нельзя. Снопы тяжеленные, зерном, будто свинцом, налитые. Барабан только гавкает, глотая их, только успевай поворачиваться. Пот беспрерывным ручьем стекает по лбу, спине, груди; стоят ребята, словно выкупанные. Вместе с потом и пыль стекает. Только ненадолго, так как на освободившееся место садится, въедается свежая. Отлучился Харитон на некоторое короткое время от молотильщиков, смотрит — от Миргородского большака, из-под Серебряной горы, гурьба сунет. Харитон подрезал лоб ладонью, вглядывается. Так и есть — цыгане. Впереди ватаги, здоровенная собака. Э, нет, не собака, а, наверное, медведь на цепи и с намордником. Кольцо в нос продето. Цыгане пересекли хуторскую дорогу, сунут мимо двора Якова Густодыма прямо в Харитонов двор.
— Кому погадать? — засуетились молоденькие цыганочки. — Мы, сербиянки, всю правду знаем. Все, что будет с вами, и с вашими детками, скажем.
— То, что будет, не знает никто, кроме Бога. Ты лучше скажи, что, было, — улыбнулся в усы Доценко Захарка, который как раз случился на тот разговор.
— А что и скажу, скажу! — залопотала цыганка. — Я сербиянка, я всю правду скажу. Только позолоти ручку.
— Я вот сейчас позолочу, — Харитон схватил на прычилку клюку. — Ну-ка, идите прочь со двора, а то собак спущу! Здесь вон еще рожь необмолоченная в поле стоит, осыпается, а они гадать надумали. Идите, гадайте тем, кому делать нечего.
Цыгане потоптались на промежке и тронулись со двора. Харитон глянул на работников. Трудновато! В душе шевельнулась жалость, но он тут же задавил ее. Ничего, от работы еще никто не умирал. Да и недаром стараются. Косят и молотят с десятого снопа. А если хороший сноп, так, считай, пуд зерна. Всем хутором Харитонового урожая не съесть. А потому Харитон пудов тысячу продаст, остаток кому-то даст под новый урожай, еще кому-то, — как плату за какую-нибудь услугу или работу. А какому-нибудь калеке, то и так отдаст. Бог видит и ценит такое. Отданное, — возвратится сторицей. Нет, в этом году урожай, не сглазить бы, небывалый, как никогда. Голодным никто не будет. А вот как недород, слабый урожай, то и самые зажиточные хозяева норовят обходиться без лишних рук: косарей, вязальщиц. А бедному, нуждающемуся в такой год, хоть пропадай. Все тогда бегут к Харитону, а Харитон ведь тоже не солнце, всех не обогреет. А потому, кто не глупый да крепкий, здоровый, то в урожайный год, как вот и сейчас, не на один год зерна себе напасется; вдруг засуха, то ли еще какое-то несчастье случится, нужда припечет, у него и не пусто в закроме, тот хлеб, тогда как находка.
— Что, потомились, ребята? — спрашивает Харитон.
—Приморились только так, хро, хро. К тому же жалованье маленькое... — говорит Петр Матиенко.
— С десятого снопа, — разве это справедливая плата? — вмешивается в разговор какой-то пришлый юнец по фамилии Кряжев. Такого в Байраке раньше не было. Харитон хотел возразить, но только лишь искоса быстро взглянул на Кряжева, подумал: “А ты сам прикинь, мало или много! Под осень поле вспахать надобно, а по весне, не мешало бы то поле ралом перепахать после зяблевой вспашки, забороновать, посеять, да еще разок пройтись боронами. А тогда ждешь, тлеешь душой, пока на землю дождь упадет. Ночи не спишь, вскакиваешь, только за окном что-либо шевельнется: а не дождь ли случаем? Бывает, после того и до утру не уснешь. А только загремело, брызнуло где-то, так и заснул, будто убитый. А сколько потом хлопот? Жди, пока оно взойдет, пустит ростки. А мороз поздней осенью на голую землю ударит, снова ночей не спишь, ждешь снега. А вдобавок, еще и следить надо, чтобы никакая нечисть: ни зверь, ни скот, потравы не сделала, не вытоптала. И только когда своевременно лягут хорошие снега — успокоишься, немного поживешь. А если честно, то и тогда душе покоя нет: мысли точат: каким вырастет, каким будет урожай? А не успел снег сойти, кроме хлопот еще и работы прибавляется. Здесь уже надо не ворон считать, а посев содержать под наблюдением. Плешины насеять, где густые места, — проредить. А если осота или другого сорняка много, то и прополоть своевременно. Я уже не говорю о конях, волах, бычках или жеребятах. Походи за ними, точно за маленькими детьми. Оно что ребенок, что скотина. Если скотина окалубится, то и детям на тот свет собираться. Вдобавок, скотину еще и накормить, напоить и присмотреть надо. Поздно лечь и рано встать. Бывает, не успел забыться, а скотина уже будит, зовет к себе. И как бы ты не хотел спать, как бы не хотелось еще хоть немного покемарить, — не улежишь. А бедный, знай, себе спит, только зад вверх дерется и в ус не дует. А то, что хомуты, сбруя, инвентарь: те же сеялки, бороны, рала отнюдь не даром достаются, а кровью и потом, о том никто не думает. А их надо смазывать, ремонтировать. А ты говоришь мало. Для тебя мало, а как на мое усмотрение, то и многовато».
В конце концов, не враг Харитон своим людям. В особенности, тем, которых знает как неплохих работников. Кончилось дома зерно, кусать нечего, ватрушку не из чего сварганить. Бери зерно у Харитона в набор.
— Придет лето, будете живы, здоровы — отработаете, — говорит Харитон.
Никто не скажет, что Харитон скупой. Вся детвора тех, кто подрядился косить или молотить, всю жатву у Харитонов. И кормит их Харитон, и поит. Маленькой детворе, до года, кухарки кукол из тряпья навяжут, в рот напихают, пусть сосут, а те, кто взрослее, те возле общего котла питаются. В конце концов, подростки напрасно хлеба не едят, из них неплохие помощники. Сгребать в огребки, колосья граблями в самый раз для подростков робота. А вечером Харитониха каждому рабочему навяжет такую, как решето, буханку, и неси себе домой. Ну, а полный расчет в конце работы. Ну, а поздно осенью, если нужно дом перекрыть, поветь или овин — приезжай к Харитону, накладывай арбу соломы, увози в Байрак. Если своих волов и арбы нет, отвезешь Харитоновими. В минувший год по две арбы отвезли Табур и Биденко, в этом году — Матиенко и Грабарка.
Да и сам Харитон не жалеет ни себя, ни сынов своих. Пасут ночью волов во Вшивом озере, там и спят, а утром едва светать начинает, приводят бодрых, накормленных. С такой скотиной можно не страшиться страды. А вечером, когда смеркается, снова к озеру. Сыны Данил и Иван привычные спать в поле. Летом в соломе, а как похолодает под осень, то случается, что шапку и кожух случается одевать. А где ты денешься, когда на дворе холодень — зуб на зуб не попадает? И не только на траве или озими, на пашне белый холст инея.
И все же к Рождеству хлеб смолотят. Вишь, что тот Кряжев мелет. Мало ему десятого снопа. Да и не только он один такой мысли придерживается. Думают так и другие. Бросают Кряжев с Матиенко снопы в барабан и все время на солнце посматривают. А Иван Табур, хоть и мельче и слабее с виду, к тому же еще и заикается, а работает неплохо. Старательный, добросовестный, жилистый, работящий. А Матиенко — ленивый и слабый. Бросит два десятка снопов и уже мылится меняться, отдает вилы Биденко, одним словом, никудышний работник. И половины того, что Табур сделал, не выработает. А есть хотят одинаково. Тот, кто крепче, обычно, дольше живет и лучше трудится. Ему и жалованье большее надо класть. Как ты их сравнишь, если они отродясь неровня? Разве что заберешь у сильного и отдашь слабому. Тогда тот кто сильнее, перестанет, как следует работать. Для чего напрасно пуп надрывать. Короче, ни к чему это равенство, о котором иногда говорят ребята, не приведет. Сильный мужик тогда начнет работать в полсилы, а то и в четверть, и все будут равняться не на Табура, а на Матиенко.
Такое оно богатство: с потом соленым, со слезами, с красными от бессонья глазами, с думами, от которых пухнет голова. К богатству надо еще и цепкий ум, и крепкие руки иметь. А где их взять, когда они часто и густо хлипкие, а тот ум, будто сквозь сито высеялся. Так что платит Харитон своим рабочим исправно, пристойно, в конце концов, как и все.
И снова Харитон думает о том, на каком поле в следующем году посеять фергунову пшеницу, на каком белоколоску, арнаутку. У подавляющего большинства хуторян один сорт, а значит и мыслей меньше.
Харитон приблизился к Кряжеву, который оперся о навилок, глянул в серые глаза. Кряжев недовольно зыркнул на Харитона, но не сказал ничего. Смолчал.
“Наверное, хорошо умаялся — подумал Харитон. — Оно всегда так, чем большее утомляешься, тем чаще кажется, что тебе несправедливо платят. Вот и выходит: чем ледащей человек, тем он больше утомляется, тем большего жалованья требует. Так как и этот пришлый Юрий Кряжев”.
Харитон на некоторое время, оставил молотилку, пошел через выгон к родному брату, Василию Доценко.
— Твой Захарко, случайно, не о паровике приходил договариваться? — спросил у Василия Харитон.
— А мы и цепами управимся, сколько здесь той молотьбы? — вытирая рукавом рубашки вспотевшую лысину, сказал Василий.
— Да, я вижу, добрые молотильщики. Молотят, как на бубен играют, ажник в хутор слышно, — заметил Харитон, а сам подумал: “Молотят цепами, то пусть себе молотят. Жалеют лишнего снопа мне отдать, а я бы паровиком смолотил. Плату, конечно, какую-то взял бы. Так, — для видимости. В этом году жаловаться нечего, хватит и без них. Харитону и того, что есть довольно. Не за жалованием шел. Шел предложить помощь и при случае посмотреть, какой у Василия урожай возле озер, не лучший ли, чем у него? По тому какой — составляют цену хозяину. Посмотрел и остался довольным: нет, не лучший.
Харитон принадлежал к тем хозяевам, которые с полным правом могли назвать себя “сам семь”, так как собирал в семь раз больше, чем сеял.
Возвращался Харитон домой радостный, возбужденный. Возле выгона почувствовал, как паровая машина захлебнулась, умолкла, будто тыкву проглотила. Теперь уж не зайдет к свату Семену Билыку, надо спешить домой, а помышлял. Давно приметил Харитон боевую и работящую Наталью, Семенову дочь. Пусть и поганая на красу, вся в веснушках, а калечному горбатому Ивану будет в самый раз. Приметил и здесь же высватал, побоялся, чтобы Петр Матиенко не упредил.
— Подавилась, — сказал Юра Кряжев ребятам с улыбкой, кивая на паровик. Все облегченно вздохнули, хоть немного отдохнут. Харитон набавляет шаг и, поторапливаясь, направляется напрямик через Коломийца Андрея осинник.
— Что случилось?
— Да сломался! Давайте, может, я заведу? — предлагает Матиенко.
Но в тот день запустить машину не удалось. Кто только не брался. Харитон подозвал Остапа Холошу, приказал слетать верхи в Байрак к Штымам.
Дмитрий Штым хорошо знал толк в механике, не долго и лазил возле машины,что-то там почистил, прикрутил, и машина опять загудела.
— Вот это отверстие было песком забито, — показал Харитону. Харитон помрачнел. Никогда до этого не забивалось, сколько лет машина работала, не иначе, как Кряжева работа. Все время крутится возле машины, еще, чего доброго, испортит. Сколько раз зарекался брать на работу незнакомых... Найми, а потом пекись. В конце концов, он бы и не взял его, так поручился Иван Табур еще и Биденко подпрягся.
Машина запахкотела, загудела, и в Харитона отлегло от сердца. А Кряжев, говорят, из богатых, студент, с родителями не ужился, вот и подрабатывает.
— Спасибо тебе, что отремонтировал, человече добрый! А за работу вот тебе мешок пшеницы. Надо будет чего, заходи, всегда помогу, — на радостях пообещал Харитон.
— Не надо, — сделал жест рукой Дмитрий Штым.
— Ну, тогда возьми деньги.
Низко склонив голову, Харитон ходил по двору, то зерно деревянной лопатой подгребет, то отбитые колоски соберет и в барабан бросит. Может, и снопы бы бросал, да старый стал, здоровье не то. Наверное, скоро умирать. Сколько бы не было богатства, а в изголовье не положишь. А вот грехи остаются. Может, напраслину возвожу на человека, грешу? — подумал Харитон о Кряжеве и трижды перекрестился: «Прости меня, Господи, если ошибаюся”. И сразу же забыл о той неприятности за хлопотами. Машина работала исправно, словно часы, правда, иногда натужно. Харитон увидел меньшего сына Ивана, который бросал снопы из овина и подавал их брату Данилу и Табуру, подозвал к себе, спросил:
— Вань, сегодня волы в озеро пасти ты ведешь?
— Не знаю. Очередь Даниила. Если скажете, то поведу.
— Хорошо, — помрачнел Харитон. Он почему-то считал, что Иван начнет отказываться, искать повод, чтобы переложить это не совсем приятное занятие на братьев, побыть лишнюю ночь с Натальей, на которой недавно женился. А он, вишь, не просится. Наталке бы не чахлого, а вдобавок еще и горбатого Ивана, а хотя бы Даниила. Или такого мужика, как Платон Смутьян. Таких приемных и молодцеватых женщин, как Наталья, Харитон на своем веку встречал немного. Работает целый день, будто неистовая. И за что бы ни взялась, косить ли, или снопы вязать, то ли в барабан их бросать, — будто огонь. Не успел сказать “раз”, перевясло готово. Рот раскрыл, чтобы “два” молвить, а сноп уже связан и в полукопну положенный.
Не девка — огонь. Такая и днем работает, как проклятая, и ночью спать не даст. По Ивану видно: целыми днями ходит заспанный. Потому, наверное, и убегает на озеро. Хоть там отоспится.
— Ох, горе, горе! — вздохнул Харитон. Брал Харитон в невестки билыковскую Наталью неиз-за богатства. Билыки небогатые. Брал, чтобы род улучшить. Наталка не посмотрела, что Иван не красивый, а вдобавок еще и горбатый, пошла, конечно, не из большой любви, пошла на богатство. Ненасытная к работе, силы той — девать некуда, работала бы и днем, и ночью, и спать, кажется, не ложилась бы. А у Харитона есть, где развернуться. За долгие годы жизни Харитон научился видеть людей насквозь. Не только сверху, а и из-под низа, как говорят, из подбоя. Видит и невестку: не по принуждению работает, не для того, чтобы угодить, а потому, что от работы получает наслаждение, ощущение беспредельности собственных сил. Ишь, как зарделась! А на лбу, на щеках хотя бы росинка выступила.
Харитон вздохнул, почему-то жаль стало невестки. Неважный муж достался. Ну, да ничего. Дмитрия отделю, а Ивана поставлю на хозяйство. Все: и дом, и повети, и овин отдам. Смотришь, возле богатства, изнурительной работы и приживется Наталья. Сейчас у Натальии, может, и многовато молодой, горячей крови, ну да ничего, научится перегонять ее в работу, да так и будут жить. А там, смотри, появится новое семья в харитоновском роду, достойное его ума и достатка. Непременно появится.
Харитон оторвал взгляд от кучных туч, перевел его на Ивана.
Ну, что ж. Гони, если имеешь охоту. Только вот что... Ночи уже прохладные, возьми на всяк случай тулуп. А чтобы не скучно было, можешь и Наталью с собой прихватить.
—Пусть лучше дома побудет, отдохнет. Утомилась за день. А завтра снова к молотилке, снопы вергать... — замялся Иван.
— И то так, — согласился Харитон. А про себя подумал: «Такую, наверное, и сам черт не угомит». Был бы моложе, да не невесткой была, сам бы присоседился. Наталья молодец: всегда его руку тянет».
Харитон повернулся, неторопливо пошел к машине.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Байрачанам надолго запомнилась та знойная июльская пятница. Жатва были в разгаре. Все — от мала до велика были в поле. Совсем еще маленькие носили косарям и вязальщицам воду, те, чуть постарше подгребали колосья, сносили огребье.
Те, которые в годах, иногда сменяли косарей и вязальщиц, плели перевясла, стряпали. Аж вот в Байраке ударили в колокола: раз, другой, в третий раз. Все звонче и тревожней плыл над полями их медный гул.
Головы жнейщиков повернулись в сторону села. На горизонте трепетное, текучее марево.
— Может, где пожар?
— Да нет, — возразил Ригор Алексей. — Похоже, война.
— Это новость, ити ее в дышло, в грядушки мать...
Малиновый звон тревожно взлетал к небу, катился лугом, плыл над лесом. Бросив косы, люди вглядывались в дорогу.
Поднимая пыль, к косарям мчал всадник.
Ригор Алексей приложил руку ко лбу, старался узнать, кто скачет.
Всадник припал к гриве, не разобрать. За ним стлался кудрявый хвост пыли.
Гу-у-у-у! — стонали колокола. В текучем мареве плыла, ломалась маковка колокольни, колебался крест. Неожиданно ударили в колокола в Ярошах, в Жабокриках, в Лесках. Жнейщики засуетились, сбились в кучу.
— Война! Началась война! — еще издали закричал всадник, и почти все узнали в нем Иосифа Грабарку.
Враз настала мертвенная тишина, запричитали женщины. Гаврила Штым с братом Дмитрием бросили косы, подались к гурту.
— Я же говорил. Раз недород, значит, будет война, — несколько растерянно соображал Алексей. Видно было, что ему нечего больше сказать.
— Надо искать деда Никона Табунщика, пусть бегит по хуторам!
Дед Никон Болтушкин на прозвище Табунщик жил с бабой Устиньей на краю села. В доме одна дерюга на полу. Во дворе, кроме кота и собаки, никакого скота не было, а потому дед пас по хуторам чужих коров. Чаще всего его нанимали пастушить в Лодочном озере коломийчане. Лодочное было общественной собственностью. Летом там выпасали коров, а осенью, когда озеро пересыхало, и вода отступала, община делила озеро на всех членов общины под покос. Хуторяне имели на озере неплохие сенокосы. Попадало, правда, немного и осоки, голощечины, но было и сено.
Почти вся хуторная детвора любила деда. Соберутся возле озера парни лет под шестнадцать — Федор Бадыла, Даниил, Захарка, Ригорий и Николай Доценки и трогают деда:
— Дедушка, давайте поборемся.
— Давайте, — соглашается дед и ложится в траву, укрывается чумаркой. — Ну-ка, давите, лоботрясы!
Пятеро, а то и шестеро парубейков насядут на деда, крепко прижмут к земле.
— Ну, что, уже все? — глухо, будто из погреба, спрашивает из-под низа дед.
— Все! — весело отвечают ребята.
Дед Никон медленно, нехотя, встает на корточки, потом так же неохотно, обвешанный пареньками, встает на ноги, да как тряхнет плечами, так прочь все и попадают, будто груши. Даже Харитонов Данила и Федор Бадила, до чего крепкие, здоровые, считай парни, и те не удержатся.
Маленький ростом, плюгавый, безусый, будто паренек, а потому, наверное, и моложавый на лице, Никон, хотя и исполнилось давно шестьдесят, сколько и помнят байрачане, был исполнителем в волости.
Через исключительную бедность кое-кто прозывал его Дерюжкой, аиз-за того, что пас за всех стадо, дразнили еще и Табунщиком, а потому настоящая фамилия, Болтушкин, вскоре была предана забвению.
Того августовского дня люди напрасно искали деда Никона дома, к тому времени, он был уже далеко от Байрака, миновав Грянчиху, выбежал на Игнатову гору. Смотрят хуторяне, бежит дед Никон с Игнатовой, цепом машет, кричит:
— Война всемирная началась! Война всемирная началась!
— Или бежит наниматься молотить? — не расслышал Василий Доценко. — Так жатва уже, считай, на исходе.
— Да нет, не молотить. Слышишь, кричит: «Война всемирная началась!» — сказала баба Стефания и заплакала.
— Пропали мои деточки, дорогие и золотые! Знать, в лихой час и несчастливый я вас в мир Божий пустила

2
Как-то, уже после того, как объявили войну, направлялся Дмитрий Штым убирать на конюшню, смотрит возле двери, в отверстие для ключа, бумажка воткнута. Удивительно. Кто бы это мог сделать? Недавно проходил мимо конюшни — ничего не было. Может, тот, кто положил бумажку, где-то здесь, вблизи? Дмитрий огляделся — нигде никого. Достал бумажку, развернул, стал читать: «Даем вам неделю срока. За это время вы должны выдать нам того, кто отрубил руку нашему товарищу. В ином случае мы найдем, как отомстить. Видит Бог, мы не хотим, чтобы все вы вместе с родителями, детьми и внуками сгорели в собственном доме. Не послушаете — месть не промедлит. Виновника собственноручно, живого или мертвого, привяжите в ночь на Успение к самой большой ольхе на берегу Бесовского омута».
Дмитрий дочитал до конца и ощутил, как мелко задрожали руки, а пот выступил не только в ложбинке спины, а даже на ладонях, ступнях, на пальцах рук и ног. Дмитрий вошел в дом, увидел чем-то озабоченную мать, спросил:
— Гаврилы не видели?
— А вон он, на отцовской половине.
— Зовите его сюда и сами идите. Только не медлите, не до того сейчас. Я имею вам кое-что сообщить.
За минуту все собрались на Дмитриевой половине. Дмитрий прочитал записку. На какой-то миг в доме воцарилась мертвая тишина, потом запричитала Евдокия.
— О, Божье, до каких пор мы будемиз-за него, ирода, страдать?
— А ты что скажешь, Гаврила?
— Я то, что и ты.
— А точнее?
— Пора кончать с ним, надоело.
— Ма, зовите батяню.
Евдокия отыскала Савву в конюшне возле коней.
— Вот это хозяева, — вслух корил Савва сынов. — Пока сам не управишься, никто и с места не сдвинется. Лодырюги!
— Хватит тебе, пошли в дом. Там тебя Дмитрий и Гаврила ждут.
Савва хотел послать Евдокию подальше, но, встретив обеспокоенный взгляд, испуганные глаза, которыми она едва ли не впервые дерзко смотрела на него, взглянул на плоские, взволнованные груди, понял: неспроста пришла его благоверная, все-такичто-то случилось, и важное. За двадцать с лишним лет Савва хорошо изучил свою половину. Не будь спешного дела, Евдокия едва ли решилась бы беспокоить.
Савва воткнул вилы в стожок ароматного сена, пошел к дому. На пороге стал, смерил взглядом Дмитрия, потом Гаврилу. Сыны смотрели на отца враждебно, неприветливо. «Неужели через Марту?» — екнуло Саввино сердце.
— Так вот, шел я сегодня управляться по хозяйству, — нерешительно начал Дмитрий. — Смотрю, бумажка в отверстии торчит, а на ней написано: «Выдайте нам того, кто отрубил руку, а не то сожжем. Ни одна душа живой не останется». Если не верите, сами читайте, — Дмитрий протянул отцу записку.
Дмитрий только притворялся, строил из себя равнодушного к отцовским и Мартиным забавам, успокаивал себя расхожим: лучше уже пусть утешается с отцом, чем с кем-то посторонним. Но иногда, в особенности в последнее время, если Марта в отношениях с ним вела себя дерзко и грубо, Дмитрий неожиданно становился вспыльчивым, способным на все.
Работая в поле, порая скот, Дмитрий шаг за шагом обдумывал варианты мести отцу и Марте и ни на одном не мог остановиться. Еще раньше, когда он ничего не знал и ни о чем не догадывался, почти каждой ночью снилось: у Марты есть еще мужчина, кроме него. Дмитрий испытывал удивление: как такое может быть.
В последнее время, будто кем-то напуганный, Дмитрий все чаще просыпался среди ночи, искал Марту, но ее нигде не было: постель рядом была пустая и холодная. Дмитрий вскакивал, хватал в руки топор, бежал к конюшне. В нескольких саженях от конюшни переходил на шаг. Шел осторожно, неслышно. Приникая ухом к тяжелой и холодной дубовой двери, прислушивался к страстному и сладкому стону Марты в отцовских объятиях, к неразборчивым словам и жарким поцелуям. И совершенно раздавленный, униженный снова возвращался в дом, убеждая сам себя, что время для мести еще не приспело. Хотя на самом деле у него не хватало для этого должной решимости: «Ну, зарублю я их обоих, ну и что из того? Зарублю, а сам пойду в Сибирь».
Но после того как поделился своей болью с Гаврилой, а потом и с матерью, на душе стало немного легче: брат и мать поддержали его.
Тем временем Савва дочитал записку до конца и не поверил своим глазам.
Перечитал еще раз. Может, сами написали? Обвел всех трех поочередно пытливым взглядом, испуганный, тяжело сел на скамью.
— Ну так что будем делать? — тихо спросил Дмитрий.— Мы за вас гореть в огне не собираемся.
— Пусть забирается на все четыре стороны, — распорядилась Евдокия.
— Да нет, маманя, не на четыре, а к Бесовскому омуту, — уточнил Гаврила.
— Вы что здесь сговорились против меня? — овладев собою, решительно сказал Савва. — Никуда я не пойду. Надо вон идти в конюшне убирать, а не баляндрасы тачать. Испугались. Ты, смотри, какие слабые на вторы! Может, кто пошутил.
Савва поднялся со скамьи, пошел из дома.
— Убить его, паразита, и того мало, — вопила Евдокия.— Никому через него покоя нет. А вы чего стоите? — спросила у сынов. Давно бы уже порешили, чтобы и мира не пакостил. Будто он вам мало насолил.
Дмитрий стоял, сжав кулаки, бледный, решительный.
— Не надо никаких конокрадов, я его и сам решу, — сказал твердо. — Только давайте все, как следует, обдумаем.
— Не попасться бы, — выказал сомнение Гаврила. — Может, и правда, кто пошутил.
— Какие могут быть шутки, Гаврила. А попасться... Война началась, никто и искать не будет. Не до того. А если и будут, свалим вину на конокрадов, покажем записку.
— А с конокрадами же как?
— Узнают, что умер, и поймут, чьих рук это дело. Может, и нам тогда амнистия выйдет...Чего ты молчишь? Сомневаешься?
— Может, все-таки связать и отвести к Бесовскому омуту? — уговаривает Гаврила. Ему не хотелось пачкать руки отцовской кровью.
— Очень уже отец провинился передо мною, Гаврила. У меня на него руки свербят больше, чем у конокрадов. Понял?
Гаврила промолчал.
3
Байрачане так-сяк хозяйничали на своих, большей частью убогих землях, а на Пологах тысячами бродили овцы, толочили землю. Управляющий Савва Штым воровал, своевольничал, делал, что хотел. Родственники управляющего жили, как у Бога за пазухой. Часто в праздники крестьяне собирались на улицах и, дивясь из красавца имения, ругали управляющего, жалели старого господина.
Но в Росси уже давно начали деятельность марксистские кружки, распространялась нелегальная литература. Одна за другой катились волны страйков, забастовок. Рабочие выводили из строя машины, оснащение, калечили помещения, портили продукцию. Неудовлетворенные крестьяне нападали на имения, производили поджог хлебов, убивали помещиков, а потому Петру Николаевичу Дурново, который служил в департаменте полиции, работы хватало. Еще в девятьсот четвертом году Платон Смутьян организовал на сахароварне крестьянско—пожарную террористическую группу. Вот уже несколько лет Платон служил на сахароварне урядником, руководил полицейским участком. Участок состоял из трех человек: два стражника и он — урядник. Еще на службе в армии Платон привык читать политическую литературу. Это был «Манифест коммунистической партии» Маркса. С этой истрепанной, засаленной книжечкой приехал Платон в хутор, на Серебряную гору. Однажды на посиделках повел Платон разговор о царской службе и вообще о жизни. В хате тесно, накурено. Кое-кто стал расспрашивать, как живут люди в других краях. Лучше или хуже.
— Да, хужее уже, наверное, некуда, — заметил Михаил Доценко.
— Одинаково живут. Бедно. Людям бедным всюду плохо, всюду нищета.
— И то так, бедному всегда ветер в лицо веет.
— Господа, капиталисты — те всюду живут дюже неплохо, хоть у нас, хоть за границей. На нашей крови и на наших мозолях жить можно! — убеждал Платон.
— Господ мы знаем. Вон, например, Дурново, — неторопливо заговорил старый Дмитрий Коломиець. — Ну, так он и нас не обижает. Вон недавно корову Росейке подарил. Господ мы видели, бояться нам их на сегодня нечего. А вот капиталисты, это же кто такие, Платон?
— Господа, они тоже разные бывают. Не все такие, как Дурново. Бывают настоящие кровопийцы. А капиталисты?
— Таких мы, Платон, не слышали.
— Капиталисты — это заводчики, ксплуататоры.
— Ничего не ясно.
— А что там объяснять, как говорится, были бы люди, а господин будет.
— Ну, то слушайте! — Платон достализ-за голенища сапога замотанную в рушник серую, будто земля, книжечку. Перегорнул переплет, стал читать.
Почитает, посмотрит на хуторян, которые дымя папиросами и причмокивая языками, с нескрываемым уважением и любопытством посматривают на Платона. Сначала хуторяне слушали Платона внимательно, потом стали зевать, переговариваться.
— Непонятно.
И Платон понял, что и это изначальное, нескрываемое уважение к нему совсем не от понимания прочитанного, а от того извечного уважения, которое всегда испытывает необразованный мужик к просвещенному человеку.
— Ну, так что, дальше читать, или может, довольно? — раздраженно спросил Платон.
— Хватит, Платон. Мы ничего не понимаем. Ну, а тем не менее, если хочешь читать — читай. Очень хорошо дремлется. Только тесно здесь у тебя.
— И как он только читает? — заглядывая через Платоново плечо, говорит Доценко Василий Федулович. — Книжка, будто вспаханное поле, такая черная. А по тому черному, только еще чернее, будто зерно просыпано.
— Ее бы на папиросы пустить, — предложил Дмитрий Коломиец.
— Да то такая книжечка, что на папиросы не годится, разве что на лапшу. Наваристая бы лапша вышла, — засмеялся Иван Билык.
Платон еще немного почитал и закрыл книжечку, аккуратно засунул за голенище, молча пошел домой, на Серебряную гору. Больше на эту тему с хуторянами он не разговаривал.
А как только началось строительство сахароварни, подался туда, устроился урядником.
Работа строителя не из легким. Почти все работы выполнялись вручную. Из технических устройств, кроме одноосных тележек для перевозки кирпича и ручной лебедки, не было ничего.
И вот пришел девятьсот третий год. Почти вся земля вокруг Байрака была вспахана и засеяна сахарной свеклой. А осенью, когда урожай было собрано, начинала работать сахароварня. Слава про сахаристые, и о неплохих заработках на их собирании ширилась по округе. Осенью 1903 года на собирание сахарной свеклы прибыло много наемников из Сумской, Курской губерний. Производство сахара шло полным ходом, а оплата работы оставалась на прежнем уровне, очень невысокой. За двенадцать часов работы рабочий получал от двадцати до сорока пяти копеек. Высших ставок не было. Что касается крестьян, то их жизнь и подавно не была завидной. Байрак, Яроши постоянно страдали от малоземелья. Еще со времен крепостничества в этих селах был заведен подушный налог. С годами налоговая задолженность накапливалась, за что у крестьян отобрали несколько сот десятин пахотной земли. Не удивительно, что при таких условиях большинство крестьян жило очень скверно.
27 апреля 1905 года в воскресенье в Байраке был базар. Подстрекаемые Прокопом Табуром, Петром Чухном, Афанасием Сахном и Николаем Штельманом, люди завели разговор о господских землях, благосостоянии, хозяйстве, потом пошли во двор имения Дурново. Каждый брал, что ему нравилось.
После содеянного разбоя его участники разъехались по окрестным селам и хуторам, двинули по экономиям, грабя, уже открыто. Брали преимущественно зерно: ячмень, просо, гречку.
Платон, ради конспирации, выехал в Полтаву. А потому подозрение на него не упало. Не миновало только лишь крестьян неотвратимое наказание за самоуправство. В четверг из Полтавы в Байрак прибыла рота солдат для наказания участников бунта. Бунтовщиков собрали на базарной площади. Зачинщики и организаторы: Дмитрий Коломиец, Сидор Холоша получили по пятьдесят розг, рядовые участники — по двадцать пять. Много крестьян, в том числе и Прокоп Табур, Петр Чухно, Афанасий Сахно, Прокоп Бужин были посажены в буцегарню сроком на шесть месяцев.
Только с 1906 года наступило некоторое затишье, и в следующие 1907—1908 года никаких заметных шатаний среди крестьянства и рабочих сахароварни не было.
Лишь в 1909 году рабочие сахароварни снова забастовали, требуя повышения зарплаты. Забастовка прошла удовлетворительно, хотя не все требования рабочих было выполнено, но победа была ощутимая. Рабочие требовали прибавить жалованье на десять копеек за рабочий день. Администрация набавила рабочим сахароваренных профессий пять копеек, бригадирам — десять.
После 1909 года помещик Павел Петрович Дурново часть земли продал через банк крестьянам. Крестьяне скупали ту землю, хотя и дороговато было. Во время купли беспрерывно спрашивали, сомневались.
— Ну, как, можно на этой земле строиться?
— А чего же ни?
— Да оно то так, только кто решится, земля то господская, — сомневались байрачане. — Возвратится господин и не даст изволения, а то и вообще попросит возвратить земельку назад.
И все же крестьяне раскупили ту землю.
Лишних денег у крестьян не было, а потому Павел Дурново продавал землю под проценты. Пришлось выплачивать те проценты байрачанам вплоть до самой революции. Пик выплаты припал на 1914 год. А здесь, как на грех, подоспело и 1 августа, началась Первая мировая война. Подскочили налоги. Конечно, преобладающая часть неимущих крестьян была не в состоянии купить ту землю, а кто купил, раскаивался. Людей из Байрака, из окружающих сел, как и во все времена, мобилизовали на австрийско—немецкий фронт. По мобилизации брали людей, коней, формировали транспорт, обозы. Замели всех, кто был способный стрелять. Тех, кто был стар, непригоден для строя, мобилизовали на рытье окопов. Но людей не хватало. А потому брали и молодых, непризывного возраста. Подростков лет четырнадцати бросили на поля мировой войны — ройте, ребята, окопы, хода сообщенения.
В хутор Коломийцев война принесла немало страданий и человеческих жертв, а еще больше материальных потерь. Во многих селах и хуторах возникал голод. В конце концов, продовольствия не хватало нигде. А царская Дума все думала,что-то решала. В то время как Львовы, Родзянки, Коковцевы, Гучковы, Керенский думали свою думу, люди тяжело страдали. Народ был неудовлетворен. Мужиков будто вымело из дворов.


4
И приснится же такое: будто на чердаке черти гоцки играют, да так, что потолок вот-вот провалится, упадет на Демьяна Утку. От того грохота Росейка проснулся. На дворе ненастье, гремит, полыхает. Гроза.
А за окном снова: «Гур—гур—гур». Гремит. Секут, распинают небо молнии, дробят на великое множество осколков, бьют в Чертову яму, Бесовский омут.
Почему-то вспомнилось Демьяну досадное, как он вступал в брак.
Свадьбу играли зимой. Из церкви шли через речку, по льду. Все идут осторожно, боязливо, так как ведь лед скользкий, как стекло, а Демьяну хотя бы что; захотелось побахваллиться.
— Чего испугались? Ну-ка, брат, по—военному.
Демьян стал чеканить шаг. Да и перед людьми, наречённой выхвастнуться захотелось:
— Ать, два, ать, два, — да как полетит навзничь. Думали, что лед треснул, а оно Росейка п...
И снова загрохотало возле Псла, оторвало Демьяна от воспоминаний. Напуганный грозой, Демьян обулся, побежал к Штымам. Уток прозвали Росейками давно. Возвратившись из армии, отец Демьяна долго «чтокал», говорил только по—русски, задавался. Как и отец, Демьян тоже любил воинскую службу, выправку, порядок, русский язык. Вот и прозвали Росейками, вложив в это прозвище оттенок некоторого пренебрежения, чтобы не задавался, зависть и раздражение, что вот де, ловкач, приобщился к чему-то им недоступному, оставив их лаптем щи хлебать. Прозвали отца, а носить приходится Демьяну и его сыну Петру, еще и внукам достанется.
Савва Штым не спал. Целую ночь не мог смежить глаз. Почему-то не давал покоя тот факт, что он купил у конокрада собственного коня, хотя должен был просто забрать.
С вечера ветер громыхал ставнями, завивал в закоулках, стонал на чердаке, вздыхал в нетопленых печах, свистел в дымовых трубах, обрывал уже непрочный подсолнечный цвет.
Задремал Савва только перед рассветом. Проснулся от страшного грохота. Небо и земля кололись надвое. И в тот же миг яркая вспышка выхватила из сумрака лица сынов, Евдокии, Марты. На какое-то мгновение ветер утих, перестала громыхать жестяная кровля. И вдруг, будто пудовый камень упал на кров, проломил крышу и покатил, погрохотал улицей до самого Бесовского омута. Время от времени дрожали на горизонте ветвистые узловатые молнии, впивались в вызубренную, помолодевшую землю. Их вспышки высвечивали полнеба, и на какой-то короткий миг, искромсанные ветром и дождем деревья. Потоки воды подхватывают грязь, утиный пух, запоздалый подсолнечный цвет и вместе с пеной несут улицами к лугу. Темное, будто бездна, небо полосуют красные молнии.
«Надо бы хоть ощупью пропустить воду, — подумал Демьян, — а то еще затопит конюшню». Он давно собирался прокопать протоки от конюшни к лугу, но все как-то руки не доходили. Теперь придется идти среди ночи. Постоят кони в мокром, и нападет острец, подсекутся копыта. Демьян нехотя накинул плащ, одел на голову башлык, вышел на улицу. Струился дождь, поднимались и, качаясь на волнах, плыли по воде дрожащие пузыри.
Дождь шелестел в нежной листве, выцеловывал на клумбе лепестки цветков. Отяжелевшие, они падали на землю, в грязные потоки, уплывали к лугу. Возле колодца Демьян остановился передохнуть. Ветер шумел, путался в растрепанном ивняке, который все еще мыл под дождем упругие косы. Отборным зерном дрожат на зеленой листве тугие капли, созревшие, осыпаются вниз.
Барабанит по жестяной кровле дождь. На западе снова вспыхнуло, раскатисто ударил гром. Демьян отыскал заступ, принялся пропускать воду. В доме Саввы Штыма хлюпнулся свет. Дождь немного унялся, стало совсем тихо.
Демьян приблизился к окну, стал на цыпочки и в то же мгновение, неотчетливо увидел Евдокию, которая припала лбом к заплаканному оконному стеклу, отшатнулся. Под самим потолком висел ночник, коптил металлический абажур. Сыны стояли возле деревянной кровати. Бледный, как сама смерть, Савва пытается приподняться на локте. Склонившись над кроватью, Гаврила держит отца за руки, спрашивает:
— Ну, так что, сам пойдешь к Бесовскому омуту или нам придется вести?
— Чего я там не видел, ворон? — гоношится Савва. Он еще не верит, что сыны могут причинить ему зло.
— Ну, тогда прощайся с жизнью.
В руке Дмитрия матово взблеснула бритва. Демьян закрыл глаза: съежился. Дождь снова лил, как из ведра.
— Сыночки, родненькие, пожалейте! — по лицу Саввы текли слезы.
Затрепетал, пригасая, под потолком желтый изящный огонек. Только высвечивают небо и землю трепетные сполохи молний. Демьяна охватил ужас. Он бросил в угол лопату, закрыл лицо ладонями. Потоки воды с жестяной кровли лились прямо ему на голову, стекали по башлыку. Вспышка молнии еще раз выхватила из тьмы полупрозрачное окно.
Громыхает гром, скрипят мокрые, скользкие оконницы.
— Режьте его, ирода, проклятого! — неистовствует Евдокия.
Гаврила закрыл отцовский рот ладонью, позвал Дмитрия: «Кончай!»
Жуткий, задавленный вскрик вырвался из-под Гавриловой ладони. Тело Саввы несколько раз вздрогнуло и замерло. И в то же мгновение страшной силы удар встряхнул землю, ветвистая молния распорола низкое, зловеще—черное небо, уткнулась в пасмурную глубь Бесовского омута, выхватила из тьмы жалкого, дрожащего от ужаса Демьяна и снова бросила, спрятала его во мрак. Следующий, невероятной силы удар расколол небо и землю. Демьян на миг утратил равновесие, ухватился за мокрую дверь. Удерживая подступающую дурноту, замер. Не дай, Бог, блевать во дворе. Пошатываясь, выбрался за ворота. Путаясь в густом спорыше и лебеде, и, сбивая росу, поплелся к дороге. Ноги не слушались, нутро выворачивало. Демьян уже не мог сдерживаться, блевал, до тех пор, пока в желудке ничего не осталось, но позывы не прекращались, он шел и все время вэкал, выворачивал нутро.
Демьян был уже далеко, когда дверь в доме Штымов отворились, и сноп света выхватил узенькую дорожку на дворе от дома к овину. Демьян с шумом метнулся в кусты, слился с землей. Сердце сжималось от ужаса, барабанило. На дворе кто-то светил серники. Они гасли под ливнем, но он снова жег их. Наконец тяжело вздохнула калитка. Шаги. Едва слышные, неясные, размытые ливнем голоса. Демьян во весь опор бросился домой. Разбрызгивая грязную воду, удирал пустырем, подальше от этого страшного, ставшего Савве гробом, дома.
Над головою, спускаясь к земле, плыли темные тучи. Почти сплошные потоки дождя прижимали Демьяна к земле, а он бежал, падал, поднимался и снова бежал. А когда окончательно обессилел, озираясь, пополз, оставляя сзади себя скользкий гадючий след. И только добравшись к первым дворам, немного успокоился. На холме виднелось Моисеево подворье. Демьян разглядел рубленый амбар, высокую с густой кроной грушу, плетень, размякшую, усыпанную зелеными грушами дорогу, встал на ноги, пробежал несколько шагов, ухватился за кол плетня, чуть не повалил его, осмотрелся.


5
Во дворе Штымов суматоха. Дмитрийчто-то доказывает Гаврилу и матери. Лишь теперь, когда минуло, отошло напряжение тех страшных минут, Демьян ощутил, как ослаб. Руки и ноги дрожали, все тело пробирала дрожь. Вытирая грязный лоб еще более грязными руками и, сплевывая под ноги горечь, пригибаясь и минуя людные днем места, Демьян завернул на пустырь и бурьянами добрался к Матиенкову двору, перелез через плетень и садом напрямик побежал домой. Незаметно проскользнул в сарай, быстро снял пропитанную дождем и грязью засаленную одежину, ощутил, как дрожит на гайтане и стучится во впалую грудь медный крестик. Второпях достализ-за перекладины старые латанные—перелатанные штаны, полотняную рубашку, в которых еще в прошлом году топтал из перегноя плитки и месил глину, одел на побабевшее от влаги тело. Тяготил Демьянову душу страх, а что, если его кто-нибудь видел у Штымов под окнами? Дмитрий и Гаврила — придут и убьют. Родного отца убили — и рука не вздрогнула, а его и подавно. Демьян боязливо выглянул в щель между дверью и притолокой; то ли плотно не притворил, то ли может, отворило сквозняком. Возле плетня, на грядке, еще бродили, плелись вместе с огудиньем утренние сумерки. Но на восходе, над Ярошами, уже светлело. Возле неба обрисовывались верхушки леса: то ли светало, то ли может быть, редели тучи. Было тихо. Ветер утих. От опавшего тополиного пуха трава в саду, будто в инее. На югозападе еще клубились тяжелые серые тучи, падали низко, к земле, почти цепляясь длинными косами высоких деревьев. А дождь все шел и шел, лил, будто из ведра, барабанил в окна.
— А что, если догадаются? — подумал Демьян, и волна отвратительного беспомощного страха овладев умом, пленила сердце, покрыла тело липким потом. Демьян плотно притворил дверь, схватил мокрую одежу, долго полоскал ее в кадке с дождевой водой. Только бы старуха не увидела, не проговорилась. Закончив дело, Демьян пошел к крыльцу. Одежда выстирана, следы размоет дождь. Демьян взял в руки сапоги, глянул и обмер — на правом не было медной подковки. Демьян тяжело, по—женски, опустился на скамейку.
— А что, как во дворе Штымов потерял? — замерло сердце.
В Штымовой хате было тревожно, беспокойно. Во всех комнатах стоял тяжелый, нудный запах свежей крови. Женщины полоскали белье, замывали пол. Всюду было видно рыжие розмазни.
— Сами обмоем, сами и похороним, — сказал Дмитрий.
— Поховать—то похороним. Если бы знатье, кто под домом наследил? — вздохнул Гаврила.
От духоты и испуга у него мелко дрожали ноги, лоб укрывался бисеринками пота, резался морщинами.
— Неужели кто-то видел?Если бы узнать кто? — бубнил Дмитрий.
— Людям скажем, что отца конокрады убили. Нашли в сосне возле двора с перерезанным горлом.
— Это неплохо ты придумал, — Гаврила подошел к окну, засмотрелся на подворье. Он вдруг припомнил, как возился кто-то во дворе, как громыхали ставни, но только подумал, что это ветер. Эх, жалко, что он тогда не вышел во двор. Если бы не дождь, можно было бы найти того, кто был под окном по следам, а так...
— Ничего, узнаем, кто ходил под окнами, закроем рот, — сказал Дмитрий. Будто прочитал братнины мысли. — А теперь, мама, плачьте. Уже светает. А ты, Марта, голоси. А Гаврила пусть мотнется к Росейке. Пусть Демьян делает гроб. По дороге, если кого встретишь, — предупредил Дмитрий Гаврилу, — говори, что с отцом случилось несчастье. Вышел ночью глянуть на коней, выглянул за ворота, а конокрады по горлу. И глядите, чтобы никто не проболтался! Про мертвого или хорошее, или ничего.
— Про мэнэ, Семэнэ, — подоткнув юбку и покачивая пышными бедрами, Марта с мочалкой вышла в сени.
Вслед за нею — Гаврила. Его все еще мутило, руки не находили себе места. За порогом Гаврила вдохнул на полную грудь, двинул напрямик к Демьяну.
— Так значит, преставились? — бледнея, переспросил Демьян. — Царствие им небесное! Добрый хозяин был! — Демьян перекрестился на образы. Руки его едва заметно дрожали. Фекла заплакала, напуганный Петрусь все еще выглядывализ-за камелька.
— Если бы не к вам — не пошел бы.что-то я сегодня занедужил, — сказал Демьян.
Фекла уже и рот открыла, чтобы сказать, нечего мол, шляться ночью по дождю, но ужас, который плеснулся в глазах Демьяна, остановил ее на полуслове.
— Хорошо. Сейчас соберу струмент и приду, — сказал Демьян, провожая Гаврилу к калитке.
А слух уже полз Байраком:
— Конокрады зарезали Савву! Конокрады убили Савву!
— Убили, то пусть лежит.
Демьян обул Феклины сапоги, направлялся к Штымам испуганный, бледный. Неспокойный, бегающий взгляд выдавал его с головою. Но никто не обращал на это внимания. Не на свадьбу шел
.Где-то к обеду из дубовых досок сбил Демьян гроб, прищелкнул языком:
— Харошие доски, долго будут лежать, даст Бог, и Савву перележат. Такие бы и мне понадобились. На две двери хватило бы.
Все время, пока делал гроб, Демьян рыскал взглядом в спорыше. Глаза его так и косили то в одну, то в другую сторону, искали подкову. А может, я потерял ее в поле? Цур ей, пек ей! Главное, его никто не подозревает.
Где-то к ободу, когда гроб стоял готовый, обитый черным крепом, Демьян совсем освоился, со спокойным сердцем пошел домой.

6
Хоронили Савву на следующий день, в субботу. Байраком уже полз другой слух, будто бы Савву убили свои за то, что любился с невесткой. Убили, а ясу пустили, что погиб от ножа конокрада.
Докатились те слухи и к Евгении Есаулке.
— Царство ему небесное, — Евгения Есаулка вздохнула, трижды перекрестилась на образы, прибавила: — Как бы там ни было, а надо идти, он отец моей дочурки Елизаветы.
Евгения вытерла слезы, набросила на плечи свитёнку и пошла к двери. Только ступила на порог, а мимо двора парою коней везут мертвого Савву на кладбище. По шустрому одергивая и поправляя юбку, второпях обметывая себя крестами, Евгения остановилась возле калитки, и, выждав время, когда появился хвост похорон, присоединилась к процессии. Впереди, сразу за гробом в длинной рясе шел поп Сергий, в мире Арон Кобзарь. Накрапывал, сеялся, будто сквозь сито мелкий дождь, но людей было много. Наматывая на колеса закрутевшую смолистую грязь, телега приближалась к кладбищу. Яма была уже готовой, копачи, опершись на лопаты, стояли в сторонке. Наступил миг прощания нарочито театральный и растянутый. Но к счастью снова стал приспускаться дождик, и это ускорило церемонию прощания. На кладбище, рядом с могилой Христантия, поднялся еще один желтый холмик.
— Э, Савва, царство ему небесное, давно знал, что умрет, — возвращаясь из кладбища, рассказывала Евдокия. На Сочельник, перед Рождеством, положил ложку в миску с кутьей, которую ставят на покутье умершим, а утром его ложка оказалась перевернутой.
— И то так. Примета есть, что тот, чья ложка перевернется в Сочельник и году не проживет, — согласилась Елена Ригор. — Кто-то из умерших, которые приходят ужинать, перевернул, дал знать.
— Да так оно и было, — согласилась Евдокия. — В голодный Сочельник Савва с невесткой Мартой и сынами поставили на покутье кутью, засветили свечку, сидят, вспоминают всякую всячину, рассказывают бывальщины. В полночь притихли, засмотрелись на покутное место. Тихо стало в доме, будто в ухе. Ждем, когда начнут идти ужинать все, кто умер в этом доме. Сидим так минуту, две, глядь, тенями поплыли по стене мертвецы. Первым в ряду Савин дед Фома, сгорбленный и с посошком в руке. Леля моя, матерь Божья, царица небесная! — всплеснула руками Евдокия. — А за ним деверь, свекровь, умершие дочь, сыны, отец Саввы. Я ужаснулась. Смотрю, вслед за отцом направляется Савва, а за ним, наверное, я, а, может, Дмитрий. Тем временем дед Фома добрался к покутью, упал в миску с кутьей, а вслед за ним другие, целый ряд, только бултых в компот. Я всех даже и не узнала. Савва и сам себя не узнал, а я узнала. По походке. Так что в этом году и мне умирать. Посмотрите, какая хожу! В чем только душа держится. Одни мощи. Поховаю Савву и буду собороваться. Не жилец я на этом свете.
Марта пришла с кладбища и прямо за порогом потеряла сознание. А когда очнулась — обрадовалась: беременная!

7
Первая мировая война уже несколько недель катилась Европой и, в конце концов, докатилась до Байрака, Коломийцевого, окружающих хуторов и сел. В первую мобилизацию забрали младших, первый призов. Многие надеялись, что война не докатится вглубь России, и если не через неделю, так через две, закончится, замирит проклятый немчура, испугается. Этим жили, и никому пока что даже на ум не приходило, что пройдет время и всех мужчин, будто метлой, выметут из родных усадьб, сел и хуторов. И тогда и земля, и хлеб, и посевная останутся на плечах женщин, детей и подростков.
Первый призов проходил воинскую комиссию не в волости, как всегда, а в уездном городке Миргороде. Молодые здоровые ребята стоят под дверью, толпятся в коридорах уездной больницы, вскагакивают, ждут, покаиз-за двери в кабинет врача, позовут очередную жертву. Здесь же, в коридоре, в присутствии всех, стыдясь, раздеваются и ловят дрожь те, чья очередь уже подошла. Коломийчане сбились в небольшой гурт, совещаются, разговаривают.
— Недурственно бы было всем вместе в одну часть попасть. Вот это была бы служба! — говорит Иван Харитонович.
— А ху—ху не хо—хо? — засмеялся Гаврила Штым.
В настоящее времяиз-за двери выглянул в коридор кто-то из членов комиссии, наверное, врач.
— Ах, ты ж, босяк! Откуда ты такой грамотный взялся?
— Из города. Кукуя, кто пытает, тому…! — хохот покрыл последние слова Гаврилы.
— Кто следующий? Заходи! — оскорбленный Штымовой неучтивостью, гаркнул врач.
— Наверное, я сейчас пойду, — неожиданно буркнул к гурту Росейка Демьян, хитроватый байрачанский дядька.
— Не толпитесь! Согласно очереди! — советует врач, хотя никто и не думал толпиться. Куда? Для чего? На бойню еще успеют.
Росейка вошел в комнату. Через приоткрытую дверь увидел: за столами вряд сидят врачи в белых халатах, военные.
— Ну-ка, снимай штаны! — окрысился на Якова Густодыма военный.
— Как? Што? А?
— Как? Как? Так, как в нужнике!
Яков наскоро снял полотняную рубашку, штаны, спустил к коленям подштанники. За ним, копируя Якова — Росейка.
— Совсем снимай! — гаркнул военный.
В миг Яков и Росейка остались, в чем мать родила. Росейка стоял возле двери, прикрывая ладонью грешное тело. Подогнанный Штымовым пинком, вызванивая зубами, Росейка Демьян залетел в кабинет. За покрытым зеленым сукном столом, врачи и двое военных.
— Прими руки! Ну! — рявкнул военный.
Росейка стоит, глазами мигает.
— Чего вытаращился, как баран на новые ворота? Русского языка не понимаешь?
Демьян топчется, переминаясь с ноги на ногу, посреди кабинета, водит глазами, будто теленок. То на мужчин взгляд переведет, то на женщину.
— Или ты, может, глухой?
Росейка даже бровью не повел.
Хуторяне: Харитонов Иван, Дмитрий Коломиец, Николай Доценко услышали тот вопль за дверью, присмирели, но как следует, разобрать ничего не могут, в коридоре по всем уголкам гул.
— Ну-ка, тише! — прикрикнул Гаврила.
Николай Доценко, давая всем понять, что ему не привыкать, и не такое видал, неторопливо отошел от двери.
Срочную службу Николай отслужил давно, даже немного воевал с японцами, брал укрепленную пулеметом неприступную высоту, за что был награжден Георгиевским крестом.
Только призвали Николая на срочную, а здесь война с Японией. Отправили их с призывного прямым сообщением в Манчжурию. Долго стояли они на возвышенности правого берега реки Шахе. Они — на правом, японцы — на левом. Насмотрелись они тогда на той речке один на другого, а когда японцы вклинились в их оборону, захватили одну, потом другую высоту, двурогие сопки, пришлось приступом брать, а где и врукопашную отбивать. И такие отчаянные, огнем их пали, не выкуришь оттуда.
Вслед за Николаем от двери отошли Семен и Иван Билыки, Иванов сын Степан, Никита Матиенко.
— Может, снова с Японией воевать будем? Ты хоть расскажи нам, что и к чему,— обращается к Николаю Никита Матиенко.
— Да нет, не с Японией, с германцем. А японцы смешные! Во-первых мелкие все, меньшие, чем ты, Семен. А во-вторых, — я, как увидел, что они вытворяют, — хвалится Николай, — три дня не ел.
— А что же такое? — недоверчиво спрашивает Семен.
— Мы, значит, на одном берегу речки, — рассказывает Николай. — Японцы, — на другом. Садятся утром возле берега и целехонький день в воду смотрят, лягушек ловят и жарят. А на них кожа, так и берется пузырями, лопается, слезает, а большинство, то ли уже такие голодные, или, может, не потолплятся возле костра, ибо, не вру, хватают руками лягушек за задние ноги, разрывают и едят сырыми.
— Да неужели? — удивляется Матиенко.
— Что? Прямо целиком: с требухой, с кишками едят? — недоверчиво спрашивает Дмитрий Коломиец.
— А зачем бы я врал?
— Забожись!
— Ей-богу! Не сойти мне с этого места. Смотреть на то поначалу и то отвратно было. Цельный день блевать хочется. Иной раз думаю, может, они нарочно это делали, чтобы нас из строя выводить? Кое-кто из наших солдат прямо болеть начал. Неделями не ели. Только взял ложку каши, так и выбросил все; от одного упоминания нутро выворачивает. Кажется, уже и рвать нечем, а он вэкает.
— Надо было стрелять.
— В них, что ли? Запрещено.
Ребята, наверное, решили, что Николай шутит, а потому в знак недоверия изменили тему разговора.
— А Георгия же за что получил?
— Да, было дело, — неохотное махнул рукой Николай. — Двадцать второго сентября после битвы на Лаояне, наши войска получили приказ наступать. А японцы в сопках засели с пулеметами. Окопались, не выкуришь их оттуда. Наш батальон должен был взять главную сопку. Командир выстроил нас и говорит:
— Кто хочет пойти на штурм добровольцем, три шага вперед, шагом марш.
Вышло двадцать пять мужчин кавалеристов, бросились на сопку с трех сторон. Пулеметы строчат, мы все к гривам припали, стараемся прорваться.
— Ну и как, прорвались?
— Да, видишь же. Раз живой, значит прорвались. Правда, не все. Короче, доскакало нас к сопке двое: я и еще один мой земляк, Табур, родак из Байрака. Спопашили мы их хорошо; как раз перезаряжали пулеметы. Одним словом, не успели ни перезарядить, ни убежать. Изрубили мы то японское гнездо на ухналь. А нам с Табуром, уже забыл, как и звать его, было, кажется, Остапом, Георгиев дали. Я демобилизовался, а он в воинскую школу пошел, до сих пор уже офицером стал.
— А не страшно было рубить? Живые же люди! — спросил Семен.
— Если по—правде, то страшно. Они как увидели нас, испугались.что-то лепечут, лица, перекошенные и желтые, как осенние листья, руками заслоняют. Узкие, раскосые глаза на лоб полезли. Детвора, да и только, в особенности если с коня смотреть. А что оставалось делать? Мы сначала и сабли опустили, хотели в плен брать, а они на нас пулемет наводят. Смотрю, Остап рубит. Я тоже рубанул саблей сначала одного, затем другого. Головы, как чертополох, полетели. Потом развернул коня и назад. Доскакал к своим окопам, смотрю, седло и стремя в крови, слышу, а в сапогах плещетсячто-то теплое. Склонился на седло, а встать не могу. Сняли меня из седла почти в бессознательном состоянии, отправили в госпиталь. Оказалось, дважды раненый в грудь. Навылет. Всего только месяц и полежал, и снова возвратился в строй. А с Остапом обошлось. В части его уже не застал.
— Да это, может, и правда, а о лягушках врешь...
— Да не сойти мне с этого места! И на речке Шахе видел, и на Амуре. Чудеса, да и только. На Амуре было уже проще, привыкли. Сидим, следим за япошками, а они бегают на том берегу, накалывают лягушек на штыки и к огню несут, жарить.
— Врешь ты, кум, — говорит Степан Билык, который только подошел. Искренний, зажигательный, Николай Доценко загорается:
— Своими глазами видел, провалиться мне сквозь землю! — хотел еще сказать: «Пусть меня первая пуля не минет и острая сабля шименет, если вру», но побоялся. Как-никак, не на прогулку — на войну идет. — И разве же так жарят? А были и такие, что прямо живьем в рот бросали.
— Ты хоть такого не рассказывай, а то блевать буду, — просит Иван Харитонович и горб на его спине выпячивается еще сильнее. — Правильно говорят: пытай не старого, а бывалого.
— Ну-с! Может, оно и к лучшему. Чем больше наблюешь, тем выгоднее. Может, на службу не возьмут. Сие, стерва, ох, и не хочется воевать, едят его мухи, — говорит Захарка Доценко, родной Николин брат и двоюродный Иванов.
— Да меня и так не возьмут, — уверенно сказал Иван Харитонович.
— Чего это? Через горб, что ли?
— А то же чего? Не видишь, что ли? — сердится Иван.
— Ку—ка—ре—ку! — послышалосьиз-за двери. Ребята на миг присмирели, прислушиваются.
— Что оно там такое? Неужели Росейка с катушек съехал? — засмеялся Гаврила Штым.
— Да нет, будто не Демьянов голос, — усомнился Павел Ригор.
—что-то очень долго его там держат, — забеспокоился Семен.
А в это время за дверью врачебного кабинета медицинская комиссия, образовав консилиум, не знала что делать: Демьян Утка, симулируя, притворился глухим. Не имея возможности добиться от Росєйки ни единого слова, старший из врачей приказал подвести новобранца к столу.
Фельдшер молча растопырил Демьяну лоснящейся железкой рота, посмотрел зубы, подвел к столу.
— Ты что, глухой? Говори что-нибудь, а то запроторю в самый, что ни на есть ад, симулянт! — врач повернул к окну Демьянову голову, вставил в ухо металлическую, блестящую штуковину, долго осматривал сначала одно, потом другое ухо.
— Так и есть, симулянт! — сказал, обращаясь к военному, что сидел за центральным столом.
— Значит, не желаешь воевать за царя и отечество? — с нескрываемой угрозой спросил полковник.
Утка стоит, лыбится, будто грудной ребенок, делает вид, что ничего не понимает.
— Нечего с ним чикаться! Отдать под суд и все! — взбеленился полковник.
— А если и правда глухой? — сомневается кто-то из врачей. Демьян телячьими глазами смотрит то на врачей, то на военных. Что будет, то и будет. Сознаваться поздно.
— Давайте я еще раз крикну возле уха, если не глухой, то почует, — предложил фельдшер.
— Гляди, так и услышит.
— Ку—ка—ре—ку! — вторично заверещал у самого Демьянового уха фельдшер, да так, что члены комиссии, позатыкали свои. Фельдшер набрал полные легкие воздуха, громко выругался:
— Идиот! Свинья! Падаль! — и уже совсем обессиленный, в отчаянии сказал: — Как пенек!
— Брось ты его к чертям собачьим, пусть идет домой! — приказал полковник. Врач пожал плечами, показал Росейке на приоткрытую дверь, позвал в коридор: — Следующий!
Росейка вышел в коридор и, не обращая внимания на односельчан, которые приставали с распросами, радостный, возбужденный, направился к выходной двери.
Врач приотворил настежь дверь, стал на пороге, гаркнул:
— Кому сказано, следующий!
А тем временем, не отвечая на вопросы заинтересованных хуторян и байрачан, Демьян добрался к двери.
— Что, человече добрый, домой? — тихонько спросила возле двери уборщица.
— Э, домой, домой! — переступая порог и, ощущая себя в безопасности, радостно разглагольствует Росейка.
— Ну-ка, вернись назад! Симулянт! Так и знал, — позвал от двери врач. — Такого еще не видел. Из уха хоть воду пей, а он не слышит.
Увядший Демьян возвратился назад. Посреди кабинета стояли еще совсем молодые Остап Холоша и Иван Харитонович. Иван изо всех сил тужился, надувался, от чего и так большой горб на спине становился еще большим. Остап показывал врачам скрюченный указательный палец.
— Что там у вас? — спросил кто-то из комиссии.
— Да вот не разгибается, — Остап покрутил пальцем перед комиссией, чтобы все увидели.
— И этот тоже симулирует! Таку- разэтаку! — в отчаянии сказал врач.
— Ну-ка, разогните ему палец! — приказал военный. — Да они что, все сговорились, мать перемать?!
Фельдшер схватил Остапа за руку. Остап в крик.
— Что они им там делают? — искренне удивляются хуторяне.
— Наверное, Ивану горба выравнивают, — смеется Гаврила Штым.
— Да, нет, то Остапов голос.
— Ой, болит, ой, болит! — визжит Остап.
— Помучимся еще и с этим, — раздраженно сказал фельдшер. — У того, видите вон, какой горб на спине, а мы с пальцем никак не разберемся.
— Хорошо, — сказал врач, — оставь его, — и обратился к Ивану. — И давно это у вас?
— Что именно?
— Ну, горб.
— От рождения.
— Ясно. Мгу... — пробурчал военный. — С вами все ясно. А вот вы? Давно у вас палец?..
— Палец? — на мгновение растерялся Остап. — Да, не. Недавно повредил.
— А как он у вас раньше был?
— Вот так! — ответил Остап, разгибая палец.
— Обоих симулянтов в самую плохую часть! На передовую! В самый ад! Как ваши фамилии? — свирепствовал военный.
— Моя— Утка, — ответил Росейка.
— А меня — Холоша!
— А меня — Доценко! — понуря голову, сказал Иван.
— Вы, свободны. Забирайтесь вон со своим горбом.
Врач быстро полистал бумаги, которые лежали на столе, склонился к полковнику, зашептал возле самого, поросшего редкими седыми волосами, уха.
— С Доценком здесь неувязка. Горб — изъян значительный. Но ведь есть артиллерийские войска, в которых он мог бы служить.
— Остантесь, Доценко! — рявкнул полковник и, обращаясь к врачу, сказал: — Запишите его в зенитную артиллерию.
— А я думаю, что там такие не нужны, — вмешался в разговор другой врач. — Доценка надо комиссовать.
За минуту Остап, Демьян Росейка и Иван Харитонович были в коридоре.
«Да у Харитонов хлеба и денег хватит, — подумал Демьян, почесывая затылок. — Откупились».
Билыки: Семен, Иван, Степан, другие хуторяне прошли проверку и осмотр сердитый и быстрый, без задержки. За хуторянами пошли байрачане: Ригоры, Дмитрий и Гаврила Штымы, Биденко, Гелеи, Матиенки.
— Ну, вот, Павел, и пересеклись наши пути—дорожки, — невесело улыбнулся Никита Матиенко. Павел Ригор сник, промолчал.
На следующий день всех посадили в эшелон и поправили прямым ходом на фронт.
Стонет, ревет поезд, дружно выстукивают на стыках чугунные колеса. Время позднее. Кто спит, кто гутарит, а Доценко Николай почему-то вспоминает свой первый призыв на воинскую службу и то, как холодно провожала его наречённая Евдокия Бобричка. Даже не пожелала доброй службы, не сказала: «До встречи», или хотя бы «Прощай!» Ничего не пообещала. Да что там говорить, даже руки не подала. Хотел попросить вышитый платочек—утирку, которую Евдокия все время прятала в рукав вышитой крестиками рубашки, и не посмел. Что там просить, когда она и на разговор не дается. Если бы думала, сама бы предложила. Встретила прохладно, доброго слова не молвила. Лишь бы только потом девчатам рассказывать, на смех поднимать.
Возвратился Николай домой в предзимье. Заслали сватов, и как не капризничала Евдошка, а перед Георгиевским кавалером не устояла, сдалась. Венчались в церкви, в Байраке. К отцу Сергию, наверное, дошли слухи, что не по доброй воле идет Евдошка за Николая, а потому, когда на Евдошку и Николая наделы венцы, прежде чем благословить и обвести вокруг аналоя, поп Сергий предложил:
— Я вас прошу поцеловаться. Покажите свою любовь.
Красивый, стройный Николай повернул голову в сторону наречённой и, увидев, как та невольно отшатнулась, сказал:
— Когда нам надо было целоваться, мы целовались. Надо будет, еще поцелуемся.
— Ваша воля, — сказал на то отец Сергий. — Пусть вам Бог помогает. Во имя Отца и Сына, и Святага духа! Аминь!
Николай и Евдокия обошли вокруг аналою и вышли из церкви.
За этим давним воспоминанием вынырнуло другое:
Вчера Николай обнял Евдошку, поцеловал, сказал: «Прощай» и пошел из дому. Евдошка вышла следом. Глаза у нее были сухие и совсем непечальные. Даже слезы не уронила. Ничего не сделаешь, такой характер, натура. Твердая, будто кремень. Но где-то под сердцем у Николая все-таки чтр—то томило, не отпускало. Разговаривать ни с кем не хотелось. Сидел в уголке телятника рядом со своими товарищами коломойчанами, которые играли в дурака, и думал свою тяжелую думу. А поезд без умолку стонал на рельсах тяжело и натужно. А в Байраке Арон Кобзарь начал строительство дороги—каменки. В ненастье, выезжая на Баеву гору, кони не тянули фуру, вот и решил поп Сергий вымостить спуск колотым камнем. А так как мужиков в селе почти не осталось, строили дорогу преимущественно деды. В том числе Моисей и Алексей Ригоры.

8
После убийства и похорон отца Гаврила и Дмитрий Штымы присмирели, притаились. Подозрение, что убийство батьки—то их рук дело, у людей, конечно, было. Приезжал в Байрак даже становой пристав Гуржий, вызывал в волость людей, расспрашивал, дознавался, выискивал, вынюхивал, да так, видно, ничего и не вынюхал, так как никто толком ничего не знал. Сами лишь догадки, предположения. Один лишь Демьян Росейка все то видел, хотя тоже, наверное, не все знал. Подумал Демьян и решил: или пан, или пропал. Скажет, что видел, тогда Гаврилу и Дмитрия и его непременно прикончат, и не пикнет. А промолчит, то, может, еще немного поживет на этом свете. «Береженого и Бог бережет», — подумал Демьян, причесался перед осколком зеркала и пошел в волость. Зашел Демьян в волость на допрос к становому, и растерялся, задрожал весь, ничего сделать с собою не может.
— Вы чего волнуетесь? Вамчто-то известно об убийстве? — спросил Гуржий.
— Н—н—н—н—ничего, господин полковник, Господь с вами... Господь над вами,— повысил Демьян станового в звании. — Я от роду—веку такой. Только какой-нибудь переплет, так и волнуюсь.
— Так, значит, вам ничего неизвестно?
— Истинно нет, побей меня Бог, — и задрожал еще сильнее, подтвердил, — истинный Бог, ни.
— Удивительно, удивительно! — сужая щелки и так узких монгольских серых глаз, проговорил Гуржий. — Если бы в свидетели Бога не призвал, ни за что бы не поверил.
— Истинный Бог, не вру! — в знак полнейшей чистосердечности, Демьян прижал руки к груди.
Так ничего толком и не узнав, Гуржий сел на поезд в Ярошах и поехал в Полтаву. Грозился, правда, приехать еще, вдобавок, и не сам, но первая мировая война будто метлой вымела всех мужиков в окопы. Люди немного поговорили, посудачили о смерти Саввы и умолкли. Не до Саввы стало.
Труженик и кормилец — крестьянин, снова стал пушечным мясом. Страдал и гиб в окопах, кормил вшей, стенал, умирая в полевых госпиталях.
Гаврила попал в первый призыв. Дмитрий радовался. Он боялся, что его в первый же день убьют на войне, грехов хватает. Однако, и на этот раз пронесло. Его, как старшего в семье, вернули домой. Конечно, если война затянется, то заберут и его, нигде не денется, разве, может, откупится. Деньги есть.
Вечером, ремонтируя на прычилке оконницу, Дмитрий заметил небольшую медную подковку, которая выглядывала из щели между фундаментом и завалинкой, поднял. Демьянова. Он не раз видел подобный оттиск на следах Демьянових сапог. Так вот кто в ту ночь шлялся под окнами? Пусть, только возвратится с войны — поквитаемся.
9
Во дворе Ригоров Елена кричала на Луку и Васька: «Ну и пострелята, все огудынье истолочили! Огурца им свежего захотелось! Вам ли повылазило? Это же гарбузынье!»
Улыбаясь, Васька и Лука, идут по огурцы.
— Не топчите огудынье, кому сказано? Будто тех огурцов мало под шестком? Ешьте хот лопните, пока и животы поотвалятся. Вчера полный передник принесла. О, снова понесло! Видать, правду говорил отец, что вырастет из вас разве что хозяйского сына ледащо. И кто же в такую жару огудынье толочит! Да на грядке не ешьте, а не то, хробаки и черви весь огород источат, а проклятые воробьи подсолнух выпьют. Ей-богу, хоть иди к Штымам проси ржи, которая возле мертвого Саввы стояла в кувшине. Если бы обсеял той рожью подсолнухи, то не пили бы.
А тем временем Васька отыскал рябую лоснящуюся тыкву, воткнул рядом с ней прошлогоднюю коноплю и точно рассчитанными прыжками покинул огород. В конце концов, Васька решился, как и обещал ребятам на пастбище, сходить на кладбище. Белую, вплоть до самых пят, материну рубашку Васька достал из скрыни и запрятал сначала в повети под стрехой, потом перепрятал в овин, под стропило. На второй день утром Васька сорвал намеченную тыкву. Из торца, только не там, где цвет усыхает, а там, где хвостик, сделал надрез, выбрал нитчатку. Тыква в самый раз налезла на голову. Наметив, проделал отверстия для глаз и рта, припас спички и восковую свечку. Их не меньше десятка лежало за божницей.
Васька и Лука, как только покатились синие сумерки, вышли на улицу. Там уже собрались ребята, девчата.
Ванька Табор рассказывал о Христантии:
— Встретил как-то Христантий Демьяна Росейку, взял и отвел глаза, а Демьяну показалось, что земля горит. Смотрит Демьян, а возле дороги дерево растет. Демьян и полез. Как не быстро лезет, а огонь догоняет, пяты лижет. Демьян как рванет от испуга вверх. Глядит, ажник он не по живому дереву, а по спиленному бревну лезет. Так отвел глаза.
— Да, было такое с отцом,— согласился Петр Росейка. — А как-то, я сам видел, женщины шли конопи мочить на лугу, смотрят, вода. Кто знает, откуда и взялась, вчера же не было. Ни обойти, ни объехать. Молодицы подобрали юбки и побрели. А вода все прибывает, достигает колен, пояса. Молодицы платья выше задирают. Мужики стоят, хохочут, а мне не до смеха, за штанины портков хватаюсь. Вот такой Христантий. Он и мертвый глаза отведет, а сам из могилы вылезет.
— Говорят, Христантий не только лечил скот и людей, а и нарочно делал, чтобы собаки и кошки, бесились, чтобы ему работа была. Сколько бешеных собак и скота до Христантия в этих краях никогда не водилось. Столетние старцы не помнят. Самое удивительное то, что лечил Христантий не травами, даже не заговорами. Посмотрел как-то на пришлого из Коломийцевого Якова Густодыма, спросил:
— Ну, что скажешь?
— Да, собака бешеный коня укусил.
— Знаю, — на то Христантий, — за правую переднюю ногу выше колена, но ты не волнуйся, все будет хорошо. Собака не бешенный.
— Не может быть.
— Может, — отвечает Христантий. — Конь у тебя буланый, добрый. Придешь домой, посмотри, собака еще и свинью за левую титьку цапнул.
Немного поколебавшись, недоверчивый Яков возвращается домой. Не заходя в дом, направляется в саж, чешет свинью за ухом, чтобы та улеглась, рассматривает живот. Все так, как и говорил Христантий.
— А лечит как?что-то пошепчет, пошевелит губами и на том каюк, — заметил Ванька Табур.
— Однажды и нашу Пеструху покусала бешеная собака, — перебил Табура Васька Ригор. — Здесь уже сомнений не было. Все видели, бегал по селу, нагнув голову, терял по дороге слюну, клубящуюся пеной у рта. Отец и мать испугались: пропала корова. Кто-то надоумил съездить к Христантию. Он тогда еще на хуторе жил. Это когда баба Акулина умерла, Христантий переехал в Байрак к сыну.
— Надо ехать к Христантию, — стоит на своем мать.
— Конечно, надо, — соглашается отец.
Вдвоем запрягли коня в одноколку. Отец бросил в затылок мешок зерна, намотал на руку вожжи, взял прут, сел на грядку, придерживает коня, ждет, пока мы с матерью усядемся: ехать далековато. Столбовым. Мать, наверное, не верят в благополучный конец, сидят на дне телеги, распрямив ноги, время от времени приговаривают:
— Вон и Никон Дерюжка и Матиенко ходили, помог, — убеждает мать не сколько отца, сколько себя. — Даст Бог и нам поможет.
Отец не слушает, подбичовывает коня.
— Но, Седая! Паслась бы и паслась.
— Я сижу, уцепившись в грядку, качаюсь, будто сорока на терновнике. От чрезмерной тряски из меня выбивает напрочь весь дух.
— Даст Бог, боможе, — лепечу я, так как от той тряски язык городит уже такое, что и на голову не натянешь. Да и не раз слышал о том, как Никита Матиенко с Никоном Дерюжкой к Христантию ходили. Говорят, вышли за село, а Матиенко и говорит:
— Напрасно ноги бьем, дед! Никто нам ничего не поможет. Нет ни Бога, ни черта, ни ведьм, ни знахарей. Зря мы к нему премся, — Матиенко несколько раз загнул матюга, но назад не вернулся. Хочется Никите посмотреть на диковинного деда. Говорят, ноги от паха до колен у Христантия срослись, а потому и ходит по двору кургузыми шагами, бросая ноги в обе стороны, будто в мяч играет. Пришли они вдвоем к Христантию, а тот и говорит Никону Дерюжке:
— Тебе, человече добрый, помогу, а товарищ твой пусть назад собирается.
— Чего это? — растерялся Никита.
— А что ты обо мне базлал в дороге?
— Неужели, так и сказал? — переспрашивает Ванька Табур.
— Истинный Бог, не брешу, — Матиенко стоит лыбится, а Никон Дерюжка просит, уговаривает:
— Прости его неразумного, моя племянница за ним.
Потом уже и Матиенко оправился, принялся умолять. Едва уговорили вдвоем. У Никиты корова, а у Никона Дерюжки коза живыми остались. Может, они и так бы выжили, только навряд.
— Ну, а вам же как? Помог? — спросил Ванька.
— Где-то под обод добрались мы к Христантию. Во дворе людей — не протолпиться, валом валят к деду, кто на своих двух, кто, как и мы, ходом. Невысокий, с острым взглядом серых глаз и густой седой шевелюрой старичок, ходит, вглядывается в пришлых из-под темного, неслинявшего острия бровей. Кажется, видит всех сразу, хотя и говорит с каждым порознь. К тому времени с каким-то дядей. Привязали мы своего коня к коновязи и тоже пристроились в хвост очереди.
— Хотя и за вымя покусано вашу рябую, но не бойтесь, все будет хорошо, — сказал Христантий, как только подошла наша очередь.
— Так прямо и сказал?
— Не сойти мне с этого места, если вру. Мать сразу и не поняла, что дед к ним обращается. Тато же первые допетрали, за мешок с зерном хватаются. А Христантий даже внимания на отца не обращает.
— Мало, наверное, привезли, — шепчут мать в отцовское ухо. — Ты правду говорил, надо было брать еще мешок, а я, дура, не дозволила.
Оба печальные, думают, что мало привезли платы, потому и Христантий рассердился.
— Не, шептал, ни трав никаких не дал. Пока назад возвернемся, и корова околеет, — причитают мать.
— Садитесь на телегу, поедете с нами, посмотрите, пошепчете, — готовая упасть на колени, умоляют мать. — Пропадет корова, как же детям без молока?
— Не беспокойтесь. Живы будут и ваши дети, и ваша корова.
Христантий, все это время сидевший на стуле, поднялся, засеменил из дома. И только тут мы разглядели, какой он калека.
— Может, вы думаете, что назад пешком придется идти? — совсем неуместно сказали мать, — так не бойтесь, отвезем. И жалованье, которое положите, такое и будет.
Но Христантий и слушать не захотел, сердито махнул рукой, будто отгонял надоедливых успенских мух. И надо же было матери намекнуть на его увечье.
Домой ехали убитые горем. В который раз перебирали свое поведение, взвешивали слова. Ибо не столько намек матери на его увечье обидел Христантия, сколько то, что родители усомнились в его способностях целителя. Домой конь шел быстрее, сноровистее. Не успели опомниться, как были уже во дворе. Дома нас ожидала радость. Корова выздоровела, стояла в хлеву, жевала жвачку. Никто не помнит, чтобы Христантий кому-то не помог, или солгал.
— Неправда. А Матиенко? — возразил Петр Росейка.
— Да он же только грозился. А потом, в конечном итоге, помог. Ты лучше расскажи, как твой отец бегал к Христантию учиться гадать.
— А как? — притворился дурачком Петр.
— Говорят, прибежал, стал на пороге, откашлялся. Христантий лежит на полу, глаза в потолок, едва дышит. В груди пищики играют. Христантий, хоть и был уже на Божьей дороге, внимательно посмотрел на Демьяна угасающим взглядом и снова уставился взглядом в потолок.
Демьян бух ему в ноги: «Научите и меня».
— Этого так не научишься, — сказал Христантиий. — Что говорить и делать, мне приснилось в пятнадцать лет.
Демьян мало не плачет:
— Смилуйтесь, век не забуду.
— Когда будут светить по мне сороковины, с листьем папоротника иди к Бесовскому омуту, сядь и сиди там до первых петухов. Если выдержишь, будешь кое-что знать. Только избави Бог, креститься.
— А вот и неправда, — возразил Петр. — Христантий, перестав владеть руками и ногами, позвал моего отца, да и говорит: «В ночь на Ивана Купала иди к Бесовскому омуту, сядь и сиди там до первых кочетов. Досидишь — все будешь знать. А ни — пеняй на себя. А теперь пробей мне дырку в потолке, чтобы душа хутчей вон вышла». Тато пробили, и тут Христантия начало сводить судорогой, он долго бился в страшных корчах, и если бы отец не пробили в матице отверстие, мучился бы еще дольше. Тато говорили, что даже видели, как вместе с паром вылетела в Христантия изо рта душа. Небольшая, как муха, долго летала по дому, а потом вышла в пробитую в потолке дыру, только загудело.
— Врешь ты, наверное, — недоверчиво сказал Мефодя.
— Вот тебе крест, — заверил Петр.
— А что же дальше было? — спросил Лука.
— Тато как увидели окаменевшего Христантия, то их такой ужас обуял, что они немедля ринулись домой.
— Да он же поворачивается, как медведь за воробьями. У него во рту мухи паруются, — засмеялся Ванька.
— Дурак! — возмутился Петр.
Если бы такое сказал кто-то другой, то Петр биться бы полез, но Ваньки он боится.
— И чего ты. Может, и правда, — вступился за Петра Лука.— Это он к работе не очень проворный, а у страха глаза велики.
— Ну, так пошел он к Бесовскому омуту или нет? — спросил Лука. — Ты не слушай его, — и уже на Ваньку Табура. — Ну-ка, перестань.
— Так вот, на Ивана Купала, в сороковины, приходят отец к Бесовскому омуту с листком папоротника. Сели и сидят. Нигде ни куколки. Только ольхи шумят, и гудит Бесовский омут, волнуется водоворот. Потемнело. Умолк на выгоне шум парубков и девчат. Небо затянуло тучами. Темно, хоть в глаз коли. Только чортов водоворот вздыхает и стонет. Тата взял страх. А когда в полночь из Бесовского омута на берег в вышитых рубашках, шерстяных корсетках полезли ребята и девчата, окружили отца, взялись за руки и повели хоровод: играют, поют, танцуют, он не на шутку испугался.
— Сижу и не дышу, — рассказывали отец. — Вдруг слышу, кто-то подкрался сзади, ущипнул за ухо, дернул за волосы, сразу несмело, потом сильнее. Под конец стало невыносимо. Щекочут, залезают пальцами в уши, в рот, в нос, в ширинку, норовят вынуть глаза. Сижу, терплю, про себя думаю: «Терпи, Демьян, — атаманом будешь». Глядь, когда это один из них (присмотрелся, а он с рожками), направляется ко мне с раскаленными клещами язык вырывать, видно, чтобы молчал, никому не рассказывал о виденном. И кто бы вы думали, то был?
— Черт?
— Да нет, похоже, Христантий.
— Конечно, же он,— возмущенно сказал Васька.
— Здесь терпение у отца и лопнуло. Говорят, на сороковой день Бог умершим душам новое назначение дает. Так—вот, какое назначение душа Христантия получила? Значит, и отцу там быть.
— Где там? — не понял Иван.
— Вот еще мне... Слушай. Душа Христантия в беса вселилась, в ад пошла. Теперь он там и живет, в Бесовском омуте.
— Да ты что? А что как почует, сюда придет?
— Перекрестишься трижды, где и денется. Для сатаны нет ничего страшнее, чем крест. Отец от испуга перекрестился трижды, где все и девалось. Тихо, нигде и не шелохнет. Даже водоворот утих, листва на ольхах и осинах не трепещет. Только поднялся, а тут и первый петух запел.
— Надо было еще миг перетерпеть, и знал бы все, — сказал Лука.
— Конечно же, надо было подождать, — вместе согласились ребята. — Только тогда петух мог бы и не запеть.
— Да мог бы, — Петр очумело турсучил затылок, изумленно смотрел на ребят, говорил: — Нет, все-таки надо было терпеть. Тьфу, дурак, такой! Это бы и я жил, как господин.
— А о Савве Штыме слыхивали? — спросил Табур.
— Нет, а что?
— Говорят, Савва Штым спал с Мартой, — намекнул Лука.
— Знамо дело. Поэтому и ходил к ней еще и после смерти, — подтвердил Васька.
Ванька Табур почувствовал, как за спиной потянуло холодком. Стало жутко. Ребята поближе придвигаются один к одному.
О Савве в селе рассказывали то страшное, то чудное.
— При жизни Савва, говорят, наводил порчу на скот и людей, занимался знахарством.
— Да то его жена, Евдокия, — возразил Лука.
— Замолчи, — рассердился Васька.
— Ощутив, что скоро умирать, Савва позвал невестку, да и говорит.
— Когда умру, Марта, после сороковин буду к вам ходить. Жди.
— А что, он разве знал, что его убьют?
— Видать, догадывался.
— Отсветив сорок дней по Савве, вымотанные Штымы спали, а Марте (вчера сама рассказывала матери, а я подслушал) снилось: на берегу Бесовского омута Савва разложил высокий костер,— рассказывал Васька. — Трещат сучковатые ветви, гогочет, взлетает с шумом высоко вверх огонь, сыпет искрами, а они вдвоем с Саввой (оба в купальских венках) пытаются перепрыгнуть тот костер. Савва перескочил и упал в Бесовский омут, только брызги вверх взмыли, вынырнул, щерит зубы, а Марта прямо в огонь повалилась и от испуга проснулась. Было далеко за полночь. Марта долго лежала напуганная, смотрела в потолок. Постепенно, один за другим, стали просыпаться и остальные: Дмитрий, Гаврила, Евдокия; наверное, и имчто-то снилось той ночью.
После третьих петухов таинственно скрипнула калитка. Осторожные шаги по росе. Протяжно скрипит дверь. Слышно, как сонно жует жвачку корова, потом, посапывая, вскакивает на ноги, машет хвостом, будто отгоняет надоедливых мух. Отряхивая вшей, сокочет, кахкает и пищит птица. Хрюкает в хлеву свинья. Вдруг двери всех хозяйственных построек поочередно отворяются, и вся птица и скот с визгом и кряканьем пугливо вылетает во двор, затем на улицу. Отряхиваясь, купаются в попельне куры, подрывает саж свинья. Натягивая, звенит цепью об корыто, повизгивает и ластится к кому-то невидимому Серко.
Притаившись, не в силах пошевелиться, Марта слышит шаги, почти физически ощущает скучный скрип отбеленного дождями, полуистлевшего, цвета моченой конопли, дощатого рундука, видит облупленные стены, косяк.
— Точно Савва. Не раз говорил, что после сороковин ходить будет, — обмерла Марта.
Всех обуял страх. И все же тешит надежда, что, дом заперт на засов. И вдруг кто-то начал возиться в сенях. Будто несмазанная арба, заскрипела сенная дверь, цокнула западка. На пороге невидимо стал Савва.
Гремят ухваты, чугуны, горшки. Теплое покрывало вместе с дерюгами поднимается над полом и плывет к порогу. Все молчат, будто умерли, не имея возможности даже пальцем пошевелить.
Свет нового дня по капле затекает в сени, в окна, в отворенную настежь дверь.
И так едва ли не каждый день.
Марта и Дмитрий измучились, перевелись ни на что. Каждой ночью только то и делают, что ждут прихода Саввы.
— Это он к тебе, сучье мясо, идет, — ворчит Дмитрий. Марта только сопит и молчит. Дмитрий скрипит зубами. Какие только засовы и замки не вешал, все напрасно. Мертвый Савва свободно одолевал все преграды.
После такого посещения — в доме невиданный кавардак. За день не наведешь порядка.
В конце концов, у Дмитрия урвалось терпение, он стал опасаться, что в одну из ночей Савва порешит их и как вурдалак выдует из них всю кровь, которая только так будет хлестать из перекушенных жил. А потому Дмитрий вначале пошел к бабке Самодинке, чтобы та вылила переполох, а на обратном пути завернул к попу Сергию, упал на колени.
— Святой отче, помоги выгнать из дома нечистого духа!
— Устань, раб Божий, расскажи все по порядку, как на духу.
Дмитрий рассказал отцу Сергию о ночных посещениях умершего отца.
—Хорошо, я подумаю, как лучше сделать, — сказал на то отец Сергий.
—В день смерти Саввы, — рассказывал Васька, — а убили его в среду, под перезвон колоколен, отец Сергий прочитал на кладбище молебен с анахтемой. Потом взял застроганный осиновый кол, забил в могилу напротив Савиной груди. Говорят, и кровь на траву брызнула.
— Святой Боже, святой пресный, святой бессмертный, помилуй нас! Аминь! — запел отец Сергий, и его голос прокатился до самих ольх и грозным, страшным отголоском возвратился назад.
У напуганных ребят тряслись руки, звенели зубы. Притихшие, они все время переглядывались. Вдруг напряженную тишину распорол протяжный вскрик совы, шорох тяжелых крыльев над головами. Тяжелые шаги, тихий плеск воды возле Псла, будто они сидели не на улице, а возле Бесовского омута.
— Ей-богу, Савва, — задрожал Петр.
— Да его таким колом припнули, что не вылезет, — заметил Васька.
— Такие знахари и волшебники, как Савва, могут все, — возразил Иван. Взял и перевернулся в могиле, как кол вбивали, а вместо груди пальца подставил.
— Будет он своего пальца подставлять. Он лягушку пододвинет или Христантия. Тот недаром рядом похоронен. А нет, глаза отведет, чтобы кровь блазнилася, — сказал Васька. — Разве не ясно. Они теперь и в Бесовском омуте вместе.
Наконец шаги стихли, воцарилась тишина. Все облегченно вздохнули.
— Давайте лучше не будем вспоминать ни Савву, ни Христантия, а то и в самом деле придут. Дозовемся, — взмолился Лука. — Пусть им бес. Они черту свои души продали, а мы их ночью вспоминаем, да еще и Бесовский омут недалеко. Может, это кто-то из тех нечистых, которые в Чортовой яме живут, к нам направлялся, — шепотом говорит Лука. — Он же с ними знался. Недаром Петрова отца к омуту посылал.
Тем временем Васька собрал все свое причиндалы, махнул к церкви, там на него уже ждали. Ребята, видно забоялись, не захотели сами среди ночи идти на кладбище, на могилу Христантия.
— Трусы! — сплюнул на дорогу Васька.
— Сейчас посмотрим, как ты пойдешь.
— Конечно, пойду, — заявил Васька. В руках у Васьки больше, чем половина пустой тыквы, свечка и белая полотняная сорочка. Не медля, Васька пошел к кладбищу. Густые, будто смола, сумерки повисли на порыжевших от Фоминой крестах, перевязанных в поминальный вторник на Радоницу, выцветшими полотняными рушниками и платками. Почти следом, только дорогой, шли ребята: Иван Табур, Петр Росейка и Лука. А вот и кладбище. Васька отыскал тропу, пошел вглубь кладбища. Ребята огляделись на церковь. Торжественно и строго плыла между рыжих туч маковка колокольни, зеленый купол церкви. Едва виднелся в сумраке позолоченный крест. Ребят взяла боязнь. А тем временем в густом частоколе крестов Васька отыскал новый, дубовый — могилу Христантия.
— Агов! — позвал Васька.
Лука и Петр от неожиданности вздрогнули, спрятались в запыленном веничье и полыни по ту сторону дороги.
— Это хорошо, что полынь, никакая нечистая сила нас здесь не возьмет, — успокаивает Петр Росейка всех и прежде всего себя.
Лука глянул на тускло змеящуюся между могил тропу, подумал: «А что, если Христантий возьмет и поднимется из могилы, встанет с того света?»
Под ногами треснула сухая ветвь. Васька замер. Прорезав над головою воздух, тяжело прошумела крыльями сова, а, может, летучая мышь, полетела с шумом во тьму, исчезла. Васька съежился, припал к земле. За час, что он обещал просидеть на могиле Христантия, можно с ума да с толку съехать. И согласился же, дурак?! Но теперь ничего не поделать — дрожи, а марку держи. Васька примерил тыкву.
От села тянет теплом. Ветерок, доносит на кладбище запахи печеного сомлевшего картофеля, дымы очагов, прели, звон коровьих ног по подойнику, брань.
— Стой, чтобы ты издохла!
Звенят о дно подойников тонкие струи молока. От могил и крестов тянет сыростью, отволоженной паутиной, пустырем, застойным кладбищенским духом, затхлостью, любистком.
И вдруг невероятно тяжелая и гнетущая тишина пленила мир. Где-то далеко за погостом, за ярошивской дорогой, возле горячих колодцев, стихает стрекот кузнечиков. Васька снял штанишки, рубашку, спрятал их в колючих кустах шиповника, а может, боярышника — во тьме не разобрать, одел белую, до пят, материнскую полотняную рубашку, надел на голову тыкву, зажег свечку, стал привставать на ноги. Ребятам, которые сидели в бурьяне, казалось, что это встает, возникает из могилы Христантий, с огненными глазами и ртом, с горящей, невероятно большой головой.
Иван, Лука и Петр замерли в бурьяне, едва жизни не лишились. К тому же полынь забивала дух, и они едва удержались, чтобы не убежать. Петрчто-то шептал, наверное, просил Бога, чтобы кто-нибудь появился на дороге. А тем временем Васька погасил свечку, стал ждать. Он должен был, как и договаривались, напугать кого-нибудь из перехожих. Люди, хотя и редко в такую пору, а все же иногда проходили дорогой, мимо кладбища, а иногда даже находились смельчаки, преимущественно под хмельком, которые шли прямиком через кладбище. Пусть и второпях, озираясь, а все же топали стежкой напрямик.
Петрова молитва, наверное, таки дошла к Богу. Где-то далеко на лугу кричит сова. А вон и первый прохожий или перехожая — не угадать. Ребята почуяли шаги еще издали. Это была Савина невестка Марта. Она приближалась к кладбищу от железной дороги. Шла украдкой, осторожно, наверное, тоже опасалась Саввы, который в каждое неподходяще мгновение мог выйти к ней из гроба, а потому сразу почувствовала, какчто-то шевельнулось на кладбище, и в тот же миг увидела, как в густом непролазном сумраке, будто из-под земли, вырос белый, огненный призрак.
— Спасите, люди добрые! — взлетел и оборвался над кладбищем пронзительный женский визг, залопотали, отдаляясь, по плаской тропе босые ноги. Марта, казалось, не бежала, а летела назад, к железной дороге.
— Точно Евгения Есаулка! — сказал Петр.
— А мне показалось, что Марта — невестка Штымов, такое, как ее голос.
— Теперь и детям своим закажет сюда ходить, — заметил Лука.
Прошло несколько минут. Тихо, будто в ухе. Нигде и не шелохнется. Вдруг Васька почувствовал, как на тропе, где-то с того конца кладбища, глухо затопотали чьи-то ноги. Нет, он не ошибся. Шаги. Васька выждал время и, как только шаги приблизились и стали слышны почти рядом, зажег свечку, засунул в рот тлеющую скорлупу из грецкого ореха, подул сквозь зубы. Мертвец мертвецом. Почти рядом слышалось тяжелое дыхание. Наверное, мужчина бежал перед этим, а возможно, что был под хмельком. Ончто-то ворчал, мычал себе под нос. Васька неожиданно поднялся в полный рост, призраком вышелиз-за креста. Прохожий на миг остановился, Васька бросился наперерез.
Отвесный удар тяжелой палкой расколол тыкву пополам, скользнул по Василеву плечу и, уже почти утратив силу, пришелся по большому пальцу правой руки торчмя. Васька даже охнуть не успел.
— Будешь знать, окаянный, как людей пугать, — по голосу Васька узнал Дмитрия Штыма, видно, шел за Мартой следом, не упуская из виду. Добро, что хоть свечка погасла. Спотыкаясь и путаясь между крестов, Васька перепрыгнул ров, изгородь, белой тенью метнулся к сосне. Где-то далеко впереди было слышно глухое шлепанье по песку детских ног. Стремительно приближаясь к лесу, Васька прижимал палец ко рту, дул,фукал на него, сипел от невыносимой боли.
Марта прибежала домой и ощутила, как под грудью что-то забилось. Дитя! Марта забеременела неизвестно и от кого: то ли от Дмитрия, то ли от свекра. Наверное, от свекра. С Дмитрием они прожили более чем пятнадцать лет, и ни разу не беременела.
Некоторое время она даже не знала, что в тяже, так как уже не надеялась после того неудачного в девичестве аборта у бабы Хтодоски родить ребенка.
Случилось все после того, как схоронили Савву. Придя с кладбища Марта, потеряв сознание, упала в сенях. Дмитрий и людии решили, что от горя и пареживаний за свекром. Марта же поняла, что беременная.
Марта ходила в тяже, гордо неся свою срамную голову.
10
После того, как Савва Штым отрубил Сидору Холоше левую руку, Сидор сидел в погребе и не знал, что ему делать, куда деваться. Сидор лечил руку разными травами, которые готовила жена Анна,поо-уличному Сидориха, выдумывал всяческие небылицы:
— Слышишь, Анна? А что, как я скажу, что летом, как топтали плитки, наколол руку и прикинулся острец. Загноилось, пришлось дохтурам отрезать. А не отрезал бы, не дался, заражение бы пошло.
— Не три шеру! — шепелявит Анна. — Шидишь вот это в погребе и шиди. Не жабегай вперед отца в пекло. Шо—то придумаем. Утро вечера мудренее.
Анна ступила на ступень стремянки, в руке ведро. От людей, чтобы ни мыслей, ни вопросов лишних не возникало, ходила в погребник не часто, только в случае крайней необходимости.
— Слышишь, Анна, а мо, скажем...
— Шиди ото молча, пока никто не спрашивает, и головы не морочь.что-то шкажем, если будут спрашивать. Молчать не будем, — отмахнулась Сидориха.
— Мне вон еще козу надо подоить, борща сварить, прочь к монахам шо швоими мыслями.
После того, как кое-кто из очень любопытных хуторян стал добиваться, где же это девался Сидор, Сидориха посоветовала ему перебраться из дома в погреб: еще чего доброго заявят в волость, начнут искать.
— Да долго же и гоштит, проклятая душа. Уже две недели, как поехал в гошти к тештю и нет. Наверное, поветь штроят. Не поранился бы там, как дерево будут тешать, — бродя по хутору, из дома в дом, жаловалась Сидориха.
Днем Сидор сидел в погребе, а на ночь перебирался к Анне в дом, ложился на пол, гнетил себя мыслями, терзал Анну своими переживаниями.
— Как я буду теперь без руки, Галя. С обеими руками не вылазили из бедности, а теперь нас и куры загребут.
— Как-то будем...
Но как только рука стала понемногу заживать, Сидор ожил. В особенности после того, как однажды Анна прибежала в погребник, сняла с лаза тряпье, пустые ведра и всякий хлам, позвала, подняв ляду:
— Шидор, война началась! Слышишь?
Сидор сначала испугался, а потом, освоившись с мыслью о войне, обрадовался. Часто после любовных утех говорил Анне:
— Не было бы счастья, Галя, так несчастье помогло. Забрали бы это на войну, убили, гнил бы где-то в Прусии, а ты бы вдовой осталась. А если бы и возвратился, то калекой, без рук или без ног... Так что радоваться надо.
Где-то через месяц-другой Сидор появился на людях. Всем желающим рассказывал, как налетели австрияки и отрубили руку, с занесенной над головой саблей.
— А я это… возвратился из госпиталя, — врал Сидор.
Люди недоверчиво улыбались, пытливо смотрели на Сидора, не верили, но Сидора заботило это мало. Он стал частить в Байрак, к Платону Смутьяну. Почти каждый день вечером Платон собирал рабочих сахароварни, всех желающих крестьян, читал запрещенную литературу.
— А кто такие революционеры? — спрашивал Платона дед Никон Табунщик.
— Это люди, которые хотят установить на земле равенство, справедливость, братство.
— А коим же образом? — встревал в разговор Иосиф Грабарка.
— А таким, чтобы не на на словах, а на самом деле сравнять всех людей на земле.
— То ли было, то ли будет? — сомневался дед Никон. — Вот ты, например, уродился высокий, здоровый, красивый, а я слабый немощный и плюгавый. Так как же мы можем быть равные, если между нас сам Бог рознь установил?
— Во-первых, Маркс и Ленин говорят, что Бога нет, а во-вторых: дело в том...
— В чем?
— А в том, чтобы независимо от того, красивый ты или не очень, высокий или низкий, а чтобы имел одинаковые права и благосостояние со всеми людьми.
— Вот это другое дело. Это и я понял, — говорил Варшавчик, который все время сидел в уголке и про всяк случай тасовал колоду карт, будто собирался их раздать.
— А как же это его можно сделать? Проясни! Нет, не верю я, — обратился дед Никон к Варшавчику.
— А надо верить, — убежденно сказал Платон.
— Наверное, я уже очень старый, чтобы верить в такое. В Бога верить и то легче, — вздохнул дед Никон. — Много всяческого на веку повидал, больше плохого чем хорошего, сам себе не веришь, не то, что еще кому-то. Как можно равнять людей, если они сроду—веку не равные?
— А так, — вспыхнул Кряжев. — Отобрать лишнее у богатых и разделить промеж бедных.
— Так это разве что силой придется забирать? Даром никто не отдаст!
— Конечно, силой.
— Ну, тогда это не для меня. Меня кто-нибудь толкнет, я и ноги задеру, — дед Никон вытянул кисета и, с чувством полного завершения разговора и своей ненужности в будущих революционных баталиях, задымил.
— В том то и дело, что будут забирать не все, а делить будут между всеми, — объяснил Платон.
Дед Никон Табунщик почесал затылок, поскреб синее в прожилках, поросшее седыми волосками ухо, спросил:
— А разве это будет по—справедливому?
— Конечно, пролетариат заберет только свое, награбленное эксплуататорами. Вот послушай, что умные люди пишут: «Пролетариату терять нечего, кроме своих цепей».
— А пролетарьят это же кто?
— Рабочие. Ну, вот вы, например, работаете на сахароварне, значит пролетарьят.
— Ну, а те, о которых ты раньше говорил?
— Эксплуататоры?
— Во, во! Ксплотаторы.
— Это те, кто живет чужим трудом. Господа, например.
— А, разумеется, понятно. Так бы и говорил сразу, что господа, а то ксплуататоры, — дед Никон снова стал ощипывать затылок. — Это то понятно, а вот другое ни.
— Что именно?
— Ну, поделят сначала все поровну, подушно, как ты рассказываешь, а потом?
— А что потом?
— А то, что вот ты здоровее от меня, ты более от меня и заработаешь и через год—два станешь богаче. Потом что, еще делить? Нет, не верю я в это. Равными все быть не смогут, — в подтверждение своих слов дед Никон стукнул костылем так, что сковырнулся пол. Заметно сникший, Никон оперся подбородком на крепко затиснутый в деснице, стоящий между колен ореховый посошок.
Не зная как ответить, Платон колебался, но ему на помощь пришел Варшавчик.
— Можно, я скажу?
— А чего же? Давай. Здесь все равны.
— А я так думаю, что можно будет платить одинаково, что вам, что Платону Симоновичу.
— Знамо, знамо дело! Сказанул! — повысил голос дед Никон. — Раз—второй заплатишь так, а он и подумает: «А чего это я буду пупа рвать? Жалованье у нас с дедом Никоном одинаковое, буду и я работать, как он. Пройдет некоторое время, и все станут равняться на самого худшего, тщедушного, хилого и немощного, — на меня.
— А здесь уже, дед, надо чтобы было сознание, совесть. Тогда каждый будет работать, как следует, по своим силам.
— А где их взять, это сознание, совесть?
— Как где? Воспитывать.
— Даже, если и так. Нехай. Значит, работаем по—разному, а жалованье одинаковое. Только у меня один ребенок, а у тебя — пятеро, а у него десять. Придет время и нажитое родителями придется делить тебе на пятерых, ему на десятерых, а мне на одного. И снова неравенство. Снова спустя некоторое время надо будет делать революцию, делить по—новой. Нет, ничего из этого не выйдет, вот посмотрите. Да и никто вам своего богатства просто так не отдаст.
— Не отдаст, возьмем!
— Попробуй забрать, если в них сила — полиция, армия. Это кровью попахивает, — выказал сомнение Сидор.
— Спихнем царя, только полетит. А чтобы каждый работал, как следует, не отлынивал, надо воспитывать, убеждать людей. Каждый должен понять, что для общего братства, равенства мы должны не жалеть даже жизней.
— А я считаю, что человеку, который честно и много работает, равенство совсем ни к чему. Наоборот каждый будет стараться жить по возможности лучше, в конце концов, как и сейчас. Равенство нужно бездельникам. Я так думаю.
— Отсталый ты, дед, элемент, — немного заикаясь от волнения, сказал Кряжев.
— Может и так. Я так думаю. Аесли вы думаете по-иному, это ваше дело. Сами же говорите о воле. Как говорится, вольному воля, блаженному рай, — согласился дед Никон Табунщик и больше не уронил ни единого слова, сидел молча почти до третьих петухов, слушал те разговоры и еще то, что читали им Платон и Кряжев.
Возвращался Сидор домой вместе с Платоном под утро, утомленный, равнодушный. Сидору весьма нравился подобный подход: забрать все в богатых и поделить между собою, в особенности после того, как он утратил руку. Теперь он на это только и надеялся, а потому не пропускал ни единого сборища.
А вечером и ночью, перемалывались в голове разговоры, пустая, никчемная болтовня. Почему-то вспоминалось то, с чего пришлось начинать. На сахароварне было три полицейских, два стражника и еще третий — урядник Платон Смутьян. В девятьсот тринадцатом они организовали пожарно-террористическую группу. В ее состав вошло два конторских счетовода — Николай Штельман и Михаил Варшавчик, и два рабочих — Юрий Кряжев и Прокоп Табур. Студент Юрий Кряжев нанимался работать только летом, в каникулы. Руководил группой Платон. Человек деятельный, Платон лично принимал участие в организации поджогов и едва сдерживал себя, чтобы не броситься в какую-нибудь авантюру. За короткое время они сожгли несколько господских скирд, совершили три пожара на сахароварне. Кто-то донес об их деятельности в Руновщину, становому приставу. В донесении извещалось, что организатором поджогов подозревается Платон. Тогда он едва не поплатился работой, а заодно и волей. Но тем не менее, пронесло. Дело замяли, Платон остался на прежнем месте, стал осмотрительнее. Занимались в основном чтением запрещенной политической литературы.
Сидор и Платон приблизились к хутору. Дома Платона ждал пристав Гуржий и двое стражников. Они еще с вечера искали у Платона запрещенную литературу, но ничего компрометирующего не нашли. Обыскали еще и Платона, но тоже ничего не выудили. Литература была надежно спрятана. А то, что читалось на сборище, было предупредительно передано Варшавчику и Кряжеву. Платон облегченно вздохнул, догадываясь, что снова на него кто-то донес.
— Где вы были целую ночь? — спросил у него становой пристав.
— Вы же знаете, что я не женатый?
— А то лицо, у которого вы провели ночь, сможет это подтвердить?
— Не.
— Почему?
— Потому, что я не назову ее имени, — и, увидев, что урядник удивлен, прибавил: — Дело в том, господин Гуржий, что она замужняя, муж на фронте. Придет — поквитается...
— Я умею беречь тайны, — улыбаясь заверил Гуржий.
— Но я же дал слово.
— Ну, что ж, воля ваша, — пристав щелкнул каблуками, откланявшись, выехал в Руновщину.
Вскоре Платон был уволен с работы, а еще через неделю призван в армию и отправлен на фронт как неблагонадежный.

11
В последнее время Дарья совсем загрустила. Федор погиб. От Платона тоже никаких вестей. Красивый, смелый Платон понравился Дарье давно и с первого взгляда. Пришел как-то с ребятами в Байрак на вечерницы к Евгении Есаулке с балалайкой, сел на лаве и играет «Курки». Когда это байрачанские ребята: Никита Матиенко, Гаврила Штым, Анафий Биденко — подошли, стали придираться:
— Парень, ну-ка, играй лучше!— приказал Никита Матиенко.
— Если надо, то я умею и лучше, — Платон встал, да как свистнет Никиту балалайкой по голове.
— Может, еще кому заиграть?
Платон сел и снова «Курки» играет. Штым Гаврила горячий, выхватилиз-за голенища нож. Платон ударил Гаврилу по руке, пригнул к земле, сел сверху, и тот нож Гавриле между ребер воткнул, позвал:
— Ребята, ищите коней, я его к уряднику отправлю.
Пришлось Гавриле проситься.
После того случая Платон и Гаврила подружились. Гаврила познакомил и Платона с Дарьей. Гаврила приходился Дарье сватом, держал Алексея Ригора родную сестру Прасковью, Дарьину тетку. Жили они с Прасковьей неважно. Гаврила, как только выпьет, так и идет на вечерницы к Евгении Есаулке. Кого там только нет. Почти все молодые мужчины и женщины коротали в Евгении Есаулки долгие зимние вечера. Иногда заявится и дед Моисей — не беда. Ходил он теперь к Евгении преимущественно весной и летом. Зимой появлялся редко.
Шли ребята на вечерницы не только из Ярошив, но и из окружающих хуторов: Лесок, Жабокриков, иногда даже с Коломийцевого, Доценкового. Придет душ десять-пятнадцать хуторян, сядут за скрыню, семена лузгают, небылицы плетут, рассказывают бывальщины. Девчата, как и водится, шьют, прядут. Пряхи. Каждую видно, какой хозяйкой будет в замужестве.
Хуторяне приходили засветло, местные ребята — позднее. На Гнидовке байрачанами верховодил Никита Матиенко. Здоровый, мордастый, в кожухе, в шапке, станет на пороге, прикажет байрачанам:
— Ну-ка, гонитеиз-за скрыни этих вонючих хуторян!
Ребята по одному выталкивают из хаты хуторян. Никита на пороге каждому ставит сапогом компостер в зад, да так, что бедняга, вылетая во двор, ставал торчмя головою в снег. Хуторяне долго терпели несправедливость, а потом пожаловались Платону.
— Как только начнется катавасия, свистнете, я буду рядом, — пообещал Платон.
Платон несколько раз появился на вечерницах и стал ходить к Дарье домой. В дхату Дарья его не водила, а потому они шли гулять к лесу или же усаживались под овином на бревне.
Где-то сразу после Рождества в воскресенье вечером пришли хуторяне, несмело селе на лаву скраю, за скрыню не лезут. Аж тут и Никита Матиенко со своей компанией сунет. Стал на пороге, ноги расставил, кожух расстегнутый, полы едва не по земле волочатся.
— Мы же договорились, чтобы вашим и духом здесь не воняло, — презрительно говорит Никита. Очень ревновал Никита Елену Верич к Павлу Ригору, к кое-кому из хуторян: к Харитону, Билыку Семену, а потому и хотел показать себя.
— Ну, значит, так, — раз уж не послушали, — степенно говорит Никита, — живым отсюда никто не выйдет. Ну-ка, дайте мне нож! — обратился Никита к своим дружкам. Кто-то услужливо протянул Никите ножа. Хуторяне начали проситься. Харитон проскользнул у Никиты под рукой, выбежал на улицу и не свистнул, забыл, что надо свистеть, а закричал: «Спасайте!» Тем временем Моисей и Евгения Есаулка стали умолять Матиенко.
А тут, где не возьмись, перепрыгивая перелазы, Платон, будто вихрь, залетел во двор, вскочил в хату. Никита в кожухе за скрыней стоит. Под потолком керосиновая лампа покачивается. Платон подскочил к Никите, в руках взблеснул финский нож. Никита побледнел, отшатнулся к окну. Платон молниеносно взмахнул финкой — и кожух разлезся надвое, упал Никите под ноги. Матиенко побледнел, стал белый, точно стена, слова не произнесет, а финский нож лезвием уже в кадык впился, каплю крови выдавил.
— Тронешь еще хоть одного — решу! — сказал Платон и так же молниеносно, как и появился, ищез. Перепугались тогда не только хлопцы и девчата, но и хозяйка. Настоящий страх пришел уже потом, когда Платона и след простыл.
— Вырезал бы всех — и рука не вздрогнула, — сказал Гаврила Штым. — Такому — что человека, что муху убить.
— Да человека, наверное, проще. Муху сразу еще и не попадешь, — согласился Харитон.
Дед Моисей с Евгенией Есаулкой так напугались на печи, что в ту же ночь напрочь к монахам все днища вместе с гребнями в сени повыкидывали, чтобы девчата не пряли в праздник. Может, оно того и оказия случилась. Свои гребни, веретена, днище, прялку Есаулка вынесла в чулан еще перед Рождеством и ко второму Сочельнику и на порог не внесет. А о вечерницах подумала, что это забава, молодым все в игрушку, пусть прядут. А оно, ишь, грех. А они же — одна вперед другой. Пряхи! Допрялись! Для того оно и праздник, чтобы придерживаться, а против них идти — дьявольский соблазн. Вот когда после второго Сочельника придет Крещение, тогда можно будет снова приниматься за работу.
Когда еще Евгения ходила на вечерницы, то как нарядят, было, тот гребень, будто невесту, в плахту, зеленую запаску, еще и красным поясом подвяжут, а зубцы платком цветистым запнут, гроздьями калины и базиликами, барвинком, гарусом расцветят, да приказывают: «Дай, Бог, чтобы на этом гребне прялось и хотелось, и не дремалось. Как не болят у этого гребня руки, зубы, так пусть и у нас ничего не болит». Потом с тем наряженным гребнем направлялись к кабаку, пропивали святки, а потом, после Крещения, брались снова за пряжу и тканье.
Одним словом, выпроводила Есаулка от себя вечерницы. Долго после того не было на Склепщине вечерниц, никто не впускал, не отваживался, боялись Платона. Ребята, кто смелее, ходили на вечерницы на Гнидовку, под Луку, на Чугуевку, а то и вовсе на чужую. А еще через месяц Дарину обвенчали с Федором Бадилой из Коломийцевого.

12
И на этот раз судьба повернулась к Павлу Ригору лицом. Несмотря на Матиенковы угрозы, их дороги с Никитой разошлись. Остап Холоша, Павел Ригор, Николай Доценко, Гаврила Штым, Дмитрий Коломиец угодили служить в конницу, а Никита Матиенко, Демьян Росейка, Тимофей Ододка, Билыки — Семен и Иван — в пехоту. Дивизия одна, а полки различные. В особенности это устраивало Павла Ригора. Здесь Матиенко не мог ему отомстить. К тому же они кавалеристы. Хоть грязи ногами не будут месить. Да и конь, и уздечка, и седло — привычные с детства. Это тебе не пушка, к которой не знаешь, с какой стороны и подступиться. Наверное, не найдется сельского паренька, которого бы едва ли не из колыбели не усаживали на коня. А сколько приходилось ездить верхи. Да и потом взрослым, в жатву, гоняя коней в озера или еще куда-нибудь разъезжая в хозяйственных делах?! Хотя то было дома, почти каждый крестьянин считал себя кавалеристом. Но в первый же день обучения все поняли, что конная подготовка требует сил и нервов гораздо больше, чем казалось с первого взгляда.
Из города Переяслав, где расположилась их часть и кавалерийский полк с конюшнями, придерживая гарцующих коней, они выезжали узкими улочками на окраину, разбивались поэскадронно и отправлялись за город, к ветряным мельницам, где для каждого подразделения был отведен манеж. Там начинались, смахивающие скорей на каторгу и пытки, чем на обучение, занятия.
Каким же было удивление Николая Доценко, когда в командире своего эскадрона он узнал Остапа Табура, с которым они когда-то брали японские сопки. Первой мыслью было подойти, напомнить о себе, сказатьчто-то толковое, необычное, путное, но потом передумал. Если надо, сам узнает. А не — значит, так надо. Возможно, он его сейчас и признать не захочет. Командир, как-никак.
Остап Табур, и, правда, на первых порах не узнавал своего земляка. Все новобранцы для него были на одно лицо.
Эскадрон выстроился на манеже.
— Эскадрон, стройся, равняйсь! Дистанция два коня, шагом марш! — четко разделяя слова, командует эскадронный. — Бросить стремя! Рысью арш!
Эскадронный гарцует в центре на карем в яблоках жеребце, постукивает коротким стеком по голенищам хромовых сапог, обивает с передов подсохшие комочки земли, следит за строем. Ему помогает урядник. Строй, ломаясь на углах, растянулся вдоль манежа, занял почти три его стороны. Табур приподнялся в стремени, громким голосом прокричал:
— Арш! Арш! Арш! Прибавь рыси! — Спустя некоторое время. — Убавь рыси!
Не успели осадить коней, как снова раздается команда:
— Набрать дистанцию! Прибавь рыси!
Убавь! Прибавь! Убавь! Прибавь! — без конца и края, без передышки.
Николай Доценко, привычный к таким тренировкам, незаметно сунул ногу в стремя с внешней стороны строя и едет. Дмитрий Коломиец трясется следом. У Дмитрия уже и рубашка взмокла. Конь попался такой — всю душу вытряс. Глядя на Николая, Дмитрий тоже старается просунуть правую ногу в стремя, дабы хоть немного облегчить страдания. Ноги в паху, наверное, уже в кровь растер пряжками и ремнями от той тряски. Но эскадронный сразу замечает хитрость Дмитрия: тот сидит как-то неуклюже, боком. Эскадронный набрасывается на него, замахивается стеком, пытаясь хлестнуть им Дмитрия по спине. Ломая строй, конь отбояривается, взбрыкивает, мало не выбрасывая Дмитрия из седла, но тот крепко ухватился за луку седла, держится. Спустя десять шагов, конь снова возвращается в строй. Удар стеком приходится на обоих: на Дмитрия и на его гнедую кобылу. А тем временем ротмистр Табур подскакивает к Гавриле Штыму:
— Что ты сидишь, как собака на заборе? А ты? — снова налетает на Остапа Холошу. — До каких пор ты будешь болтаться, как г... в проруби? Лучше бы тебя мать калекой родила, — Табур стегнул стеком Остапа, зычно отдал команду. — Изменение направления! Рысью! Арш!
Дмитрий натянул повод, осаждает коня до полной его остановки, разворачивается, едет в обратном направлении. Не проходит и минуты, как раздается новая команда:
— Убавь рыси! Изменение направления по головному! Дистанция на одного линейного. Рысью! Арш!
И так целехонький день: «Прибавь! Убавь! Убавь! Прибавь!»
Не приведи, Господь, ногу в стремя поставить, натерпишься потом. Другим хоть везет, конь с более мягкой походкой или же иноходец попадется. Рысишь на том иноходце, будто в лодке плывешь, со стороны в сторону покачиваешься.
Табур снова стегнул Дмитрия Коломийца стеком. От оскорбления и боли у Дмитрия потемнело в глазах.
— Господи, праведный и милосердный, для чего ты меня в этот мир пустил? Если так мучиться, лучше бы я вовсе на свет не рождался.
Дмитрий потупил взор. Штаны на икрах красные, давно уже до крови понатирал ноги на бедрах. И боли не слышно, будто тело занемело. Но не только Дмитрий, но и Павел Ригор, многие другие проклинали тот день и час, когда родились, но эскадронный был непреклонен. Тяжело в учении — легко в бою. И никаких поблажек.
Когда-то вот эти солдаты, которые сейчас (он прекрасно видел это по лицам), проклинают его, поблагодарят Табуру. А если не они, то их родители, если чей—то сын, который должен был погибнуть, возвратится домой живым и здоровым. А потому он будет, и будет выжимать из них последние силы и соки, будет гонять по манежу до последней капли пота. Сто раз вырастут на бедрах кровавые струпья и столько же раз сойдут. Только после этого каждый из них, даже сонный, что есть сил, будет сжимать ногами бока коня, и никакая сила или случайность не в силах будет выбросить его из седла. Даже внезапный испуг, или падение коня на полном скаку не смогут этого сделать. Всадник непременно останется в седле. А чтобы так случилось, надо все довести до автоматизма, до инстинкта. И ради этого следует пролить сто потов и сто раз умыться кровью, укрыться струпьями.
Но Остап Холоша не выдержал, и как только умерили рысь, намеренно упал с коня. Держаться в седле уже не было сил: что будет, то и будет. Конь шарахнулся в сторону и, задрав хвост, умчался на конюшню. Ротмистр Табур не заметил хитрости Остапа, послал за конем. Когда Остап привел своего коня, занятия уже заканчивались. Остап еще не стал в строй, когда Табур заметил, что Николай Доценко засунул правую ногу в стремя. Увидел случайно. Николай вел себя осторожно, конь хорошо чувствовал всадника, да и сам он был далеко не новичок в кавалерии. А потому и не удивительно, что Табур долго ничего не замечал.
Он догнал Николая, стегнул стеком; красная подпруга легла через всю спину. Николай осмотрелся, Табур, натягивая повод, изумленно смотрел на него расширенными от удивления глазами.
— Николай, ты? Извини, вот это только и узнал тебя, — сказал Табур и сразу же скомандовал: — Эскадрон, убавь рыси. Шагом марш на конюшню. Доценко, ко мне!
Николай подъехал к Табуру.
— Ну, как, Николай, дела?
Николай долго рассказывал Табуру о жизни в Байраке, о его сыне Иване, который жил у деда Прокопия и бабы Мотроны. Потом вспомнили, как вдвоем брали японское пулеметное гнездо. Уже подъезжая к расположению части, Табур вернул Николая в строй. От конной подготовки он его не освободил, но во время занятий старался не замечать.
Вообще, конная подготовка выматывала все силы и нервы. Даже вечером многим было не до шуток, не до сплетен, не до упоминания о молодицах и девчатах. Падали на деревянные нары, будто обмолоченные снопы. К утру потертости на бедрах покрывались струпьями. Ноги, бедра, голяшки — болели, казалось, и на коня не залезешь, а не то, что на молодицу. А на следующий день все начиналось сначала. Ноги, изнутри бедер, пеком печет, будто их на огне жарят. Но конь обходит один, второй круг, а еще через три круга уже ничего не слышно, все занемело, только голос эскадронного долетает отКуда-то издали, будто с того света:
— Добавь рыси! Убавь рыси!
Эти, бессмысленные, на первый взгляд, команды выматывают больше всего.
Подозревая, что Остап хитрит, Табур заменил ему коня. Остап снова выбрал момент, упал с коня. Новый конь, при падении всадника, не убежал, а останавился, будто вкопанный, и ни с места. Стоит, обнюхивает Остапа. Хочь, не хочь, а пришлося снова залезать в седло. После этого случая Остап перестал выпадать из седла. А ротмистр Табур, окончательно убедившись, что тот хитрит, взъелся на него еще сильнее. На каждом шагу придирается, посылает в наряд на самые тяжелые работы.
— Чтобы знал, как омманывать офицера! Через месяц ты у меня будешь что шелковый.
Пришлось Николаю Даценку вступаться за Остапа.
— Откуда же я знал, что он тоже наш земляк? Но все равно, таких хитрецов я не люблю.
Николай поименно назвал всех хуторян и байрачан, и эскадронный стал относиться к ним немного терпимее.
Конная подготовка сменялась вольтижировкою.
Соскочить с коня на ходу, а потом снова сесть в седло, поднять на скаку с земли какой-нибудь предмет — это нравилось многим. Сперва, правда, многим было немного страшновато прыгать через голову коня. Еще чего доброго, испугается конь, вскинет голову, а ты возьмешь и зацепишься причинным местом. И тем не менее, каждый понимал, что такие упражнения необходимы. Мало ли чего. Убьют
под тобой коня на полном скаку, или пусть даже только ранят, упадетт, перецепится под тобой конь, грудкой будешь лететь через голову.
— Останешься без хозяйства, Бобричка с дому сгонит! — потешаются ребята над Николаем. Но Николай не из пугливого десятка, прыгнул сразу, а вот Андрей Вышинский, бывший студент, и Дмитрий Коломиец, те долго колебались. Но больше всего нравилось Николаю делать ножницы. Бросил ноги вверх, скрестил их в воздухе, держась руками за луку седла, и уже сидишь задом наперед. Еще раз — и возвратился в исходное положение. Но тяжелее всего, наверное, было новичкам пролезть на полном скаку у лошади под брюхом. Но и это нравилось Николаю. Вольтижировку вел урядник, маленький, остроносый татарин, настырный и жестокий, но и это не отбило у солдат охоту заниматься вольтижировкой.
Жизнь в учебной части была заполнена доверху: с раннего утра и до поздней ночи. Не обходилось и без издевательств начальства над подчиненными, избиений, мордобоя. Но больше всего поразило Николая вот что. В первую же субботу полк повели в баню. Каждому дали небольшой, толщиной в палец, обмылок. Кусок мыла резался, по меньшей мере, на десять, двенадцать долек, одним словом, на отделение или эскадрон. Каждому эскадрону отводилось на мытье ровно пятнадцать минут.К тому же, на всех не хватало тазов. Николай бросился к тем, что были свободными, но все они протекали. Прямо в бане началась потасовка. Кого-то обварили кипятком. Стоная и грязно ругаясь, неудачник пополз из полной душного пара бани в предбанник. Не успели задние зайти, оглядеться, а уже раздается команда: «Выходи строиться!» Сминая тех, кто скромнее, несмелых, тех, кто не успел завладеть шайкой, передние уже прут назад.
— Выходи! Стройся в колону по четыре! — прикрикивают урядники. — Сколько можно мыться!? Верба из задницы вырастет.
При этих словах обмылок выскользнул из Николиных рук. Николай даже не успел наклониться, как обмылок уже был растоптан чьими-то сильными ногами, а его самого мало не сбили с ног. Николай едва успел вылить на себя шайку воды и, на ходу одеваясь, выбежал на улицу. Строй давно уже стоял, немного разморенный, неровный, хотя была продана команда строиться; ждали его и Остапа Холошу. За опоздание Николай получил наряд вне очереди, Остап нахлобучку и пинка.
На следующий день, в воскресенье, утром, впрочем, как и каждый день, всех подняли в половине пятого и, почти сонных, бегом погнали к конюшне. Чистили скребницами коней, кормили, поили. После чего короткий туалет, завтрак и снова на конюшню: мыть коней возле колодца, чистить удила, стремя. Для этого каждому выдали по большому куску мыла. Хорошо вымыв коня, каждый подводит его к уряднику. Брезгливо оттопырив губу, татарин придирчиво осматривает коня и возвращает назад. Подвел своего кона к уряднику и Николай. Конь лоснился вороной шерстью, встряхивая воду, гонял шкуру. Урядник порылся в гриве, непонятно по-татарски выругался, замахнулся на Николая кулаком. Николай своевременно перехватил урядницкую руку, побледнел, сказал сквозь зубы:
— Попробуй, ударь!
Урядник побледнел, но гриву мыть заставил.
Николай перебрал гриву едва ли не по волоску и снова повел коня на смотрины. На этот раз урядник в гриве ничего не нашел, полез к хвосту, отыскалчто-то на репице или охвостье, вскипел, по привычке снова замахнулся, но, вспомнив недавнюю стычку, удержался, опустил руку. Николай глянул уряднику в глаза, и тот, не выдержав его взгляда, отвернулся. Николай больше не водил коня к уряднику, мыл его до тех пор, пока не смылил все мыло. Наконец поступила команда заканчивать мытье. За день урядник расквасил несколько носов, а Павел Ригор выплюнул возле колодца зуб.
Закончив мытье коней, все принялись за чистку стремян и удил, латали седла, зашивали уздечки. До вечера каждый стер почти по два кирпича, зато стремена и удила блестели, будто никелированные. Тереть кирпичом ржавые стремена и удила было еще безотраднее, чем мыть коню репицу или охвостье. Ребята рассредоточились по двору кучками: хуторами, селами, просто землячествами. Вели разговоры о доме, вспоминали девчат, молодиц, шутили.
— Хватит тебе, Павел, чистить. Блестят, как у кота яйцы.
— Пусть, — махнул рукой Павел, а вслух подумал: — Что там сейчас моя Елена делает?
— Думаешь, тебя вспоминает? — отозвался земляк Гаврила Штым. — Нечего ей больше делать. Со свекром Алексеем или с дедом Моисеем, может, уже и ребенка приспали...
— Женщина кого хочешь, омманет, — сказал еще совсем молодой кавалерист Андрей Вышинский.
— Э, обдурит. Десять раз, а не раз, — засмеялся Иван Билык с Коломийцевого.
Николай Доценко вспомнил свою Евдокию, сказал:
— А я своей жене верю.
— У нас тоже один верил, — хихикнул Дмитрий.
— Ну, и что?
— А то, что поехал Иван Харитонович в Яроши в мельницу.
— А, это, наверное, тот, что глухим на комиссии притворился?
— Да нет, тот, что с горбом был.
— Да хрен с ним, с чем он был. Ты давай рассказывай.
— Так вот, поехал горемыка в Яроши, а жене Наталье сказал: «Если очень завозно будет, то чтобы не ждала. Переночую у родака». Жена наготовила сидора, еще и четвертинку водки дала. Провела на большак, еще и вслед крест положила: «Езжай с Богом!» А здесь, где не возьмись, Петр Матиенко. Перемолвились словом, позвала в дом. Лежат, любятся. Когда это муж Иван в двери стук-стук.
— Отворяй, Наталья!
— Подожди, сейчас отворю!
Петр испугался, ухватил одежу и уже вознамерился удирать. А Наталья невозмутимо:
— Рядном укройся с головою, лежи и не рыпайся.
Муж заходит, а Петр, укрытый покрывалом, к стене отвернулся. Наталья сверху еще и дерюжку бросила.
— А ты что? Вот это уже и смолол? — спрашивает Наталья. — Быстро.
— Смолол, долго ли умеючи? А то кто лежит?
— Да то теткин муж, с Жабокриков забился. В родителей погостил, а это к нам зашел. Ждал, ждал тебя, а под вечер лег да и заснул. Может, разбудить? Поужинаете вместе, погомоните...
— Да не надо, пусть спит! Я так наморился, назябнулся, не до разговора. Сейчас квасу выпью, раздену-сь, и тоже буду ложиться.
— Га-га-га! — загоготал Вышинский, а за ним и весь гурт. — Не надо было ей крест мужу вслед ложить.
— Дурак! Надо было говорить, чтобы вставал, — стукнул по седлу кулаком Павел.
— Да на то же и расчет был, чтобы не сказал. Баба на отчай Божий идет, если беда застукает, — подтвердил Гаврила.
— Да мы тоже хорошие, — сказал Остап Холоша. — Пошел я однажды к знакомой молодице, Игнтихе. Точно знал, Игната, то есть мужа, дома нет. Поужинали, прилегли, а тут это кум в окно стук-стук-стук, кричит:
— Остап, убегай поскорее отсюда, а то вон Фекла с клюкой в огород сунет!
— Я даже не оделся, схватил, комкая, одежду и напрямик, огородами домой. Залетаю в дом, глядь, а Фекла, знай себе, сидит за прялкой, куделю смычет.
— Чего это ты гол-голешеньок?
— Да это, говорю, собаки гнались, так я разделся, чтобы одежу не изорвали в клочья.
Фекла, правда, ничего не сказала, лишь только насупилась, призадумалась.
Ребята гогочут, прищелкивают языками, наперебой советуют:
— Куму надо было вязы свернуть!
— Или дом сжечь. Нашел чем шутить!
— Да это вы правду говорите, ребята. Надо было бы проучить. Короче, это меня не остановило. Боевой был, выбрался к любовнице еще раз, потом еще. А со временем так меня потянуло к той курносой Игнатихе, не передать. Уже и днем стал наведываться, хоршо, что муж Игнат Чухно в это время был на службе. А она то ли избегать меня стала, то ли от людей совестно было, или может, забоялась: муж: возвратится, бубну выбьет. Глядишь, то в Байрак в церковь пойдет, то в Яроши, в гости к сестре. А я, только потемнеет, так и иду. Напротив Игнатишиного огорода сверну в сторону, лягу в тыквах и прислушиваюсь: дома Игнатиха или нет. Вечером по хозяйству работы много: корову сдоить, поросенка управить. Можно было бы и к дому подойти, так не отваживаюсь. Лежу в тыквенном будылье, прислушиваюсь. Когда это шаги по дороге. Подскочу, выгляну из будылья, и снова упал. Лежишь, будто на иголках, нетерпение разбирает. Пролежишь в таком напряжении с полчаса, (а оно если в напряжении, постоянно что-то блазнится) — и кажется, не то, что в хуторе делается, слышно, а и то, что в Байраке. Гул на дороге то появляется, то стихает. Когда это снова шаги. Близко, совсем рядом. Сердце ажник до горла подскочило. Игнатиха! Вскочил на ноги, окинул взглядом двор, промежек, нигде никого — и снова упал. Когда это Фекла сзади:
— Остап, пошли уже домой, ее сегодня не будет. У сестры, наверное, заночевала.
Я от страха как рванул домой, прибежал, упал на пол и лежу. Когда это Фекла заходит.
— Чего трусишься, цуцик?
— Да, так. Холодно что-то.
— Наверное, сильно озяб в гарбузынье, Игнатиху поджидая?
— Не был я там.
— Как не был? Я же тебя видела. Еще и говорили...
— Это ты с кем-то меня спутала.
— Да ты что, изгаляешься?
— Кляну-сь, не был, это тебе показалось. Вот это уже сколько лет живем, сколько и твержу. Даже Фекла поверила, что это ей привиделось.
— Ну, да ты молодец. А вот у нас было, так было..
И снова ги-ги-ги, га-га-га до самой полуночи.

13
Следующего дня утром эскадрон выстроился на плацу. Придерживая левой рукой темляк сабли, вышел из штабного помещения недавно назначенный командиром эскадрона ротмистр Табур Остап.
— Здравия желаю!
— Здрав желам, господин ротмистр! — гаркнул строй и замер.
— Вольна! — командир отнял от козырька руку, пошел вдоль строя. Пошатываясь и повизгивая в такт шагам, катится по гравийной дорожке колесико ножен.
— А это еще что за солдат? — остановился вдруг ротмистр напротив солдата, который не понравился ему. — Фамилия?
— Вышинский, товарищ полковник! — повысил Табура в звании солдат.
— Имя и отчество!?
— Андрей Януарьевич.
— Из выкрестов?
— Никак нет.
— Плохо постарались, Вышинский. На трензелях следы ржавчины. Кто командир?
Подбежал вахмистр, татарин.
— Я, ваше благородие!
— Плохо следите за подчиненными.
— Виноват, ваше благородие, исправлюсь.
— А вы что скажете? — обратился Табур к Вышинському.
— Я в бою наверстаю, — ответил Вышинский.
— Свежо предание, да верится с трудом. Если вы в обучении не прилежные, то в бою и подавно.
Табур внимательным взглядом окинул строй, пошел вдоль фронта. За спиной командира вахмистр показал Вышинскому кулак, прошипел:
— Морду вечером расквашу! Как столовая свекла будет.
— Отставить, — повернулся к нему Табур. — Узнаю, что занимаетесь рукоприкладством, отдам под военно-полевой суд. Ясно?
— Так точно, господин ротмистр!
Внимательно вглядываясь в лица бойцов, Табур обошел строй, чтобы лучше можно было видеть выстроенных солдат, сделал несколько шагов в сторону штаба, обратился к бойцам:
Ну что, орлы!? Послезавтра вы пойдете в бой. Речь моя к вам будет короткой! Не посрамите русского оружия, русской славы, и победа будет за вами. Помните о Родине. В бою я буду с вами. А главное — с вами Бог. А сейчас к вокзалу, на место нового расположения полка.

14
В полку, который расквартировался в местечке Ровно, и куда угодили Никита Матиенко, Тимофей Ододка, Демьн Росейка, перед отправлением на фронт проходила инспекторская проверка. Наехало высокое начальство, из уст в уста шепотом передавался слух, что в комиссии должен был быть великий князь Михаил, но в последний момент почему-то не приехал.
Полк выстроился на плацу.
— Равняйсь, смирна! — гаркнул подполковник Петр Штым.
Высокое лицо в сопровождении офицеров и дам, придирчиво осматривает строй, обращаясь к свите, чуть заметно улыбается. Иногда взглядом указывает на строй, и тогда вся свита смотрит в ту сторону, куда устремлены глаза высокого лица. Осмотр заканчивается, свита медленно отходит на несколько шагов, лицо удовлетворено кивает командиру полка Петру Штыму. Раздается команда: «Вольна!»
— Ну, как вас, орлы, здесь кормят? — спрашивает высокое лицо.
— Хорошо! — прогудел строй.
— Лишнего не остается?
— Остается!
— А где деваете?
— Съедаем.
— Молодцы, орлы! — высокое лицо оглянулось, перемолвилось со свитой. Те удовлетворено закивали головами.
— А, может, все-таки, кто не наедается? Непривычно все-таки, на казенных харчах. Если есть такие, то можете просить добавку.
В строю потихоньку зашумели, строй зашевелился, покачнулся и тут же по команде: «Смирно!» выровнялся, замер. Желающих просить добавку не было. Первая неприятность произошла во время проверки казарм. Какой-то нерадивый солдат неосторожно бросил в угол окурок. Хорошо, что кто-то из свиты то ли намеренно, то ли может, случайно стал в угол и заслонил тот окурок своей широкой спиной, лишь бы не портить, не сквернить, не опоганивать взгляды высоких лиц, но то заметил въедливый урядник. Он взблеснул белками глаз, на какой-то короткий миг его взгляд задержался на Демьяне Утке, потом отбежал к Тимофею Ододке. Непременно кто-то из них двух. Вчера вечером видел, как Демьян курил, а Тимофей просил докурить. К тому же он давно держал на Демьяна зло. За две недели учебных занятий надоел хуже горькой редьки. Точно они. Пусть только комиссия поедет, он им выбьет бубну. Урядник стоял, нетерпеливо пружинил ногами. Он бы сейчас стер их обоих в порошок. Особенно Росейку. Ничего, еще придет время. Ох, и хитрый стерва, тот Демьян Утка. Каждого дня отлынивает от физзарядки. После утреннего подъема раздается команда:
— На зарядку, становись! Бегом, марш!
— А чего это мы снова без Росейки? — вынырнет из строя Тимофей Ододка.
— Отставить! Командир отделения, немедленно доставить в строй Утку!
Никита Матиенко бежит в казарму искать Демьяна. Демьян повернулся в красный угол, где висит портрет царя Николая Второго, и приложив руку к козырьку, рапортует:
— Царь-батюшка, Николай Вторый. Рядовой Утка по вашему приказанию прибыл.
— Отставить! В строй! — приказывает Никита.
Но Демьян будто и не слышит, четко произнося каждое слово, продолжает рапортовать дальше:
— Жду вашего дальнейшего распоряжение относительно службы. Что? Стоять на посту или подметать казарму? — Демьян намеренно поворачиваает левое ухо к портрету, прислушивается. — Ага, стоять. Слушаюсь! — щелкнув каблуками, Демьян отдает честь царю. Сам себе командует: — Кругом, марш! — и строевым шагом вышагивает мимо командира. Останавливается в углу возле двери, руки по швам.
От удивления Никита Матиенко на какой-то миг растерялся, слова не вымолвит. То ли и правда Демьян ополоумел или может, притворяется, чтобы не ходить на зарядку?
— Рядовой Утка, ко мне!
Чеканя шаг, Демьян подошел к командиру.
— Вы чем занимаетесь вместо того, чтобы быть на физзарядке?
— Докладываю батюшке-царю, что приступил к службе.
— Не сметь! Чтобы я большее не видел, то есть не слышал!
— Не имеете права, господин командир! Не будете позволять, самолично напишу батюшке—царю.
— Негодяй! — прошептал Никита, чуть сдерживаясь. — Прочь отсюда!
Демьян так ни разу и не сходил на физзарядку. Надеялся, что его примут за юродивого и комиссуют. Но события развивались по несколько непривычному сценарию, не совсем желательно для Демьяна.
Перед приездом правительственной комиссии не спали по ночам: чистили казармы, убирали двор, плац. Все только и надеялись, что комиссия вот-вот поедет и они, наконец, как следует отоспятся.
Но, как говорят, человек полагает, а Бог располагает. Обозленный урядник сразу, как только высокие лица покинули расположение казармы, подозвал к себе Тимофея и Демьяна, зловеще прошипел:
— Ну-ка, останьтесь! Это чья работа? Я из вас душу вытрясу! — показал на окурок.
Ребята пожали плечами, мол, кто его знает? Но урядник был настырным. Он здесь же достал две саперные, давно списанных лопаты, взял молоток, посбивал на обоих лезвия, поотбивал ручки, приказал:
— Немедленно за нужником чтобы была выкопанная яма — два на два и с головою, — провел над собственным теменем рукой.
Урядник посмотрел на потолок, показывая, какой глубокой должна быть яма.
Демьян и Тимофей переглянулись, но прекословить не отважились. Урядник, по-видимому, угадал их мысли, предупредил:
— Не справитесь своевременно, под трибунал пойдете, таку- разэтаку, мать-перемать, — и со зла заехал в зубы сначала одному, потом другому. Заливаясь кровью, оба пошли к нужнику.
— Подождите, я сам сейчас отмеряю.
Урядник как можно шире расставлял свои кривые калмыцкие ноги и вытянул из двух шагов, наверное, не два, а целых три аршина. А чтобы можно было отличить ширину от длины, набавил к последней еще шаг. Нахмурил свои редкие калмыцкие брови, ткнул полусогнутым указательным пальцем в землю: «Копайте! Через два часа проверю».
Ребята усердно принялись долбить землю. Возле нужника земля, казалось, была мягче, но очень воняло. Немного глубже она стала такая твердая, что зубами не угрызешь. Семь потов сошло с Тимофея и Демьяна прежде, чем добрались до глины. И здесь произошло непредвиденное. Тимофей, который все время так усердно копал и выбрасывал землю, вдруг бросил лопату на бруствер, равнодушно сказал:
—Мать его так! Сил больше нет. Ты, как хочешь, копай, а я не буду. Пусть хоть и расстреляют.
— Да ты что? А как же я? Я же сам не выдолблю... Ты хоть мне лопату свою дай. У тебя как будто острее. Я все-таки буду копать.
—Чего ты держишься за эту жизнь? Если хочешь, держись, а я Демьян, сколько раз был на волоске от смерти, что уже ничего не боюсь. И тебе не советую. Это даже лучше будет, если нас здесь порешат. Меньше мучиться придется. Один черт на фрунте убьют.
— До фронта еще далеко, — невыразительно промямлил Демьян, пробуя пальцем лезвие Тимофеевой лопаты. Он еще надеялся, что его признают придурком и комиссуют. А сейчас пусть и сто потов сойдет, а надо выжить. А если здесь выживет, то не пропадет, даже если на фронт погонят — ляжет на дно окопа, и будет лежать. А начнут отступать — первым побежит или же в плен сдастся. Демьян бросил Тимофееву лопату, потому, что оказалась более тупой, чем вызвал у того насмешливую улыбку.
— А я тебе говорил, какая она острая.
— А я думал, может, острее, — почесал затылок Демьян.
— В чужих руках х... всегда толще, — пошутил Тимофей.
— Ты бы, Тимофей, хоть немного мне помог, — чуть не плачет Демьян. — Постреляют же обоих.
— Ну, и что? Я не боюсь, — ответил Тимофей.
— Сам не боишься, так меня пожалей. Я же тебя не один раз выручал.
— Когда? Может тогда, когда шапку в моем сене зимой спрятал, когда на вечерницы ходил, что ребята чуть и хаты не сожгли, разыскивая, или, может, когда коня хромого подсунул?
— Чего ты так окрысился? — через голову метая землю, обиделся Демьян. — Раньше не помог, когда-то помогу. Это только гора с горой не сходится.
— Когда? На том свете? Сейчас придет тот гаркавый, посмотрит, сколько мы выкопали и постреляет. Да хоть бы держаки у лопат были. Плюнь ты на все и сил не трать. Давай хоть полчаса по-человечески поживем, покурим, — Тимофей достал кисета, скрутил самокрутку. — Ты лучше скажи, это ты папиросу бросил, или нет?! Я вообще могу не копать, потому, что к тому окурку непричастный.
—Думаешь, я причастен? — сказал Демьян и снова нервно бросил землю через плечо, огляделся вокруг, и Тимофею показалось, что Демьян врет. В конечном итоге, ему было одинаково. Он смотрел сейчас на жизнь с другой, чем Демьян, стороны и мог разрешить себе посмеяться над Демьяновым страхом и даже над собственной смертью. То ли была уверенность, что урядник врет, а потому их так просто не расстреляют, так как нет у него на то власти. Или, возможно, успокаивало то, что будут стрелять не одного, а обоих, и он, наверное, увидит, как Росейка будет ползти по насыпанному им же самим брустверу, чтобы достичь урядницких сапог и в каком-то непонятном, ревностном порыве поцеловать яловые переды, голенища. Ради этого стоило заглянуть смерти в глаза. В конечном итоге, Тимофей, только когда был очень молодым, боялся смерти, а потом, когда пошел в Таврические степи на заработки, то насмотрелся тех смертей, что и до сих пор не страшно. В конечном итоге, если бы боялся, то давно бы не ходил на те сомнительные заработки. Никогда, ни в один сезон, не обходилось без того, чтобы кого-то не убили. То лииз-за денег, то лииз-за женщины. Или же просто так, по-дурости, спьяну, за здорово живешь.
Тимофей еще тогда понял, что человеческая жизнь ничего не стоит. Так чего за нее так держаться? Нечего греха крыть, иногда пробегал мороз по коже и у него. Но не так, чтобы увлажнялись спина и мотня. А главное, Тимофей понял: если не смерть, то ничего не будет, выживет, а если смерть-то ничего не поможет, не спасет.
— Ну, так что, не поможешь? — чуть ли не плачет Демьян.
— Сейчас докурю и помогу. Где тебя денешь?
Тимофей взял лопату, стал ковырять неподдающуюся землю.
Обоим было уже почти по шею, когда появился урядник.
— Ну что? Вот это столько выкопали?
Было не понятно — доволен урядник их работой или нет.
— А сколько? Мы же и так не разгибались, — побледнел Демьян. — Да и лопаты без держальнов... погнутые...
— Молчать! Вылазь!
Тимофей вылез, отряхнулся. Демьян остался в яме. Съежившись, забился в угол.
— Господин урядник, я не буду вылазить, я буду выполнять приказ. Я сам буду копать, а выкопаю, как приказано.
— Что ты там выкопаешь? Здесь новое распоряжение поступило, — гаркнул урядник. — Ну-ка, Ододка, бери его за руки и вытягивай.
Тимофей пробовал ухватить Демьяна за руку или за голову, но тот не давался, старался копнуть хоть штык и бросить землю на бруствер. Тимофей плюнул, загнул матюга, сказал: «Видите, не дается! Сами ловите». На округлой калмыцкой мармызе урядника появилосьчто-то похожее на улыбку.
— Ладно, пусть копает, — махнул рукой урядник и постучал стеком по голенищам яловых сапог, — время терпит. — Повернулся и пошел прочь. Несколько комочков глины с бруствера скатилось сгорбленному Демьяну на голову. Росейка облегченно вздохнул, улвбнулся, еще усерднее стал копать дальше.
—Вот посмотришь, тебя, Тимофей, расстреляют, а я живым остану-сь. Я так не дамся. Я своего добьюсь. Я выкопаю, как приказано. А лопату отберут, ногтями буду рыть, как крот, а вырою, понял? А ты трус. Сырло.
Тимофей отошел подальше от ямы, постоял, подумал:
«А ведь и правда, если бы кто-нибудь из начальства услышал сейчас Демьяна, непременно бы комиссовали. Ибо, ума тронулся. Или, может, побежать позвать урядника? — промелькнуло в Тимофеевой голове. — Ладно. Сам скоро придет, увидит. Черт с ним, пусть копает. Как до воды доберется, тогда и говорить ничего не надо будет. Вытянут, и прямым сообщением домой или на Шведскую, в сумасшедший дом».
И кто знает, то ли ниже земля заметно стала мягче, или, может, Демьян так старательно ковырял ее, что примерно через час спрятался в той яме с головою.
Тимофей не выдержал, подошел посмотреть.
— Бросай, Демьян, уже не расстреляют. Норма.
— Не покину, — Демьян прижал лопату к груди, как будто ее собирались отнять у него. — Буду копать дальше. Ты думаешь, это так? Сейчас война. Не посмотрят... — Демьян снова зарылся в землю, только груда на бруствер летит, будто у крота из-под задних лап, тугими и упругими горстями. Через некоторое время снова наведался урядник. В этот раз не сам, а с двумя дюжими ребятами-братьями: Иваном и Семеном Билыками. Заглянул в яму, похвалил:
— Бальшой маладец! Вылази.
— Нет, я еще буду копать! — вопит Демьян. Он, вероятно, думает, что пришли расстреливать. Ребята ринулись к Демьяну, ухватили за руки, вытянули на бруствер. Демьян кричал, кусался, молол ногами, но никто не обращал на это никакого внимания. И только получив от урядника зуботычину, Демьян немного успокоился и в следующее мгновение увидел процессию. Взявшись за концы черного одеяла, их отделение шло строевым шагом к яме.
— Хоронить идут. Даже гробы пожалели! Закопают так, — выдохнул Демьян и чуть ли не потерял сознание.
— По-калмыцки. Завернут в дерюгу и все, — сказал Тимофей.
А тем временем ребята приблизились к яме. На одеялечто-то серело. Тимофей присмотрелся — окурок.
— Слушай мою команду! Окурок на дно! Раз! — скомандовал урядник.
Ребята опустили край одеяла, и окурок полетел на дно двухметровой ямы.
— Ну, а теперь засыпай, — приказал урядник Демьяну.
Демьян, хоть и пузырились от кровавых мозолей руки, ухватил лопату, стал загортать. Тимофей тоже поднял свою, помогает. От души немного отлегло, даже весело стало. Ребята хотели помочь бедолагам, но урядник не позволил.
—Назад, в строй! Шагом марш!
Держа одеяло, как и раньше, натянутым, отделение строевым шагом понесло его к казарме. Где-то далеко в селе запели петухи. На востоке, наливаясь, розовела заря.
— Не придется, по-видимому, и задремать, в наряд пора, — сказал Тимофей, но Демьян не обращал на эти его слова никакого внимания, он швырял и швырял землю, только бухали где-то на самом дне комья земли, где только те и силы брались. О каком сне говорит тот скудоумный Тимофей? Слава Богу, что живыми остались, а могли бы и сгнить под нужником. Главное, избежать видющой смерти, а там время покажет, еще отоспится. А, возможно, что и комиссуют. Демьян не простак, он своего добьется. Добился же, что не расстреляли.
Но не прошло и недели, как весь полк, а заодно и Демьяна с Тимофеем, отправили на фронт, в самое пекло.

15
Полк поднялся, еще и на свет не благословлялось. Строились поэскадронно. Седлали коней. Кони боязливо, с готовностью приседали под седлами, чувствуя дорогу, слегка дрожали (тревога передавалась и им), гоняли мундштуки, теряли по плацу желтую пену. Слышно было глухое утром бряцанье стремян, сдержанные окрики, храп, ржание.
— Баба приснилась, таку- разэтаку, не дали и сна досмотреть, — пер матюги Гавриил Штым.
— Баба — сие, стерво, к добру не приснится, — рассудительно молвил Дмитрий Коломиец. — Если не конь ногу подвернет, так еще какая-нибудь неприятность случится.
— Не пугайте его, — успокаивающе сказал Павел Ригор. — Куда ночь, туда и сон.
— А я не из пугливых. Что будет, то и будет. Я знаю, что смерть одна. Двух никому Богом не назначенно, мне тоже. Ее, голубку, и на коне не объедешь.
Было еще темно. На площади бродили солдаты из разных подразделениеений, слышался гомон, всюду чувствовалось беспокойство, готовились к выступлению. Отборный эскадрон, в котором служил и Николай Доценко, рано утром отправился из Здолбунова до местечка Клеван на слияние с пехотным полком подполковника Штыма. Ротмистр Табур, цепляясь стременами за ворота, выехал за расположение части, приказал:
— Ну-ка, затягивай служивскую!
«Ехал казак местом, под копытом камень треснул», — затянул Николай Доценко.
Незаметно перешли на рысь, быстро добрались к железнодорожному переезду. На вокзале, на парах стояли эшелоны, димились полевые кухни. Война выглядывала, дышала из каждых дверей, из каждого окна. В вагонах-скотовозах — гвалт, смех, отборная ругань. В вагонах-теплушках для офицерского состава — деловой гомон, игра в преферанс. Выпуская из котлов перегретый пар, пыхтят паровозы, время от времени дают тревожные гудки. Черный, будто негр, машинист, одни только зубы и глаза блестят, выглядывает из кабины, ожидает, когда откроется семафор. Прямо к паровозу наметом подлетел на белом коне командир эскадрона ротмистр Табур.
— Ну, что? Скоро в путь-дорогу? Нас не возьмешь до Клевани?
— Некуда. До вечера своим ходом будете в Клевани.
— Что? Да я, если хочешь знать, быстрее от тебя там буду!
— Спорим!
— Спорим!
На сколько?
— На кварту казенки.
— Разбивай! — позвал машинист помощника.
Командир эскадрона Табур пальцем подозвал к себе штаб-ротмистра Николая Доценко, который гарцевал на вороном, в белых пятнах на лбу коне, приказал:
— Поведешь эскадрон без меня. Понял?
— Так точно!
В это время семафор открылся. Выпуская огромные клубки пара, паровоз протяжно загудел. В тех клубах утонул не только паровоз, но и половина эшелона. Скрипнули тормоза, заскрежетали сцепки. Набирая скорость, состав быстро погрохотал на запад. Табур пришпорил своего белого в черных чулках коня, опоясывая вдоль крупа канчуком, вытянул в нить, и за минуту исчез, растаял за пристанционными строениями.
Тревожно-размеренно шумели колеса. Тонко и протяжно посвистывая, рвал душу паровозный гудок. Поезд, тяжело пыхтя, взбирался на подъем.
— Ну-ка, подбрось уголька! Подбрось, не жалей! — покрикивал машинист на помощника. И сам от нетерпения брался за лопату. Бросал и бросал уголь в топку до седьмого пота. Наконец остановился, отдышался, выдернул полотняную, когда-то в белую полоску, а теперь совсем черную рубашку, вытер чело. Выглянул в окно, огляделся, долго всматривался в березовые перелески, пытаясь увидеть всадника, что, конечно же, где-то безнадежно отстал. Только напрасно. Всадника нигде не было видно, как будто сквозь землю провалился. Возможно, что свернул где-то на обочину, а скорее всего и совсем оставил намерение догнать, выиграть заключенное пари. Пошутил и довольно. От такого предположения машинист успокоился. Даже хотел поубавить пар. Он был уверен, что выиграет пари. Но если всадник все-таки свернул в сторону, то где он теперь его встретит? Даже если у него все в порядке, то он что, глупый, чтобы признать поражение? И хоть в Клевани стоять придется долго, он даже не наведается к нему, объедет стороной. А что ротмистр пари проиграл, то никакого в том сомнения у него не было.
В размышлениях о потерянной кварте, о войне, которая так неожиданно обрушилась на человеческие судьбы, машинист коротал время. А между тем эшелон незаметно приближался к станции Клеван. Иногда появлялась шаткая надежда, а может, и не обманет, офицер все-таки, по-видимому, еще и дворянин.
Станция Клеван была небольшой, грязной, со старыми зданиями вдоль железнодорожного полотна. На стрелке, при въезде в станцию, семафор был открыт, а на выезде из станции — закрытый, а потому машинист, на всякий случай, поубавил пар, нажал на тормоза, тонко и пронзительно засвистел гудком, еще раз окинул взглядом станцию и остолбенел.
На перроне, неподалеку от рельсов, стоял привязанный к столбу взмыленный, как будто его кто искупал, покрытый попоной маштак. Грудь, пах, шея, подвздушье в грязных, мокрых от пота полосах. От усталости конь дрожал и немного покачивался. В десяти шагах от столба стоит ротмистр в похожей на бурну-с накидке, пьет из кружки пиво. Машинист глянул на него и глазам своим не поверил.
Но тут случилось непредвиденное. Поезд еще не успел остановиться, как открылся отправной семафор, и помощник добавил пар. Паровоз стал набирать скорость. Машинист удивленно и растерянно глянул на ротмистра, развел руками, мол, ничего не поделаешь, война. На что Табур победно улыбнулся, мол, знай наших, крикнул вдогонкучто-то бодрое. Что именно, машинист не расслышал. Напоследок Табур напомнил о долге, помахал на прощание рукой и, повернувшись спиной к железнодорожному полотну, пошел к коню, отвязал, повел в тень деревьев.
— Встретимся, расквитаемся! — кричал машинист. Но ротмистр уже не слышал тех слов. Все мысли его сейчас были с эскадроном. Он ругал свою мальчишечью дерзость; нужно же было заключать пари, загонять коня. Вспомнились слова предостережения во время учебы в кадетском корпусе в Полтаве. Тогда они часто посмеивались из капитана Штыма, а теперь сам видит, что его командир часто и густо был прав. Легкомысленность и война — несовместимы.
Ротмистр похаживал по перрону взад-вперед и, нервно покуривая, ожидал прибытия эскадрона. Наконец ему поднадоело ходить туда-сюда и он присел на лавку в сквере, время от времени жег спички, курил, нервничал, хоть лицо все время было спокойным и невозмутимым.
После обеда, уже на закате солнца, эскадрон прибыл в расположение кавалерийского полка. Не успели отдохнуть с дороги, как получили новую команду — выступать.
Полк выстроился на плацу. Двинулся на околицу города уже в темноте. Пройдя маршем близко полсотни километров, спешились мрачные, молчаливые, уставшие. Не сегодня-завтра их бросят в бой. Это уже не игрушки, даже не конная подготовка, которая изматывала последние силы и нервы, а смерть. Кое-кому она только дыхнет в лицо или в затылок, кого-то даже обожжет своим дыханием, а кого-то обречет на гибель.


16
А между тем кавалерийский эскадрон под командованием ротмистра Табура выдвинулся вместе с полком Петра Штыма на опушку, на передовую, где в нескольких сотнях шагов умирала от ран, страдала от парши и болезней, вшивела и гнила в окопах пехота. Два эскадрона спрятались на опушке леса, третий залег в нескошенных хлебах на правом фланге, четвертый, пока еще, оставался в резерве и находился на левом фланге, в тылу.
Все нетерпеливо ожидали боя. Напряжение нарастало, изматывало остатки сил. Но долго ожидать не пришлось. Немцы, как будто воронье, налетели на пехоту, которая поднялась в атаку на левом фланге. И тогда кавалерийский эскадрон Табура неожиданно поднялся из хлебов, вылетел на опушку.
Николай Доценко, сжимая в правой руке эфес сабли, со стоном и высвистом крутил ею над головой, время от времени с силой опускал на головы врагов.
Вдруг Николай увидел перед собой еще совсем юное, безусое, с расширенными от удивления и ужаса глазами, рыжее, покрасневшее лицо, на котором блуждала то ли улыбка, то ли испуг, или, может, уродливая гримаса близкой и неминуемой смерти. Покрытые бисером пота крылья носа то вздымались, то снова западали. Занесенная над головой сабля, со свистом рассекая упругий воздух, на мгновение вздрогнула и выровнялась.
Глядя на округленные ужасом глаза, крепкое тело, неумело нацеленную на себя пику, Николай ударил саблей что было мочи, с протягом. Почувствовал, как врезается, как будто в закрутевшее тесто в юное тело, упругое лезвие, разваливая его вкось, от хрупкого хрящеватого плеча к седлу. По обескровленному лицу юноши, посиневших губах прошла судорога.
Где-то в полчаса австрийская и немецкая конница была окружена, измята, порублена. Остатки были развеяны в степи.
Только двум или трем десяткам кавалеристов удалось спрятаться в кустарнике. Слева, с заходом в тыл, ударило два эскадрона из полку Петра Штыма. Уцелело и здесь немного, преимущественно тем, кому удалось прорваться сквозь сечу.
После боя Николай долго искал глазами Дмитрия Коломийца. Спешившись, Дмитрий все еще ходил недавним полем боя, покачиваясь и придерживая темляк сабли, переступал тела убитых, подолгу останавливаясь возле знакомых. Руки его мелко дрожали. Фуражки на голове не было. Русые волосы ерошил ветер. Рядом, пытаясь встать на поломанные ноги, умирали в дрожи недобитые лошади. Бледное лицо Дмитрия было серо-зеленым, обескровленным. Он не мог сдерживать себя, нутро его все время выворачивало, он блевал.
Николая тоже тошнило от вида теплой крови, трупного духа, который медленно но упорно ширился над побоищем, от крика грачей и жадного на падаль воронья над головой. Он вдруг вспомнил обезображенное ужасом лицо молодого немца и опять почувствовал, как где-то из глубины души поднимается волна неконтролируемого сожаления.
Много голов в свое время порубил Николай японцам, но такое с ним случилось впервые. Японцы, со своими вычурными обычаями, желтым цветом кожи на широких скулах, узкими, раскосыми глазами, были чужими, непонятными и далекими для него, крестьянского парня. Сейчас же он зарубил такого же, как и он сам, парня, возможно, даже крестьянина, разве что только немного моложе. Ну, такого, например, как его младший брат Михаил. Он даже чем-то был похож на него осанкой, русым чубом и еще чем-то неуловимым. И от этого сравнения настроение у него вконец испортилось, стало еще более гнетущим. Ему нестерпимо захотелось еще раз глянуть в то юное лицо и он, оглядываясь и ведя коня в поводу, пошел, переступая мертвецов, к опушке. Там, почему-то уже ниц, лежал зарубленный им юноша. Немец, австриец, какая разница. Ноги, обутые в яловые сапоги, которые недавно едва заметно и мелко дрожали, были выпростаны. Николай ступил несколько шагов и почувствовал, как тугая волна воздуха ударила ему в грудь, в глазах сверкнуло, вспыхнуло и погасло. Он качнулся, выпустил повод и уже не слышал, как в последний момент, пытаясь ухватиться за стремя, брыкнул под передние ноги коню; не видя и не слыша, как конь, склонив голову, касался своими мягкими губами его щеки, щекотал волосками ухо.
Распрямившись, Николай лежал вверх лицом и стекленеющими, гаснущими глазами, смотрел в голубое, почти безоблачное небо.


17
Первой в хуторе получила похоронку на Федора Бадилу Дарья. Сначала она думала, что это письмо от Федора, а потому на радостях побежала по дворам, возможно, кто прочитает. Прибежала к Харитону, знала, что тот образован. Харитон уже плохо видел, дал прочитать Ивану. Иван прищурил левый глаз, ссутулился так, что горб на спине стал еще более заметным, начал читать.
Дарья как узнала, что там написано, чуть не упала. Едва добрела домой, легла на полати и весь день проплакала. Остаться одной с таким выводком чужих детей. Какое только большое несчастье свалилось на ее голову. Проклятая она и заклятая!
— Боже, прости, если я когда-либо просила Федору смерти. За что ты меня так караешь? Господи, Иисус Христос, Пречистая и пресвятая Дева Мария, чем же я перед вами провинилась? За чьи грехи казнюсь весь свой век? Да хоть когда-нибудь будет в моей жизни просвет? Неужели такая моя растреклятая судьба до самой кончины! — сквозь слезы и всхлипывания завывала Дарья.
Поплакала, поревела Дарья за Федором вместе с детьми несколько дней и успокоилась. Такая уже, по-видимому, ее спесивая да несчастливая доля. Замуж вышла не по доброй воле, по принуждению. Пошла на такую ораву детей. Теперь придется самой ставить их на ноги. Люди в хуторе, как могли, сочувствовали Дарье, отговаривали.
— Грех, Дарочка, много плакать! На все воля Божья! Не гнети душу! Не гневи Бога! Такая, видать, Божья воля, а твоя судьба.
Дарье все было безразлично. Наступала осень. После первых дождей хуторяне начали сеять озимь, пахали на зябь под яровые, под пар.
Харитон не потакал на войну, засевал пары, пахал огородину, готовил почву под ранние яровые. Большинство хуторян, в том числе и Доценки, вынуждены были сеять наволоком. Кони почти все на войне, пахать нечем, хоть сам впрягайся. А потому заровняют на картофельном поле ямки, разбросают из мешка зерно, и готово поле. Пусть себе всходит, берется щеткой, спеет-поспевает, кому его теперь есть? У Василия и Стефании Доценок почти всех сыновей, кроме Михаила, подобрала война. Да разве только у Доценок? Больше половины хуторян пошло на войну, растаяло в безвестности, гнило в окопах, кормило вшей, погибало. Жизнь в хуторе теперь, когда на хозяйстве остались одни дети, женщины, старые и немощные, уже не текла размерено и обыденно, а едва теплилось. А здесь как раз подоспело время собирать огородину, копать картофель.
Доценко Василий вместе с сыном Михаилом как раз скородили грядку, вывозили со двора в поле гной, когда пришла от Николая весть, дед Никон Табунщик письмо принес. Михаил поблагодарил деда, позвал мать и, опершись на навильник, руки в помете, читал:
«Доброго вам всем здравия! Вам, мама и папа, жоне Евдошке, братьям Михайлу, Ригорию, Захарке, его дочери Анне — всем земной поклон. Вчера прибыли мы на место. Пока еще будем в городе Мукачево. Есть здесь такой город навроди Миргорода. А там будет видно. Служу я в коннице вместе с Дмитрием и Федором Коломийцами, с Семеном и Иваном Билыками. Передавайте и их родне привет.
Не печальтесь, все в порядке. Все время на конях. Это не пехота. Пропишите в следующем письме, как там проживает жона Евдошка. Ваш сын и брат — Николай. Едва ли не забыл. Встретил здеся давнего своего кореша по японской, байрачанина Остапа Табура. Он теперь офицер. Долго не признавал, а это, наконец, признал. Относится хорошо, не гоношится. Опять вдвоем пришлось воевать. Ну, а теперь извиняйте. Всего Вам хорошего».
Дочитав письмо, Михаил вздохнул. И далась доброму, слабохарактерному Николаю эта Евдокия, по уличному Бобричка. Девушка то, правда, хорошая, сноровистая и горячая, как огонь. А на язык острая, как бритва. Ребята так и липнут. Не с Николиным спокойным нравом к таким девушкам свататься. Уравновешенный, спокойный, добрый душой и нравом, а Евдокия, то же, прости Господи, нечистая сила. Не такие парни, как Николай, обтирали там плетень и то получили отказ, а Николай, когда у него и затылок, как часто шутят отец, не с той стороны заострен, и подавно. Правда, несколько раз и Николай ходил, но вернулся с тыквой. Потом пошел служить срочную. Отец Василий, по-видимому, угадал мысли сына, сказал:
— Как только вернешься, так и зашлем к Бобрикам сватов.
Ригорий хотел возразить, сказать, что там давно обтирает углы Иосиф Грабарка, он сам несколько раз слышал, истинный Бог, Захарко не даст солгать, как Евдокия в риге клялась в объятиях Иосифа, но пожалел Николая. Возможно, пока отслужит срочную, все перемелется, а Евдокия с Иосифом детьми обсыплются. Правда, еще неизвестно, отдадут ли ее за Иосифа, потому как бедняк из бедняков. Только и богатства, что легкомысленность и веселый нрав, только и красоты, что веснушки да рыжие усы. Все тело в рябизне.
Только вышло не так, как думал Ригорий. Николай вернулся с японской войны, заслали сватов, Евдокия дала согласие, отгуляли свадьбу. Евдокия, казалось, об Иосифе забыла и думать.
— Отпиши Николаю, что с Евдохой все в порядке, — приказал Михаилу отец. — Мне кажется, она беременна.
— Знать бы только от кого, — буркнул Михаил.
— Что ты сказал? – не расслышал отец, Василий Федулович.
Михаил хотел выразить отцу свои сомнения касательно невестки, но передумал: отцу виднее, так, то пусть и так.
— Ладно, отпишу, — ворочая гной, выдохнул Михаил.
До заката солнца едва управились с работой. Поздно вечером, только лишь начало смеркаться, Василий порал скот, вычищал объедья из яслей, подсыпал свежего, ароматного сена. Управившись с рааботой, привычно бросил вилы в угол, вышел из повети и уже было намерился идти в Коломийцев, поиграть в карты, но вспомнил, что Федора уже нет в живых. На днях Дарья получила похоронку.
— Нет Федора, убили, — вздыхает Василий и возвращается домой.
Забрали Федора в первый призыв. А это вот прибыла похоронка. Осталась теперь Дарья одна и, возможно, впервые в жизни поняла, кем для нее в жизни был Федор. Перевелась молодица ни на что. И так, по-видимому, жизнь не мед была, а теперь и вовсе сошло на нет. Ходит, будто с креста снятая, ничто ей не мило. Ни жизнь, ни дети. Сколько раз видел Василий: идет Дарья дорогой мимо Даценкового, собирается на Игнатову гору. Все время, по-видимому, выглядывает Федора. Да только с того света не возвращаются.

18
Одним из первых по ранению вернулся в хутор Платон Баламут. Доехал поездом до Гогольской, дальше пришлось пешком шлепать. Семнадцать верст — не так уж и много, и не постольку доводилось проходить, но все же хотелось как можно скорее домой добраться. На дороге ни одного путника, как будто Бог отвернул. Жабокрики, Байрак. Мог бы и в Байраке заночевать, но не терпелось поскорее увидеть отца, мать. Только под вечер добился к Грянчихе. А вот и знакомый проселок на хутор.
Ночь стояла на удивление ясная, месячная. Платон вышел на Игнатову гору, оглянулся. Впереди, окутанный пеленой тумана, маячил Доценков. Хутор небольшой и немалый: дворов сорок. За ним почти без разрыва (между крайними домами саженей двести) хутор Коломийцев. Тоже дворов тридцать с хвостиком. А еще дальше маячит Миргородский шлях, Серебряная гора. Сколько прошел, а усталости не чувствует. Что значит дом. Даже кони из дому идут неохотно, будто на убой, а домой — лётом летят. Платон прошел еще некоторое время. На Игнатовой горе остановился. И вдруг здесь, на юру, когда домой остались считанные метры, почувствовал, как он сильно заморился. Ног совсем не чувствует. Платон еще раз оглянулся, ощупывая взглядом до боли знакомые места, вздохнул. В хуторе кое-где вспыхнет бледный пригожий огонек и погаснет. На землю налегает ночь. Под свет плошек люди устраивают последние, безотлагательные дела и, прочитав «Отче наш», отходят ко сну. Война. Светить нечем. Керосину днем с огнем не сыщешь, а потому ночник почти в каждом доме, по большей части на лое, сале и смальце. Это кто побогаче. А кто бедный, у того на отходах, шкуратках. Это разве что в Харитона линейная лампа.
Платон пристально всматривается в Серебряную гору. Где-то там, на оранжевом, почти красном холме виднеется его дом. Выглядывают ли? Только кто бы его выглядывал? Скорее всего, спят. И хоть как не устал Платон, ноги опять понесли его веселее. Спустился с Игнатовой горы. Возле двора повесившейся Евгении остановился, прислушался, решая, идти ему прямой дорогой через хутора, или, может, двинуть напрямик, через Доценковы озера. Мимо Секлетии, Михаила и Василия Доценко. У них еще светилось. Но, так и не решив окончательно, пошел дальше. У озер, скорее всего, мокрень. Платон миновал двор Евгении, вошел в Доценков хутор. После того, как ее мужа убито в Ясеневом яру, а сама Евгения Бужин повесилась,что-то диковинное творилось на пустом подворье. Рассказывали разнообразные небылицы: то кто-то слышал, как Евгения тужит по ночам по убитому, то будто русалка блуждает голая и растрепанная по двору, а Дмитрий и Федор Коломийцы однажды, поравнявшись в полночь с подворьем Евгении, начали блудить. Почти до самого рассвета проходили вокруг да около. «Не знаю, что со мной случилось, как будто умом квел стал», — рассказывал Дмитрий.
Но Платону до того и дела нет. Он идет и на Бога свистит. Он самого черта встретит, рога скрутит, а не то что Евгению. И о смерти тоже никогда не думал, даже на войне. Убьют, значит, убьют, значит, таковская его судьба. А нет, останется жить. Платон на мгновение представил, какими будут лица в его родни: отца, матери, брата Гриши, если тот дома. Не успел опомнится, как к Секлетии и Михаилу дошел. Мимо их двора дорога ведет мимо озер на Буряковщину. Платон уже хотел, было, повернуть туда и пойти на Серебряную гору напрямик, но услышал детский голос.
— Ребята, вон кто-то идет в хутор! Мама! Папа!
«Ей-богу, Ванька, Михайлов сын шепелявит. По-видимому, здоровый бузивок вырос. Лоботряс», — подумал Платон и как будто его кто за полу шинели дернул, пошел дорогой. Хоть на хутор посмотрит.
Ребята выбежали, пристально всматриваются в прохожего.
—Здоров, хлопцы-молодцы! — позвал Платон.
Ребята, а их было трое, и в этот раз не ответили, от испуга залопотали босыми ногами во двор, наперебой рассказывая отцу и матери о незнакомце.
Николай и Степан худые, будто с креста снятые, а Иван приземист, потому как чуть ли не до восьми лет сиську сосал. Подбежит к матери и трется возле ног. Люди вокруг, а он здоровила сиську тянет, только за ушами трещит. Гляди, кто-нибудь срамить начнет. Тогда Иван спрячется в бузине и сидит. Может, потому и вырос таким стыдливым и бирюковатым. Еще паренек, а уже отца настигает. Ростом почти в два аршина вымахал. А ишь, говорят, когда и в школу шел, то еще сисю сосал. Все ребята и девушки смеялись над Иваном. Оно уже и Секлетии поднадоело, стала грудь перцем натирать, а то, наверное, и до сих пор бы не бросил. И то ли причина тому насмешки взрослых, то ли уродилось такое стыдливое, увидит постороннего человека, покраснеет и шмыг в кусты, особенно, когда кто-нибудь застукает на горячем. А сисю, стерва, и в школу ходило, а дует, было, разве ж так. К тому же еще и шепелявое. Вместо «л» и «р» — «д» произносит. Из Ивана смеются и дети, и взрослые. Одногодки, те, прямо дразнят, перекривляют. Приземистый, неповоротливый, Иван даже не пытался наказать обидчиков, хоть и здоровее каждого из них. Смеются, ну и пусть смеются. Разве ты им рот замажешь? Иван покраснеет, к матери побежит жалиться или же к отцу.
— Ма, там дядя чужой, — лепечет Иван. — Страшный такой. Я такого никогда и не видел, ей-богу.
Секлетия отстранила от себя Ивана, неторопливо пошла к дороге. Однажды было уже с тем дядей. Иосиф Грабарка шел тогда из Байрака, добрался к хутору, остановился возле Секлетии, кричит с дороги:
— Не скажете, далеко до Буряковщины?
Иван оторвался от сиськи да и говорит:
— Если напрямик, то верста, а в круговую целых пять будет, — и дальше дует.
Секлетия никогда не пропустит ни одного путника, чтобы не выйти навстречу, не расспросить, куда и за чем идет. При случае и о здоровье родни разузнает, расспросит, что завтракали, обедали, чем сейчас заняты, что делают. Возможно, именноиз-за этого да еще через то, что мать Секлетии, баба Самодинка, была знахаркой, и пошла впоследствии в хуторе молва о Секлетии как о ведьме. Постигнет человека в дороге какая-то неудача, случится неприятность, он потом и думает, вспоминает, кого встречал, видел. И выходит, что Секлетию. Значит, она сглазила. А, может, и правда: в женщины дурной глаз. Почему-то ее на дорогу так и тянет. Но Платон на это не обращает никакого внимания. К тому же не из дома идет, а домой. Чтобы не тратить попусту время на болтовню с Секлетией, Платон хотел поторопиться и пройти мимо Михайлова двора незамеченным, но, завидев, как Секлетия вишняком ринулась ему наперерез, прячась за молодыми осинами и кустами бузины, а за ней, как будто за наседкой, выводком сыпанули дети, Платон оставил свое намерение.
— И надобно оно тебе, лишь бы только люди ругали, — гукнул от причилка Михаил и, беззлобно выругавшись, повернул в садок.
— А, это ты, Платон? — выбежала Баламуту наперерез Секлетия.
— Я, я!
— Надолго?
— В отпуск, по ранению, — Платон остановился, с заинтересованностью рассматривает Секлетию, детвору. — Эк, повырастали!
— Э, повырастали. А ты же как? Сильно ранило?
— Так себе. Видишь же, живой, — Платон между деревьев увидел Михаила, поздоровался. – Здоров будь, Михайло, а ты же чего это дома? Тебя же, как будто брали?
— Да сразу брали, а затем вернули.
— Дохтуричто-то с легкими признали, — упредила мужа Секлетия. — По всей вероятности, чахотку.
— Наверное, простудился, — неуверенно сказал Михаил и закашлялся.
— А я услышал твой голос, думаю, дай зайду закурить.
— Да он теперь не курит и в рот не берет. Еще весной бросил, — проговорила довольная Секлетия.
— Не курю, то, правда, — молвил Михаил, — но для хороших людей табачок держу. Подожди, я вот сейчас, — Михаил шмыгнул в темноту сеней и через минуту вынес почти целую горсть табака.
— На, кури! Для хорошего человека г... не жалко. Может, в дом зайдешь, побеседуем? В печи у меня горит, от жара и прикуришь.
— У меня огниво есть, — ответил на то Платон и высыпал табак в карман. Из того, что осталось на ладони, как раз на папиросу, скрутил самокрутку, закурил.
— Ну, так что, зайдешь? — наседает и Секлетия.
— Некогда очень рассусоливать, дома ждут, но за такой табачок, — похвалил Платон, — зайду на огонек. Пошли.
Зашли во двор, гомонят. Не сколько Михаил с Платоном, сколько Секлетия. Дети сбились в кучу, молчат, слушают Платонов рассказ о кошмарах войны.
— Да такое оно на войне и есть. Кому война, а кому мать родна. Кому тот бедный человек нужен? Аж никому.
Между тем совсем стемнело, месяц зашел за тучу, сеял бледный свет в жидкие проталины облаков.
— Так что, может его, напрямик махнуть? — кивнул Платон на озера.
— Я бы тебе, Платон, не советовал. Иди хутором. Недавно дожди прошли, так что у озер очень топко. Если обутый, то разует. Дорогу совсем залило.
Платон немного подумал и согласился, оставив намерение идти напрямик.
— Здоровые уже у тебя ребята, Михайло, — сказал напоследок.
— Да, ничего себе, повырастали, не потакают на отца. Прошлым летом Федор Бадила ехал парой лошадей на ярмарку, так они подкрались сзади, ухватились за спицы. Хоть верь, хоть нет, кони стали, будто вкопанные. Федор, который до этого времени лежал в передке, подложив под голову охапку сена, хлестнул коней кнутом. Кони задергались, а воз ни с места, околел да и только. Только вага и барки трещат. «Если бы Иван не засмеялся, ни за что не догадался бы», — рассказывал мне потом Федор.
— А я пришел домой и говорю Секлетии: «Пора уже, старая, ребятам штаны справлять».
— Молодцы, — Платон по очереди погладил каждого из ребят по голове, сказал: — Ну, то я пошел. Прощайте!
— Извиняй, если что не так, — повинился Михаил.
— Благослови тебя, Господь Бог, в добрый путь! — проговорила Секлетия, обметывая Платона мелкими крестиками.
— Хорошие у тебя сыновья, Секлетинья.
— Да ничего, грех жаловаться. Вот только Иван немного...
— А что такое? — не без интереса спросил Платон.
— А?! Какой-то не такой, как все, растет — шепелявый, скиснительный, — небрежно махнула рукой Секлетия. — Когда-то в ненастье хотела провести его в школу, а он сел на полатях, плачет и ногами дрыгает: «Не пойду с вами в школу! Девушки увидят, какая вы некрасивая, будут смеяться».
— Вот это Иван! — удивляется Платон. — Пусть, он еще перерастет, изменится.
Секлетия была еще достаточно молодой и красивой. Не один мужик набрасывал на Секлетию глазом, особенно, когда приоденется.
«По-видимому, из родного, близкого легче всего насмехаться, глумиться, потому что единственный его защитник ты, — думал Платон. — Попробуй посмеяться над чужим».
Не раз видел Платон и на войне, и в обычной жизни, как люди с чрезвычайной легкостью предают свое, легкомысленно воспринимая чужое. А где первопричина неуважения к собственному корню, к своей земле, так до конца и не понял. И вот сейчас кое-что прояснилось в его голове. Не от детского ли глумления над своими изъянами и пороками родителей берет начало чувство собственной неполноценности? Сколько и помнит себя Платон, он никогда не стеснялся ни матери, ни отца, ни своих поступков. Он всегда отыскивал в нихчто-то такое, что затем становилось предметом гордости. Секлетия красивая, ладная, а его мать самая обычная себе женщина, но Платон этого никогда на людях не признавал и не признает, как и его меньший брат Гриша. Он никому не даст в кашу наплевать. У него мать лучшая в мире, вот и все. Платон вышел на дорогу, посочувствовал:
— Повзрослеет, наберется ума. И придумал. Ведь ты еще, Секлетинья, как роза. Ну, то я пошел. Бывай.
Платон миновал Доценков хутор, вошел в Коломийцев. Напротив двора Коломийца Федора, через дорогу, огород Федора Бадилы. Платон прошел с десяток шагов и справа, на промежке, увидел знакомое лицо.
— Дарьюшка, ты? Драствуй!
— Я! А ты где в Святого Бога взялся, так напугал? Здравствуй!
— Из Гогольской! Со станции вот иду. А Федор как там? Дети?
— Федора нет! Убито.
Краем завязанного под подбородком платка Дарья вытерла влажные глаза.
— Убито? — удивился Платон и на мгновение остановился.
— Убито. Уже не воскресишь...
— А ты чего это бродишь?
— И сама не знаю. Детей усыпила, а сама не засну. На душе тревожно, жутко. Поднялась, вышла за порог, и как будто меня кто за руку взял и на дорогу вывел. Глядь, а здесь ты.
— Правда?
— А чего мне врать?
Платон ступил шаг вперед, обнял Дарью за плечи, прижал к груди.
— Не нужно, слышишь? – сказала Дарья, высвобождаясь из Платоновых объятий. — Для чего все это?
Месяц вынырнулиз-за туч, и Платон увидел в ее желто—зеленоватых грустных глазах непрошеные слезы.
— Ну, так что? Может, в гости позовешь, или так и будем на дороге стоять? Федора помянем.
— Побойся Бога, Платон! Еще и году не прошло, как Федор убит, — тихо сказала Дарья, и, немного подумав, махнула рукой. — А пусть!... Мне уже все равно. Да и любила я тебя всю жизнь, а не его. Заходи, — и повернула с дороги к хате. Платон едва успевал за ней.
В горнице Дарья засветила слепец. Освоившись из темноты и оттерши остывшие руки, Платон спросил:
— Ну, а что же с Федором? Где его?
Дарья порылась в прискрынку.
— О, Господи, что же это я, — опомнилась Дарья, полезла на лаву, досталаиз-за образов листик плотной бумаги, протянула Платону.
— Вот возьми, посмотри. Письмо товарищ прописал.
Платон взял выцветший, пожелтевший листик бумаги, поднес к слепцу, шевеля пересохшими губами, стал читать: «Дарья, или как там тебя. Федора убито, не жди. На моих глазах австрияка зарубил. Низкий поклон тебе от него мертвого. Извиняй, Андрей Вышинский».

19
Платон выбрался от Дарьи только под утро. Рассветало. Месяц давно закатился за Серебряную гору. На востоке малиново полыхали Стожары, красно горел восток.
Проведя Платона, Дарья вошла в дом, упала на полати опустошенная, безразличная ко всему. Сон не шел. Так и должно было, в конце концов, случиться. Она любила Платона. Платон любил ее. Но такая уже, видно, в них несчастливая судьба. Не суждено было им обручиться. И вот теперь, когда Федор убит, разве то уже такой большой грех, что она уступила домогательствам и ласкам Платона? Ни в девичестве, ни потом, когда они жили вдвоем с Федором, даже после того, как его забрали в армию, но Федор был еще жив, она не то, что делать, подумать о таком боялась. Да она бы скорее повесилась на стропиле, чем дала бы себя ославить.
С тех пор, как обвенчал ее поп Сергий с Федором, она была верна ему, как пес: ни словом, ни жестом его не предала. Несла свой крест, как и надлежало нести. Не стоит идти против Божьей воли, потому что, как написано тебе на роду, то так оно и будет.
Дарья лежала на полу и думала уже без сожаления, без обиды, как раньше, об отце, матери, братьях, Федоре. Были, конечно, в замужестве такие минуты, когда казалось, что во всем виновны папа и больше никто. И только впоследствии поняла: нет, не виновные. Папа тоже, возможно, поступали не столько по собственному усмотрению и желанию, сколько по велению Господа Бога. Кто-то же должен был стать матерью этих несчастных детей-сирот? Не она, так другая. Возможно, что они, ее детки, которые тихо сейчас посапывают во второй половине дома, еще несчастнее ее.
Сразу, как отдали ее замуж, Дарья хотела наложить на себя руки, но потом, допустив в сознание другую мысль, решительно отбросила это намерение. Нужно жить ради детей. Такая ее судьба. А на судьбу, если не хочешь, чтобы она стала еще горше, сетовать грех. Дарья выглянула в окно, солнце наполовину уже выткнулось из озера. Спорыш, трава во дворе и на левадах расцвечены росным бисером. Дарье от той внезапно, как гром среди ясного неба, открывшейся красоты пришла вдруг в голову неожиданная мысль, а что, как и это все, что так внезапно свалилось на нее: смерть Федора, непредвиденная встреча с Платоном и эта ночь, проведенная с ним, тоже от Бога, тоже знак судьбы? Счастливый или нет — а знак. Скорее всего — несчастливый. Счастье редко приходит в ее возрасте под запал, внезапно. Смолоду, бывает, приходит. А вот так, закоулками, ломая судьбу, устоявшееся — приходит разве что несчастье. К несчастьям Дарье не привыкать. А счастье?! Она никогда не знала его, не умела его встречать. Потому, наверное, и растерялась, встретив Платона. Иногда Дарье было радостно и томно на сердце от какого-то непонятного предчувствия, и тогда она умышленно возвращала себя к привычному: «Ничего хорошего у меня уже быть не может. Я вдова с куча детей, вот и все».
Дарья давно свыклась со своей ролью пасынка доли. В конечном итоге, большинство людей живут так и с годами даже не представляют своей жизни иной. Так уже устроен человек. Живет прекрасно — привыкает, живет худо — привыкает тоже. И если спросить о жизни того и другого, то первый, скорее всего, скажет, что живет плохо. Не привыкший к трудностям, он наименьшую неудачу, недоразумение, ухудшение, а хорошеть дальше некуда, воспринимает как трагедию, тогда как второй— всякое улучшение, потому что ухудшаться дальше тоже некуда, расценивает как счастье, перст и подарок судьбы. Да и не может, в конце концов, вся жизнь быть сплошь беспросветной. Так и у Дарьи — выглянуло солнце и спряталось. Возможно, еще когда-то выглянет. Но, видимо, страшнее всего — это крах надежд, которым не суждено было сбыться. Дарья гнала от себя радужные, неисполнимые надежды. Только доверься мечте, обнадежь себя и тогда только руку протяни — к несчастью достанешь. Вынесет тебя надежда из наезженной колеи, поднимет чуть ли не к небесам и бросит на произвол судьбы. Нет! Лучше уж не подниматься высоко, даже и в мыслях, а держаться земли, своей, пусть и несчастливой, зато надежной доли. В конечном итоге, это только дурак мыслью богатеет, а она, слава Богу, пожила, повидала. Кому она нужна со своим выводком? Платону? Еще чего.
И все же, как не противилась Дарья своим мечтам и надеждам на счастье, семейный уют, на лучшее, мысли опять возвращались к Платону, к его обещаниям, страстным словам, любовным ласкам, поцелуям. Неужели все это было не настоящим? Зашел, угомонил страсть и пошел дальше? Нет, не может быть! Не похоже это на Платона. Но и на настоящую любовь тоже. Даже если и любит, то решится ли забрать ее к себе вместе с детьми? В конечном итоге, она и сама к нему не пойдет. У нее есть, где жить. Если сам придет — она примет. Еще чего. Жди. Мало ли вокруг девушек: хороших, молодых, красивых. А она что? Баба. Хоть и замужняя, не потоптанка, как в хуторе называют легкомысленных молодых женщин и девушек, но роса давно сбита. И не Платоном. Зачем она ему нужна? Даже не стоит утешать себя надеждой. Что бы Платон ни говорил в любовном порыве, как и всякий мужчина, который горит страстью, оно не всегда уместно. Пока душа мягка, золотые горы обещает, а только страсть увяла и душа отвердела, стала будто каменной. К тому же идет война, подбирает мужчин, как солнце росу, а на тех, которые останутся калеками, подрастут по две, а то и по три девушки, не говоря уже о молодицах, которых значительно больше.
— Мама, мама! — заплакал кто-то во сне, по-видимому, Василий.
— Я здесь, сынку! Подожди, сейчас приду.
Дарья вскочила на ноги, вошла в дом, погладила по голове Василька. Точно, это он кричал во сне, потому как до сих пор ворочается на полу, шевелит во сне губами. Рядом с Василем лежит Настя. Дарья погладила по голове и ее. Настя уже девушка.
— Спите, детки, спите мои родные.
Из всех детей Дарья больше всего любила Настю. Почему-то казалось Дарье, что и Настю ожидает такая же несчастливая судьба, как и ее. Потому что у кого она из женщин счастливая? Сказано — женская доля! Дарья еще раз погладила по голове детвору, уставшая прилегла рядом. И опять обсели Дарью мысли. Она почему-то так затосковала по Федору, так ей жалко стало детей, как не было никогда до этого. Смолоду остался вдовцом, намучался один с детьми, потом взял ее. Ходил за ней не хуже, чем за ребенком, а вместо этого какую имел благодарность? Безразличие и нелюбовь. Даже больше — неуважение, а иногда и ненависть. А теперь, правда, мертвый, имеет еще и измену. Почему она раньше не ценила его внимания, ласки, любви, была холодна, как льдина?
Странно, чем больше любил ее Федор, чем сильнее упадал возле нее, умирал за ней, тем холоднее и безразличнее становилась она. На зло упрямилась перед отцом. Упрекая, доказывала, какую ошибку тот допустил, отдав ее за Федора. Дарья мстила отцу, а заодно и Федору, но, прежде всего, себе, и теперь часто плачет и молится перед образами:
— Прости, Господи, что я мстила им за все то горе и несчастье, какие выпали на мою долю.
Дарья страдала, но от того не становилась добрее, скорее наоборот. Чем больше страдал, сох за ней Федор, тем большее удовлетворение получала она. Федор видел то, понимал: не нужно было домогаться ее руки. И, видимо, если бы не Платон, не собственное упрямство, она бы смогла полюбить Федора. И, лежа сейчас рядом с детьми, Дарья корила себя за то, что изменила не только их отцу, его памяти, но и им, его детям. После смерти Федора она должна бы, сколько у нее осталось лет, сил и здоровья, отдать детям, а потому больше и ноги Платоновой здесь, в ее хате, не будет.


20
Вот уже третий месяц длится война, нивелируя, делая малозначимым все то негативное, что накапливалось в сознании крестьян на протяжении многих лет.
В какой-то мере война пожалела Платона. Немного повоевав и получив легкое ранение, Платон вернулся на сахарный завод.
Увеличилось и запрещенной литературы и листовок, что их распространяли в окопах большевики. А потому появились в Платона и некоторые труды Ленина. В состав крестьянской пожарно—террористической группы, кроме него, вошло двое конторских счетоводов завода: Петр Чухно и Прокопий Табур и двое рабочих: Афанасий Сахно и Николай Штельман. Действовали мало. Больше читали политическую литературу. Сжегши четыре сарая, пять амбаров и десять скирд соломы, экономию, группа перешла на нелегальное положение и, в сущности, прекратила свою работу. О деятельности группы доложил в Руновщину участковому приставу Гуржию один из ее участников старший сын Никиты Матиенко Михаил. В доносе Матиенко сообщал о том, что урядник заводской полиции Платон Баламут, подпольная кличка Серебряный, имеет политическую литературу и сам принимает участие в поджоге зданий, сена, соломы.
С этим доносом становой пристав Гуржий выехал из Руновщины в Байрак. Вместе с ним были три стражника и урядник, на случай возможного сопротивления при аресте. Приехали в Байрак рано утром. Урядник и стражники окружили поселение Платона. Жил Платон у вдовы Солохи Грабари. Солоха погиб на войне — и Катя осталась одна. Предъявив Кате ордер на обыск, стражники перевернули в доме все вверх дном. Платон, которого застукали в одних подштанниках, ходил по хате, отвечал на вопросы Гуржия.
— Здесь написано, что у вас есть запрещенная литература.
— Ничего у меня нет.
— А если все-таки найдем?
— Ищите.
— Вы возглавили террористическую организацию, — Гуржий для верности заглянул в бумагу, — так называемый пожарно-террористический центр. Это так?
— В первый раз слышу, — ответил на то Платон.
— А где ваши соратники?
— Я никого не знаю.
— Ищите тщательнее! — приказал пристав стражникам.
— Да ищем. Уже чубы взмокли.
— Не забывай, это вторая жалоба на тебя, — не мог успокоиться раздраженный бесплодностью поисков Гуржий. — Сам знаешь, дыма без огня не бывает.
Стражники и, правда, искали самым тщательным образом, но все было напрасно. Осмотрели все, что можно было, но ничего не нашли. Запрещенная литература была надежно спрятана Платоном в ведре, которое служило для питья, в двойном дне. Между ними и находилась запрещенная литература.
И хоть ничего не было найдено, Платон был временно отстранен от своих обязанностей и вернулся в хутор на Серебряную гору.
Михаил Матиенко внимательно следил за развитием событий. Он был удовлетворен, что отомстил за отца. Освобождение Платона воспринял с радостью. Отправив письма на фронт, известил об этом отца.

21
В госпитале Николай Доценко пришел в себя на второй день. Но тяжелое ранение, контузия еще долго давали о себе знать. Где-то через неделю в их палату закатили каталку. Ибо Билык Иван.
— Иван, это ты?
— Я! А это кто? А, Николай! А я слышу, голос как будто знакомый. Где тебя?
— Да под Клеванем. А тебя?
— Под Здолбуновым.
— Мы там тоже стояли. Сильно потрепало?
— Да, видишь же, живой.
За несколько дней Иван очухался, пошел на поправку. Кровати их стояли рядом, и они часто гомонили, вспоминали хутор, годков, молодость, то, как ходили на чужую в Байрак, Зайцев, Жабокрики.
— Платона не встречал? — спросил Николай.
— Э, нет.
— Знать бы, где он. Как он тогда нас выручил.
— Э, то стервец только такой. Или же голову сложит, или же с крестами придет. Как говорят, или грудь в крестах, или голова в кустах.
— И то так.
— А ты знаешь, Николай, — Иван даже на руке приподнялся, оглянулся, прошептал: Мне тоже намечалось пропасть.
— Чего так думаешь? Сон плохой приснился, или, мо, примета какая?
— Нет. За день до ранения мне сильно повезло. А если на войне очень везет, то или перед смертью, или же перед тяжелым ранением. Скорее всего, перед смертью, потому что я так понимаю, что ранение — это тоже везение.
— И в чем же тебе повезло? — улыбнулся Николай. — Рассказывай, не тяни кота за хвост.
— А ты имей терпение, не подгоняй коней.
— Ладно, я слушаю.
— Случилась сия история в тот день, когда немцы наш полк разгромили, и нам пришлось отступать. Целая катавасия была, я тебе скажу. Бредем, будто овцы, а куда — никто не знает. Никита Матиенко дорогой топает, а я свернул на обочину.что-то левая пята разболелась, а там как будто помягче. Прошел я так, может, с версту, смотрю, впереди как—будточто-то сереет, думал, какая одежа. Подошел поближе, а оно мешок. Крепкий, зашитый с четырех сторон, засургученый. Я лап—лап его рукой, не пойму и квит, что в нем. Взял в руки — тяжелый. Оглянулся — Никита Матиенко сильно отстал. Идет, сопит, усы нитками виснут. Хотел подождать, но потом передумал. Смотрю, справа и впереди небольшая рощица. Ну, я взял тот мешок поперед себя, чтобы и Никита не видел, и туда. Вижу мешок не простой, а в сургучевых печатях. Вот это да! Если кто узнает, то будет мне! Хотел, было, бросить тот мешок, не открывать, но руки не слушаются. Короче, любопытство взяло верх. Спрятался в кустах, распорол шириной в ладонь штыком, а там, Боже мой... Хоть верь, хоть нет, а руки тряслись, будто перед боем.
—Да говори уже, не мучай.
— Деньги, Николай! Полный мешок денег! На весь хутор хватило бы.
— Врешь.
— Вот тебе крест! — Иван перекрестился трижды. — Чего бы это я врал. Не возвращаться мне живым домой, если вру. Деньги. Николаевские. Полный мешок. Да все сотенными, по-видимому, полковую кассу потеряли, как отступали.
— И много в том мешке денег было?
— А ляд их знает.
— А ты что, разве не считал?
— Как не считал? Считал, Николай, но из счета сбился, едят его мухи с комарами. Они же все в пачках. Пачки крест-накрест перевязаны и заклеены. Я сто пачек насчитал, потом еще сто, а на третьей сотне со счета сбился. А еще и половины не счел. Взялся во второй раз — то же самое. Тогда я побросал те пачки назад в мешок, зашил, как и было. На плечо бросил и иду. Оно, если по—правде, то и считать некогда было. Германец налегал позади. И незачем: и так видно, что много. Не прошел и версты, а ухоркался, не преведи Бог. Никита уже далеко-далеко, Бог знает и где впереди почикилял, а из меня дух последний выпирает и пот ручьем. Одежда на спине будто выстиранная.
— Неужели такой тяжелый?
— А ты думал? Я тоже полагал, что ерунда. Деньги не серебряные, бумажные, казалось бы сколько там той ноши? Бумажки! А оно, как камень. Нес я его, нес, пока из сил выбился, а потом свернул на обочину, присел. Сижу и думаю: «И что я, дурак, это делаю? Что это я, дома, что ли? Завтра убьет к монахам собачьим, кому эти деньги нужны будут? Да и куда я их дену сколько? Или, может, спрятать? Но хоть как не прячь, заметят. Разве закопать? Сила несметная денег?
— А чего? Закопал бы?
— Была и такая мысль, Николай. Закопать где-то, а по окончании войны вернуться. Потом передумал. Испугался.
— Чего?
— А того, что понял: деньги — то моя смерть. Если только спрячу, то живым домой не верну-сь, убьют. На хронте, где каждый второй погибает, не может так везти, чтобы и миллион нажить, и живым остаться. Сие, думаю, Иван, выбирай — или деньги, или жизнь. Взял и выбросил тот мешок. А на второй день и ранило.
— Да ты что, ошалел, неужели вот так бросил и пошел?
— Да нет, Николай, разве я нехристь какой, чтобы оставить мешок среди поля. А кто-то позади будет идти и соблазниться, возьмет. Свою жизнь спасу, а чужую сгублю. И как будто Бог подслушал мои мысли. Смотрю, возле дороги колодец обваленный, видно, давно уже без воды. Я и бросил мешок туда.
— Может, и правильно сделал, — согласился Николай. — Кто знает, как бы оно было. Могло бы не ранить, а убить.
— В этом же вся и беда. Я сразу сообразил, что деньги — это не к добру. Ловушка это, западня. Бог, по-видимому, испытывал, ждал, позарюсь ли? Если бы позарился, вот бы и каюк и мне, и деньгам. Никто бы и не узнал, где они закопаны. Лежали бы в земле, пока не истлели на порох. А так Бог жизнь даровал.
— А скажи, жалко было бросать?
— Не знаю, как тебе и сказать. Когда бросал, не сожалел, сожалел потом. Как для меня, или для тебя, таких денег, а их было несчесть, хватило бы на всю жизнь, еще и детворе да внукам осталось бы. Таких денег и Дурново не видел. Но жизнь, Николай, дороже, едят его мухи с комарами. Долго я стоял над тем колодцем. Несколько раз отходил и опять возвращался. Колодец не глубокий, хоть спускайся и вытягивай. Но потом оставил свое намерение. Не мои то деньги были. То моя смерть была. Нечистый соблазнял, чтобы я дьяволу душу продал. И только я это подумал, перекрестился и пошел.
— А теперь не жалеешь? — допытывался Николай.
— Сейчас нет, хотя...
В это время в палату вошла сестра милосердия и разговор прервалась.
— Прекращайте разговоры, приготовьтесь к обходу.

22
В замужестве Елена Ригор часто вспоминала свое девичество, молодые лета. После свадьбы они с Павлом еще некоторое время, лет три-пять, а то и все десять, ходили на улицу, на вечерницы, на игрища, перепрыгивали на Ивана Купала через костер.
Но сегодня вспомнилось Елене почему-то совсем невеселое. Вспомнилось, как побились на улице Никита Матиенко и ее Павел. Дрались как будто неиз-за чего, за обидное слово, но теперь Елена понимает, что та драка былаиз-за нее.
Сколько раз потом встречал ее Никита, как будто между прочим спрашивал:
— Ну, как тебе живется, Аленка?
— Да ничего.
— Да я и вижу, — насмехался Никита.
Да разве одному Матиенку она была по нраву? Многие ребята увивались возле нее. А жизнь связала с Павлом. Кто знает и чего. Сказать бы, что очень видный был, то и не скажешь, а ишь, сумел подобрать ключи к ее сердцу. Да так, что с отцом и матерью рассорилась. Родители чужими стали. Елена выглянула в окно.
Во дворе деверь Василий готовился к выезду в поле на пахоту, ему помогал собираться свекор Алексей.
Ликия была беременной, а потому почти вся женская, а иногда и мужичья работа ложилась теперь на старшую невестку Елену.
— Ну что, Елена, поедешь с Василием, поводишь на пахоте волов? — виновато спрашивает свекор Алексей. — Работа не тяжелая. Я бы и не просил, сам поехал, так в волость вызывают.
— Да поеду, где же вас денешь, — недовольно буркнула Елена.
Елена накормила волов, стала собираться. Василий приволок за кольцо ярмо, впрягая волов, вдвигал занозы, звенел кольцом, смотрел, какой плуг лучше взять с собой на пахоту. Свекор Алексей бросил в передок беремя сена, молвил рассудительно:
— Не хватит, попасете. Если за день не справитесь, заночуйте. Нечего скотину гонять аж вон куда. Волы и так отощали, и подбились на севе.
— Да подбились.
— То-то же. К вечеру пристанут. Так что ночуйте! Нечего туда-сюда кататься. Волы за ночь отдохнут, может, завтра и руки умоете. А так придется еще и послезавтра ехать.
— Я то что? Мне все равно, — буркнул Василий. — Как скажете, так и будет. Помогите лучше плуга вбросить.
Василий с отцом вбросили в задок сначала передний колесный скат плуга — колешню и грядиль, потом прицепили к арбе заржавелый за лето лемех с рукоятью.
Еще и за двор не выехали, а волы, гоняя мух, так дернули Елену, что она едва с ног не свалилась.
— Пускай оно вам провалится ваше хозяйство! Сколько ни работай, все идет, как в прорву. Чтоб оно за дымом пошло. Недаром говорят, гуртовое, что чертовое. А сядешь есть — не успеешь ложку к миске донести, а на дне уже пусто, только ложки скребутся. А та премудрая Ликия собирается еще одного привести, — потихоньку ругалась Елена, не обращая никакого внимания на Василия. Он давно привык к старшей невестке: хлопотливая, скандальная, несдержанная на язык; рот, как верша.
— А приведет, — думала вслух Елена. — Только неизвестно чье оно? Когда бы не Павла.
Разве раз заставала Елена Ликию и мужа: стоят на прычилку вскагакивают, а спроси чего, никто не скажет. Не раз потом и Василию намекала, а он стоит глазами мигает, чума огородная. Иной мужик взял бы да намотал косу на руку, а нет, платье на голове завязал и селом пустил. Знала бы тогда. Разве раз было подобное в Байраке. Учили жен. Правда, не сколько сильный пол, сколько жены. Елена бы тоже проучила Ликию, но не осилит. Крепкая, толстомясая. А Елена напрочь вся высохла, к тому же еще и недомогает.
Ликия ласточкой чертила подворье, моталась от дома к риге, от риги к стожку соломы, готовила узлы мужу и ятрови. В поле — не дома. Ликия забежала в катрагу, набрала в пелену хорошей соломы для загнета, чтобы хлеб зарумянился, внесла в дом, доводила до ума пирожки, доваривала борщ. Детвора давно повскакивала с теплых мест. Орда разве же такая! Стоят босые возле печи, заглядывают под челюсти.
— А ну, кыш, отсюда, агелы! — прикрыкнула на детвору Ликия. Еленина детвора отошла от припечья, а Ликиина, чувствуя попустительство и защиту, подошла еще ближе.
— А вы чего? Или вас не касаеться?
А между тем Василий и Елена выезжали со двора на Пологи. Оставляя позади раздвоенные следы копыт и блестящий след от ручки плуга, кое-где израненную лемехом землю, волы потихоньку спускались во впадину. Внизу, возле пологого плеса, клубился туман.
На место приехали — уже хорошо развиднелось. Пахали на Пологах под пар. Сразу и не поймешь, то ли Елена тягает волов, или волы таскают Елену. Махнет вол головой, отгоняя насекомых, и полетела Елена в борозду, а то и в пашню. А волы стоят себе, теряют из носа и губ тонкую паутину слюны, ожидают, когда Елена поднимется. Василийчто-то бормочет себе под нос, как бутурлим. Не разберешь, сочувствует ли, или, может, ругается, матюги прет, а, может, какую-то молитву проговаривает, заговор от сглаза.
Елена неторопливо поднимается из пашни, ругаясь, берется за налыгач, дергает подручного.
— Цоб-цобе! Чтобы вас черти на перекладину вздернули, это даи дергаете. Скоро руки из плеч повыдергаете. Чтобы вы были выдохи еще маленькими! Гляди, и сибирка не взяла. Обоих. И бороздного, и подручного.
Елена ругается, а Василий посматривает на старшую невестку, ворчит.
— Чтобы тебя черти взяли! – переходит и берется Елена и за Василия. — Полдня пашем, а хоть бы раз обозвался, слово сказал. Ухватился за чепиги, ажник руки посинели, и не муркнет. И как за ним, турком, та Ликия живет? Да я бы с ним и дня не была. Разве он вот это не видит, как меня волы таскают и дергают? Да хотя бы слово сказал, и то легче бы стало. А то, как будто немой. Вот это деверь, чтоб тебе добра не было! Чтобы ты угарел! Чтоб твой и путь пропал. А Ликия, небось, не глупая, не даром к Павлу липнет. Павел, тот утешит. Он и пошутит, и мягкое слово скажет. Да разве с таким мужиком, как вот этот, можно жить? Вон дед Моисей жил с глухонемой. Пожил с месяц и пришел домой.
— Чего так скоро? — насмехается сын Алексей.
— Не скалься! Если бы вы только знали, как тяжело жить с немым! Страшнее Страшного Суда. Придешь домой, сидит, молчит, как пенек. И из дому идешь, молчит. Лучше бы она меня била, а не то, что ругала, чем так. Пусть Бог милует и кроет, и отворачивает от такой жизни. Лучше одному. Глаза вытаращит — сова совой!
Тогда Елена посмеивалась над дедовыми словами, а это на пахоте посочувствовала. Василий хоть и не глухонемой, а тоже ни о чем с ним не поговоришь. Ибо, недоколыханное, пусть Бог простит, что подумаешь.
Солнце давно покатилось на запад, а Василий и не думает разгибаться. Смотрит, как завороженный, на чересло, только в глазах мерцает, а земля под ногами от усталости ходуном ходит.
На оборотах Василий завалил плуг на левую сторону, и он пополз на черенку. Пока Елена разворачивает волов, Василий истиком чистит лемех и отвал, долго смотрит, как подпрыгивает на груде и выбоях грядиль.
— А пусть оно горит, я больше не могу! — Елена бросила волов в борозде, пошла к куреню. Хватить, пора обедать.
Василий еще некоторое время крутил на передке грядушек регулятор, чтобы пахота была глубже, а затем пошел следом за Еленой. Вошел в курень, взял охапку сена, понес волам, а когда вернулся назад, Елена уже сидела на телеге, свесив с грядушек стройные ноги, жевала пресные пирожки с капустой.
Василий отыскал свой узелок в соломе, пошел к куреню, сел там, на рядне, поел, запил все то кислым молоком, погладил живота, встал, поплелся к волам.
Елена немного полежала на телеге, отдохнула, поругала Василия, свекра, Ликию, что так неожиданно вошла в тяж, весь белый мир, и пошла к Василию. Хоть и сделали немало, а неораным оставалось еще много. Сегодня, по-видимому, не доскубут. Хотя бы к завтрему домучить.
— Ишь, как Ликии! А как я была тяжелой, так и за ухом никто не вел. Под копнами родила и Василька, и Луку! — ворчала Елена, берясь за налыгач.
Коснувшись горизонта, солнце быстро шло на закат, садилось за Баеву гору. Василий держался за ручки плуга, нажимая на подошву плуга, направлял лемех. Волы влажными губами подбирали остатки сена, теряли по пахоте паутину слюны. Иногда ее срывало ветром, несло на Елену. Поскрипывая, лемех резал жирную блестящую землю, бросал в борозду. До вечера потомились и волы, и пахари. Елена осмотрела поле — распахали чуть больше половины. Смеркалось. Василий уже не ворчал, да и Елена не ругалась, потому что волы так надергали руки, что и во сне теперь будут дергаться. Ноги от усталости одеревенели, стали как будто чужими. Почти не слышно звенит на ярме кольцо.
Елена и Василий проложили еще одну борозду, уставшие остановились. Волы стояли неподвижно, с опущенными хвостами. Тяжело ходили пороги. Сил не было даже для того, чтобы отгонять хвостами мух и комаров.
— Ну, что, Елена, здесь заночуем? — спросил Василий. Елена промолчала. Ехать обратно в село, и в самом деле, не было смысла. Во-первых, долго, сморенные волы пока добьются к Байраку, полночь будет. Первые петухи пропоют. Не успеешь задремать, смежить веки, просыпайся, чтобы ни свет, ни заря быть на Пологах. К тому же Павла дома нет, чего она там не видела? Грызни!
Ей одинаково, где ночевать? Как в том гурте спать, то лучше в поле. Как повлегаются все, то в доме негде и ногой стать. Еще и двери целехонькую ночь не закрываются. Тот ложится, тот встает; тот с улицы, тот на улицу. Ничего, в поле заночуют. Рядно взяли, зипуны тоже. Будет чем укрыться. В курене тепло. К тому же полно соломы.
Елена забрала с телеги свою ветошь, пошла к куреню. Ужинали в темноте. Василий опять молчал, как будто был в курене один. Первой легла Елена. Прилег и Василий — спина к спине. Елена некоторое время лежала, надеясь, что Василий заговорит, как-никак, не чужие, да и не на работе — отдыхают, но деверь молчал. А когда молчание стало непереносимым, Елена перевернулась на спину, вспомнила свою жизнь за Павлом. Мысленно ругала Василия. То ли такой верный Ликии, или такой дурной? Лежит, сопит. Или, может, самой обозваться, заговорить?
В тот год, как Василий женился и привел в гурт Ликию, пошла их жизнь с Павлом на розтартур. Сколько раз видела Елена: стоят Павел и Ликия на песчаном плесе возле Псла или на холме под сосной, гомонят, шутят. Ликия прямо не устоит на одном месте, вытанцовывает, вскагакивает, трясет грудью, обольстительно покачивает бедрами, заливается смехом, как дурак сывороткой. Елена долго терпела все то, потом не выдержала, сказала.
— Что это ты, за Ликией приударяешь?
— Кто тебе такое сказал? — изумился Павел.
— А то я не вижу. Где не встретитесь, там и милуетесь.
— Да разве я не имею права поговорить с невесткой? — изумился Павел.
— Пусть балакает с тем бутурлимом! А то Василий весь день ходит, как Фома, а ты его подменяешь, что ли? Он, по-видимому, и обнять, как следует, не умеет, чума огородная. Вот она и вскагакивает с тобой, замену ищет.
— Да ты ли в своем уме? Он же мне родной брат! — рассердился Павел.
— Ну, и что?
— Как, ну и что? — вскипел Павел.
— А что здесь такого? Откель ты знаешь, что у нее на уме? Разве же то Василий женился на ней? Родители свели. Ты же видишь, на ней и шкура играет. А Василий надуется, как сыч, и ходит.
— Ну, то и что? Пусть себе живут, как знают, тебе какое дело?
— А чего же ты туда свой нос суешь? Я знаю, тебе по нраву такие. Я сухая, как щепка, а на ней тело так и дрожит.
— Тьфу, на твою глупую голову, — плюется Павел и идет прочь со двора.
Обвиняя в неверности, Елена денно и нощно допекала мужа. Павел долго терпел, улыбался, а однажды не выдержал.
— Иди и ты гуляй, кто тебе не дает! — бросил раздраженно.
— Ты в своем уме? Для чего оно мне? Мне тебя многовато.
Павел не выдержал, ударил Елену рукой на отлете.
Елена собиралась к родителям, когда в дом вошел дед Алексей, спросил:
— Ты это, Елена, в гости собираешься или как?
— Какие там гости? Насовсем.
— Я тебя, Елена, понимаю и уважаю, как невестку, только не забывай: у вас же еще и дети есть.
Елена немного посмыкалась и все-таки пошла к матери. Из дому не выходила до самого Рождества. На Крещение отважилась, пошла к Пслу. На сизом, с вмерзшими волдыриками воздуха, притрушенном белой мукой снежной пороши, поцарапанном льду следы подков. Крещение. Мира на реке — пропасть, не протолпиться. Над толпой клубится пар. Гавриил и Дмитрий Штымы вырубают во льду крест, ставят на попа. Отец Сергий обливает его бурачным квасом, проговаривая молитву, снимает с себя крест, опускает в темную, парующую полынью, святит воду. Люди толпятся, набирают освященную воду в склянки, кринки, сулеи, макитры. Трещит лед.
— Люди добрые, не толпитесь, не дай Бог, лед треснет, завалится, потонете, — предупреждает поп Сергий, но его мало кто слушает.
Иван Табур, Кость Дерюга, Михаил и Петр Матиенки взяли вырубленный изо льда крест, понесли к церкви.
Лука и Василь набрали в полынье полные ведра воды, тоже понесли к церкви. Мороз сечет так, что челюсти сводит. Штымов Гавриил разделся, нырнул в темную, хрестатую полынью.
— Девушки, идите купаться, — приглашает Гавриил.
Штымова Харитина с девушками все время улыбаются, отступают от проруби подальше, хохочут. Только Елене не до смеха. Опять вспомнила оставленный дом, непрерывные дрязги, унижения. У матери тоже жизнь не мед, хоть сегодня из дому сходи.
— Не пойдешь больше к тем слюнявым Павлышам, — каждый день напучивает мать. — Теперь ты видишь, какие они?
— Не знаю, мама, что и делать, — плачет Елена.
— Ты не знаешь, а я знаю. Лучше бы я тебя калекой сделала, чем туда идти. Лучше бы руки и ноги выкрутила, чем такое замужество.
Елена вдруг услышала, как кто-то подошел к ней сзади, легонько дернул за рукав чумарки. Елена оглянулась. Веселый, разгоряченный свекор наклонился к уху, тихо молвил:
— Можно тебя, Елена, на минутку? Хочу слово молвить.
Елена отошла от гурта.
— Пошли, Елена, к нам. Вместе встретим Сочельник. Дети за тобой уже соскучились.
Обрадовалась Елена, прибежала домой.
— Ма, я, наверное, пойду к свекрам.
— Иди, только сюда больше не возвращайся, пусть хоть и убьет, — палировалась Пелагея.
Невзирая на побои и неурядицы, Елена любила Павла.
Умащиваясь, зашевелился Василий. Елена прислушалась. И опять подозрение в неверности Павла, мысли о его шашнях с Ликией. Да разве бы ее Павел смог улежать спокойно рядом с Ликией? А Василий. У кого только и удался? Будто и не братья. Нет, Павел своего не упустит. И что оно за человек? Хотя бы прильнул, обнял, может оно бы, теплее стало? Куда там, лежит, как пенек. Того, видать, и Ликия вешается Павлу на шею. Хоть бы своей толстомясой пролазе отомстил, чтобы знала, как с Павлом путаться. Нет, чуждается. Да кто бы узнал? Да никто. На все поле одни. Ходили бы потом, улыбались, как его премудрая Ликия.
Елена умышленно зашевелилась, подсунулась поближе к Василию. Василий сжался в комок, отодвигаясь, снова повернулся к Елене спиной и вскоре захрапел.
Елена не спала. Так и пролежали, спина к спине, вплоть до самого утра. Как не мостилась, не прижималась Елена к Василию — все зря, спит как убитый. Чтобы ты навеки заснул. То ли наморился так? Павел, как бы не наморился, для любовной ласки силы всегда находились. А это — негодня.
Задремала Елена только перед утром. Проснулась, как будто и не спала. Василий запрягал волов, втыкая занозы, скрипел ярмом, цокотал кольцом,что-то ворчал себе под нос.
Ложбиной балки катился к лесу туман.
«Господи, опять нужно орать, — подумала Елена. — Чтобы оно им запалось, это хозяйство вместе с землей! Разве у нее десять ртов?! Ехала бы та премудрая Ликия, да и пахала, а то, ишь, нельзя. А Елене все можно».

23
После той осенней пахоты Елена Ригор занедужила. Уже и к знахарям обращалась, и переполох выливала у бабы Хтодоски, и шептала у Самодинки, и в Сорочинцы к дохтуру ездила — ничего не помогало. Чего только у Елены не признавали: и сглаз, и чахотку. Каких только лекарств не советовали, да только все напрасно: ничего не помогало. Каждый вечер Елена прижигала кончик кошачьего хвоста, нюхала, чихала, может, пройдет. Не проходило. Елена таяла, будто свеча, угасала прямо на глазах. Даже дома переполошились: останутся, упаси Господи, дети без матери, а может, и без отца. Что не говори, а война. Побывав у всех знахарей в округе, Елена пошла по второму кругу.
— То у тебя, молодица, чахотка, — сказал старый Росейка и дал зверобою, — вот на, попей, от ста болезней помогает.
Пила — не помогло. Пошла к Штымовой Докии.
— И придумала такое. Какая там чахотка. У тебя, молодица, желтуха, — сказала Евдокия.
Евдокия вылечивала сумасшедших, а потому считалась настоящей знахаркой.
— Верь мне, я еще и родственница тебе.
— Да то так, — соглашалась Елена, потому что Евдокия и в самом деле была сестрой деда Моисея.
Сколько раз приходилось видеть, ведут через железнодорожный путь от станции запененного, связанного безумца к Штымам. Побудет такой некоторое время у Евдокии, попьет разных настоев из трав, гляди, через неделю-другую идет на разъезд сам, как ни в чем не бывало, будто и не вели его недавно связанного.
Поверила Елена Евдокии, да мало проку с того. Как хирела, так и продолжала хиреть. Обычно стройная, худощавая, Елена совсем измельчала, насквозь светится. Перевелась ни на что. Дунь и полетит, как семена одуванчика.
— Наверное, буду умирать! — плакала Елена.
Дед Моисей понимающе улыбался, замечал.
— То такая болезнь, что истиком нужно лечить.
— И язык не заболит чепуху молоть? И не стыдно? Молодица скоро Богу душу отдаст, а вам бы только глумиться, скабрезничать, — ворчала свекровь. — Не видите, свечку в руки — и готовый мертвец.
— Восчувствия у вас человеческого нету! — подытожил разговор сын Алексей, Еленин свекор. — Одни мысли стыдные. Молодица вся пожелтела, в гроб краше кладут...
Дед Моисей молча, усмехаясь, выпил шкалика, крякнул, встал, громыхнул дверями и исчез на своей половине, мысли о золотых червонцах одолевают.
Напуганная разговорами о смерти, а она в последнее время думала о ней и денно и нощно, Елена спешно бросала на маленькую птичью голову кашемировый, тайком подаренный отцом на свадьбу, платок, собиралась под Луку, или же в Кульбашное, в Жабокрики, к бабке, чтобы от рожи пошептала. Однажды аж в Маляренков хутор забилась. Чем дальше, тем шептухи осведомленнее. Не помогло. И опять к Самодинке. А там гости. Дочь Секлетия с мужем Михаилом пришли.
— Нездоровая ты, детка, — сказала Самодинка. — По глазам вижу,что-то твое нутро грызет. Подожди, я вот сейчас переполох вылью, посмотрю чем напуганная, оттого у тебя еще и спазмы желудка, попросту – понос. Дома освяченая вода есть?
— А как же, есть. Если нигде не задевали.
— Ладно, я своей дам. Секлетинья, куда ты воду девала? Под шестком? — баба Самодинка наклонилась, достала где-то из-под припечка, откапывая в кострице, бутылку. — Вот тебе лекарство: попьешь по ложке перед едой, за неделю где и денется, болезь будто рукой снимет. Сглаз у тебя и испуг во сне.
— Кабы то Бог дал! И денно и нощно молю, — Елена упала на колени перед образами, долго била поклоны.
Вечером пришла домой, легла на краю, возле посудника, поближе к детям. Василий удивленно глянул на мать, сказал:
— Вы бы пошли, ма, на дедову Моисееву половину, да там и спали, потому как здесь вы не заснете. Здесь, как на зарваной улице. Один ложится, другой встает, двери в доме целехенькую ночь не закрываются.
— Спасибо, сыну! Если не засну, то пойду.
В последнее время Елена и в самом деле плохо спала. Спала и кур во сне видела. Иногда сон приходил только на рассвете, тяжелый и в то же время поверхностный. Проваливалась в него, как будто в колючую яму. А главное, сон не приносил отдыха. Иногда Елена засыпала и на своей половине, в гурте. Летом все спали вповалку, на полу. Засыпала и она, но стоило кому-нибудь зашевелиться, захрапеть, громыхнуть дверями, Елена просыпалась и уже не смеживала век до самого утра. И что они там делают? Толкутся, будто головко в погребе. Чего их черти мордуют целехонькую ночь? Тот встает, тот ложится, как на железнодорожном разъезде; и так до самого утра. Двери только рип-хряп, хряп-рип, черт бы их всех взял.
Поднималась Елена утром с тяжелой головой. Переставляя ватные ноги, едва управлялась по хозяйству.
Лука прильнул к матери с одной стороны, Василий — с другой. Василий гладит мать по голове, потихоньку приговаривает:
— Мама, не умирайте. Как же мы будем без вас? Еще и папочки нет, на войне. Там, по-видимому, страшно, убивают?
— Страшно, сыну.
Василий молча льнет к матери. На глазах у Василька выступают слезы. Он натягивает на ладонь рукав полотняной рубашки, трет в темноте глаза, иногда всхлипывает, по большей части же молчит. Лука плачет не кроясь. И тогда начинают нюнить еще совсем маленькая Ликиина Галя, Еленин Петька,Прися.
— Тетю, родненькая, не бросайте нас. — Галя влезает на Елену, горячо целует в губы, в щеки. Годовалый Петька, лежа под боком, мало что понимает в том разговоре, но когда начинают плакать братья, тоже всхлипывает, рюмит, вертится под боком. Наконец, все вместе начинают уговаривать Елену идти спать на дедову Моисееву половину, там намного спокойнее. Елена поднялась на ноги, покачиваясь, пошла в кромешней темноте в комнату деда Моисея.
— Это ты, Аленка? — привставая на локте, спросил дед Моисей.
— Я, папа, я, — ответила Елена.
— Закрывай двери. Что ты, как телегой едешь?
— Сейчас.
— Лезь на печь. Тебя, я вижу, ажник морозит.
— Да, такое, как будто лихорадит, — не попадая зубом на зуб, ответила Елена.
Немного поколебавшись, Елена влезла на краек, не снимая юбки, улеглась на теплом чирине. Не заметила, когда и задремала. Проснулась Елена от какого-то шорха. Как будто кто-то скребется на краек. Сначала подумала, что это мышь точит в мешке зерно, спросонок выругалась.
— И черти вас мордуют посреди ночи — не заснешь. Котов на вас нет: едят только за трех дурней, и глаза позаплыли; а тут мыши голову отгрызут и глаза повыедают, и никто не муркнет.
— Чего ты, Аленка, ругаешься, это я, — обозвался рядом дед Моисей. —что-то я замерз на полу, думаю, дай на печи погреюсь.
Сухая, узловатая рука Моисея нащупала Еленину махонькую птичью голову, потом плечо, поползла к груди. Елена сжалась в комок.
— Не будь глупой, Аленка? У меня все есть, ты же знаешь: и червонцы, и золото. Да и болезнь твоя пройдет.
— Да вы что, с катушек съехали? — прошептала Елена. — Там же дети. Я буду кричать.
— А до каких пор ты будешь болеть? На нет перевелась. Я тебе говорю, мигом пройдет. Вспомнишь потом меня. Еще и благодарить будешь. Павла нет, вот и болеешь. Верь мне. Я тебе не враг.
Руки Моисея ласкали легкое Еленино тело, грудь, ползли к ногам. Моисей тяжело дышал возле самого ее уха, пытался поцеловать покрытые налетом, запекшиеся губы. Некоторое время Елена лежала неподвижно, потом поднялась на ноги, закричала на весь дом: «Спасайте!» и выскочила к гурту.
— Что там такое? — спохватилась свекровь.
За ней проснулся дед Алексей, Василий, невестка, дети. Дед Моисей отворил двери следом за Аленкой, погрозил клюкой.
— Второй раз я тебе покажу! Будешь знать. Стерва, так испугала, все тело дрожит.
— Чего вас мордует глупой ночи? — спросил Алексей.
— Да что? — не растерялся дед Моисей. — Среди ночи как закричит, будто сумасбродная, видимо,что-то приснилось. Лечить нужно, а то еще ума тронется.
— Да здесь сам с ума сойдешь, — брюзжал дед Алексей, возвращаясь на свою половину.
Елена не сказала и слова. Легла, да так и пролежала до самого утра. Она никак не могла понять, и в самом ли деле дед Моисей чего-то хотел от нее, или, возможно, хотел ума выведать, проверить, не делает ли она, случайно, чего-то подобного со сторонними мужчинами? От напряженных мыслей болела голова, как будто ее стягивали обручем. Иногда Елене казалось, что ничего с ней не было ночью, и все то ей привиделось в дреме.
С тех пор Елена зареклась ходить на половину деда Моисея.

24
Так дожили до воскресенья. За ужином все, от деда Моисея и до невесток, заявили о своем желании везти Елену в Миргород на курорт, к дохтурше Замориной, или в Яроши к Яковенко. Даст Бог, вернется Павел с войны, будет потом на них грешить.
Хоть и дальше, решили ехать в Миргород, потому что в Яковенко очередя — не протолпиться.
В понедельник, рано утром, бросили на дно телеги три охапки сена, послали рядно, посадили Елену. На деревьях уже начинали желтеть листья, подступала золотая осень. После недавних дождей было прохладно. Дорога на Миргород — разбитая, баюристая. Попотрясло Елену на пути к тому Миргороду, намяло бока и ребра о грядушки, мало душа не выскочила. Привез дед Алексей невестку в Миргород едва живую. Думал не довезет, дойдет дорогой. Чтобы как-то отвлечь невестку от невеселых мыслей, говорил почти всю дорогу. Елена уже и плакала, и стонала на телеге, потом перестала, даже на это сил не осталось. Дед Алексей все время оглядывался: может, уже и не живая. Прибрал Бог, как сено в ведро. Жизнь, она такая, как пыль, как роса, недаром говорят: «Ешь, пока рот свеж, а как рот завянет, то и муха не заглянет». Взяла душа и улетела, осталось одно грешное тело. Душа на небо, а тело в землю.
Алексей помахивал вожжами. Хворостина лежала рядом, для видимости, он уже давно не брал ее в руки, чтобы не причинять невестке лишних страданий. Иногда Алексей поворачивался к Елене, касался лба, облегченно вздыхал: живая. На переезде через железную дорогу Елена опять застонала, открыла глаза.
— Ну, слава Богу, может, теперь живыми доедем. А то я всю дорогу боялся: не приведи Господь, Богу душу отдашь, будет мне! — Алексей еще раз вздохнул, вйокнул на коня. — Но, никак не напасешься, лишь бы только зубы стирать об удила. Сейчас приедем, брошу охапку сена.
Преодолев переезд, въехали в Миргород, покатили центральной улицей. Не доезжая Виноградовой мельницы, повернули вправо. Узеньким провулком, вдоль луга, садов, невысоких убогих домишек, добрались к Личанке.
— О, уже и на Личанке! Вон глянь, какая церковь славная! — дед Алексей оглянулся и, поняв, что Елене сейчас не до церкви, свинье не до поросят, когда ее режут, примирительно сказал:
— Лежи уже. Посмотришь возле курорта. Там собор стоит, как писанка.
Заметив, что Елена корчится на телеге от боли, Алексей осаживает коня.
— Что с тобой, Аленка?
— Да животчто-то свело. Как будто кто резцом режет. Прямо пеком печет внутри.
— Может, натрясло? Может, ты лучше бы села? Я сейчас коня попридержу.
Елена свелась на локоть, перед глазами поплыли нечеткие круги.
— Да нет, наверное, все-таки поехали, — сказала неторопливо. — Может, как-то доеду.что-то голова сильно кружится. Еще чего доброго, блевать начну.
Алексей махнул на коня вожжами, вйокнул.
— Но, поехали! Ану, быстрее шевелись.
Конь набавил шаг, затарахтел копытами по мостовой. За несколько минут подъезжали к курорту. По зеленым, в легкой позолоте, аллеях почтенно похаживали мужчины и женщины. По-видимому, из богатых, останавливая коня и помогая Елене подвестись, подумал Алексей. Ссадил с телеги, ввел в больницу.
— Сейчас вас дохтурша Заморина посмотрит, лекарства пропишет, — сказала молодая женщина в белом халате.
Вошла суровый врач в белоснежном халате, приказала Елене раздеться. Елена немного поколебалась и сбросила с себя все, оставшись в чем мать родила. Заморина обстукала, ощупала, облапала ее худое тело, которое еле держалось на ногах, прорекла:
— На что жалитесь?
— Сейчас живот болит, мочи нету терпеть.
— А аппетит как? Едите хорошо?
— Плохо, сытого, можно сказать, и в рот не беру.
Заморина еще немного полапала живот, послушала, глядя сквозь стекла очков, сказала:
— Ну, что ж, одевайтесь, — и, обращаясь уже к Алексею, прибавила: — Порадовать ничем не могу. Нужно немедленно оперировать, иначе умрет. Заворот кишок.
Алексей между тем внес в приемную узел с гостинцем. Заморина скользнула по узлу глазами, повернулась к больной.
— Ну, что же, Аленка, соглашайся, пусть делают, — вздохнул Алексей. — Дохтурам виднее. А то, не дай Бог, не довезу живой домой...
По бледной Еленений щеке покатилась скупая слеза.
— Заберите меня, папа, домой, лучше я дома умру, чем здесь.
— Решайте сами, — повела плечами Заморина. — Не сделаете операции, к Покрову дню не доживет.
Алексей отвернулся к дверям, вытер увлажненные поволокой слез глаза, вышел на рундук. Следом за ним выбежала Елена.
— Не остану-сь, везите домой.
Алексей посадил Елену на телегу, вйокнул на коня.
Под вечер были дома.
— Да вы никак смалились, в ребячество впали? — ругали Алексея домашние. — Чего же тогда было и ехать? Воза ломать? Коня морить? Гоны же вон какие! В один конец Бог его знает и сколько верстов. Дохтури, они же на то и дохтури, чтобы лечить.
Алексей молчал, только сопел.
— Без гостинца оно и лечение дурное, да и лекарства таковы, — уронил дед Моисей и все удивленно притихли. — Нужно былочто-то повезти.
— А чего же вы ничего не дали? Оно же у вас все взаперти, — сказал свекор, примолчав об узле муки, который тайно отвезли Замориний.
— Сразу не допетрал, а как выехали, вспомнил, да было уже поздно, — задабривая, чтобы не ругали, оправдывался дед Моисей, потому как сам со дня на день собирался на свадьбу к Евгении Есаулке с нешуточным подарком. Намеревался подарить Ялисавете, которая выходила замуж в хутор за Михаила Дмитриевича Коломийца, пару волов.

25
Под вечер Елене стало совсем невмоготу.
— Нужно было сразу ехать к Яковенко и головы не морочить, — ворчал Алексей. — А то начали: мол, там очереди, нечего и надеяться пробиться к нему. Ничего, как-то пробились бы.
Утром следующего дня Алексей запряг коня, повез Елену в Яроши к Яковенко. Вся округа нахваливала дохтура. Даже какой-то писатель, вроде бы Бунин, приезжал к нему из Полтавы лечиться. Да разве только он один? Вся губерния ездит к нему.
Утром Алексей попросил у отца меда, масла. Ликия зарезала трех куей. Набросали сена вровень с ручицами, накрыли цветастым рядном, посадили Елену, как госпожу, повезли. Еще и к Лескам не доехали, а Елене совсем худо стало. Лицо заострилось, пожелтело, лежит — векает.
— Я, наверное, умру, папа...
Алексей, хоть и испугался, но вида не подал, стал успокаивать невестку:
— Не думай, что так легко умереть. Когда-то мой покойник дедушка говорили: «Прежде чем умереть, нужно трижды вс...». Хоть грубо, зато правильно. Так что не бойся, здесь уже недалеко осталось. Вот по этой улице третий дом слева под бляхой.
Алексей подрулил ко двору, вбежал на подворье. Под забором, на улице, на крыльце толпились люди. Яковенко принимал больных в беседке.
— Спасите, женщина умирает! — обратился Алексей к врачу.
— Она что, совсем плохая, не может встать?
— Наверное, уже нет. Уважьте. Ее родной отец вам когда-то пролетку делал.
— Помню. Ладно, — Яковенко пошел на улицу, к телеге. Внимательно осмотривая Елену, простучал, подолгу прикладывал ухо к какой-то вычурной трубке, которую приставлял то в одном, то в другом месте к Елениному телу, наконец спросил: «Кем она вам приходится?».
— Как кем? — удивился Алексей.
— Ну, дочь? Жена?
— Невестка, — наконец раскумекал Алексей. – Муж на войне, а она, вишь, недомогает. Не дай Бог умрет, мы виновные будем. Как следует не присмотрели.
— О, это очень важно. Я так и думал. Потому и спросил, замужняя она или нет. А если вы говорите, что муж на войне, то все ясно. В этом вся и причина. Женщина она молодая, — уверенно говорил врач, — физически здоровая, эмоциональная...
— Как вы сказали? — переспросил взволнованный Алексей.
— Я имел в виду, что она не безразличная; в какой то степени беспокойная, как бы вам лучше объяснить, ну, неуравновешенная...
— Да, это так! Она уж такая хлопотливая, такая хлопотливая...
— Так вот я и говорю. Никакой серьезной болезни у нее нет, но нервы подлечить нужно...
— А какие же лекарства? — засуетился Алексей, спешно доставая из-под сена замотанный в полотно горшок с медом, кур, яйца в плетеной корзине, бутыль масла.
— А это вы зря.
— Е, нет, нет! — замахал руками Алексей. — У нас такая примечка на селе, если за так лечить, то никакие лекарства не помогут.
— Ну, разве что так, — смущенно улыбнулся Яковенко и позвал какую-то женщину, по-видимому, служаку, чтобы забрала подарки. Потом взял Алексея под локоть, заговорил: — А лекарства таковы: пусть попьет брому, настою собачьей крапивы, валерианы. Пусть не лежит все время, а управляется по хозяйству, по силам работает, отвлекает внимание от неприятных мыслей о болезни, смерти. Отдыхать, конечно, нужно. Если сон плохой, то днем пусть не ложится. А если нормальный, то можно час—две поспать и днем. А так женщина она здоровая. Понятно?
— Да, ясно, хоть и не совсем. Не годится же...
— Забирайте лекарства и едьте себе с Богом…
—что-то я не верю этому Яковенку, — отбыв на приличное расстояние от Ярошив, заговорил Алексей. — Говорит, что ты здорова. Я не дохтур и то вижу, что больная.
— Какая я там здоровая? — застонала Елена. — Дай Бог, чтобы он всю жизнь таким здоровым был.
С тем и вернулись домой. Елена опять слегла, да так и пролежала весь пост до самого Рожества. На Рождество таки подвелась; может, в такой праздник не умрет. Она уже не знала, кому и верить: Замориний ли, Яковенку. Прошло достаточно много времени, пока Елена поняла, что так сразу не умрет. Согласно пророчества дохтурши она должна была умереть уже давно, еще на Покрову. Чем дальше отдалялась Покрова, тем чаще ругала и проклинала Елена Заморину на все лады.
— Разве это дохтури? Заризяки. Если бы была согласилась на операцию, зарезали бы. Уже давно бы и лепешки поели. А узел муки, не бойсь, взяла, чтобы тебя взяло с ног, с рук, с плечей и с очей. Чтобы ты его выблевала. Заворот кишок! Чтобы у тебя в голове завернулось! Чтобы ты не знала, когда день приходит, а ночь наступает! Чтобы тебя зсудомило! Чтобы тебя черти засмыкнули, так напугала! Больше не поеду к дохтурам, чтобы они сгинули все до единого! Чтобы им и на том свете добра не было! Нечисть! Дрянь вон какая! Заризяки! — войдя в раж, корила Елена врачей.
Под вечер дед Моисей вернулся от Евгении Есаулки со свадьбы. Ялисавету Есаулку замуж в хутор Коломийцев отдавали. Пришел, расстегнул чумарку и хвастается:
— Видите, какую мне рубашку Евгения подарила?
— Да если бы мне кто-нибудь во двор пару волов привел, как вы Ялисавете в приданое, то я бы не рубашку, а тулуп подарил, — возмутился Алексей.
— И отцом посаженим был, — упрекал сына Моисей.
— И отцом бы взял, а чего же? — насмехался Алексей. — Невестка вон больна, а вам бы только свадьбовать.
— Мы все на земле: и бедные, и богатые под Богом ходим. У меня есть, а у Евгении нет, вот и отдал. Евгения хоть рубашку подарила, а вы и спасибо не скажете, сколько не давай. Вам хоть кадку с тестом дай — будете нести и все время клясти, что тяжело нести.

26
Едва лишь на хутор налегли сумерки, Иосиф Грабарка, обходя Лодочное, придыбал из Байрака в Доценков хутор. Он убежал с фронта, скрывался у знакомых. Крадучись в тени полуголых ив и акации, приблизился к Евдошиному подворью. Евдокия Бобричка тихо приотворила двери, упала Иосифу в объятия.
— Как я тебя только ждала, Йося! Опять ночь наша.
— Наша, наша, — шептал возле самого уха Иосиф, прижимая Евдокию к заслону широкой груди.
Евдокия засуетилась по дому, словно ласточка по двору перед дождем. Она и сама не знает, как оно все вышло. Когда-то, сразу после свадьбы с Николаем, пасла Евдокия в Лодочном корову. Смотрит, Иосиф идет. Подошел, поздоровался, спросил:
— Ну, как замужем?
— Да ничего. Замужем, как заможем. Как говорят, ни утек ни догнал.
— Меня не вспоминаешь?
— А что с того?
— Не жалеешь?
— А если бы и сожалела, то что?
— В гости пришел бы. Мужа же сейчас нет? — лукаво улыбнулся Иосиф.
— Нет, но и ты не очень нужен, —с вызовом сказала Евдокия.
— Забыла, значит, — помрачнел Иосиф. — Ну что же, — и повернул, чтобы идти прочь. Шагов через двадцать снова остановился, без оглядки, сказал: «А в гости все-таки жди...»
Евдокия думала, что разговором все и окончится. Аж оно, ишь, нет. Пришел—таки Иосиф, как и обещал. И она не удержалась, отворила. Не помогли ни упреки совести, ни молитва.
— Как я тебя только ждала! Думала, что уже не придешь. Поздно только пришел. Совсем мало времени осталось. Не сегодня-завтра Николай вернется. Писал... Лучше бы совсем не возвращался.
— Ничего, как-то будем встречаться. Зима пройдет, лето настанет.
— Ну, и что?
— А то, что летом можно встречаться где угодно: в саду, в огороде, на озере.
— Садись лучше к столу, голодный, небось. Да еще бы не голодный, вон сколько пройти; и не захочешь, проголодаешся.
Евдокия суетилась по дому, готовила ужин, подавала на скрыню.
— Оставь, Евдохо, давай я лучше тебя поцелую.
Иосиф хотел обнять Евдокию за стан, но она ловко выскользнула из его объятий.
— Сначала поешь, а затем уже будем целоваться. Хоть губы нагрей, они у тебя так замерзли, что и не поцелуешь как следует.
— И то так, — согласился Иосиф.
— Каганца светить не буду, если не хочешь, свечу зажгу, поставлю на ларь, да и только. Хоть посмотрю на тебя.
— На что там смотреть? — полушутя сказал Иосиф. — Рыжий, некрасивый, за что только любишь меня, а? — и чмокнул Евдокию в загоревшуюся щеку возле паутинно—мягких и нежных завитков.
— Я и сама не знаю за что. Наверное, за то, что веселый, боевой. А еще, по-видимому, за то, что первый.
— А Николай что, хуже?
— Николай — ни рыба, ни мясо.
— Ну, тебе виднее. Из погреба, — пошутил Иосиф, наполняя рюмки.
Евдокия все время моталась по дому, будто муха в кипятке, ставила на стол картофель в мундирах, капусту. Налила в миску масла. Такому гостю — не жалко. В другое время она бы покропила капусту маслом и на том конец.
— Может, тебе стакан подать.
— Зачем? Если охота есть, можно и из рюмки напиться.
— Да и то так, — согласилась Евдокия.
Наскоро поели и легли в теплую, согретую Евдокией постель.
— Ты скажи, Йося, любишь меня? — спросила Евдокия, прижимаясь к крепкому Йосифовому телу.
— Вот это бы я бил ноги аж вон куда. Или т ы, может, думаешь, что в Байраке молодиц, вдов или солдаток нет?
— А родители, что же?
— А что родители? — подложив обе ладони под затылок, неопределенно сказал Иосиф. — Отца нет, на войне убито. Но если бы и был, я давно уже вышел из того возраста, когда перед отцом ответ держат. А мать с коломойчанским Платоном живет.
— Да я не о том.
— А о чем?
— Скоро тебя женить собираются?
— Я уже говорил.
— На Биденковой Мокрине? — взвелась на локоть Евдокия. — Хорошая молодица? Вот и окончится наша любовь.
— Когда-то еще будет? — зевнул Иосиф. — Ты меня сейчас люби.
— Я и так люблю, — руки Евдокии въюнком обвились вокруг крепкого ствола Йосифовой шеи. — Милый, Йося, как я только люблю тебя!
— И я тебя.
— Ты лесовик. Ты хоть знаешь об этом?
— Называй хоть горшком, только в печь не суй, — улыбнулся Иосиф, и Евдокия даже в темноте почувствовала эту его улыбку.
— Вон Марья на печи посапывает, слышишь? Она же твоя.
— Неужели? А я и не знал. Чего же ты тогда пошла за Николая? Нужно же было как-то известить. Сказали бы родителям, может бы, и отдали за меня... — зевнул Иосиф и споткнулся на полуслове, потому что в это время в окно тихо, но решительно постучали. Евдокия на какое-то мгновение оцепенела, замерла, потом быстро поднялась на непослушные дрожащие ноги. Стук в окно повторился.
— Это я, Евдошко, Николай, отворяй! Или, может, не узнала?
Теперь даже Иосиф узнал Миколин голос.
— Николай, это ты? — растерянная Евдокия, еще начто-то рассчитывая, подошла к окну. Иосиф быстро собирал по полу свои манатки, натягивая подштанники, никак не мог в темноте угодить ногой в холошу.
— Я! Я! Отворяй быстрее!
— Обожди немного, сейчас наряжусь. Я же уже спала. Гола—голехенька, — выигрывая время, Евдокия припала лбом к оконному стеклу.
— Боже, снег какой валит. Настоящая зима на улице, сколько только снега упало! — Евдокия отшатнулась от окна, приблизилась к полатям, едва слышно зашептала к Иосифу Грабарке, который сидел, спустив ноги с полатей, и не знал, что ему делать.
— Ну, что будем делать, Йося?
И уже вслух, немного неестественным, зачужавшим дрожащим голосом проговорила к окну:
— Сейчас отворю, Коля! Сейчас! Подожди немного. Вот только одену-сь как следует, зима же вон какая! Дрижаки насквозь пронимают!
Иосиф стоял возле полатей в одних подштанниках и рубашке, сапоги и остальную одежду держал в руке. Евдокия мигом убрала со стола недоеденный ужин, ринулась в сени. Жестом поманила Иосифа за собой. А так как в доме было темно, Иосиф не столько видел тот жест, сколько понял ее намерение. Уже на пороге Евдокия шепнула:
— Становись в глухой конец двери.
Евдокия настежь отворила хатние двери, с грохотом отодвинула засов, кинула сенную дверь и она поехала, распевая и пряча от постороннего глаза Иосифа. Белый, словно привидение, он стоял за дверью и дрожал от холода и страха. Как только двери будут закрывать, его и заметят.
— Господи, откуда ты взялся? — обнимая и целуя мужа, охнула Евдокия. — Как я только ждала тебя, Коля! Пошли в дом.
Евдокия повисла у Николая на шее и, задирая голову, попятилась в дом.
— Давай быстрее. Замерзла я, ноги как будто не мои.
— Дверь давай закроем!
— Пусть… потом…, — прошептала страстно. — Хоть нацелуюсь. Боже, сколько я тебя не видела!
Николай подхватил Евдокию на руки, внес, виснущую на шее, в дом.
Между тем Иосиф внезапно появилсяиз-за дверей, шмыгнул за прычилок, надел ботинки, накинул на плечи зипун и бегом под Игнатову гору.
Евдокия засветила каганец, выкрутила гнет, ринулась к двери.
— Раздевайся. Я сейчас. У нас же дверь сенная настежь отворена. Низом, по полу, тянет, будто из погреба.
— Не беспокойся, я сам. Чего бы ты мерзла, я сам закрою, — подхватился с лавы Николай.
— А то ты не намерзся? Вон какая далекая и тяжелая дорога. И не думай! Сама справлюсь. Мне что, тяжело? Руки не отсохнут. А заодно и к корове загляну. Стельная. От—от отелится. Раздевайся, Коля. Отдыхай, я сейчас, — целуя мужа в губы, ласково молвила Евдокия. — Отдыхай, дорогой, еще нахазяйничаешься. Хоч сегодня отдохни. — Евдокия обула на босую ногу валенки—сукнянки, почувствовала подошвой истертую на потеруху стельку, накинула на плечи зипун, вышла в сени, плотно притворила оббитые ряднами хатние двери, оглянулась. Йосифов и след остыл. Внезапно выметнулась на улицу, увидела на причилку следы босых Йосифових ног, вернулась в сени, взяла полынный веник, чтобы нечистая сила во дворе не заводилась, позаметала Йосифовы следы до самой что ни есть дороги. На дороге Иосиф, по-видимому, надел ботинки, и угадать его следы среди десятков других было невозможно. Евдокия еще некоторое время постояла, всматриваясь в сторону Игнатовой горы, где в сумерках, на возвышении, должен был появиться Иосиф, но ничего не увидела. Подумала, может, где-то стоит, караулит, пока она выйдет.
Но Иосиф никого не ожидал, он быстро шел под гору, убегал подальше от греха. Скрипел под ногами молодой снег, падала мелкая пороша, сквозь клочья туч пробивался серп месяца. Евдокия еще немного постояла так в легкой задумчивости, зевнула, облегченно вздохнула, заглянула к корове и вернулась в дом.
— Ну, как там корова? — спросил Николай.
— Да ничего, стоит ремигает. Скоро будем есть молозиво...
— Марьяночка спит?
— Атож. Вон на печи кряхтит. На теплом чирине.
Николай стал на краек, нащупал мелкое тельце, долго гладил пухлую ножку. Между тем Евдокия накрыла скатертью скрыню, подавала ужин. Николай слез с крайка, развязал сумку, выложил на лаву подарки: кашемировый цветастый платок, конфеты, женские сапожки. Евдокия долго, аж пока Николай не поужинал, примеряла все то перед зеркалом.
— Очень подобает тебе, — сказал Николай. — Особенно платок. Ты как будто цветок в нем...
— И такое скажешь?! — стушевалась Евдокия.
— Нет, я правду говорю. Очень пригоже тебе в нем. Одним словом к лицу. Ты у меня самая лучшая в мире!
Николай подхватил Евдокию на руки, закружил по дому, целуя, понес к полатям.
— Подожди немного, я хоть с ларя уберу!
— Потом, потом уберешь, — сладко шептал Николай. — Сейчас ты моя и только моя.
— Твоя, твоя, — покрываясь красными пятнами и сопротивляясь в крепких объятиях, неуверенно говорила Евдокия. — Ты лучше расскажи, как воевалось, как попал домой, за что получил третьего креста.
Служивский мундир Николая висел рядом с полатями на бильце стула. Овладевая собой, Евдокия указательным пальцем коснулась Николиных наград.
— Все расскажу. Потом. Ты только не подгоняй. Договорились?
— Ладно. И все же я хочу знать. Когда расскажешь?
— Завтра. Как говорят, даст Бог день, даст Бог и пищу. Все будет завтра. Потому что ночь Бог отвел людям для сна, для тайны, для любви. Или, может, я неправду говорю?
— Да нет, правду.
— Ну, вот. А я тебя люблю, как еще никто и никого не любил. А ты меня?
— Не знаю.
Николай положил Евдокию вверх лицом на полатях, нежно гладил волосы, лицо, шею, ноги, целовал глаза, впадины возле ключиц, темный треугольник внизу живота.
— Разве я уже такой некрасивый, Евдохо? Ну?!
— Красивый.
— Ну, так чего же тогда привередничаешь? Что тебе не по нраву?!
— Не знаю! Не знаю! Не знаю! Не задавай мне глупых вопросов сегодня.
— И все же…
— По-видимому, и я люблю, — вспомнив Иосифа, Евдокия зарделась, сказала неуверенно. — Не знаю, почему я такая. Иногда кажется, что люблю, в другой раз — нет. Я и сама не знаю, что со мной деется. Давай лучше не будем сейчас говорить об этом.
— Давай! — согласился Николай и надолго прикрыл Евдошины губы своими. — Я о тебе все время там думал. Даже в бою. А когда ранило, то из головы не выходила. Все мечтал о встрече. И в госпитале все время загадывал, чтобы приснилась. Если бы ты только знала, как хотелось увидеть тебя во сне. А ты так ни разу и не приснилась, — пылко говорил Николай. — Знаешь, кого я встретил в госпитале?
— Кого?
— Билыка Ивана и Павла Ригора. Последнего ты, может, и не знаешь, зато знаешь его родную сестру Устью.
— Что за Федором Бадилой?
— Да.

27
— Ну, что, Степан, может не будешь жениться на Штымовой Харитине? Видишь, какая там семейка не благополучная, родного отца убили, — говорил за обедом дед Алексей.
— Ничего, зато богатые! — на отцовы слова Василий.
— Пусть по Савве год отсветят и зашлем сватов, — тихо молвил Моисей.
— Богатые, то богатые, да черт тому богатству рад. Оно им еще не раз то богатство боком выйдет, еще отрыгнется, — сказал дед Алексей и пошел из дома в хату, стал набивать на кадке обручи. Приближалось время посола рыбы, а там, гляди, замерзнет, упадут снега, зашеретуется льдом Узкая, тогда поймаешь черта лысого. Разве что облызня. Земля уже давно подмерзла, упал первый снег.
—что-то в ушах чешется, по-видимому, опять снег будет, — войдя за чем-то в дом, сказал дед Алексей и как будто в воду смотрел. В ту же ночь упали большие снега. Не заметили, когда и Филлиповка пришла.
Первая военная зима была морозная и снежная. Понаносило, понакручувало шершавого снега под самые крыши. Декабрь месяц. Ночи длинные, как год, день короток, как дыхание. Был третий день Филлипивки. Каждый ожидал праздника Варвары.
От него начинает добавляться день. Святая Варвара ночи урвала, говорят, и не зря. А там, гляди, и на весну повернет.
Подремонтировав кадку, дед Алексей вышел на улицу вдохнул морозного воздуха. На опушке леса, покрытые снегом, караулили ночь молодые сосны. На подворье Штымов Дмитрий с матерью и женой Мартой управлялись по хозяйству.
В Штымовой вотчине жизнь текла, как и раньше. Хоть не было ни отца Саввы, ни Гавриила, но оставался исконный, неизвестно кем и когда заведенный порядок: как только управились возле скота, сразу и спать легли.
Где-то близко к полуночи приснился Дмитрию сон. Стоит он над кручей возле Чертовой ямы. А на том берегу покойник—отец. Рядом с отцом конь Султан, а позади — Христантий за хвост коня уцепился. Конь не устоит на месте, выигрывает, упирается, вот-вот вырвется и убежит. Отец намотал повод на руку, зовет Дмитрия к себе. Не размышляя, Дмитрий прыгнул из кручи в воду, и, странно, почему-то не нырнул в холодную глубину, а остался на поверхности, поплыл к противоположному берегу. А когда выбрался из воды, отец с Султаном были уже далеко, где-то под Ярошами. Дмитрий ринулся вдогонку и таки догнал отца у Ярошивского моста. Где-то совсем близко прогрохотал поезд.
— Что, сыну, пришел? — спросил отец.
— Да, как видите, — Дмитрий виновато поднял голову и увидел мертвого отца. Из перерезанного горла толчками, валом бугрилась кровь, стекла на землю. Кинулся Дмитрий — сна как будто и не было. Прислушался. Возле конюшни кто-то сбивал замки, отворял двери, ворота. Конокрады. Дмитрий вскочил с полатей, подбежал к окну. Во дворе слышно негромкий гомон, топот копыт, ржание потревоженных лошадей.
— Гаврила, Марта, мамо! — потихоньку позвал Дмитрий, но никто ему не ответил. Гаврилы вообще не было, забыл спросонок. Мать спала на печи, не слышала. Марта же хоть и спала с ним на полу, но тоже не расслышала. Крепкий и сладкий первый бабий сон. Дмитрий пнул Марту под бок. Мартачто-то буркнула, перевернулась на второй бок. Очень уже не хотелось Марте вылезать из-под теплого покрывала. Дмитрий, как будто привидение, в одних полотняных подштанниках и рубашке, сновал от одного окна к другому, но оконные стекла в доме понамерзали, ничего не было видно. Дмитрий стал фукать на оконное стекло и таки прохукал в узорчатом от мороза оконном стекле маленькую проталину, припал глазом. То, что он увидел, поразило его. Двери конюшни, ворота были отворены настежь, конокрады выводили коней.
Дмитрий превратился в слух, но ничего ни услышать, ни разобрать не смог. На его любимом белом коне кто-то гарцевал. Дмитрий заметил еще двух всадников, остальные кони были привязаны к седлам. Значит, в конюшне не осталось ни одного. Вдруг кто-то вйокнул. Бросая из-под кованых копыт комья спрессованного, скрипучего снега, и, вздымая позади себя полотнище белой пыли, кони рванули с места. Приглушенный снежной целиной, медленно угасал где-то вдали топот кованых конских копыт.
— Пойду, хоть гляну вслед своему верному Султану, — в отчаянии вздохнул Дмитрий.
— Вослед тупицей, — буркнула Марта.
Дмитрий накинул на плечи тулуп, на босую ногу вступил в мокрые остывшие валенки—сукнянки. Почувствовал холодную и мягкую, смятую на труху стельку. Снял с двери крючек, вышел в сени. Стон копыт отдалялся, стихал, гудел уже где-то возле Узкой — притоки Псла.
Дмитрий вспомнил сон, отца и почувствовал, как какая-то невидимая сила потянула его на улицу. Дмитрий громыхнул засовом, отворил сенную дверь, ступил на припорошенное снегом крыльцо, выглядывая за причилок, перегнулся через перила. Скрипел под ногами молодой снег. Ночную тишину рассекло ржание Султана, и в то же мгновение брошенная, будто лассо, петля крепко обвила Дмитрову шею.
— Ну что, Гора? Айда, поехали! — сказал кто-то. — Левша, прав его.
Подшпоренный Султан обернулся на хозяина, жалобно заржал, рванул в намет. Треснули перила. Вытягиваясь в струну, бечевка выдернула из рундука тяжелое Дмитрово тело, бросила головой в снег. Конь поволок Дмитрия по снегу на промежок. Жгучая боль и холод растекались по телу. Почувствовав пронзительный холод во всем теле, ухватился за веревку.
Отчаянный страх охватил Дмитрия. Голова, плечи то погружались в снег, то выныривали, бились о мерзлую землю, в кармане тулупа звенела, билась очто-то Демъянова медная подкова.
Где-то возле берестины Дмитрий потерял сначала один валенок, потом второй... Пытаясь ослабить петлю на шее, увидел высокого всадника и крепкую, притороченную к седлу веревку. Натягиваясь, как струна, она то выныривала из снега, то опять погружалась в него. Время от времени веревка бренчала, будто леска, которой выводят в Узкой громадных сомов. Больше Дмитрий уже ничего не видел и не слышал.
Сидор Холоша, на прозвище Левша, пришпорил Султана, помчал в сторону Узкой. В одних подштанниках, в рубашке, потому как давно потерял тулуп, Дмитрий выныривал из одного сугроба и погружался в другой. Приседая на задние ноги в глубоких заносах, конь тянул Дмитрия на голую пашню. Намертво затянутый петлей, Дмитрий уже не чувствовал ни снега, ни мерзлой пахоты. За каких—то пять—десять минут его тело превратилось в мешок с костями. Увидев то, Сидор решил срезать угол, проскочить ольшаником, но мертвое тело застряло между деревьев. Султан на мгновение остановился, но напуганный занесенным над крупом батожилном, рванул вперд. Тело осталось в защемлении, а оторванная, залитая кровью голова еще долго болталась на бечевке, и страшный оскал ее зубов мог испугать кого угодно, только не Левшу. Со временем на той голове налип толстый слой багряного снега. Почувствовав облегчение, Сидор остановил коня, отрезал бечевку и поехал в сторону Жабокрикив, догонять товарищей.
Останки Дмитрия разыскали на второй день и тихо похоронили на байрачанском кладбище.
— Ишь, Дмитрий думал уцелеет, если не пойдет на войну. А оно если смерть то и дома сгинул, — шумели байрачане.
После похорон Дмитрия Штыма становой пристав Гуржий опять приехал в Байрак. Хоть как таковых похорон и не было, потому что нечего было хоронить, кроме костей, которые собрали на пашне, в снегу и по пути и, наверное, еще не все вызбирали. То, которые остались, весной витанут из снега.
Долго расследовали то жестокое убойство, но так и не докопались до истины. Хоть уже и прошло некоторое время, ясно было только, что убийство было совершено с целью мести за отрубленную руку.
По-видимому, конокрады догадывались, что хозяин непременно выйдет, чтобы глянуть вслед своим коням, и не ошиблись. Убийц так и не нашли. Правда, пало подозрение на некоторых байрачан, жителей соседних с Байраком сел и хуторов. Особенно на тех, которые были безрукими. Но, как потом выяснилось, почти все они потеряли руку на войне или при иных обстоятельствах. Новая война только осложнила дело. С фронтов возвращались новые калеки. А потому следствие велось абы как, пока совсем не зашло в тупик.

28
Ту зиму Елена едва перезимовала, едва дотянула до весны, такой она показалась холодной, снежной и затяжной. И с тех пор на всю жизнь не взлюбила зиму.
Морозы секли почти до конца марта. А тут вдруг выглянуло солнце и за два дня к Теплому Алексею съело весь снег. Зашумели ручьи, наполнились талой водой озера. Все ожило, забурлило, зацвели луга.
И в этот раз по весне Елена не выдержала, встала. Елена поднялась с постели, и хоть кружилась голова, подламывались ноги, вышла на улицу. Весна была хоть и не ранней, зато дружной. А весной Елена всегда оживала.
Опершись на кол плетня, Елена едва стояла. От слабости земля и все вокруг плыло, вертелось, как будто жернова мельницы. Чтобы не так плохо было и чтобы не упасть, Елена слегла на плетень, всматривается в улицу. Глядь, аж вдоль по улице мимо Павлышив дед древний идет, голова и борода белые, чисто в молоке выкупаные. Елену будто кто в спину толкнул. Она на мгновение распрямилась и, продолжая держаться за плетень, пошла.
— Господи, и где он взялся? Ибо, святой Николай! — прошептала Елена. Еще раз внимательно, для верности, посмотрела на деда, случаем не здешний, и окончательно решила: нет, не здешний. В Байраке она его раньше никогда не видела, да и в окрестных селах и хуторах — тоже не встречала.
— Побей меня Бог, ибо, святой Николай—угодник! — Елена хотела выйти на середину улицы, поклониться святому, но ноги как будто поврастали в землю, занемели, не несли. — Да что же это такое? — Елена трижды перекрестилась. «Свят, свят, свят!» А дедушка между тем поравнился с Еленой, прорек:
— Вижу, болеешь, молодичко!
— Да, болею! Здоровля совсем нет, — едва молвила.
— Если хочешь виздороветь, постись от сегодня двенадцать недель.
— Как скажете, так и сделаю, — обрадовалась Елена. — Я и двадцать буду поститься, лишь бы только прошло!
— Двадцать не нужно. Хватит и двенадцати.
Елена хотела сказать, что она уже постилась целую неделю, потому как подоспел Большой пост, но старик ступил несколько десятков шагов, своротил в переулок и будто сквозь землю провалился.
— Побей меня Бог, святой! — прошептала Елена и, отпустив упругий кол плетня, пошла, где те и силы взялись, на середину улицы, всматривалась в следы. Следы хоть и не четкие, а все же были. Босые ноги, с узловатым большим пальцем, четко отпечаталились в нескольких местах. Елена еще долго шла улицей, карауля след, даже о болезни забыла. Возле Штымов след вдруг прервался. Елена остановилась, посмотрела вдоль улицы, потом на небо. Нигде никого! Ибо, на небо вознесся.
— Нет, таки святой! Иначе где бы он делся? Разве, может, в какой двор завернул да так, что она и не заметила? А что? Одвихнулась и прозевала. Только как? Она же все время смотрела. Нет, святой, святой! Прости меня, Господи, святой и праведный, великодушный и милосердный, что мысленно грех на душу взяла, проверять стала. Потому и следы увидела. Это же Бог мне спасение послал, — молвила тихо.
Елена быстренько вернулась назад и, казалось, уже не видела ничего вокруг: ни следов, ни журавлиных ключей, которые тянулись от косогора к Лодочному. Возле двора легко и сноровисто открыла калитку, стройная, ровная, будто и не больная вовсе, вошла в хату.

29
Была ранняя весна, светило, ярилось солнце. Павел Ригор в конце дня шел расположением резервной части в уборную, по солдатскому в гальйон. Гальйон был расположен под забором, в зарослях бузины. Озабоченный мыслями о доме, Павел не обращал внимания на встречных, таких же, как он, служивых. Офицеры здесь бывали редко, а потому Павел не боялся напороться на кого-то из них и получить дисциплинарное взыскание или наряд вне очереди. Шел легко, вышагивал беззаботно. Он даже не знал, что Никита Матиенко тоже находится здесь после легкого ранения. Вдруг его внимание привлекла суматоха справа по ходу. В глухом, поросшем еще прошлогодней крапивой и сорняком углу собралась толпа. Павел повернул туда, ускорил шаг.
— Это ты, Демьян? — завидев двоюродного брата Демьяна Росейку, спросил Павел.
Демьян стоял на тропинке, которая вела в небольшую кленовую рощицу, по-видимому, кого-то ожидал. из-под небольших по — весеннему нарядных деревьев доносился сдержанный гомон, детские вскрики, сопение.
— Туда нельзя, — на мгновение обернулся на ту возню Демьян, перегородил Павлу дорогу. Павел отстранил его руку, ринулся под клены.
— Куда ты? Сказано, нельзя, — прошипел вслед ему Демьян, дабы не привлекать внимание посторонних. Но Павел не обращал на него никакого внимания.
В нескольких шагах от себя, в клетчатой тени кленов, Павел увидел тоненькие, острые в коленях, детские ножки, которые вяло и безвольно колебались в такт движениям какого-то здоровяка. Еще трое суетились рядом, топотали ногами, сдержанно ржали, ожидая своей очереди. В безудержном порыве желания тискали грубыми пальцами детское тело, которое так и не успело стать женским, ощупывали руки, бедра, которые то прятались, то выглядывали из-под сравнительно еще молодого солдата.
— Хватить тебе, кончай! Моя очередь, — теребя в руках еще совсем маленькую грудь—комочек, тяжело и злобно сопел возле уха уже немолодой новобранец. Еще один, с правой стороны, тянул к себе руку ребенка, вкладывал в ладонь упругий детородный орган. Третий делал неизвестно что, потому что не видно было за теми двумя. Он пытался то спереди, то сзади подступиться к телу. Павел приблизился к ним почти вплотную.
Конечно, молодому здоровому мужчине, который каждую ночь привык спать с женщиной, нелегко в солдатах. Павел тоже еще молодой, недавно тридцать исполнились — понимал, и все же.
А, может, и это такая же, как множество других, что шляются вокруг части, ищут приключений. Вчера встретил одну, вышмыгнула из кустов, лет девять, не больше.
— Эгей, ты, подойди поближе! Не бойся, — звал Павел. — У тебя стыд есть или нет? Эх, ты, худорба. Возьми полтинник. Не бойся. Бери! Просто так даю. Деньги сейчас дешевы. Эх ты Ксана! Ганя? Тоже имя. Наверное, мало ты, Ганя, ангелу своему молилась.
О более взрослых женщинах, которые стаями кружат вокруг военных частей, прислуживают, у Павла и мысли не было, но здесь ребенок.
Девочке и в самом деле, было лет восемь, возможно немного больше — десять.
— Вы что, подурели? — крикнул Павел. — Да вас же завтра всех военно-полевой суд...
Павел не досказал. В то же мгновение кто-то сзади ударил его по голове. Павел потерял сознание.
— Добей его, Микито.
— Пусть здравствует!
Никита Матиенко, а то был он, легко мог бы прикончить Павла, но побоялся на людях: слишком много свидетелей. Даст Бог, еще будет время. Поквитается когда-то с глазу на глаз в бою.
— А не сдаст?
— Побоится. Я его хорошо огрел. Постарается забыть и то, что знал, а нет – поможем забыть.
Прерывемый приступами похоти, голос Никиты дрожал. Между тем Демьян Росейка улегся на Соню, так звали эту несчастную девушку, которую им удалось завлечь в кусты.
Руки, ноги, все тело Сони было безвольным, но это не остановило Демьяна, он продолжал терзать уже мертвое тело, а позади, тяжело дыша и ожидая очереди, напирали, подгоняли Демьяна еще двое.
— Неужели умерла? — изумился Никита. Но затуманеный страстью мозг не хотел ничего воспринимать, понимать очевидное. — Ну и пусть. Нам то что?
Сделав свое дело, Демьян высвободил место Никите.
А когда Павел пришел в сознание, никого поблизости уже не было. Землю медленно окутывали сиреневые сумерки. В голове немилосердно звенело и гудело, на левом виске нервно билась тоненькая жилка – состояние такое, будто с глубокого похмелья. Павел повернул голову в сторону, увидел еще почти детские, но в чем-то уже и женские ноги. Белые, неподвижные комочки груди, синее тело, хороший смугловатый овал лица, русые, локонами ниспадающие на лоб волосы, стиснутые зубы, искусанные в кровь губы. И сразу все вспомнил, поднялся на ноги, некоторое время, покачиваясь, постоял над мертвой и, подняв легенькое, без всяких признаков жизни тельце, понес его вдоль забора, за пределы расположения части. Возле неглубокого, в колено, учебного окопа остановился, оглянулся, положил тело на дно окопа и только сейчас заметил, что левый глаз мертвой наполовину открыт. Павел осторожно прикрыл его, постоял какую-то минуту, засыпал окоп.
Вернувшись в казарму, молча лег.
«Сказать или промолчать, — точила мозг мысль. — Промолчать — сказа...»
— Гляди, сболтнешь, убьем, — послышался из темноты чей—то незнакомый голос, и Павел окончательно решил: нужно молчать.

30
После того, как начала поститься, Елена потихоньку пошла на поправку. Верила: раз уже святой человек пообещал, что виздоровеет, то так оно непременно и будет. Бог—таки дал, послал наконец и ей помощь. Услышал—таки ее молитвы, смиловался справедливый и милосердный. Через неделю Большой пост заканчивается, а Елена только три недели отпостовала. Ну, да ничего, будет поститься дальше.
Приближалось Вербное воскресенье. Ликия готовила в макотре квашню, пробовала на зуб проросшую в корытах рожь, выверяла, есть ли в ней солод.
— Хватить уже тебе киснуть, всолодало, — Ликия ссыпала рожь в макортет, заправила гречишной мукой. — Только пройдут святки, нужно будет позолить в жлукте гречишным пеплом рубашки, сюртуки, плахты.
Дни стояли теплые, солнечные. Весна вступала в свои права то весенним водопадом, то выброшенным просмоленным листочком, то розбухшей почкой, то зеленой иглой травы, песней птички, согретой первым солнечным лучом, прохладным ручьем.
Не заметили, когда и пора полевых работ приспела. Сначала ринулись сеять яровые, а как отсеялись, стали сажать огородину, пахать, кто не успел осенью, под пар. В Ригоров, да и не только в Ригоров, осенью пахать было некому. Все мужчины, за исключением тех, что в годах и подростков, были на войне. Выходили из положения кто как мог. На посевную, на пахоту выходили старые и малые. Кое у кого на хозяйстве остался один из сыновей. В Ригоров не взяли на войну Василия, меньшего сына.
— Придется тебе, Елено, и в этот раз в поле ехать, — не смело предложил дед Алексей.
Свекру, который столько возился с ней, к тому же еще и относился словно к родной, Елена отказать не осмеливалась. Не смогла и в этот раз, хоть потом и корила себя.
Следующего дня, на закате солнца, Василий и Елена вспахали клин и двинулись домой. Только выехали на Баеву гору, смотрят, бегут им навстречу Лука и Василько.
— Неужели что-то стряслось? — холодком прошлось под грудью. Василий нетерпеливо стегнул хворостиной волов, но волы, задерганные за два дня, как шли, так и продолжали ступать. Елена хотела соскочить с телеги, побежать навстречу, и не смогла, не хватило сил, так испугалась. Успокоилась только тогда, когда увидела улыбающиеся лица детворы.
— Папа приехали. Папа приехали! — обрадованно кричали Лука и Василько.
Екнуло, похолодело у Елены под сердцем. Мало с телеги не свалилась, не упала. От радости совсем ослабела, едва домой доехала. Встретила Павла за двором, упала на плечо, заплакала.
— Живой! Хазяин мой, дорогой и золотой.
Павел стоял, гладил ее узенькую, мелко вздрагивающую от плача, спину, успокаивал.
— Не плач. Как-то оно да будет.
— Ну что, закончилась уже та распроклятущая война? — обеспокоено спрашивала Елена.
— Куда там?
— А ты же как? Надолго?
— Нет. Ненадолго. В отпуск после ранения. — Павел хотел сказать Елене, что в первом же бою резервной части стрелял по нему Никита Матиенко, хотел, видно, убить, но только легко ранил, но передумал, чтобы не волновалась, спросил. — А как там твои?
— Да ничего, брыкаются тихонько по-домашнему.
Вот уже скоро пятнадцать лет как Елена замужняя. И за все эти годы мать ни разу не была в их дворе. Все упорствует. Злостится, что дочь вопреки ее воле вышла замуж.
— Говорят, Дмитрия Штыма убили?
— Да убили. Конем в ольшанник затянули и голову оторвали. Страшное зрелище было. А Ликиин Степан время не теряет зря. Харитина Штымова такое как понесла от него. А оно же грех.
— Ну, то пусть женится.
— Да придется. А где деваться, как живот к носу будет распирать.
— Давай, Аленка, сходим к твоим, дело есть! — предложил Павел. — Все-таки война, сегодня живой, завтра — нет. — И опять вспомнил Никиту, нацеленную на него винтовку трехлинейку. А, может, то и не он. Может, то ему показалось, может, Никита только хотел выстрелить, а попал в Павла немец.
Между тем Павел показал Елене хромовые сапоги, бритву, приказал:
— Спрячь в ларь.
Павел еще в кадетском училище в Полтаве служил ординарцем у Петра Штыма, и тот за преданную службу, товарищеский нрав подарил Павлу две пары сапог.
— А у нас Прися умерла, — сообщила новость Елена.
— Как? — только и смог сказать Павел.


31
Хоть и не учащала Пелагея к Павлышам, зато Павел с Аленкой не раз наведывались к теще в праздники: носили ужин, колядовали, наставляли Новый год. Пелагея хоть и не любила веселого нравом и искреннего сердцем Павла, но душой все же немного отошла.
Павел наскоро побрился. Елена между тем одела белую рубашку с мелкой резьбой и вышитой по прошве красной и черной заполочью мережкой, обернула вокруг стана шелковую плахту, еще и зеленый корсет сверху шалью с кистями подвязала, кинула на голову кашемировий платок — и к матери в гости. Павел, в вышитой крестиками рубашке, нацепил картуз набекрень, следом за Еленой вышел на улицу.
Промежком подошли к тещиному двору, неслышно зашли в дом. Пелагея и Иван в самый раз обедали. Иван заметно постарел, был совершенно весь седой и как будто аж осел, стал ниже, меньше, короче, совсем измелчал. Пелагея держалась.
— Счастливые, раз на обед угодили, — улыбнулся Иван.
— Садитесь к столу, — припрашивает Пелагея.
Пелагея садит Павла в красном углу за скрыню, засланный скатертью, ставит бутылку водки. Где и взялись пампушки, капуста, студень. Павел взял на столе розцяцкованную деревянную ложку, перекрестил рота, потянулся к мальованной миске с борщом. Поужинав, выглянул в окно. Месяц, красным полукругом обведенный, прямо на причилку висит. «На ветер», — вздыхает Павел, потому что собирался после праздников перекрытьповеть.
— Не печалься, Павел, после молодика непременно розгодиниться, — успокаивает Пелагея.
— А я вот только из госпиталя, — рассказывает Павел. — Вчера приехал. Лежали в госпитале с земляком Захаркой Доценком из хуторов. Вместе и к станции добирались. Сейчас где-то домой добивается. А еще раньше с его братом Николаем служил.
— Какие это земляки? — вмешалась Елена. — Хутор тот Бог его знает и где.
— А я такой хутор слышала, — сказала Пелагея. — Только ни разу там не была. Никого не знаю.
— Э, там на войне, если даже из Полтавы, то земляк, а не то, что из хутора, — рассудительно говорил Павел.
— А Елена прямо болеет без тебя, — пожалилась Пелагея.
— Да знаю, а что поделаешь? Как говорят, кому война, а кому мать родна, — неопределенно промямлил Павел.
— Ну а ты, как там служишь?
— Слава Богу. Служба у меня теперь полегче. Ординарцем у подполковника Табура. Как узнал, что земляк, взял к себе. Он тоже из этих краев. Мо, хоть живым остану-ся в том аду, — сказал Павел. И опять вспомнил наведенную на себя винтовку Никиты, ранение.
— Да Табуров и здесь, и в Лесках предостаточно, — почесал затылок тесть. — Знатье бы чьего отца сын, мо, Прокопов; можно было бы гостинца передать или еще чего, в гости зайти.
— Да то так, — перебила мужа Пелагея. — Только оно, по-видимому, лучьше было бы, если бы ты, Павел, больше не ходил на ту проклятую войну, пусть она взбесится.
— И то так, — согласился Иван, вставаяиз-за стола, и, на всякий случай, приближаясь к окну, не подслушивает ли кто. — Только как он не пойдет? Разве он хозяин себе? Что захотять, то и сделают. Гонят, как скот на убой. Кому и кто сейчас нужен? — Иван наклонился, прижался лбом к оконному стеклу так, что тот аж побелел. — Вот это да, настоящая зима на улице. Поранились мы с севом, еще вон холода будут...
Головы собравшихся повернулись на его голос. И в самом деле, за окном летел снег.
— Завтра, Павел, приди к нам. Только сам, без Елены, — приказала Пелагея.
— Ладно, мамо. Как скажете, так и сделаю, ваше слово для меня свято. А теперь пойдем с Аленкой домой, вы уж не обижайтесь, и так ажник припозднилися.
— Идите, идите, дети, — радовалась Пелагея и, уже обращаясь к дочери, высказала. — Э, грех тебе, Аленка, на такого мужа обижаться. Такой уже кроткий, такой хороший на нрав, хоть в ухо совай. Я век прожила, а такого приемного человека не видела.
Иван и Пелагея провели дочь и зятя до самого выгона. Было тихо, облачно. Сквозь тучи пробивался, сеял жухлое серебро месяц, скрипел под ногами свежий снежок. На Чугуевке, Куту, Гнидовке пели первые петухи. Изредка выли собаки. Было где-то около полуночи.

32
Дед Моисей давно собирался отделить Павла с семьей и вот наконец-то отделил. От весны до жатвы можно и дом построить. И пусть не поставят в нем ни печи, ни лав, другой утвари, да и сама хата не будет как следует укрыта, но жить в ней можно будет.
Василия и Лука, считай парубчаки, помогали родителям строиться. Лесу дед Моисей выделил немного: только на сволоки, сохи, стропила и латы. Стены слепили из глины. Хоть хорошей глины поблизости и не было, вокруг песок. Возить глину приходилось Бог знает и откуда, чуть ли не из Лесок, из-под Луки. Только построились, а тут война. Так и не пожили Елена и Павел вдвоем в своем доме. До зимы со свекром Алексеем построили печь, перевезли на новый двор хозяйственную утварь, телегу, приобрели волов, корову, коня. Не заметили, когда и на ноги поднялись, а здесь и весна подоспела. Поскольку Павел был на войне, Елена жила то в своем доме, то у свекров. Ходила туда-сюда, как переезжая сваха. А как вернулся Павел, стали жить дома, на отделе, неподалеку от свекров.
На следующий день Павел, как и обещал, пришел к теще. Пелагея уложила его на лаве, долго натирала ногу травами, потом наколола каким-то зельем. К вечеру ногу разнесло, согнало, как гору. Кожа напялась, посинела, нога ни в один сапог не влезает.

33
Шла страстная неделя, был чистый четверг, приближалась пасха. Отец Сергий возвращался домой с очередного богослужения, с вечерни. Дома на батюшку ожидали Платон Баламут и Юра Кряжев. Отец Сергий был в сущности единственным на весь Байрак образованным человеком, и они часто заходили к нему побеседовать, поделиться новостями.
— А чего это вы не на службе? – после первого приветствия спросил батюшка.
— Простите, Юра только с поезда, а я из Коломийцевого, с Серебряной горы.
— Из Коломийцевого? — отец Сергий чуть заметно улыбнулся, молвил. — Пришел как-то ко мне прихожанин Иван Билык из Коломийцевого да и говорит:
— Не люблю, батюшка, своей благоверной. Родители свели — разведите. Десять год отмучился — хватит. Я понимаю — воля родителей священна, но родители умерли, по-человечески пожить хочу.
— Вот что я тебе скажу, раб Божий. Грех большой то, что ты задумал.
— Если бы вы увидели, как мы живем с Феклой, непременно бы благословили.
Оказывается, Иванов прадед имел много земли, которую потом разделил между сыновьями. Двоюродные братья Никифор и Федор собрались на семейный совет и решили женить Ивана и Феклу, чтобы снова собрать богатство вместе.
— Я понимаю, раб Божий, — сказал я Ивану, — только не греши ты на своих родителей. Они не виноваты. Не родители свели вас, а Господь. Убеди себя в том, что все твои напасти — за твои грехи, а грехи нужно искупать. Не ропщи. Только тогда Бог откроет для тебя новую жизнь. Судьба каждого, раб Божий, написана у Бога на скрижалях в книге жизни, и ни тебе, ни мне не дано ее переписать. А кто попробует идти наперекор воле Божьей, станет еще несчастнее.
— Сначала Иван как будто бы согласился со мной, но спустя некоторое время опять пришел.
— Очень досадно мне, раб Божий, что ты не понял меня, что ты не уважаешь не только своих умерших родителей, но и к воле Господа Бога нашего не прислушиваешься. За это падет на тебя наказание Господне, — говорю ему.
— Пусть падает. Я согласен. Оно уже упало. Лучше наказание Господне, чем такая жизнь. Жалеть не буду.
— С этим только к архиерею, — развел я руками. — Иди в Полтаву, там в соборной церкви тебе скажут, как его найти.
— Ну, так чего же он не пошел к архиерею? — спросил Платон.
— Ходил и не раз, а трижды. В Полтаву не близкий свет, верст шестьдесят с лишним отмахает. Придет, — то архиерея нет, то не принимает. За третим разом все-таки принял.
— Ну и что же он ему сказал?
— А то, что и я. Что мы могли ему сказать. Нашими устами глаголет Бог и истина.
— Странно. Никто в хуторе так дружно не живет, как Иван с Феклой, — изумился Платон. — Едут из поля. Оба усталые сзади арбы идут. Иван и говорит Фекле: «Садись, да хоть немного подъедь, пусть ноги отдохнут». А Фекла ему: «Садись лучьше ты, я не уморилась». Да так и идут вдвоем к самому дому. Никогда бы не поверил, что они расставались, — сказал Платон.
— А что они вдвоем не могли сесть и ехать? — изумился Юра.
— Как это вдвоем? — пожал плечами Платон. — Из поля же едут. Волы натомлены, едва плетуться.
— А?! — так и не поняв в чем же суть, воскликнул Юра, делая вид, что для него все ясно, сказал. — А вы знаете, отче, что война, скорее всего, будет проиграна, потому что министров и военные назначает не царь и даже не царица?
— А кто же?
— Гришка Распутин.
— Доцаревались. То Екатерина дом терпимости при дворе устроила, теперь Гришка Распутин.
— На передовой немцы открытки бросали, сам видел, — похвастался Платон. — Кайзер снаряды линейкой меряет, а наш царь в Гришки Распутина... это самое... гм...
— А где же церковь? Куда она смотрит? — спросил Кряжев.
— Церковь всегда там, где ей и нужно быть. Церковь во все времена осуждала разврат, повальный грех, распад? Разве отец Гермоген не вступил в поединок с сатаной Распутиним? А иеромонах Сережа Илиодор, какие только тяжелые муки принял и все же не одолел дьявола. Сам из казаков, а забежал от распутинского и царского гнева аж в Финляндию. Э, ребята, знал я Сережу. В одной семинарии учились. Святой, я вам скажу, человек. Он и за рубежом не перестал бороться с иродом. Его все любили: и семинаристы, и наставники. А ты говоришь церковь. Церковь тоже не всесильна. Только у Бога власть над всем.
— А у Бога, видно, руки до всего не доходят... — заметил Платон.
— Такое говорить, сыну, большой грех. Покайся.
Платон небрежно, для видимости, перекрестился, повел мысль дальше:
— Я, отче, хочу напомнить вам о Екатерине. Построят полк для смотра, а она идет, вглядывается. Кто понравился, того и забрала. Одну лишь ночь переспит избранник в объятиях царицы и бесследно исчезает.
— Неправда, точнее, не вся правда. Князей, помещиков, за определенные услуги царица вознаграждала: отдавала в наследство целые губернии, имения. А одному бедняге, бывшему немного, наверное, беднее всех остальных, но и более ловкому чем все, пообещала: сколько пробежишь от восхода к закату солнца, столько и твоего. Бежал несчастный, смотрит, солнце шапкой на запад поехало. Из последних сил наддал духу и упал. Умирая, снял шапку и вперед бросил: «Вон ажник покуда мое».
Все рассмеялись.
— Если Бог допускает разврат, то это еще не значит, что он бессилен, — заметил отец Сергий. — В этом мире непрерывно идет борьба между Богом и дьяволом, между добром и злом. И тому, кто обращается к Богу, Бог рано или поздно помогает. А тот, кто отворачивается, умышленно грешит, попадает под власть дьявола, а затем в какое-нибудь затруднение.
— И это вы считаете справедливым, устроенным по-Божьему? — опять выхватился Платон.
— Я думаю, что справедливо. За Божьим замыслом каждый человек свободен в своем выборе. Душа, являясь неотъемлемой частью Бога, должна иметь и присущую Господу свободную, не порабощенную волю.
Устинко и Татьяна, видно, допряли, о чем речь, потихоньку захихикали.
— Ну-ка, детки, ложитесь спать. Нечего вам слушать взрослые разговоры.
— Нечего их вести, — рассудительно молвила попадья.
— Не твое это дело, матушка, — заметил поп Сергий. — Мы не глупости говорим, а за Россию—матушку болеем.
А между тем Устин и Татьяна улеглись на теплом чирине, притихли, мирно засопели.
— А в Петрограде о Екатерине и сейчас чего только не услышишь, чего только не рассказывают, — заметил Юрко, как только матушка вышла из горницы. — В Петродворце подвалы станками забиты. Я думаю, вы догадываетесь, какого назначения эти станки?
— Какого? — не раскумекал Платон.
— Станки для любовных утех.
— Вон как!
— Ложь. Не может такого быть! —возразил поп Сергий.
— И совсем не ложь. Если бы вы только знали, сколько для этих целей станков и устройств понаделано, то вы бы так не говорили. Человеческий ум здесь особенно изобретательный и изощренный. До иезуитства.
— Значит, то, что Екатерина умерла под жеребцом, не выдумка? — спросил у Юры Платон.
— Нет, не выдумка. Царица, чем старше становилась, тем делалась похотливей, и дошла до того, что легла в изготовленный специально для нее муляж кобылицы. Как только жеребчик пристроился, заржал, забрыкал от удовольствия, служитель и пырнул его швайкой или шилом в голень. Всем уже надоели выходки царицы. Жеребчик от боли взбесился, дернулся и выволок из царицы все бандуры. Сказал бы откровеннее да, наверное, дети не спят.
— Ложь-то, наверное. Хотя царица, говорят, была привычна и не к такому, — заметил Платон.
— Перестаньте, ради Бога, говорить о таком в моем доме, — запротестовал отец Сергий.
— Сейчас батюшка скажет, что то дьявол ее толкнул на такое за богоотступничество.
— Я вообще не хочу говорить на эту тему.
— Неужели вы, священник, слуга Бога, не чувствуете своей вины?
— В том-то и беда, что чувствую и очень от этого страдаю. Намного больше, чем те, кто такое творит. С одной стороны это хорошо, что чувствую, потому как это очищает душу от скверны, и в то же время плохо. Тяжело нести, кроме своего, еще и чужой крест.
— Такую судьбу выбрали, — рассудительно молвил Платон. — Я полицейский, и тоже разной скверны на веку видел-перевидел.
— Я не отрицаю. Я совсем не о том хотел говорить: не о скверне царей. Меня больше волнует простой люд, его добропорядочность. Что с ним будет после всех этих войн, революций и потрясений. Мне хотелось бы знать, куда мы идем, что будет с нами завтра? Чем мы будем жить, дышать, во что верить, на какие иконы молиться, какие хоругви нести?
— При чем тут Бог, иконы?
— А при том, что умный человек не может отбрасывать Бога. Кто не знает ничего — верит в Бога. Кто знает немного — отрицает Бога. И только тот, кто узнал очень много, докопался до истины, до первопричины всего, опять возвращается к Богу. Такой, в сущности, неотвратимой круговорот познания.
— Согласен, в вере есть рациональное зерно, мораль. Хоть и убогая, — улыбнулся Платон. — Не хотел бы вас обижать, но придется. Всякая религия — это рабство.
— И смирение перед неизвестным Богом. Большевики хотять высвободить человека из рабства, принести людям свободу и равенство, — прибавил Кряжев.
— Бог и так дал это каждому от рождения. И, вообще, равенство и воля — это вздор, бред, прихоть. Хотелось бы, чтобы вы уточнили, от кого и от чего воля? Для меня это очень важно. В Святом писании сказано: познайте истину, и она сделает вас свободными.
— Не понимаю...
— Дело в том, что абсолютно свободный от всего человек рано или поздно становится рабом другого человека, гибельной привычки, страсти. Человек — слабое существо, а потому лучше пусть он будет рабом Бога. Только тогда он станет свободным.
— В целом я согласен с вами, — сказал Юрий.
— Тогда, как же обещания большевиков? Как их сопоставить с реалиями жизни материальной и духовной? Их обещания равенства и воли — шулерство. Взять, уничтожить в сознании людей единственного Бога и заменить его чем-то другим. Боюсь, как бы впоследствии не вышло подмены икон, хоругвей, богов. Понимаете, — такая коварная и, в конечном итоге, подлая цель, ликвидировать настоящего Бога, чтобы потом втихую, незаметно самому попытаться занять его место.
— Неужели это возможно? — почти одновременно воскликнули Платон и Юра.
— В том-то и дело, что невозможно. Потому что все это от дьявола. А все, что не имеет Божьего Благословения, не выстоит. Может, обманутые большевиками люди и примут подобных богов, уверуют в них, но ненадолго. И чем более охотней воспримут, тем потом безжалостней растопчут и забудут. За самозванство, обман, отсутствие святости возмездие будет свирепым. Вы юрист, — обратился поп Сергий к Юре, — и хорошо знаете, как в истории поступали с лжецарями и лжепророками. Со лжебогами будет еще хуже.
— Согласен, что так может быть, но может и не быть. Скажите, пожалуйста, что дает религия, например, мне? Какая мне от нее выгода? — спросил Платон.
— Мне тебя жалко, раб Божий, потому что твоя душа бродит в дебрях. А ты выпусти ее в мир Божий и узнаешь, что Бог при рождении человека не обещает ему рай или пекло. Мы сами выбираем их.
— Но и ад, и рай — тоже выдумка, — возразил Платон.
— Оттуда еще никто не возвращался, по-видимому, там намного лучше, иначе кто-то бы взял и вернулся, — пошутил Кряжев.
— Нет, молодой человече, не выдумка. Если жить нечестно, то жизнь может превратиться в ад еще при жизни.
— Согласен.
— Даже если бы это было выдумкой, то очень нужной, потому что кто из нас не желает бессмертия? И если телесное бессмертие невозможно, то бессмертие души устраивает многих. В конечном итоге, Бог на Страшном суде обещает исцелить и тело. Блажен, кто верует, потому что все, что делает человек на земле: строит, разрушает, творит добро — не что иное, как попытка продлить себя в деле. Неужели пустота и холод в душах и сердцах миллионов, которые неизбежно образуются от принятия материализма, лучше? Страх перед завтрашним днем, перед смертью — вот что принесет ликвидация веры. Верующий человек воспринимал и воспринимает смерть, потерю, горе, как волю Божью. И идти против этой воли — большой грех. А горе, испытание — это не что иное, как временная преграда на пути к настоящему успеху, но эту преграду нужно и можно преодолеть, чтобы потом Бог вознаградил за благопослух: терпение и покорность. А ропот, обвинение кого-то в своих бедах равнозначно сетованию на Бога. Ища виноватого где-то, а не в себе, мы тем самым лелеем в душе зло на людей: они виноваты в наших неудачах; тогда как Бог — это любовь. Вера в то, что судьбу и на кону не объедешь, вынуждала человека стоически переносить горе, потери, испытания и даже смерть. Где-то далеко на Куту залаял собака, его поддержали другие.
— Может, потому, что покорялась воле Божьей, — заметил Юрий.
— Нет! Совсем нет. Веря в то, что смерть всего лишь переход к новой жизни, старый человек не боялся умереть. Зерно, чтобы возродиться в колосе, должно умереть. Не боялся еще и потому, что добропорядочно прожил жизнь. Душу не отягчают ни грехи, ни счета с собственной совестью. Она давно устала в больном теле и просится на волю. Старцы даже гроб себе мастерят. И разве это не праздник для души: из хилого немощного тела переселеться в рай? А если всю жизнь прожито в грехах, разврате, пороках, то смерть ужасна, она пугает человека мраком, безвестностью, неизвестностью, бездной.
— И все же атеисты считают — Бога нет, — сказал Юра. — Так что нечего его бояться, а следовательно, и говорить о нем.
— Не будет страха перед Богом, и человек станет свободным, — поддержал Юру Платон.
— Страх, конечно, вещь неприятная, но сказано: начало мудрости — страх Божий. Ликвидировав страх перед Богом, вы посеете другой: страх перед тупиковой безисходностью, перед завтрашним днем. И этот страх заставит жить сегодняшним днем, предавать, злиться, обижать. А что делать, когда за плечами смерть и небытие? А раз так, то все можно, все разрешено, живем раз. Согласитесь, это не на пользу человеку.
На улице, за окном, тихо падали большие хлопья снега.
— Все это сказка, обман, — возразил Платон.
— Пусть, но нужный, кем-то даровито придуманный. И если он делает хоть одного человека добрым, честным, счастливым, то пусть он существует. Если большевики, ликвидировав Бога, ликвидируют в обществе обман, ложь, другие пороки, тогда много чего можно будет им извинить и простить. Но этого не случится, потому, что вы хотите ликвидировать Бога для еще более отвратительной и мерзкой лжи. Вы можете соглашаться со мной, не соглашаться, но запомните: как только не станет веры в Бога, сразу же станет возможным все: измена, ложь, обман, убийство. От подлости паскудства и мерзости вздрогнет сердце, потому что все это будет твориться руками тех, кто не боится ни рая, ни ада, ни наказания Господнего.
— А почему вы умаляете значение совести, убеждений, наконец, идеи? Неужели их власть меньше? — спросил Платон.
Общипывая вшей, засокотал в курятнике петух. Матушка внесла и поставила на стол самовар, миску колотого сизого сахара.
Поп Сергий на мгновение оставил гостей, подошел к окну. Молодежь возвращалась от Евгении Осаулки с вечерниц , разговаривала, шутила, расходясь по закоулкам, топтала в снегу тропинки, бросалась снегом.
— Как хотите, а без Бога — ни до порога! — Оторвавшись от окна, прорек поп Сергий. — Без веры мертво все: и идеи, и учения, и идеалы.
— Большевики во главе с Лениним придумали свою веру.
— За три тысячи лет их сколько было напридумано, а выжило лишь христианство. Иисус Христос, человек слабый телом и могучий духом. И не было в нем ни вида, ни величия. Вспоминаете?
— Ну, то и что?
— А то, что все политические учения обречены, — они опираются на коллективизм, начто-то аморфное, обобщенное, а душа — это пристанище всего Божьего. Она хочет одиночества. И каким бы вниманием человек не был окружен, сколько бы любви к нему не обнаруживали родные и близкие, — он всегда умирает в одиночестве. И примирить с этим человека, кроме Бога, не способны ни Маркс, ни Ленин, ни капитализм, ни социализм. Все социальные учения направлены на всемирные проблемы, они для всех: накормить, осчастливить, оздоровить все человечество. И нет ни одного — кроме христианства — которое бы обращалось к конкретному человеку.
Одно лишь христианство обращается к заблудшему, если хотите, никудышнему существу. Успокоить, удержать от недостойного поступка,спасти душу от гибели, принести счастье одному единственному человеку, в христианстве — не подвиг, а обязанность. Накормить и напоить страждущого, вынести из поля боя, перевязать раненого — не геройство, а милосердие. Христианство конкретно — марксизм абстрактный. Но конкретный, а тем более недостойный человек вас не интересует. Ради призрачной идеи, абстрактного счастья, в неизвестно каком будущем, марксисты готовы пожертвовать жизнями сотен, тысяч людей. И почему-то никто не подумает о том, что счастье не приходит отКуда-то извне, его просто нельзя привнести ниоткуда, потому что оно в нас самих, в нашей внутренней гармонии, в соответствии пониманий: желаю, хочу, могу, которые может дать человеку один лишь только Бог.
А чего стоит самоуверенность большевиков, что задуманое в их не всегда светлых и умных головах будет приемлемо для будущих поколений?
Увидеть среди множества людей только ту, наиболее страждущую, немощную, наинесчастливейшую душу, может только христианин. А потому без Бога будете жить сегодняшним днем, будете уничтожать природу, себя, друг друга.
— И все-таки — это символ, — возразил Юрий.
— Символ все, кроме веры. А вам, молодой человек, лучше ходить на вечерницы. Между прочим там тоже нужна вера. Вера в человеке — это стержень. Есть вера — есть и человек, нет веры — нет человека.
— А что она дает ваша вера конкретно?
— Заболев, человек молится, просит у Бога здоровье, и Бог действительно, дает его ему. Негрешный, добропорядочный, он укрепляется в своей вере и через нее крепнет душой и телом. Потому и не удивительно, что болезнь отступает. А бывает, что даже и смерть...
— Здесь с вами тяжело согласиться, — возразил Юра.
— Понимание того, что и смерть, и жизнь — это тоже от Бога, примиряло с потерями, смиряло гордыню, возвращало человека к жизни.
Юра сидел, откинувшись на стуле, нога на ноге, допивая чай, барабанил пальцами по столу, смотрел в окно, за которым клубилась синяя мгла, летел, царапая оконные стекла, снег. Ему совсем не хотелось спорить с батюшкой: он давно и глубоко уважал его, но дух какого-то непонятного противления и молодых нерастраченных сил толкал его на это, и не потому, что он был не согласен, или имел совсем другие, противоположные батюшке взгляды. Ему просто хотелось спорить. Он сейчас твердил одно. Но если бы поп Сергий поменял свои взгляды на противоположные, Юра, в ответ, сделал бы то же самое. Возможно, в этом природа заложила ключ к добыванию истины.
Некоторое время собравшиеся прислушивались к шелесту снега за окном, к лаю собак, к непонятным и тайным звукам, которые можно услышать только ночью. Поп Сергий, как будто бы связывая прерванную нить разговора, сказал:
— Представьте, что у матери умирает ребенок, янголя. Каждая мать верит, что душа ребенка гуляет в блаженных садах, купается в райских кущах.
На какое-то мгновение Юра перестал колоть щипцами белый до синевы сахар и бросать его в чашку.
— Вы хотите сказать, что мать успокоит то, что проживи ее ребенок несчастливую, а то и бедную жизнь, наберись в ней грехов, как май груш, душа ее непременно очутилась бы в аду?
— Именно это. Так стоят ли тогда какие-то пятдесят-шестдесят лет грешной никудышной жизни того, чтобы потом вечно мучиться в аду?
— Можно было бы согласиться с вами, если бы не очевидная нелепость вашего учения, — вклинился в разговор Платон, — ибо разве не бессмыслица на первой же странице Библии утверждать, что Бог вылепил человека из глины, а затем, вынув у спящего Адама ребро и вдохнув в него жизнь, создал Еву?
— Нет, сын мой, не бессмыслица. Если Бог создал все: землю, небо, звезды, то почему такое сомнение, даже больше того, недоверие, вызывает такая мелочь. Ведь это сущий пустяк? Но если даже и бессмыслица, то наиталантливейшая. Сколько написано о свободе, равенстве, счастье, братстве? Соблазняют тем же и большевики. Но только их убогое учение не в состоянии стать вровень с библейским.
Большевики утверждают, что человек произошел от обезьяны, а кто от какой — неизвестно. Африканцы, по-видимому, от черной, европейцы — от белой, китайцы и японцы — от желтой.
— Ну, и что?
— Вот здесь, раб Божий, мы и пришли к главному. Здесь кроется корень зла, враждебности, противоречий. Вдохнуть душу в глину, чтобы потом опять вернуть тело земле, намного легче.
— А я уверен, что утверждение, будто люди пошли от Адама и Евы, — самая настоящая ложь.
Отец Сергий вдруг остановился, пренебрежительно глянул на собеседника.
— Начитались дарвинизму! Я должен вам возразить, что если бы Библия и христианство как учение, состояло лишь из одного этого постулата-бессмыслицы, то уже одно это делает Библию бессмертной книгой, потому что эта бессмыслица является самой гениальной из всех известных миру нелепостей. Вы верите в то, что бессмыслица может быть гениальной?
— Нет.
— Значит, это не бессмыслица.
— Вы лучше укажите, где здесь гениальность? — перебил его Платон.
— Гениальность в том, что и у вас, и у меня, и у наших самых что ни на есть ожесточенных врагов — один отец и мать: Адам и Ева. А значит, все мы на этой земле — братья и сестры.
— Допустим, — наморщил лоб Платон, силясь уразуметь, кеукда клонит собеседник.
— А значит, обманывая, грабя, насилуя, убивая другого человека, ты убиваешь, обманываешь, грабишь, насилуешь своего брата, сестру! Неужеличто-то другое может сильнее сдерживать животные инстинкты? Нет, сын мой, никакие вожди, никакие идеи, никакие обещания. Все временно, никчемно, мизерно, недолговечно. Большевики никому не прощают отступничества, а Бог, в отличие от большевиков, прощает всякое отступничество и дает возможность каждому вернуться в лоно церкви после совершения любых грехов.
— Почему же тогда вся история человечества, да в конечном итоге, и христианства — это братоубойственные войны, ссоры между народами? — спросил Юра.
— А вы думаете, у большевиков будет иначе? Вы будете убивать самих себя. Отец поднимет руку на сына, сын — на отца. Потому, что поднялись против самого Бога. Как это страшно. Творение — против Творца.
— И все-таки вы не ответили на мой вопрос, — сказал Платон.
— Не христианство тому виной. Держать людей в повиновении не всегда было по силам и христианству.
— А я уверен, что причина в другом: в повиновении христианина воле Божьей. Потому что и войны, и мор, и убийства — все это от Бога. Да, отче?
Отец Сергий остановился, на мгновение задумался.
— Не совсем. В Библии сказано: каждому воздасться по делам его. А значит, и преждевременная смерть, и мор, и голод — все это всего-лишь наказание за чьи-то грехи и провины, о каких мы даже не догадываемся.
— А какие грехи могут быть у новорожденного, которого преждевременно забирает Бог?
— У него никаких, но такие грехи могут быть у родителей. А потому каждый должен помнить, что Бог милует до тысячи родов, а карает до пятого, а то и до седьмого колена. Следовательно, живи и помни. В этом тоже большое гуманистическое содержание, и этому множество подтверждений. Разве жертва Авраама сыном Исааком осталась незамеченной Богом? Бог милует еврейский народ доныне.
— Выходит, нужно покорно терпеть мыкания, несправедливость?
— Непременно. Раз уже случилось несчастье — терпи. И не сетуй ни на людей, ни на Бога. Знай: все, и даже смерть, от Бога. Они — это не что иное, как расплата за грехи или испытания, другим словом — чистилище. Понимания этого облегчает страдания, помогает выстоять. А что поможет вам? Что маячит перед вами? Фатальность? Мрак и пустота?
— Это не более, чем предположение, умозрительные выводы.
— Вот и подумайте, что значит для человека вера. Без веры вы во всем будете винить не себя, а других, обстоятельства. А это только разжигает вражду. Вера, работа, жилище — вот три кита, на которых держится жизнь. Веру вы выбиваете из-под ног, чем вы ее замените?
— Верой в идеалы.
— Ваши идеалы не служат человеку, потому что они стоят над человеком, а потому вы уничтожите каждого, кто посягнет на них сознательно или бессознательно — не суть важно. Вы запретили христианство, Библию, чтобы, перекрутив до неузнаваемости ее постулаты, присвоить их себе.
— Какие?
— Кто не работает, тот не ест. Не хлебом единым... Краеугольный камень. Да вы лучше меня знаете.
— Ну, то и что?
— А то, что вы выбрали отдельные камни, пренебрегши основой, фундаментом. Вы оставили человека один на один с горем, страданием, страхом смерти. Человек без Бога в душе не сможет достойно встретить смерть.
— А я знаю людей, которые не верили в Бога, а шли за идею на эшафот.
— Не отрицаю, были такие. Но это фанатики—одиночки. А мы говорим о большинстве людей.
— Интересно, интересно!
— Не кощунствуйте. Когда человек терял самое дорогое и был в отчаянии, на грани того, что потеряет разум, мы утешали его: не убивайся, не плачь, не противоречь воле Отца нашего, Господа Бога, который прибрал твое ( кстати говоря и свое) дите в рай. Своим плачем ты накликаешь гнев Божий не только на себя, но и на него. Ты наносишь своему умершему чаду боль. А что предложите несчастному вы?
— Товарищей. Коллектив.
— Чепуха. И не потому, что я не верю в товарищество. В конечном итоге, человек слаб и может предать. Один только Бог — нет. Только уверенность в том, что несчастье свалилось на человека за грехи, вынуждает анализировать, перебирать день за днем свою жизнь, просить у Бога прощения. А потому каждый христианин ищет первопричину своих неудач в себе, в своей жизни, а не в ком—то, и это погружение в себя есть не чем иным, как поиском совести, обновления души, исправления самого себя. Искать их в других значит искать врагов, множить зло и в конечном итоге ничего не найти. Большевики же видят первопричину своих неудач в коварстве врагов, в недобросовестности и недоброжелательности сотрудников.
— Я не совсем согласен с вами. Если христианство не побуждает воевать с людьми вообще, то оно нередко настраивает человека против своих близких, родных. «Близкие твои — враги твои» — сказано в Библии.
— Каждый из нас теснее всего связан с родней, и эти связи не всегда мягки. Но я должен заверить, что и здесь больше гуманизма нежели жестокости. Человек, который пострадает за кого-то, пройдет испытания и пытки, закажет и десятому творить на земле зло, чтобы, не дай Бог, его потомки не перенесли тех мук и страданий, которые перенес он. Не дай Бог будут наказаны дети и внуки, если даже человек махнул на себя рукой, потому что имеет столько грехов, что еще один уже ничего не добавит и не отнимет в общей сумме. Что делать? Продолжать делать зло дальше или остановиться? У вас только творить, потому что прощения нет и не будет. А у нас покайся — и будешь прощен. А постулат: уважай отца и мать свою и будешь долголетен? Уважать не по приказу, не по обязанности, а по велению души не может научить никакое учение никакие идеи. Ну, а теперь дссвидания, поздно уже, с вечерниц и то порасходились,— отец Сергий пожал каждому руку, проводил до двери.



34

На Пасху Павел и Елена пошли в церковь. Елена, завидев родителей, знакомых здоровалась, кивала головой. Поп Сергий отправлял службу, молился за спасение российских воинов. Павел слушал то и думал, что ему все-таки здорово повезло, что он теперь, по-видимому, не пойдет в армию. Нога не оттухала, болела, он едва стоял. Людей в церкви напхом напихано, не протолкнуться. Все не помещаются внутри, а потому стоят в притворе, на паперти, у входа.
Отец Сергий еще и службу не закончил, а Павел уже заторопился к выходу, боясь, чтобы его не толкнули, не сбили с ног, когда в конце службы все ринутся к выходу. Елена спешно пробиралась следом за Павлом.
— Что, натрудил ногу?
— Да немного болит.
На улице было тепло и солнечно, пели птички, щетинилась бледная зелень.
Дети священника, Устин и Татьяна, тоже выскользнули из церкви. Устин немного покрутился возле паперти, полез на колокольню. В новых ботиночках, ноги только цокотят по каменной лестнице. Павел остановился, запрокинул голову, глянул на колокольню, дернул чем-то озабоченную жену за рукав вышитой сорочки.
— Аленка, смотри, Устин к колоколам подбирается!
Елена подняла глаза к небу и от испуга ахнула.
Устин встал на носки, потянулся, но к колоколу не достал, высоко. Взялся за веревку, высунул голову в боковую арку, посмотрел вниз. Там, возле паперти, ползали махонькие, будто муравьи возле муравейника, люди, задирали головы, указывали на него пальцами. Устин вдруг почувствовал какое-то шаловливое превосходство над всеми ними и, еще не осознавая, что он делает, подпрыгнул вверх, ухватился обеими руками за балдахин, подтянулся, стал на подоконник, опять глянул из проймы вниз. Там уже никто не сновал, не шевелился, все испугано смотрели вверх.
— Господи! И чего его туда понесло?! — перекрестилась Елена.
— Упадет, вдребезги разобьется. Только мокрое место останется! Господи, спаси и сохрани его янгольскую душу.
Кто-то, жалуясь, побежал искать старосту.
Только староста мог войти в алтарь во время службы, но старосты нигде не было.
Почувствовав, что на улице творитсячто-то необычное, люди начали выходить из церкви, стояли в притворе обеспокоенные, напуганные, смотрели на колокольню.
— Устин на колокольне! Устин на колокольне! — волной покатилось до царских врат.
Руки верующих, занесенные для возложения креста, на мгновение останавливались, чтобы потом двигаться еще решительнее, еще оживленнее. Губы, творящие молитву, бледнея, на мгновение умолкали, чтобы потом совершать ее еще воодушевленнее, еще более страстно. Кто не успел стать на колени, на мгновение замирал. Те же, которых весть застала уже на коленях, долго не могли встать на ноги, отчаянно били поклоны. Наконец в алтаре появился староста,что-то шепнул на ухо батюшке, и все увидели, как отец Сергий побледнел.
На крилосе протяжно и торжественно запели певчие. Люди били поклоны, молились, боялись оглянуться, ожидали, какое решение примет батюшка.
Немного придя в себя, отец Сергий отправлял службу. Лишь руки, держащие книгу святого писания, выдавали его: они едва заметно тряслись, да еще голос сделался гуще, дрожал. Отец Сергий не мог устоять на месте. Он то ходил по алтарю, то, открыв царские врата, всходил на амвон, уверенно, размерено, не спеша, как будто ничего и не случилось, отправлял службу. Два чувства боролись сейчас в его душе. Чувство страха за жизнь сына побуждало его ринуться Устинку на помощь, а чувство долга, страха перед Богом — удерживало. Какое из них возьмет верх – пока было неизвестно. В крайнем случае он должен хоть попросить кого-нибудь, чтобы спасли сына. Он знал, что без его слова и согласия никто не осмелится это сделать.
Конечно, лучше было бы самому ринуться к колокольне, сбежать по лестнице, снять оттуда сына, но он не мог сейчас этого сделать, не имел на это права.что-то удерживало его, не позволяло оставить службу. К тому же, эточто-то подсказывало ему, что все случившееся произошло с ним не случайно. А, значит, что бы он сейчас ни сделал: ринулся спасать сына сам, послал для этого кого-то другого — результат будет зависеть не от него, а тем более не от его воли, а скорее от того, как он поступит сейчас, что выберет.
— Благословен Бог наш, ныни, и присно, и вовеки веков, аминь! Помилуй нас, Господи, помилуй нас, всякого бо ответа недоумевающе, сию Ты молитву, яко Владычице грешнии приносим: помилуй нас!
Придерживая одной рукой крест, а другой полы рясы, отец Сергий вернулся к иконостасу. Все попадали на колени, зашептали: «Помилуй нас!»
До конца службы оставалось минут десять-пятнадцять.
Сквозь приоткрытые двери отец Сергий видел людей, стоящих на паперти, они, время от времени оглядываясь, испугано посматривали вверх, торопливо отворачивались. Отец Сергий понимал, и это понимание было дано ему неспроста, а от Бога, что именно Господь Бог послал ему в такой большой праздник тяжелое испытание за провины и грехи, которые он должен искупать молитвой. И от того, как он выдержит его, будет зависеть и судьба его сына. Устинка может спасти только Господь Бог и его, Сергия, молитвы. Ему осталось читать до Христа еще достаточно много. Только после того, как он трижды прокажет: «Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес!», — он может идти избавлять от опасности сына. Если же он этого не сделает, оставит службу раньше, может случиться непоправимое, сын сорвется с колокольни, и тогда уже ничто его не спасет.
Некоторое время Устин сосредоточенно смотрел вниз на растерянных, напуганных людей и ему захотелось испугать их еще сильнее. Устин вылез через арку, стал на надворный карниз. Хватаясь то за фронтон, то за балдахин, держась за спуски и выступы простенков, углов, описывая круг за кругом, Устин пошел по карнизу.
— Боже! — охнула толпа. Отец Сергий на мгновение побледнел, и, поняв, что сын не упал, иначе бы люди ринулись туда, продолжал службу.
Устин несколько раз обошел колокольню, приостановился. Иногда его можно было видеть сквозь открытый ярус для колоколов, закрепленных на балке, и тогда люди облегченно вздыхали. Но едва лишь Устин прятался за колонной, опять возникало напряжение.
— Павел, полезь, сними его оттуда! — умоляла Елена. — Сколько там того карниза? Оступится парень и все.
— Самочинно, без батюшки я не могу. Возьмет, испугается, тогда что?
Люди смотрели друг на друга, ожидали, кто же отважится снять с колокольни Устина. Но никто не осмеливался, отчаянного не находилось. Все уже знали, что батюшке все известно, но он не оставляет службу, никому ничего не говорит, значит, так нужно.
Устин, между тем, все смелее и смелее сновал по карнизу, казалось, еще минута — и побежит. Он уже до того изловчился, что шел по карнизу ощупью, не глядя ни под ноги, ни вниз.
Под ногами в Устинка грохотала полуистлевшая от ржавчины бляха. из-под нее осыпался песок, обратившихся в прах камней, истлевшее трухлявое сено и солома старых птичьих гнезд.
Устин на мгновение оступился и чуть ли не полетел вниз, но, своевременно обхватив колонну руками, удержался. Толпа охнув, вздрогнула.
Отец Сергий проказав трижды: «Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес!»
Прихожане падали на колени, клали поклоны, обметывая себя крестиками, стучались головами о деревянный пол, потом подходили к алтарю, целовали плащаницу и иконы. Закончив службу, отец Сергий метнулся из алтаря, почти побежал на боковой выход. Люди сыпнули из церкви до дверей.
Разглядев, наконец, сколько людей толпится внизу, Устин на мгновение остановился, пустился руками балдахина, присел, спуская с карниза ноги.
— Смотрите, ноги бултыхаются. Видно, заморился. Сейчас полетит, — сказала Штымова Евдокия.
Вдруг из толпы вынырнул Осаульчин Ванько, побежал выручать Устина. Он оставил свой узелок под оградою, полез на колокольню. Все на мгновение притихли. Никто не знал, что он будет делать дальше, этот Ванька-дурачок. Возьмет и сбросит Устинка с колокольни. Толпа молчала. Под Ваньковими ногами гремела каменная лестница. Вытирая вспотевший лоб, молчал и поп Сергий.
А между тем, увидев отца, Устин поднялся на ноги, и уже ни за что не держась, опять пошел по карнизу. Обошел его раз, другой, потом побежал, только бляха грохочет.
Ванько, не останавливаясь, сбежал на колокольню. Увидев Устина, что сновал по карнизу, поманил пальцем, весело засмеялся, и Устин, которому не раз приходилось играть с дурачком во всевозможные игры, остановился, не сомневаясь и не раздумывая, полез вовнутрь. За какую-то минуту они вдвоем спустились вниз по лестнице.
Отец Сергий трижды перекрестился, взял Устина на руки, нашептывая молитву, понес к дому.
— А между тем прихожане расходились по домам, шумели.
— Ибо, Господь Бог спас! Если бы батюшка оставил службу, Устин бы разбился! — облегченно вздохнув, сказала Елена.
— Твоя правда, — согласился Павел. — Ишь, дал Бог, и остался живой.
Павел стоял подле церковных ворот, встречал знакомых и незнакомых ему людей, христосался.
— Христос воскрес, Харитино! — Павел наклонился, обнял Штымову Харитину, трижды крест-накрест поцеловал в губы.
— Воистину воскрес, дядя Павел, — стушевалась Харитина. — Давно вас не видно было, — и не зная, что сказать дальше, рысцой побежала настигать подруг.
Елена скрипнула зубами. В этот день можно целовать кого угодно.
— Христос воскрес, Килино! Давно не виделись!
— Воистину воскрес.
— Христос воскрес, Марто!
— Христос воскрес, куманек!
Елена то побледнеет, то покраснеет. И году не прошло, как Дмитрий убит, а ей хоть бы что, целуется с Павлом.
Хотела смолчать, да только не такого нрава, чтобы долго терпеть, высказала.
— Ты в иные праздники и в церковь не ходишь, а на Пасху, как впереди всех танцевать. Только и слышно: Христос воскрес! Христос воскрес! Хоть бы уже с Мартой Штымовой не целовался. Брюхо вон какое в женщины, не сегодня, завтра родит. Прямо гадко смотреть. Всех женщин перецелует. Хоть в церковь не ходи. От стыда можно сгореть! — выговаривала Елена.
Теперь дома Елена будет ругать его на все корки дня два, но остановиться Павел уже не мог. Прямо какой-то азарт разбирал Павла. Ему хотелось позлить Елену, убедиться, что невзирая ни на что, она любит его. А то, что палируется, это не страшно. Вечером помирятся да такими родными станут!
— Хватит, пошли уже домой, стыдоба, — дергала Елена мужа за рукав. Павел, по-видимому бы, и пошел, но навстречу ему к воротам шла молодая и пригожая, в вышитой плахте, Биденкова Мокрина.
— Чтоб тебя те да эти взяли, — выругалась Елена, но, вспомнив, что сегодня Пасха, прикусила язык, поспешно трижды перекрестилась на маковку колокольни.
А между тем Павел христосался с Мокриной, его мало волновали Еленены проклятия, ругательство.
Наконец через ворота прошли последние прихожане. И в церкви, и во дворе стало пусто. Церковный староста протирал иконы, кресты, гасил свечи и лампады, собирал огарки. Стоя в переулке потихоньку ворчала Елена. Павел отпустил Мокрину, ухмыляясь про себя, догнал Елену.
— Ну что, пошли уже домой, — сказал Павел.
Елена шла впереди, Павел позади, не заметили, как добрались и до своего двора. Навстречу им бежали Василий и Лука.
— Мамо, мы пойдем к бабе Веричке.
— Да идите уже, только ненадолго. Немного побудете и домой, — буркнула Елена.
В другой раз она непременно бы отправила их к Павлу, чтобы спросили еще и у него, но сейчас не сделала этого.
Ребята удивленно глянули на нее, но дожидать, пока отец или мать передумают, не стали. Сорвались, и со всех ног, сбивая голыми пятками стайки пыли, побежали выгоном.

35
С появлением во дворе внуков баба Пелагея, хоть какой бы занятой не была, какой бы не была озабоченной, бросала всяческие домашние дела и немедленно вела детвору в дом, угощала. Вот и сегодня, едва лишь успела плахту снять, вышитую цветными нитками рубаху, сапоги, да так и оставила все то на ларе — и к столу. Поставила глиняную миску, разложила расписнные ложки, развязала и вытянула из узла освяченую пасху, положила на стол окрашенные в луковичной шелухе пасхальные яйца, колбасу, сало, достала из-под припечка парующий борщ, принесла из сеней взвара.
— Пейте, детки, ешьте, Христос воскрес!
— Христос воскрес! — повторяя за бабушкой, крестили рты Лука и Василий.
— Воистину воскрес! — поправила их бабушка.
— Воистину воскрес! — проговорили и ребята. — Только мы уже и пили, и ели.
— Так то же дома, а в бабы все добрее, потому как от зайца.
Лука и Василия недоверчиво переглянулись, взялись за ложки.
— Ну, как? — допытывается Пелагея. — Правду говорит баба?
— Та правду.
— А я что говорила? Поэтому, слушайтесь, ведите себя хорошо. Оно в жизни как поведешь себя, так и жить будешь.
Ребята орудуют ложками, скребут по дну, будто за себя бросают.
— Вот это и я знаю, молотники. Молодцы! — Пелагея задумалась, погрустневшая, тихо сказала: — Вот это была бы живой Прися, и ее бы привели. Умерла горемычная.
— Пошла следом за дедом.
Лука и Василько еще застали живым покойного деда Верича, бабусиного отца. В чумарке, картузе, дед, поглаживая бороду, все время сидел под завалиной, дрожал, потому как мерз даже среди лета. Но когда видел правнуков, звал Пелагею, глядя на онуччиных детей, тихо улыбался:
— О, несет уже голь!
Постоянно озабоченные работой, дед Иван и баба Пелагея, не всегда замечали Луку и Василька, а заметив, все бросали, шли навстречу внукам. Баба Пелагея, как всегда, впереди, дед Иван — позади. Невысокого роста, с седой, средней величины бородой и такими же усами, слишком подвижный, как для своих шестидесяти с лишним лет, дед Иван вихрем носился по двору, грядках, садике, забегал в повети,что-то там делал, хозяйничал. Поджарый, легкий, он всегда был за работой. Всю жизнь дед Иван мастерил телеги, гнул к старым и новым телегам колеса. Делал для богатых выездные брички и сани. Во всей округе не было такого мастера. Когда у кого-то из односельчан строилась рига, амбар или дом, дед Иван всегда был за главного.
Дом у деда Ивана был едва ли не наилучшим в селе. Большой, просторный, покрытый толстой бляхой. По коньку тянулся железный гривастый гребень. А на дымаре, витянувшись на одной ноге, высился, вращаясь на ветру, красавец—петух.
Вот уже почти пятнадцать лет, с тех пор, как Елена вышла замуж, Пелагея не ступала к Ригорам во двор и ногой, и мужу не позволяла. Однако внуков Пелагея угощала, баловала. А если бывалочто-то не по ней, загоралась, будто порох.
— Ну, как там отец с матерью поживают? — спросила наконец Пелагея.
Лука и Василько переглянулись, сидят, сопят, поглядывают друг на друга из-под лобья.
— Да как бы они там жили? Если не ругаются, так дерутся, — сказал Лука.
— Красиво, значит, живут, — на то Пелагея. — А за что они хоть дерутся?
— Да все за тетю Ликию.
— С жиру бесятся, чтоб им добра не было! — выругалась Пелагея. — Делать им нечего.
— Да вы его не слушайте, бабушка, — вмешался в разговор Василько. — Он вам накажет! Как не придумает, так солжет.
— И ничего я не выдумываю! Чего бы я выдумывал? — гоношиться Лука.
— А то правду говоришь?! — цепляется Василько. — Ну, когда-то раз ругались. Ну, и когда это было? За царя Панька, как была земля тонка. А может, за царя Гороха, когда было людей трохи.
— Ну, и что, что давно, а было же? Да и сейчас бывает!
Старуха Пелагея немного успокоилась, вышла из дома.
Между тем Василько насел на Луку, стал тузить.
— Не выдавай домашних секретов. Оно им нужное? Чтобы только душой тлели, переживали! Вот на тебе, на! Губы наопашь развесит и мелет, дурило!
Раздраженная баба Пелагея гоняла по двору кур, хаяла Ивана, сгоняла зло.
— А ну, киш, чтоб вы выздыхали! Места вам другого нет гнездиться! Вон идите на пепелище, там и гнездитесь. А ты — старый дурак! — взяла Пелагея в шоры мужа. — Пусть идет за Павлышив! Вот и пошла. Лучше бы она была со свету пошла, с ума да с толку. А ты слоняешься под окнами. Пошел бы да задал перцу сватам, чтобы и десятому заказали!
Баба Пелагея ненавидела Павлышив через деда Моисея, а то, что Павел к тому же еще и бьет ее дочь, добавляло ненависти.
Иван давно уже не обращал внимания, не отвечал на ее ругательства, управлялся по хозяйству, ворчал.
А в это время в доме ребята устроили настоящий кавардак.
— Я еще отцу расскажу, он тебе всыплет! — кричал Василько. — Надает тумаков.
— Я тебя расскажу! — Лука выписал брату порцию хороших пинков.
Под окном мелькнула тень. В дом грозой надвигалась старуха Пелагея.
Почти одинаковая, что в ширину, что в высоту, проходя под окнами, Пелагея по очереди заслоняла их своим дородным телом. Ребята притихли. Они боялись бабы Пелагеи. Тучная и злая, как оса, она за наименьшую провинность пускала в ход веник, мокрую тряпку, а если не помогало, то и дедов кнут.
Баба Пелагея еще и в дом не вошла, через окно увидела опрокинутую миску, разбросаные ложки, сшибленные стулья, вспыхнула:
— Что вы здесь кутерьму устроили, изверги? Что вы тут натворили?
— Бабу, мы больше не будем! — просятся ребята.
— Не будем?! Чем такое вытворять, то шли бы на Склепщину, к тем головастым слюнявым Павлишам, да там бы и толклись, пусть бы там с вами и хлопотались. Сейчас как возьму хлудину да дам трепки, и десятому закажете.
Ребята быстро расставили стулья, убрали все с ларя.
Баба Пелагея, хоть и хваталась все время то за веник, то за ухват, то за дедов кнут, в этот раз удержалась.
— Чего ты на них гремишь в праздник? — Заслышав переполох, дед Иван вошел в дом весь в тирсе, в трухе опилок. Где-то уже выделался.
— А что с ними делать, как не слушают? Только пранки давать!
— Что делать? Я думаю, когда полаять, а когда и пожалеть.
— Этих ланцев токо пожалей! Их нужно жалеть, когда они спят, а не тогда, когда на головах ходят, цыплят выбивают, собак дразнят, — и, обращаясь уже к ребятам, неподдельно-суворо прикрикнула: — Идите, вон в деревянных корытах возле колодца ноги помойте. Как только отмоете цыпки на ногах, будете полдничать. Потому, что как только солнце зайдет, чтобы и ноги вашей во дворе не было! Быстренько домой, чтобы там отец с матерью не беспокоились, где это вы есть. А то еще подумают, что пошли на Узкую и утопились, к лихой године.
Василько и Лука выскочили во двор. Они совсем не обижались, что бабушка их ругает, разве они не доведут?

36
Хоть где-то сразу после Пасхи у Павла заканчивался срок отпуска, но в свою часть он не вернулся.
Долго таскали Павла на призыв, пока, наконец комиссовали. Врачи на комиссии все время добивались, от чего могло такое приключитися с ногой, но Павел не сознавался, талдычил, как напучивала теща:
— Не знаю. Босой по огороду ходил, может, чем-то укололся, скорее всего о вилы, как в сажу гной вычищал.
— О что?
— Не знаю на что и наступил. Не смотрел, потому как очень болело, вроди бы на вилы.
С тем и вернулся домой.
Теперь каждый вечер в доме был полно детского смеха, крика, гвалту. Все свободное от работы по хозяйству время Павел проводил с детворой. Любил Павел детей, грех и сказать. Разве ж такой отец! Да и соскучился за войну. Соберет всю детвору на полу и борюкается. Сам лежит, а детвора толчется по нему, верещит.
Вдруг слышит Елена, стоя у печи: то как будто смеялись все вместе, а то такое будто сама детвора. Да так звонко, весело заливаются, прямо заходяться со смеху. А Павла совсем не слышно, молчит, будто в рот воды набрал. Елена сначала не обращала на то внимания, но потом ее разобрало любопытство. Что же они там такое делают? Глянула. «О, Боже!» Павел уже не лежит на полу, встал на ноги. На лице испуг, рот раскорячен, будто верша. Чугунок или горшок в рот сунь — не зацепится.
Детвора смотрит на Павла, от—от от смеха полопаються. Думают, отец играется, а Павлу не до шуток.что-то с ним случилось, что рот не закроет. Может, зсудомило? — испугалась Елена.
— Закрой рота, не видишь, что с детьми деется? Разве же можно так смеяться? Глупая ночь на дворе, спать пора. Еще падучая с кем-то приключится.
Павел вытаращил глаза смотрит на нее и молчит, видно, тоже испугался.
Елена во всю ивановскую ругает Павла, но ничего не помогает: Павел сидит, как болван, рот, как верша, раскоряченный.
Пришлось звать Штымову Докию. Евдокия сразу сообразила, что и к чему, спросила:
— Что они делали?
— Да смеялись.
— Ну и досмеялися. Челюсть на челюсть вскочила.
— Дак что, вот это так уже и будет? — испугалась Елена. Павел водит глазами, как младенец, в расширенных зеницах мольба и ужас.
— Да нет, сейчас попробую направить. — Евдокия подошла к Павлу, одной рукой взялась за лоб, второй за челюсть. Дернула как-то в сторону, и челюсти стали на место.



37
На следующий день, утром, радостный, возбужденный Павел ходил по огороду,что-то напевал, мурлыкал себе под нос. А чего не порадоваться? Люди каждый миг погибают на фронтах империалистической, а он преспокойно себе любится с Аленкой, милуется природой, жизнью, детьми. Разве это в конце концов не счастье? Павел даже не знал, да, в конечном итоге, и не задумывался, не хотел знать, откуда оно, это счастье, на него обрушилось. Нет, что ни говори, а он фартовый. Вся предыдущая жизнь говорила и подтверждала: он, безусловно, везучий. Родился и живет в зажиточной семье, имеет хорошую, а главное любимую и любящую жену.
Сколько ребят упадало за Аленкой, а она, ишь, предпочла его. И не просто вышла за него замуж, а обвенчалась вопреки родительской воле. Вот уже почитай на протяжении пятнадцати лет не поддерживает родственных уз с родителями. Какие еще доказательства любви и преданности необходимы? К тому же, как ревнует его Елена. Недаром родилась весной, когда наседки цыплят из подрешетников выводят.
Павел на мгновение остановился возле телеги, полапал ручицу, покачал и, оставшись удовлетворенным, вслух спросил себя:
— Чего тебе еще не хватает в жизни?
Павел подумал, поскуб затылок и, так ничего решающего и не придумав, пошел в дом. Елена хозяйничала возле печи, гремела ухватами, взбрызнув сверху водой, деревянной лопатой садила в печь хлеб на капустных, засушенных еще с осени листках, чтобы не налипал пепел.
— Ты бы Павел, подстригся, а то сзади, будто застреха, — вытирая пот с чела, сказала Елена.
— Нехай, подстригусь. А ты возьми, свечи спрятай. Еще с Пасхи на скрыне валяются.
— Пускай не сдаются, сейчас схороню.
— А ткацкий верстат чего не вынесла, или, может, простелки и рядна думаешь ткать?
— Да не мешало бы. Вон Петя подрастет немного, начнет бегать по голому полу, и будут те дорожки, будто находка.
Павел подошел к подвешенной на веревочках колыбельке, взял сына на руки. Петько ухватил Павла крохотной ручкой сначала за нос, потом за ухо, за чуб и, словно,что-то понимая, засмеялся.
— Посмотри, Елено, как выбрыкивает, казак!
Петя опять засмеялся, заплясал у Павла на руках. А Павел одно носит его по хате, распевает, будто не перед добром:
Ой гоп, чуки—чуки.
А девушки, суки, суки
А мальчики, как молодчики...
Байрачане останавливались возле Ригорового двора, смотрели, как Павел выигрывает с ребенком, приговаривали:
— Это уже у тебя, Павел, только такой парень растет. Ни одной девке прохода не даст; истый дед Моисей. Весь в прадеда, будто из глаза выпал.
Павел только улыбается.
А где-то под обед ребенок вдруг перестал смеяться, завозился, потянулся к Павловому лицу, заплакал. «Может, пеленки выделал?», — подумал Павел и скорей в дом понес, чтобы Елена переменила, перепеленала в новые. Переступил порог, глядь, а детеныш не живой.
Павел едва с ума не спятил. Сначала носил Петьку, тряс, не верил, что тот умер, думал, может, заснул. Растерянный бегал по дому, пока тельце не захололо.
Хоронили Петька на следующий день. Павел на руках нес гроб, плакал. Вернувшись домой, сказал Елене.
— Моя вина, Аленка, что Петька умер.
— Да ты что? Где она взялась. Не терзай себя понапрасно.
— Э, моя. Если бы я пошел, был, на войну, этого бы не случилось. По-видимому, мне суждено был погибнуть, а я схитрил. Кто-то другой сложил свою голову, понимаешь? Вот Бог и прибрал сына.
— Не думай такого, Павел, а то еще ума тронешся.
— Как не думать! Свою жизнь спас, а Петькину загубил. Боже, для чего я живу на этом свете? Лучше бы я умер, чем вот это янголя!
— Не побивайся, мы еще молодые, будут у нас дети. А если нас не станет, то уже ничего не будет.
Павел глянул на Елену, испытывая взглядом, как будто не верил сказанному ею, молвил:
— Я, Елено, больше не хочу детей. Не дай Бог умрет, я больше не выдержу.
После смерти Петька всю свою любовь Павел перенес на старших сыновей.
В тот день, когда хоронили Петька, у Штымовой Марты родился сын. Нарекли его Ванькой.

38
Еще не окончилась мировая война, не грянула революция, царь еще не отрекся от престола, еще солдаты кормили в окопах вшей, а жизнь уже возвращалась в привычное русло. Крестьянин-хлебороб возвращался к земле, к хозяйству, брался за ручки плуга, и тогда казалось, что не было ни войны, ни окопов, ни вшей, ни страданий, а была лишь вот эта, политая кровью и потом поколений предков, земля.
Обстановка в войсках беспокойная, напряженная, мятежный дух сочиться во все щели.
Поле. Бесконечные линии окопов. Ходы соединения. Колючая проволока.
Солнце давно взошло, но над позициями мертвая тишина.
Первыми зашевелились немцы, выглядывают из окопов, вылазят на бруствер, развешивают взмокшую за ночь одежду.
Окопы загажены, в ходах сообщения вонь, везде нечистоты. На каждом шагу дезертиры. Кто оставил позиции по собственной воле, самочинно, кто с разрешения полкового комитета, кто поехал делегатом на сьезд, кто в отпуск, а кто и в самоволку. Скука, праздность, карты.
Демьян Росейка, босой, в грязной рубашке тоже выбрался из окопа, направился в сторону немецких позиций. Между линиями — почтовый ящик, в ней — свежий номер немецкой газеты «Русский вестник». Тишина. Ни одного выстрела. Полковой комитет своим постановлением запретил всякую стрельбу.
Табур и Штым обходят позиции, уговаривают:
— Выходите на работу, нужно рыть ходы сообщения.
Картежники даже головы не повернули в их сторону, кто-то потихоньку сказал: «Ладно!»
На зеленом поле, между рядов колючей проволоки — настоящий базар. Группа немецких и российских солдат выменивают друг у друга водку, сало, табак. В некоторых ротах по два командира. Один — давно назначенный, второй — выбранный, в других — только выборные. Странно — выбирают сами, а потом же и игнорируют, не слушают своих избранников-командиров, угрожают:
— Нас не будешь слушать — переизберем.
Солдаты глумятся над офицерами, унижают их человеческое достоинство. В некоторых частях доходит до маразма, насилия, офицеров распинают на крестах, убивают.
Всюду сборища, митинги. В широкой балке — резерв полка. Палатки, землянки, коновязи, походные кухни. На дороге, ведущей к штабу, колонна с красными флагами. Спереди — огромный транспарант, на котором белыми буквами выведено: «Долой войну!»
Колонна остановилась, сбилась в кучу. Прямо на дороге начался митинг.
В полку, которым командует Табур, почти ежедневно возникают митинги, собрания. И как не пытается Табур сохранить боевой дух, дисциплину в полку, она падает с каждым днем. Солдаты, подстрекаемые большевиками, втыкают штыки в землю, возвращаются по домам. Везде снуют агитаторы от большевиков, эсеров, меньшевиков.
Одним из таких меньшевистских агитаторов в полку Остапа Табура оказался вахмистр Андрей Вишинский. Вишинский вступил в партию меньшевиков задолго до мировой войны. Командир кавполка Табур сразу понял, что от этого приземистого и крепкого, с колючим взглядом вахмистра можно ожидать чего угодно, а потому, не долго думая, вызвал Вишинского к себе, сурово спросил:
— Вы чем занимаетесь?
— Службой, пан полковник! — бойко отрапортовал вахмистр.
— Еще раз узнаю, что вы распространяете открытки, разводите в полку агитацию, отдам под военно-полевой суд!
Вахмистр вопросительно глянул на полковника, приложив руку к козырьку, отрапортовал:
— Понял! Больше не повторится. Позвольте идти, господин полковник?
— Идите.
А на следующй день Вишинский собрал солдат, обратился к ним с речью:
— У солдат и рабочих России еще остались заклятые враги, — поднявшись на помост, заговорил какой-то юнец, и многие из служивых да и сам Табур опознали в нем вахмистра Андрея Вишинского. — Минуло три месяца, как революционно настроенные рабочие и крестьяне сбросили царя и всех его генералов. Буржуазия, типичными представителями которой являются известный киевский сахарозаводчик Терещенко, фабрикант Коновалов, помещики: Милюковы, Родзянки, Гучковы, обманным путем захватила власть. Солдаты, не верьте волкам в овечьей шкуре! – размахивая руками, орал Вишинский, а под конец призвал: —Предлагаю перевести офицеров на солдатский паек.
Обилие слов – на первый взгляд морально высоких и в то же время никчемных, преступных — проходило сквозь сознание солдат, будто сквозь сыто, отсеивая всю идеологию новых революционных понятий и терминов, задерживая лишь крошки, которые имели прямое и позитивное отношение к их повседневной жизни, обесценивая такие понятия, как честь, обязанность, государственные интересы.
Полковник Табур тоже решил выступить, взобрался на трибуну.
— По-видимому, кому-то выгодно, чтобы брат пошел против брата, сын на отца, чтобы в погромах згинуло последнее добро и богатых, и бедных,— начал Табур.
— Слезай! — послышалось отовсюду. Он больше ничего не успел сказать: ему просто не дали говорить.
Вечером Табур сидел в палатке, писал рапорт: «Звание офицера унижено и оплевано. Прошу разжаловать меня в солдаты».
А утром кровать Вишинского оказалась пустой. Вахмистр исчез в неизвестном направлении. Через несколько недель, одетого в гражданское, аккуратно причесаного, Андрея Вишинского можно было увидеть в Киеве, в аудиториях юридического института. Столица Украины понравилась бывшему вахмистру не хуже Одессы, да и потеряться здесь было легко.


39
Возвращались домой и коломийчане: Иван и Семен Билыки, Доценки Захарка и Ригорий, Федор, Михаил, Дмитрий Коломийци. Радости,от того, что наконец окончилась война, не было границ, как не было границ и горю в тех семьях, где не вернулся домой отец или сын, брат. И хоть каким нелюбимым был Федор для Дарьи, она каждый день с утра и до ночи выглядыввала его из шляха, и глаза ее, когда-то красивые, страстные, затянуло пеленой печали. С каждым днем они тускнели, угасали и под неестественно—большими на исхудалом лице ресницами еще издали можно было заметить темно—синие полукружья. Иногда Дарья наведывалась в Байрак, к родне, часто ловила себя на мысли, что она им завидует. Взять хотя бы и Павла. Как-никак, пусть и с увечной ногой, а живой. А ее Федор убит. И как ни горько жилось с Федором, а теперь, наверное, будет еще полынней. Во всяком случае лучше не будет. Такова ее судьба.
Нахрамывая, Павел слонялся по огороду, шутил, подбадривал сестру:
— Ну, что, Устино, когда крестины?
В детстве ее почему-то называли Устиной. Говорят, сначала ей хотели дать это имя, но потом передумали.
Вспомнив дражнилку с далеких детских лет, вспомнила и то, как вместе с братьями босиком по снегу бегала к риге за «сопляками», что в изобилии висели под стрехой, желтые, обмерзлшие, чем-то похожие на морковки.
Дарья грустно улыбнулась,что-то невнятное буркнула брату и опять углубилась в свои невеселые мысли и воспоминания. А Павлу что? Знай хозяйничает, шумит, шутит то с ней, то с Еленой, то с Ликией, то с сыновьями. С утра и до вечера слоняется по двору, весь погруженный в какие-то дела. Учит Луку и Василька немудрой и в то же время нелегкой и непростой науке ведения хозяйства. В хозяйстве всегда работы вдоволь, то плетень подправить, то ясли корове подремонтировать, то загон поросенку сделать. Вот так бы и ее Федор сейчас ходил, да только нет бедолаги в живых. Сгинул где-то в той проклятой мясорубке. Уже не вернется. Нет! Если бы жив был, уже давно бы весточку дал. Иногда, от того, что она завидует старшему брату, Дарье становилось стыдно, и она шла прочь от сараев на старый двор, к родителям. У ворот ее, как всегда, встречал дед Моисей.
— А, Дарочко, доров была!
— Здравствуйте, дедушка, не болеете?
— Да как будто нет. Заходи. Давно тебя не было. Уже забыл, какая и есть! — дед Моисей настежь отворяет калитку, ведет внучку в дом. — А ну, угощайте дочь! — гримит на Алексея и Дарью. — А я сейчас схожу, меду принесу в сотах.
Дарья присела на лаву, загомонила с отцом и матерью. Вспомнили прошлое. О Федоре, чтобы не бередить душу, не спрашивали. Знали, если бы вернулся, не утаила бы, сказала. Да и сам бы не стерпел, пришел, рассказал бы, как там воевалось на фронте. Посидев, побеседовав, полакомившись сотами, Дарья возвращалась домой, к детям.
Хоть в ведро, хоть в ненастье Байраком дорога всегда хорошая, всюду песок. Дарья не могла удержаться, чтобы не глянуть в сторону брательникового двора. Василько и Лука помогали родителям управляться по хозяйству.
Два сына, два сокола, уже почти взрослые. Суетятся, хлопочут по двору, мастерят. Васильку исполнились пятнадцать, Луке — тринадцать.
Павел любил детей, больше чем Елену, жизнь. Все время сыновья были рядом с отцом, помогали. Вот и сейчас Василько тешет и забивает колья, Лука городит плетень. Недавно построили поветь, нужно еще и плетенный тын поставить.
Павел стоял спиной к Дарье, курил. Иногда, для порядка, от нечего делать, качал вбитый Василем кол ограждения, наставлял. Учил спокойно, терпеливо, без крика и раздражения. Ребята только улыбались. Иногда вступали в спор.
Им нравилось, что отец разговаривает с ними на равных, как со взрослыми. В разговоре, в наставлениях всегда так. Они охотно слушают его, не отходят от него ни на шаг.
Дарья хотела пройти незамеченной, но Павел окликнул ее первым, вышел на дорогу.
— Сестра, погоди! Ты там очень не горюй. Осунулась вся. Судьбы не переиначишь. Тяжело будет, поможем. Как-только управимся немного с работой, соберемся в гости с Еленой, а то она до сих пор не знает, где тот и хутор.
Дарья подошла к плетню, взявшись за вбитый кол, в знак согласия качала головой. Выслушав Павла, так же молча повернулась и пошла. Павел долго стоял, смотрел ей вслед, хмурился, думал: горе в сестры! А у него разве не горе? Кроме Луки и Василька, было у них с Еленой еще двое деток: двойня — Петька и Прися. Приси не было и году, как умерла. Петр дожил до года. Прися хоть болела, жар был такой, что и спинка у бедной почернела. То ли зубки резались, что такой жар палил бедного ребенка, пока не сжег, или, может, простудилось, бедное? Очень убивался тогда Павел. Одна дочь была и та умерла. Через три месяца после смерти Приси нашелся Петя. И вот теперь тоже умер.

40
В начале весны, осматривая землю и лес возле Пологов, Павел подошел к песчаному клину, задумался. Не в завороте. Вернулся домой уставший, с твердым намерением посадить на том клину бахчу. Рассудительно заговорил с дедом Моисеем. Моисей пренебрежительно махнул желтой, как воск, рукой, небрежно бросил: «Делай, как знаешь», и, переступая через перелаз, пошел к пасеке. Он едва лишь переболел. Через несколько дней, хоть и ныла еще нога, посадил Павел на песчаном клину бахчу. Внушительный клочок. Вызреют, будет детям гостинец. За уши не оттянешь от стола.
К лету, когда начали после Троицы косить луг, нога в Павла совсем оттухла. А в жатву Павел уже косил, как заправский косарь. В то лето везде уродили хорошие бахчи, вот и их не обошел Бог. Арбузов уродило столько, что хоть гать гати. Павел, когда сам, а когда с Еленой вдвоем, а то и с сыновьями, ночевал на бахче, сторожил. Стояли августовские, прохладные со звездопадами ночи. Засыпая в курене, Павел часто просыпался от громкого треска. Блестя в месячном сиянии росистыми смуглыми боками, то в одном, то в другом месте трескались переспевшие арбузы. Павел выходил на улицу, обходил бахчу, гася сожаление, опять прятался в настоянное тепло куреня.
За несколько дней собрали урожай, сложили в ригу.
— Ничего себе гора, почти под перекладины, — радовались Лука и Василько.
Василько и Лука налегли на те арбузы, будто цыган на точило. Что ты хочешь, дети.
Приближался сентябрь, духота стояла нестерпимая, не продохнешь. Павел и Елена, прослав дерюгу, ложились спать на земляной пол, головами к ларю, еще и двери в сени настежь отворяли, чтобы прохладой из сеней по низу пронимало. Дети тоже лежали вповалку на полу.
В тот вечер Павел и Елена легли рано. Налюбовавшись, налюбившись с Еленой, Павел сразу уснул. Елена еще не спала. Лежала, смотрела в темный проем сеней, глаза хоть на аркан бери. Не давали покоя духота, мысли, какая-то непонятная тревога. Елена невидящими глазами воззрилась в темный проем хатних дверей. На какое-то мгновение смежила веки — и тут ее как будто кто между плечь пнул. Глипнула бельмами и глазам своим не поверила. Из глубины сеней,что-то держа под мышками, в дом сунул широкоплечий, чубатый дядька. Елена и дара речи лишилась, оцепенела, инстинктивно прильнула к мужу, задрожала мелко, словно осиновый лист. Между тем широкоплечий пришелец, едва между дверными косяками помещается, уже стоял на пороге. Елена приподнялась на локоть, напрягла зрение, чтобы разглядеть, что он там держит под мышками, и таки разглядела. Пришлый держал под каждой рукой по снопу сторновки. И когда Елена отчетливо разглядела, что снопы и в самом деле обмолоченные, без колосков, ужаснулась, незаметно наклонилась к Павлу, толкнула в бок.
— Ты чего? Чего тебе? — дернувшись, спросонок буркнул Павел.
— Посмотри, вон на пороге дядька стоит с двумя снопами сторновки, — сказала шепотом.
Павел протер глаза, долго всматривался в темноту, но так ничего и не увидел.
— Да вон же он стоит, неужели не видишь? Глянь, как солома желтеет.
— Не вижу! Никого там нет.
Пока Елена разговаривала с Павлом, дядька сделал шаг назад и посунулся в сенцы, привидением растаял во тьме, будто сквозь землю провалился.
— Где ты его увидела? — ворчал Павел.
— А и действительно, уже нет! А был же, ибо, был.
— Вот это не спишь, оно тебе и блазнится. Спи уже, — буркнул Павел, недовольный, что его разбудили.
Теперь Елена и сама считала, что все это ей и в самом деле привиделось. Но заснуть до самого рассвета так и не смогла. И нужно же было привидиться такому? Непременно на плохое. Если бы просто снопы, а то же обмолоченые.
Стала Елена ожидать беды и дождалась. Прямо утром слег с животом Василий, а под вечер занедужил Лука.
— Вот это да. Резачка! — жаловалась Елена. — Берите вон сухие грушки и ешьте.
Что уже Елена не делала: и заткнигузно отваривала, и тысячелистник, и сухие грушки с пеплом давала, — не скрепляет. Ребята таяли прямо на глазах. Уже и штанишек не одевали, ходили так, потому что лилось из них непрерывно. Гузенята заострились, лица осунулись; бегали за дом, будто с креста снятые. Лилась из них уже одна вода. За водой пошла зеленая слизь, а затем кровь.
— А я думал, может, то скорая напала, — впадал в отчаяние Павел. — А оно и в самом деле резачка, как ты и говорила.
— И где она у Бога взялась такая беда!? — жаловалась Елена.
Павел ходил по двору, словно туча, молчал, иногда потихоньку плакал. Не прошло и недели, как умер Лука.
Дед Алексей измерил мертвого внука камышиной, плача, делал гроб. Когда наряжали Луку, то не нашлось подходящей рубашки, все носил навырост, одели отцову.
— Парень! — шептал Павел и, теряя сознание, падал возле лавы.
На похороны пришла Пелагея, впервые после замужества переступила порог дома дочери, коря себя, припала к мертвому Луке:
— Господи! Может, и я виновата в этом горе! Не было дочери моего благословения. Что же я наделала, дура!
Когда гроб опускали в яму, Павел пригнул вслед за домовиной в яму, и его долго не могли оттуда вытянуть. Елена уже и Бога молила, и в церковь ходила, чтобы хоть Василько выздоровел. Только беда одна не ходит, а с собой еще и горе водит. Только отсветили девять дней по Луке, умер Василько.
Почернел, стал немилым белый свет. Павел как будто аж заговариваться стал. Елена побаивалась, чтобы не спятил с ума. Иногда, среди ночи Павел просыпался, разговаривая сам с собой, шел во двор, ложился на соломе, плакал, будто малый ребенок. Елена вскоре тоже просыпалась, щупала рядом с собой остывшее место, выходила на улицу, находила в риге Павла, приговаривала:
— И такое! Чего его уж так плакать, тревожить детские души? Дай им хоть на том свете покой. Умерли, значит так нужно! Бог прибрал. А так убиваться, как ты, — грех. Даст Бог, будут у нас еще дети. Не плач, не смути их ангельских душ, может, они в раю. Царствие им небесное! Как будто здесь на земле легче?
— Это я бахчу посадил, будь она проклята.из-за меня дети умерли.
— Перестань и думать такое, — утешала мужа Елена.
Павел шел в дом, понурив голову. Иногда прислушивался к Елениним словам, но чаще всего нет. Перед Павлом Елена еще держала себя, а перед односельчанами часто и сама пускала слезу.
— Это мне точно знамение было с двумя снопами сторновки! Пришел с обмолоченными снопами и забрал двух синов, — жаловалась Елена.
— Да то так! То правда! — кивая головами, соглашались байрачане. Павел же наоборот, — на людях держался, а когда оставался наедине с Еленой, — впадал в отчаяние.
— Осиротели мы с тобой, Елено! — рыдал Павел и шел в ригу, зарывался в благоухающее сено. Павел совсем на человека стал не похож. Ходит, будто с креста снятый, не отзывается на оклики, не разговаривает. Ночует где придется: если не в риге, то в курене, на погосте. Елена боялась, что ума тронется. Совсем обветшал мужик духом. Необычно грустно и жутко было теперь в доме вдвоем. А потому жизнь в гурте, которую они еще недавно проклинали, от которой так убегали, казалась не такой уж и горькой. Едва лишь заходило солнце, в доме ни галдежа, ни гвалта. Тишина, будто на кладбище. Не к кому и слово молвить, обозваться, развеселить душу. В гурте двери никогда не закрывались. И днем, и ночью снуют туда-сюда, будто на железнодорожном разъезде.
Как-то постирала Елена рубашки в Узкой, развешала их на переднюю часть варистой печи и дымоходе. А на второй день взяла рубель, скалку, стала катать. Только снимет рубашку со скалки, а то место, которое напротив груди, выпадет на пол, как будто обрезанное. Испугалась Елена, показала рубахи Павлу.
— Видишь, Божий знак. Не плач, не ходи в ригу, не скорби. Ну чего ты, Павел, так плачешь, кручинишься. Погоди, я вот тебе сейчас расскажу.
Было это не при нашей памяти в Байраке. Умер молодой паныч в имении Дурново. Госпожа очень крепко затосковала. Днем плачет, а вечером, как станет прохладнее, как будто у нее дня нет, собирается и идет на кладбище. Ляжет на могилу мужа и тужит. Если бы работой была затянута, то, может, немного бы забывалась, а то до вечера так зачахнет от праздности, что не знает куда себя деть. Уже и дворовой люд ее отговаривал, только куда там, и на разговор не дается; что ей дворня.
Так продолжалось, может, с месяц.
Как-то вечером подъезжает к имению черный берлин, а из него господин выглядывает, улыбается. Госпожа на радостях выбежала на улицу, бросилась господину в объятия, а он и говорит: «Ты думала, я умер, а я только замер».
Бедная госпожа так любила своего мужа, что едва ума не лишилась, поверила, стала расцеловывать господина, а он и говорит: «Собирайся, поедем, покатаемся. И деток бери с собой». Ей бы перекреститься, «Свят! Свят! Свят!» — трижды проказать, а она, дура, скорей детей разбудила, одевает и в окно выглядывает, не дай Бог господин не дождется, уедет. Вместе выбежали, сели в берлин.
Рыдван понес их, будто не кони, а ветер был впряжен. Господин все время шутит, госпожа смеется, совсем, видно, умом подвинулась.
— Мамо, вон посмотрите, у коней вместо ушей рожки торчат. А из них искры сыплются, — в один голос закричали дети.
Ей бы хоть теперь догадаться, что то не муж, а нечистый, но что поделаешь, когда полуда глаза заступила. Летят кони в сторону кладбища, а искры так и схватываются, так и сверкают на рожках.
— Ты смотри, будто огонь горит на рожках, — удивляются малые панычи.
— Глупенькие! Разве вы не видите, какая туча от Баевой горы сунет? Вот шерсть на ушах и светится перед грозой, — успокаивает детей господин, прижимая барышню.
А утром нашли их всех на могиле господина мертвыми. Лежат все трое вряд, как по шнурочку выложенные, а на том месте, где должно быть сердце – пусто, и в каждого грудь выедена. Хоть верь, хоть нет, а сердца и признаки нет. Вот тебе крест святой.
— А почему сердце? — спрашивает Павел.
— Чтобы сильно не крушилась. Говорят, очень большой грех тужить на могиле. Вот и забраны в них сердца. Если Бог призвал господина к себе, значит, так нужно. На все воля Божья. И ты не побивайся. А то и нам то будет. Видишь, на рубашках груди повыпадали?
С тех пор Павел, видно, одумался, стал поправляться, перестал ходить на кладбище.
Тяжелый был тот год у Павла и Елены, но и он миновал. Наступило Рождество, а затем и новая весна.

41
После смерти Луки и Василька Пелагея стала чаще заходить к Елене и Павлу. Оденет вышитую рубашку, в юбку кубовую вступит, платок на очипок набросит и идет. Павел садил тещу за скрыню, в красном углу, на почетном месте, приказывал Елене:
— Ты собираешься маме есть давать?
— Да только же завтракали.
— Дак, может, мама голодные?
— А чего бы это они были голодны? У них што, завтрака не было?
— Ты много не балакай! — сердится Павел. — Не сиди, как печерица, а неси, будь добра, маме студня с хроном, поджарь яичницу.
— Да разве они из голодного края, дома не ели? — ворчала Елена, поднимаясь из лавы. Ей очень не хотелось готовить, но противоречить Павлу не осмеливалась, приносила есть, наливала по рюмке.
— Хорошую вы мне жену взлелеяли, — хмелея, улыбался к теще Павел. Он угощал тещу всем наилучшим, что было на столе, а, в конечном итоге, и в доме.
— Чем дом богат, тем и рады.
Елена не перерывалась. Скажет Павел налить рюмку — нальет, а не скажет, то и не вспомнит. Так и с гостинцем домой. Не очень расщедрится. И не потому, что жалела, а потому, что считала: у родителей дома всего вдоволь. Не голодные и не холодные сидят. Живут рядом. Захочется есть, сколько здесь того хода домой? Раз палкой бросить. Придут — накушаются.
— Вот это как хочь. Хоть ты мне и родная дочь, а Павел чужая-чужина, — хмелея, выговаривла непослушным языком Пелагея, — а он мне ближе по душе припал. Хоть верь, хоть нет: если бы не ты, Павел, пошла бы домой не солоно хлебавши, голодная и злая.
— Вы, мамо, уже не держите на нее зла в сердце, она не виновата, что негостеприимной уродилась, такая клятая натура, — утешал тещу Павел.
Под конец Павел помогал теще встать из лавы на некрепкие ноги, провожал к самому дому.
— Скупуватая все-таки у тебя жена, Павел, — жалилась теща.
— Скупость, мамо, не порок, — нахваливал жену Павел. — Кто скуп, тот не глуп. Горе такое пережить... Бывает, что и гостя за стол посадить забудет, ну так и что?
— Просить, не бойсь, не забывает! Э, скупуватая! — настаивает теща. Ей нравился адвокатский язык зятя. Павел же на похвалу не жадничал, на доброе слово был щедр. Мягкий, льстивый, по-видимому, от деда Моисея перенял, но без ненужных ухищрений. Это уже от мамочки. Павел быстро завоевал сердце тещи, да так, что та нахвалится не могла зятем.
— Э, Аленка, золотой у тебя муж! Хочешь жить в добре и согласии, покоряйся, прималчивай где надо. Не даром говорят: «Кто молчит, тот двух научит».
— Да как ты будешь молчать, если он с той Ликией, будто срака с тряпкой, никогда не расстается.
— Перестань, не говори мне больше этого, Аленка! Может, и заговорит когда, так он со всеми такой. Разве он виноват, что родился компанейским? Не греши ты на Ликию. Неужели он такой глупый, чтобы с женой родного брата шашни водить? А детей как любит. Грех тебе, Аленка, и пар из уст пускать! Э, грех.
Чем внимательнее присматривалась Пелагея к жизни дочери, тем более убеждалась, что лучшего зятя, нежели Павел, грех было и желать. Да за таким мужем можно жить и Бога хвалить. Хоть раз было, чтобы Павел не встретил ее, не угостил, не попотчевал? А что уже Елену жалеет. Сколько лет живут, а и узла не подняла. Полного макортета с мукой. Нет, Павел Елене и пылью не дает припасть.
Только Елена не унимается, хоть после смерти Василька и Луки Павел даже не разговаривает с Ликией. Даром, что живут двор во двор. То было постановятся на меже и давай тачать лясы. Павел улыбается, шутит, откуда и красноречие берется. А Ликия вскагакивает, чтобы ты была на коренных смеялась. Мало тебе Василия, что ты еще к Павлу липнешь, хохочешь, чтобы ты была захлебнулась. Елена язык о зубы побила, предупреждая Павла, а толку? Иногда думала, что то Павел умышленно, чтобы ревновала его. Было, что и ревновала. Потому что Елена мелкая, худая, как щепка, а Ликия пышногрудая, в теле, как идет, так под ней и земля дрожит. А ноги, как стояны налитые, не то, что у Елены — палочки, и посмотреть не на что. Здесь и не захочешь, будешь ревновать. К тому же, Ликия лет, наверное, на десять младше. Где-то на донышке души, невзирая на все заверения, что Ликия жена брата и с ней у него ничего нет и быть не может, шевелится аспид недоверия и тревоги: нет, все-такичто-то нечисто в отношениях мужа и золовки.
Елена уже и Василию говорила:
— Ты бы все-таки остановил свою благоверную, а нет — я остановлю.
Только то такой бутурлым, что хоть говори, хоть плюнь, а он будет думать,что-то Божья роса. Стоит лыбится, по-видимому, за дурочку Елену принимает. А того не понимает, что сам дурак. Другой бы только так приструнил. А не помогло, волосы бы на руку намотал, а в другую свернутые вчетверо вожжи взял. Да заголил платье, да кабы стал учить. Быстро бы ума набралась, уразумела бы что и к чему.
Елена выглянула в окно, вышла за порог, прислушалась. На старом дворе дед Моисей гремел на Ликииного Василя, приказывал скорей запрягать коней, везти его к Есаулке. Василий, как всегда, ворчал, ерепенился. Но дед наседал. Ишь, и дед Моисей слабину приметил, на Павла, не бойсь, не налегает.
— Знаешь, что на службе бывает, когда команды не выполняют? — поучал Василия Моисей. Он был в хорошем настроении. — Если забыл, то я напомню. Военно-полевой суд, вот что. Да кто ты такой, чтобы старших не слушать? Да я ибо, пустил бы тебя на распыл, и рука бы не дрогнула. Беда только, вижу уже плохо, зрение не то. Да и рука не тверда.
Василий хотел запрячь одноконку, но на чересседельнике подпруга лопнула, как будто ее бритвой перерезали, нужно срочно сшивать. Пришлось Василию запрягать пару лошадей.
Умащиваясь на грядках, Василий плевался, выезжал за ворота.
— Ладно, на первый раз прощаю, не война! — балясничал повеселевший Моисей, видно, уже хорошо тяпнул.
Потихоньку огрызаясь, Василий за воротами соскочил с телеги, проверил, для пущей важности, как затянуты супони, поправил возле бороздного посторонку, которая почти слезла с барка, перешел к подручному. Для порядка пнул под бок вороного, строптивого и злого. Тот глянул на Василия налитым поволокой глазом, заржал. Василий вскочил на телегу, вйокнул.
— Но, теперь поехали, — изредка оборачиваясь на деда, Василий правил на Собакеевку.
— Так что знай мою милость. Жизнь я тебе дарую, — улыбнулся Моисей, умащиваясь на мешке соломы в самом задике, чтобы не так тряско был на колдобинах. — А если слушать не будешь, то ничего не дам, да и Степана не буду велеть женить. Понял?
Дед Моисей уже говорил нехотя. Воз на рытвинах тарахтел, будто шальной, прерывал дыхание, не помогал и мешок.
— Если бы Степана не женить, то я бы и с места не тронулся, — недовольно ворчал Василий, надежно умащиваясь на передке и спуская босые ноги к штельваге. — Но, поехали. Но!
Василий, сгоняя рой мух, махнул кнутом над конскими крупами. За минуту вспугнутые кони вынесли воз на выгон. Колеса гулко и так громко тарахтели по попельне, как будто там внизу, под колесами, была бездна.
— Вот так хозяин! Пару коней гонять к Есаулке, — выходя из сеней, незлобливо выругалась Ликия, подрубивая ладонью лоб, глянула на закат солнца, прищурила глаза, потом отняла руку, запинаясь, подвязала узлом позади, на затылке, белый платок и опять, покачивая бедрами, поплыла в дом. — Был бы дома свекор, не свелел бы вот такое вытворять, — подумала вслух. — Жалко, нет деда Алексея. Видела, еще утром собирался на Узкую за рыбой, готовил ятеря, весло, хрокало. Это хотя бы к полуночи пришел.
Краем глаза Ликия увидела на соседним дворе Елену, но останавливаться не стала. Елена немного потопталась возле порога и тоже спряталась в темных сенцах. Между тем Ликия растопила печь, вытерев чело, выглянула в причилковое окно. Увидев Павла, вышла с ведром помоев во двор, вылила на дорогу.
Управляясь по хозяйству, Елена выглянула из сеней. Павел шел от подсолнухов к Ликии. И где он у бесового батьки был? По-видимому,что-то мастерил у риги или хомут в хиже латал. Усмехаючись и бесстыже покачивая похотливыми обольстительными бедрами, Ликия лениво шла Павлу навстречу.
— О, встретилась с... с тряпкой, — воскликнула Елена. — Это уже и так давно не виделись. Не успел муж со двора, а она к Павлу! А что, Ликия недавно ребенка родила, вот и пошел на смотрины, — ругалась Елена, порываясь выскочить на улицу, разогнать то сборище, но опара, которая уже давно вылезала из макотры, удерживала, не давала возможности тронуться с места. Елена на мгновение припала к окну, смотрит.
— О, Павел как будто улыбнулся. Слава тебе, Господи! Спаси и отверни от такого, чтобы ума лишаться. Пусть поболтает и с Ликией, отведет душу.
Не переставая следить за мужем и ятровкой, Елена неторопливо отошла от окна, опять взялась за опару.
Между тем, мурлыча что то веселое, Моисей подъезжал ко двору Есаулки. Соседи выходили на рундуки, прикладывали козырьком ко лбу ладони, умышленно долго угадывали, кто же оно едет. Евгения тоже вышла на крыльцо. В цветастой исподнице—шестиклинке и в таком же цветастом, только с большими цветками, платку. Хоть замуж выдавай.
— Здоров был, Моисейку, — поклонилась Евгения.
— Доров была, зоренько моя ясная! Давно я тебя не видел! — на ходу соскакивая с телеги и сразу же забывая о Василии и напрочь обо всем на свете, молвил Моисей.
Василий зозла сплюнул на землю, развернул коней и, помахивая кнутом, потарахтел назад.
— Сраму сколько. Не внуки, правнуки женятся. Праправнуки, как Бог веку протянет, скоро будут жениться и замуж идти, а он такое вытворяет. Люди же все видят. Стоят, повитрещались, кто на крыльце, а кто более совестливый — из окна выглядывает.
А между тем Евгения и Моисей вошли в дом. Евгения привычно направилась к полатям, Моисей присел на лаву.
— Знаешь, Ивго, мне, по-видимому, скоро умирать.
— Перестань, с чего ты взял? Ты еще ого-го.
— Да я и сам не знаю, как будто предчувствие какое-то. А в эту ночь такой плохой сон снился.
— Куда ночь, туда и сон...
Евгения присела рядом с Моисеем, обняла за плечи, превратилась в слух.
— Снится, как будто сижу на пасеке, строгаю палку, когда это рой вылетел из дуплянки и полетел. Я за ройницу и следом бежать. Что я уже ни делал: и водой обрызгивал, и метлой сбивал. Бежал за ним ажник до Ясеневого яра, да так и не догнал.
— Ну, то и что?
— Вот и душа моя улетит, как тот рой.
— Перестань. Сон, и правда, не хороший. По-видимому, на какие-то хлопоты. Разве их у тебя мало.
— О том и говорю. Да еще и под пятницу приснился. Умирать в этом году.
— Тьху-тьху-тьху! Пусть идет твой сон в леса, на болота, — Евгения трижды сплюнула через левое плечо под припечек. — Не потакай. Будет, как Бог даст.
—Да это так. Без Бога — ни до порога.
Евгения достала из посудника сулею водки, поставила на ларь.
— А теперь давай веселеться.
— Одна ты у меня. Больше никого нет! Все чужие. Если умирать буду, приходи. Хоть десятину земли, а отпишу.
— За что? — растерялась Евгения.
— За все.
— Приду, а чего же? — целуя Моисея, пообещала Евгения, наполняя рюмки.
— Пить будем и гулять будем, а смерть придет, помирать будем.

42
Подъезжая к своему двору, Василий еще издали увидел на меже подворий Лукию и Павла, которые стояли на промежке и о чем-то бойко разговаривали.
Павел, склонив голову, стоял спиной к брату и Василий не мог видеть выражения его лица, зато Ликия улыбалась на все тридцать два.что-то неприятное, какое-то недоброе предчувствия впервые шелохнулось в Василевой груди, он стегнул коней кнутом по крупам раз, второй раз, вйокнул, затем еще ввалил кнута, мало не покажется.
— Ты знаешь, Павел, что твоей благоверной господин подарил отрез на платье?
— Да видел, лежит в скрыне.
— Ну, и что о том думаешь? — заговорщицки шептала Ликия.
— А что здесь думать? Он же, видимо, всем, кто пел в хоре, даровал?
— Кто тебе такое сказал? — выхватилось в Ликии.
— Да люди балакают.
— Балакают! — повела плечами Ликия. — А ты сам видел? Елена что тебе говорила?
— Выходит, люди врут?
— Чего там врут? Даровал господин. Вот и мне, — Ликия показала медные сережки. — Другим тоже не лучше. А твоей Елене сверток шелка. Ты хоть бы спросил, за что? — Ликия похотливо повела плечами, оттопырила нижнюю губу, ожидая, какое впечатление произведут ее слова на Павла.
— Тпру, тпру! Кому сказано, стойте, — соскакивая с телеги, брюзжал Василий.
— Ну, так спроси, спроси! — смеялась Ликия. — Или, может, не осмелишся?
— Пускай, спрошу. А ты под вечер приходи в курень, там и побеседуем, — предложил Павел.
Ликия зарделась, наклонила голову, бесстыже покачивая бедрами, пошла домой.
— Ликия, ану-ка, иди сюда, — позвал Василий. — Помоги распрячь коней, сена брось в ясли. Голодные. Одно нагибаются. Видишь, как спориш возле дороги дергают.
Елена как раз садила в печь пирожки, месила в макотре тесто, выглядывала в окно, палировалась, поглядывая на Лукию и Василия.
Вспомнилось, как осенью пришлось ночевать с Василием в поле. Василий только коснулся головой рядна и сразу уснул. Ее бы Павла допустить к Ликии, всю ночь не дал бы спать. А то отвернулся и храпит. Так, по-видимому, и с Ликией. Да кто с таким будет жить? Вот и плуганит Ликия к их двору. Когда бы не выглянула в окно, стоит с Павлом красная, будто ружа, улыбается, балясничает, ни стыда, ни сраму.
Елена разогнула одеревенелую от длинного стояния на одном месте спину, не вынимая рук из макотры, вытерла вспотевшее чело о рукав полотняной рубашки.
Скрипнули двери, в дом вошел Павел, чем-то возбужденный, недовольный и так громыхнул дверями, что аж оконные стекла зазвенели.
— Тебя что, возом зацепили? — не утерпела Елена.
— А тебе не одинаково? — ответил сдержанно. — Телегой меня зацепили или арбой, найди—ка лучше рубашку, передену-сь, а то весь потом провонялся.
— Возьми сам! Не видишь, руки в тесте! Повылазило, что ли? — с трудом вытягивая руки из вязкого месива, молвила Елена.
Павел открыл веко скрыни, наклонился.
— Чего ты туда полез? Чтобы тебе повылазило! Раскидаешь, а мне потом складывай! Твое справа, под прискринком.,
Павел долго копался в ларе, наконец вытянул вышитую рубашку, бросил на лаву, отыскал свиток цветастого шелка, положил рядом.
— А это откуда?
— Господин подарил. Я же тебе говорила.
— Неужели?! Ячто-то не припомню, — насмешливо молвил Павел.
— Да ты Лукию как увидишь, то совсем обо всем забываешь, — скатывая от локтя большим и указательным пальцами тесто, Елена бросала его в макотру. — Пусть поднимается. Слава Богу, затворила, взошло все-таки.
Елена перекрестила макотру, накрыла сверху полотенцем.
— Было ли, будет ли, — одевая рубашку, говорил Павел.
— Неужели забыл?
— Ей-богу, не помню, вот тебе крест. Скажи хоть колы это было?
— Не коли, а живым пускай, — улыбнулась Елена. — Как пришла из спевок и спать улеглись, все рассказала: и как даровал, и как половину себе оставила, а половину Ликии отдала.
— А чего это ты Ликии давала, а не господин ей подарил? — застегивая пуговицы, раздраженно спросил Павел. — Га?
— А я знаю? Иди у нее и спрашивай. А я тебе все рассказала. Не знаю, чем ты слушал.
Павел, хряпнув дверями, аж мел посыпался и трещины побежали по стенам от наличников, вышел во двор, стал хозяйничать возле скота.

43
В начале весны, где-то сразу после Пасхи, вернулся из плена Федор Бадыла. Шел накатанной дорогой. Земля давно протряхла, затвердела. Кое-где, заступая солнце, безголовой гадюкой скатывались в овраги и вибалки сизые туманы. А как только солнце подбивалось и немного теплело, солнечный луч съедал остатки тумана; дымилась, всходила паром земля.
— Эх, — причмокивая языком, вздыхал Федор, — самый раз сеять, а я в дороге. Интересно, как там Дарья? Святки прошли, все люди в поле.
Федор наклонялся, брал на дороге комочки прохладной влажной земли, растирал в ладони, сдерживая дыхание, набавлял шаг.
Федор поминул косогор, Буряковщину, Серебряную гору, прошел деревянным мостиком. Чем ближе был дом, тем чаще в каком-то непонятном предчувствии и тревоге заходилось сердце. Сначала он собирался идти под горой, чтобы по прямой выйти на хуторную дорогу, напротив Харитонов, но его разбирало нетерпение. Федор не удержался, пошел напрямик, мимо Доценковых озер.
«Ожидает ли его Дарочка? Может, уже и замуж вышла?» Эта мысль все время не давала Федору покоя. Он мечтал прийти в хутор днем, а не ночью, лелеял, подгадывал и подгадал — вошел в хутор на рассвете. Немного даже пристоял, любуясь, как перекипают в белой пене сады. Возле Доценковых озер клубился туман, тяжелым сувоем сползал мимо Ивжиного двора под Игнатову гору. Федор пристально всматривается в знакомые абрисы дворов, а на сердце неотступная тревога: как его встретят Дарочка, дети?
Сколько раз представлял, как и с какой стороны он войдет в хутор, прикидывал, кто первым встретится на пути: Харитон, Секлетия? В действительности же все произошло почему-то совсем не так, как думалось. Он даже немного диву дался от того, как небезразлично встречали его люди. Это веселило и смущало Федора. Кое-кто выбирался к самому перелазу, пытаясь в исчезающей утренней сумеречности угадать, кто же это так рано добивается домой.
Евдокия Бобричка, завидев Федора, привычно подрубила лоб ладонью, а затем, испугавшись, незаметно спряталась в доме. Спустя некоторое время на пороге появился Николай. Неторопливо вышел на дорогу, растерянно улыбаясь, спросил:
— Это ты, Федор?
— Я. А что?
— Да моя старуха перелякалася. Говорит, с того света не возвращаются.
И тут только Федор понял, что он в хуторе давно похоронен, и на мгновение помрачнел. Выходит, не ожидает его Дарочка, а значит, и дети.
Федор ускорил шаг, легко ступая, всматривался в лица знакомых людей и незнакомой малышни, парней и девушек. Когда Федор собирался на войну, многие из них еще вискряки таскали через губу, а теперь, ишь, парубок. Чтобы не ошибиться, всматривался, угадывая, на кого из родителей похож. Федор поминул Секлетин двор, поравнялся с подворьем Доценко Василия. Весь белый, дед Василий стоял под грушей—дулей. То ли болел, то ли, может, не осмеливался выйти навстречу.
— Драстуйте, деду!
— А, это ты, Федор? Доров был! Ты не сердись. Я бы и вышел, да немного прихворнул. Железа на ноге отскочила. Не носят уже ноги старого. А днак жить нужно. Живым в землю не ляжешь.
— Да то так. Только вам там еще нечего делать. Еще ничего себе.
— Да брыкаюсь потихоньку.
— Главное, сильно на работу не налегайте, берегите себя.
Федор еще раз пристально глянул на деда, изумился. У него всегда вызывали удивление старики, которые давно вошли в лета. Крепкие, опрятные,осанистые, коренастые будто дубы.
Дед Василий и двадцать лет тому назад был таким же, как и сегодня. Ничего не изменилось в нем. Ни осанка, ни телосложение, ни взгляд, ни цвет глаз. Разве что седины немного добавилось. И если Федор за это время вырос, женился, стал входить в лета, закряжистел, то дед каким был, таким и остался. Земля вокруг и та поменялась, а он нет, разве что кожа на руках и лице чуть загрубела, как кора на дубе.
— Спасибо тебе, Федор, на добром слове, — молвил дед.
Из-за причилка, как будто ненароком, выткнулась и баба Стефания, бойко зашумела.
— Да Василий еще ничего, а я уже, Федор, совсем не гожусь. На сквозняку постоишь, как не чирь подкинется, так лихорадка. Наверное, умирать скоро. Вот это утром корову в озеро вигоняла, смотрю — кто-то виднеется на Игнатовой горе, а оно ты, Федор. Едва узнала. Поповсматривалась, ажник глаза остолбенели и слезой стали заплывать. Э, не вижу уже, не вижу.
— Да и я вас, бабушка, с Игнатовой не узнал, — разглагольствовал Федор. — Вижу: кто-то корову гонит, а кто — не признаю. Да оно и не близко, версты полторы. Куда там узнать.
Федор еще немного постоял, посочувствовал бабе Стефании, молвил:
— Ну, то я пошел, бабо.
На холм выскочила Секлетия, молодая, пригожая,что-то хотела докинуть Федору, но Федор, широко ступая и размахивая узлом, быстро шел хуторной дорогой.
Не заметил, как поминул Доценков хутор, вошел в Коломийцев. Сердце билось напряженно, ускоренно. Заслышав чужака, неистово лаяли во дворах собаки, срывались с привязи, клубком подкатывали чуть ли не к Федоровим ногам, но Федор не обращал на них внимания.
Аж вот и родной двор.
По ночам во вражеском плену снился Федору хутор, родные осины, тополя, акация возле двора, в белой пене цвета, с гуденьем пчел и шмелей. Он рвет тот цвет и ест, набросился, как дурак на мыло, и никак не может утолить голод. Возле левад вынырнула из подсолнухов улыбающаяся Дарья, за ней выводком бегут детки.
Глянул Федор на свой двор и чуть ли чувств не лишился — все до боли близкое и знакомое, все как и было: кусты бузины, терна, калины. Возле дороги, в заростях полыни, попельня; покрытый щеткой спорыша, усыпанный куриным и утиным пером и пометом двор. И двор, и подведенная снаружи охрой хата меньше всего напоминает опрятные немецкие дворы и дома, где господствуют чистота и порядок. И пусть самому богатому из хуторян, Харитону, далеко до обычного, средней руки, немецкого бауэра, но Федора почему-то не соблазнился ни германской чистотой, ни порядком, ни рыжими немками.
Федор уже, наверное, год работал у бауэра, когда умер хозяин. Светловолосая, стройная и сравнительно еще молодая немка была не против, чтобы крепкий и здоровый, будто стус, Федор во всем заменил ей опостылевшего, плюгавого и намного старшего от нее мужа.
Федор, может бы, и согласился, если бы не приходили в снах этот попельник, бузина, калина, Дарья с детьми. Не было дня, часа, чтобы он о них не думал. Почти каждой ночью снились ему родные края, отчина.
Немка была склонная, но Дарья была роднее, красивее. Федор на мгновение остановился возле попельни, направился к порогу, снял картуз, вытер рукой вспотевшее чело, удерживая волнение, остановился, оглянулся. Во дворе — все как и раньше было, почти ничего не изменилось, только щетка спорыша и калачиков как будто немного гуще стала, да обшарпаней стали крыши поветей, хаты. Воробьи, которые все время с чириканьем вылетали из своих поселений в стрехе, добротные гнезда повыбивали. Пора перекрывать. Даже стожок прошлогодней соломы высился на том же самом месте, где всегда складывал солому Федор. Только и того, что немного покосился набок. Видно, Дарочка собирала ту солому сама. Интересно, чем она топила целую зиму?
Взгляд Федора отбежал к левадам. Огород посажено. На причилку обильно зеленели грядки лука и чеснока. Картофель еще не всходил, но фасоль уже проклевывалась. Федор представил, как подрастая, она будет змеиться, хватаясь усиками за картофель, и окончательно успокоился: нет во дворе хозяина.
Федор решительно повернул к дверям. А что если и в доме никого нет? Опустел. Сколько лет минуло? И опять тяжело забухало в висках, ныло под сердцем. Федор, как мог, унял волнение, небрежно, чтобы отогнать тяжелые предчувствия, толкнул сенную дверь, и она, знакомо выпевая, отворилась. Дома! Сердцем Федора опять овладел покой.
— Слава тебе, Господи, вот я и дома, — сказал он тихонько, ни к кому конкретно не обращаясь.
Не разбудить бы врасплох. Дрожащими руками Федор приотворил домашние двери, переступил порог, остановился.
Его взгляд почему-то упал не на деревянные полати, где спали Дарья и дети, а на образы, задернутые вышитыми рушниками. Пальцы поневоле сложились в троеперстие. Федор уважительно склонил голову, набожно перекрестился, бросил тяжелый узел, который все время болтался за спиной, на лаву. На лаве наплывы расплавленного воска. Воск и на скрыне. Поминала. Федор подошел к полатям. Василий и Настя еще спали. Федор склонился над их изголовьем, долго всматривался в детские, знакомые и в то же время в чем-то и незнакомые лица. Солнце пробивалось через приоткрытое причилковое окно. Под дуновением легкого зефира скрипела ставня. Дарья с подойником шла через сад, и в волосы на голове понабивалось полно лепестков.
Федор вытер полусухие глаза. Слез, как ни удивительно, не было, и опять оцепенел над полатями. Почти рядом, за спиной, чьи-то шаги. Оглянулся. На пороге, возле посудника, стояла бледная Дарья. Расширенными от удивления глазами, она смотрела на Федора. Встретившись с Федоровым взглядом, Дарья выпустила из рук подойник, и тот глухо грохнулся об пол. Дарья охнула, но с места не стронулась, стояла, будто врытая. Федор ринулся на тот вскрик, обнял когда-то родное, а теперь почти чужое, остывшее от росы тело, прижал к груди. Дарья упала на его плечо, пряча в полуистлевшей, пропитанной потом одежде свое лицо, мочила ее теплыми, солеными слезами.
Федор играл чувствительным носом, впитывал вместе с воздухом знакомые и незнакомые запахи. Пахла Дарья вишневым цветом, пыльцой, утренней прохладой и еще чем-то домашним
— Дарьюшка, ну чего ты? Ну? — Федор целовал Дарье щеки, обцеловывал уши, виски, лоб, волосы, ласково приглаживая их, стряхивал на пол розовые лепестки отцветающих яблонь. Федор глянул на ее босые, забрызганные в росе ноги. На тугих икрах поналипали лепестки цветов, листьев спорыша, калачиков, кашки.
Василий и Настя давно проснулись, молча смотрели на все то. Узнав отца, набросились на него сзади, повисли на шее. Федор на мгновение отпустил Дарью, вернулся к детям.
— Ну, говорите уже что-нибудь, говорите, или вы немые? — умолял Федор, смеясь и обнимая то одного, то другого.
— Папа, а ты и в самом деле живой? — наконец молвила Настя. — А нам говорили, что ты убит.
— Кто сказал? Мама?
— Нет, люди. Мы и маму спрашивали, но она только молчит и все время плачет.
Федор подхватил Настю на руки.
— Ты чего такая, как мокрая курица, или, может, вписалась?
— Нет, — зарделась Настя.
— Боже, уже девушка!
— Папочка, а ты привез гостинцев? —спросил Василько.
— Конечно, привез. Я и забыл! — молвил Федор и двинулся к узлу. — Сейчас достану.
Дети ринулись к лаве. А между тем Дарья повернулась спиной к Федору, подняла с пола и поставила на лаву полный белой пены и молока подойник. Взгляд Федора скользил по ее тугим, налитым бедрам, икрам, в наплывах листьев травы, калачиков, кашки, ичто-то неприятно и больно поразило Федора в самое сердце, как будто Дарья пришла не от коровы, а с вечерниц или со свидания. Федор взял с лавы узел, положил его на ларь, стал развязывать, не замечая, как стесняется и тушуется Дарья.
— Чуть ли не забыл. Если бы не Василько, то остались бы без гостинца, — балясничал Федор, доставая из узла здоровенный сверток.
— Вот вам конфеты, угощайтесь. А это тебе.
Федор достал из узла цветастое платье, положил его на ларь.
— Вот тебе, Дарино, ерманское. А ну иди, лишь, сюда, примеряем, посмотрим, к лицу ли.
Наливаясь розовостью, Дарья подошла к Федору. Он приложил к ее груди платье и аж дыхание перехватило, не удержался, выдохнул:
— Да и красиво! Боже, ты в нем, как роза. Правда же, детки?
— Правда.
— А вот и вам по костюмчику, одевайте.
Василий и Настя ринулись к отцу, стали примерять одежду.
— Да и хорошая же, — молвила Дарья, направляясь к подойнику.
— Брось ты, Дарина, эту работу! Брось! Посмотри на детей, дай на тебя поглядеть. Нужно будет, помогу. Не прокиснет.
Склонив набок голову, Дарья виноватой поступью пошла к скрыне.

44
Как бы не жаловалась, не сетовала на судьбу Елена, а ей с мужем еще и повезло. Что бы там не говорили пустозвоны, не мололи злые языки, посчастливилось Елене, да еще и как! Павел остался живым. Если пройти Байраком вдоль и поперек, от Гнидивки к Коваливке, потом с Чугуевки до Задесны, в каждом третьем, а то и втором дворе кто-нибудь погиб: хозяин, сын, отец. Дарья вон какая молодая и пригожая, а ишь, тоже осталась без хозяина.
Отакая-таки несчастливая уродилась. Тогда гнушалась, а теперь плачет. А потому Елене грех и от Бога жаловаться на свою судьбу. Не успела заболеть, не успел дохтур Яковенко заверить, что болезнь ее от того, что живет одна, безмужней, как Павел пришел в отпуск по ранению. Может, и его, дохтура, правда. Как-никак, а пятнадцать лет прожили с Павлом. Только сколько того отпуска? И хоть какой не клятой были мать, а все-таки сжалились над Еленой, позвали Павла к себе. Что уже они там делали, сие ей неизвестно, Павел молчит, мать тоже. То ли растирали ногу бодягой, или накололи каким-то зельем, только вернулся Павел домой, нахрамывая. А до утра разнесло правую ногу, будто колодку, страшно смотреть. Сапог нельзя обуть, хоть голенище расшивай. Кожа на икре, ступне и голяшке напялась, будто на барабане, стала скользкой и сизой. Почти полгода Павел не мог как следует на ногу ступить. Да что там говорить, он еще до сих пор нахрамывает. А было время, когда Елена совсем отчаялась. И в мыслях не было, что когда-нибудь придет и на ее улицу праздник, а оно, ишь, не замешкался. И если бы дети не умерли, то все было бы в порядке.
Елена опустилась на колени перед образами, обметывая себя крестиками, страстно зашептала:
— Дай, Боже, чтобы и пшеницы родили, и дети по миру красно ходили, а той толстомясой, толстозадой, тучной Ликии пошли сто болячек в печенку. Чтобы ей добра не было. Додумалась, на смех и злоречие на весь Байрак меня выставлять. Ничего, еще отольются коту мышкины слезы. Я уже казала и ей, и Павлу, и Василю. Только вижу, казка не поможет.
Елена поднялась на ноги, стала перебирать утварь, унеслась мыслями в прошлое, вспомнила байрачанских подруг, молодых женщин, по большей части тех, кто остался без хозяина, посочувствовала. Если она болела, то как теперь жить им? И болеть будут, и плакать неутешно. Особенно ночью в холодной и пустой постели.
Так чего тогда ей сетовать на судьбу? Для отвода глаз, живут они с Павлом прекрасно, а если и бывают иногда ссоры, ну и что? У кого их не бывает? И с матерью помирились. А сколько лет жилы на ножах? Если бы дети не умерли, то, может бы, и до сих пор враждовали. Не было бы счастье, да несчастье помогло. Слава Богу, прошло то растреклятое время. Недаром люди говорят: «Как поведешься, такой и жизнь будет».
Елена свесила ноги с полатей, почувствовала, как будто сквозняк прошелся над полом, а уже потом услышала, как скрипнула сенная дверь. На пороге стояла бледная Дарья.
— Что стряслось? – испуганно спросила Елена.
— Федор вернулся! – Дарья будто подкошенная опустилась на лаву.
— Где же он у Господа взялся?!
— В плену был! А я его уже и в святцы за упокой записала... Горе мне грешной, горе...
— Ну, так радуйся теперь! Сколько ты за ним слез вылила.
— Да я уже и землю запечатала.
— Ну, и что?
— Не знаю, Аленка, что и делать, посоветуй, в тяже я... От Платона...
— Давно тяжелой?
— Да уже изрядно. Разве не видишь?
— Да ты знаешь, не очень и видно, — успокоила Дарью Елена.
— Два с половиной месяца, если не больше. Где-то от Теплого Алексея.
— Скажи, что его. Солги.
— А то он совсем глупый. Не могу я так, Аленка! Не могу! — и заплакала. — Будь проклят тот день, в который меня мать на свет пустила. Пропала я!
— Неужели скажешь правду?
— Я уже сказала...

45
Возвращаясь из Байрака в хутор, Дарья даже и к родителям не заглянула, прошла мимо двора, склонив голову. Только под Лукой оглянулась на родительский двор, почувствовала, как заныло под сердцем.
Крадучись от Федора, проскользнула в дом, закрылась изнутри на крючек, взяла на шестке надколотое щербатое зеркальце, долго всматривалась в него. Ох, исхудала она за последние дни, увяла. Под глазами синие полукруги, в уголках глаз серые, будто пропасть, тени. Но даже после всех переживаний и неурядиц она все еще пригожая и красивая.
Дарья задрала голову, увидела на шее родимое пятно. Люди говорят, что то Божья мета, до каких пор на Страшном суде в смоле кипеть. То ли правду рекуть люди, то ли нет, кто его знает. Скорее всего, что нет. Но то, что задумала Дарья, слишком уже страшное, и будет судить ее, наверное, Бог, как последнюю грешницу. Боже, как только тяжело стало жить на белом свете. Не было Федора, было нелегко, каждый день ожидала, выглядывала, а пришел, еще тяжелее стало. Отравиться и все. Не жизнь. Тяжелые думы, особенно ночью, налегают на Дарью. Она потеряла покой и сон.
— Грех! Грех! — вслух говорит Дарья, и чей—то чужой незнакомый голос вторит ей: «Все грех! Все!»
А, может, этот голос звучит в ней самой? Дарья от головы до пят укрывается липким, холодным потом, порывается прильнуть к Федору, но вдруг, отпрянув, останавливается на полпути.
— Ну, чего ты, Дарино, не терзай себя, — Федор крепко прижимает Дарью к себе. — Ты же не знала, что я жив.
Дарья не противиться его воли, раз уже так, пусть будет и так.
— И никакого греха у тебя нет, — убеждает ее Федор. — Не кори себя. Ты же была уверена, что я погиб. Получила похоронку.
Дарья только крепче стискивает зубы. Что бы там не говорил Федор: прощал, не прощал, она сама знает, что виноватая.
День за днем, с утра и до поздней ночи уговаривает ее Федор.
— Дарино, слышишь, я все равно люблю тебя! Забудем!
Дарья плачет и, погружаясь в размышления, не слышит Федорових уговариваний, не чувствует нежности, ласк, как будто в душу и тело нарядились зашпоры. Дарья, конечно, понимает, что жизнь человеку дает Бог и никто другой: ни другой человек, ни тем более она сама, не вправе прервать ее. А тот, кто отваживается на подобное, поддается искушению дьявола, продает душу дьяволу. Недаром поп таких и на кладбище не хоронит, не печатает. Сравняют ее могилу вровень с землей, и даже Василий и Настя не придут поклониться. Ну, то и что? Значит, такова ее судьба. Так у нее на роду написано. И на жизнь, и на смерть, на все, говорят, воля Божья. Неужели и на это? Спаси и сохрани. Грех даже думать о таком. Какой только грех!
До самого утра, до голубой сумеречности, не смыкала Дарья очей. Несколько раз на ночь вставала, выходила во двор, умоляла Бога, чтобы укрепил ее дух и волю, но ничего не помогало. Силы Дарьи таяли, тело укрывалось липким и от того неприятным холодным потом.
Намерение уйти из жизни становилось все более неотступным. На рассвете, когда Сатана бьется с Богом, когда встают и борются один на один свет и тьма, поднялась Дарья с полатей и пошла в хижу. Отыскала под ларем давно заготовленную бутылку мышьяку, откупорила пробку, хлебнула несколько глотков, почувствовала, как перехватило дыхание, запекло в животе, и то жжение поползло под грудь, к паху, добралось к горлу, голове. Дарья упустила бутылку на пол, заткнула тряпичной затычкой, ватными ногами вошла в дом, легла рядом с Федором, пересиливая боль, закусила губу.
Федора, который все ночи караулил, ожидая беды, в этот раз сморил сон. Проснулся — едва лишь порозовело причилковое окно — и к Дарочке. Дарья лежала с перекошенным от боли лицом, глаза полуоткрыты, из уголка рта точилась слюна.
— Что с тобой, Дарино? Тебя будто с креста сняли?
— Да ничего. Если не тяжело, съезди в Байрак, привези отца и мать... попрощаться...
— Да ты что надумала?
— Умирать буду, Федор. Плохо мне.
Федор метнулся в хижу, наткнулся на бутылку с какой-то жидкостью и сразу все понял. Не долго думая, внес в дом стоянок, силком заставил Дарью выпить простокваши, а затем засунул Дарье в рот три пальца. Дарью вырвало на пол, Федор убрал блевотину, выбросил бутылку с мышьяком в нужник, вытер пол и, впрягши жеребца в пролетку, помчал в Байрак.
Вошел к теще и тестю в дом, сказал: «Поехали. Дарья заболела».
Те быстро собрались. Теща все время расспрашивала, что же произошло.
Федор всю дорогу молчал.
Перепуганные Алексей с женой вошли в дом. Федор тихо притворил двери. Бледная, с заостренными скулами, Дарья лежала на подушках. Возле изголовья молчаливые и напуганные стояли Василий и Настя. Дарья повернула не покрытую платком, в расшитом золотом очипке, голову в сторону отца и матери, тихо молвила.
— Мамо, подайте мне зеркальце. Я хоть перед смертью посмотрю, какой я красивой была...
Алексей побледнел, стоял, будто в столбняке, посреди дома и только беззвучно шевелил губами.
Дарья взяла на столе зеркало, подала дочери. Дарья глянула в то свичадо, загляделась, а красота на глазах так и тает, так и меркнет.
— Детки мои родненькие, вот и умирает ваша мама! Прощайте и простите. И вы, мамо и папа, тоже, — Дарья ухватила за головы Василька и Настю, заголосила.

46
Байрак гудел. У Ригоров свадьба была в разгаре. Степан женился на Штымовой дочери, Харитине. Не было на свадьбе только Дарьи и Федора.
— Нет ничего краше, чем девичьи годы. Лошадями не догнать, золотом не скупить лета эти. Муро ей выдастся после отца, — вздыхала Елена.
Старая Дарья тоже пускала слезу, беспокоилась о Дарине: выкарабкается или нет?
— И где они со своей свадьбой взялись? — ворчала на Василя и Лукию.
— Счастье вам на многии лета, — говори
л отец Сергий, сходя с авмона. Елена перекрестились на алтарь, пошла к выходу. На паперти остановилась, повернулась лицом к выходу и, трижды кланяясь, старательно положила на грудь три креста, пошла следом за молодыми.
Сделала Елена свою жизнь несчастной еще и шестнадцати не исполнилось, выйдя замуж, а потому до сих пор не может без слез смотреть, если кто-нибудь рано невестится.
Возле двора с образами молодых встретили Василий и Ликия, обсыпали зерном с конфетами и медяками. Детвора лазила по земле, выхватывала медяки и конфеты прямо из-под ног. После первых пожеланий и благословения молодые вошли в дом. Гости сели за столы. Вышел из своей половины и дед Моисей. Подсел к собравшимся, выпил рюмку, затем вторую.
— Ну, теперь уже и спать негде будет. И я еще такой, что от молодицы не откажусь, и правнук женится.
— Вы хотя бы людей постесднялись. Виданно, старостью такое плести на людях, — возмутился дед Алексей. Даже на свадьбе он не мог унять раздражения, связанного с горем, которое недавно приключилось с Дарьей.
— Ничего, доживете до моего, узнаете.
— А вы много знаете? То, что я забыл. Сидели бы лучше молча, жевали да слушали, что почтенные люди говорят, — сказал Алексей, а про себя подумал: «Загубил я жизнь своему ребенку, нет мне прощения!»
— С какой это стати. Да они еще под стол пешком ходили, когда я во второй раз женился. Кто здесь почтенный? Гавриил Штым? — прозрачно намекая на убойство Савы, переспросил Моисей.
— Да перестаньте уже, — зашипел Алексей. — Нас и за ухом не ведете, хоть людей уважайте.
— Я людей уважаю, — рассудительно говорит Моисей.
—Да они вас не чтят.
— Чего это? Ты мне рот не затыкай, сыну! А нет, то я могу и начихать на эту компанию, если она меня не почитает, — дед Моисей склонился вправо, переглядывая за спинами сына Алексея и невестки, искал внука Василия. Василий сидел рядом с Ликией, о чем-то разговаривал с Гавриилом.
— Ну, вот и породнились, — гудел захмелевший Василий. Водка немного развязала ему язык.
— Да, породнились, — невесело ответил Гавриил.
— Рановато только свадьбу играть надумали, — вплела в разговор свое слово и Штымова Марта. — Отца недавно похоронили, можно было и подождать. Пусть бы ноги немного остыли.
— Э, рано, — присовокупила Евдокия.
— Да, можно бы и подождать, — согласилась Ликия. — Так некуда было ждать.
— И то так. Если бы ждали, пока ноги остынут, другие ноги могли бы появиться, — лепетал пьяный Моисей. — Стыда сколько. Василий, ну-ка собирайся.
— Куда это? — оробел Василий.
— Не знаешь куда? Запрягай быстрее, повезешь меня к Евгении.
— Да вы что, совсем спятили? Не уважаете вы своего правнука, — побледнел дед Алексей.
— Уважаю, только же и вы меня уважайте, — рассердился дед Моисей.
— Давайте, дедушка, лучше выпьем с вами, — предложил Василий.
— Иди запрягай, тогда и выпьем.
— Вон Павел запряжет.
— Езжайте, только кому вы там нужны, — махнул рукой Алексей. — Как говорится, с Богом, Парасю, пока люди случаются.
— Раз уж и ты, сын, меня выгоняешь, то никуда я не поеду! — сказал, как отрезал, дед Моисей и повернулся к Василию. — Наливай, внучек: и пить будем, и гулять будем, а смерть придет, помирать будем!
Василий не замешкался, налил.
Дед Моисей опрокинл еще рюмку, занюхал квашеной капустой.
— Ну, так что? Будем ехать или, может, уже оставили? — спросил Василий.
— Подожди немного, я сейчас расскажу добрым людям, как меня первый раз водили сватать, а тогда уже и поедем.
— Рассказывайте! — загудела свадьба.
— Ну, так вот, слушайте. И вы тоже, — дед Моисей повернул голову в сторону молодых. — Мы в ваши годы не были такими, чтобы вот как у вас: хоть играй, хоть деньги отдай.
— А какие? — спросил Степан.
— Ох, и проходимец ты, Степан, — погрозил дед Моисей пальцем на правнука. — Ох, и горе тебе будет. Не кончишь ты добром. И, скорей всего, своей смертью не умрешь. Золотые червонцы, что у меня были, ты к рукам прибрал? — спросил сурово.
— Да вы что? Какие червонцы? — растерянно промымрил Степан.
— Сам знаешь, какие! Твоих рук они не минули. Ты в своем и чужом огороде пакостишь, безстыдник, — намекая на беременную Харитину, которая все поняла и зарделась, как лента, говорил дед Моисей.
Между тем Василий успокоился, бойко заговорил с Гавриилом. Забыли дедушка Моисей о своей поездке к Евгении Есаулке, и слава Богу. Знает Василий, как примандюрится деду, хоть не тельный, а телись. Скажет, вези, и повезешь, нигде не денешься. А не послушаешь, не даст Степану ничего, а то еще и не отделит. Разве не продал десятину леса и земли на Пологах? Продал и деньги неизвестно где спрятал старостью, никак не найдет, теперь грешит на Степана. Бог его знает, может, и Степан взял. Черт его знает у кого оно и выкинулось такое. Прости, Господи, что подумаешь такое о родном сыне. Василий перестал разговаривать с Гавриилом, прислушался к прадедовскому рассказу.
— Так вот, повели меня покойник папа свататься к Ларивону Коломийцу, чтобы Мокрину засватать. Вошли в хату, поздоровались. Сваты пригласили присесть. Сели на лаву, потому как очень устали с дороги, снегу в пояс, а шли пешком. Сугробы вокруг такие намело, что ни пройти ни проехать. А коней папа жалели, царствие им небесное. Тогда никто лошадьми не ездил без дела. Даже когда по делу ездили, то непременно, было, встанут под гору.
— Сейчас тоже никто без дела не ездит, кроме разве что вас, — буркнул Алексей, но Моисей, изрядно под хмельком, сделал вид, что не расслышал.
— Ну, так вот, пришли мы во двор к Мокрине, присели отдохнуть. Папа тамчто-то свое шумят с родителями молодой, а я с Мокрини глаз не свожу: хорошая девушка, ничего не скажешь. Сидел я, сидел и так мне захотелось хоть чем-то похвастать перед ней, прямо терпения нет, а чем похвастать, сразу и не скумекаю. И вдруг вспомнил. Тато же мне перед тем, как идти свататься, штаны новые пошили. У меня и дух перехватило. Забросил я полу чумарки, пусть смотрит Мокрина на мои новые штаны из тонкого, как шелк, сукна. Забросил и сижу, носа деру, на штаны никакого внимания не обращаю, на Мокрину изредка искоса посматриваю, какое же впечатление произвели на нее мои новые штаны. Аж тут вижу, Мокрина моя, будто рак, красная стала, растерялась, глаза прячет. «Ничего», — думаю, знай наших. Отстегнул еще одну пуговицу, вторую заполу закидываю. Смотрю, а Мокрина лицо руками заслонила и — бежать из хаты. Ну, думаю, что за оказия, неужели такая завидущая? Дай, думаю, сам посмотрю на свои штаны. Глянул, а оно и в самом деле есть от чего устыдиться. Полы чумарки по пояс заброшены, а я гол—голешеньок, сижу в чем мать родила. Если бы не посконнная рубашка, то и пуп видно было бы. Сапоги обул, а штаны забыл, потому как до шестнадцати лет без портков приобвык бегать. То были первые мои штанишки. Тогда все так ходили. На всех портков не напасешся. У отца есть, и хорошо. Это сейчас привыкли. Того и порядка нет, старших не уважают. Еще мамино молоко на губах не обсохло, а оно уже в штанах, уже все знает: и где дети берутся, и как спать с молодой женой. А я до двадцати лет думал, что меня в капусте нашли.
Все, кто был рядом и слышал тот рассказ, поучали молодых:
— Ишь, как в старину было, не то, что теперь.
— Да то так...
Кто был туг на ухо или сидел дальше, прислушивались, поворачивая головы, наставляли в сторону Моисея, поросшее седыми волосками, в голубых прожилках ухо.
Василий опять налил Моисею, предложил:
— Пейте, дедушка, за здоровье молодых.
— За это можно.
— Да куда уже ему пить, если он и языком не владеет, — возмутилась Елена, но Моисей не расслышал.
— Пусть что хотять, то и делают, — прикусила язык Елена.
Внуки и сын поили Моисея, и Елена поняла: спаивают умышленно, чтобы скорее умер.
Моисей уже отодвигал питье, а ему турчали возле уха:
—Правнука жените. Первого. Выпейте еще чарчину. Не хотите за внуково здоровье, опрокиньте за свое.
— Да вы еще молодую покроете.
Моисей, считая, что его угощают от чистого сердца, пил до тех пор, пока не упился.
Под вечер отвели Моисея на его половину, стащили на полати.
Елена смотрела на все то и чувствовала, как в душе нарастает протест. Конечно, Моисей разносит добро, о сыне и дочерях не заботится, но он человек. А как на нее, то оно и совсем не нужно то богатство, пусть оно им за дымом пойдет.
Конечно, Моисей разносил довольно много, только дьявол его бери, оно не ее, а человека жалко. Елена не раз видела: нацепит Моисей узел за спину, а сверху, чтобы не видно было, потому как от людей стыдно, одевает тулуп да так в тулупе и идет к Есаулке, хоть на дворе давно уже весна, а то и лето. И доходился до того, что уже ничего не несет, а мошна на тулупе выдувается.
Вот такая она жизнь, таковская человеческая судьба. А, может, это только у Павлышей так? Может, и в самом деле мать была права, когда замуж идти за Павла не разрешали? А она взяла и пошла. И если хорошо подумать, то еще и неплохо прожила. Павел любил ее, переменял, не давал и пылью припасть. А потом, когда пришлось Павлу служить в Полтаве, а у нее родилась двойня, Прися и Петько, сколько только той ревности было.
— Не Павловы то дети и все, — ворчали свекры.
То любили, а то в одночасье возненавидели. Раньше было садятся обедать или завтракать, а детвора голодная, беспокоится:
— А борщу всем хватить?
— Ешьте. Кому не хватит, кабачками добавим, — шуткой отделывался дед Алексей. Одно слово, от пуза никто не наедался,из-за стола вставали впроголодь, а потому не только детвора, но и взрослые переживали: сколько же кому достанется кушанья, наедятся ли? Вот такая она жизнь. То, что Моисей к Евгении отнесет, на их желудках экономилось. Глядя на то, родной отец и мать не раз предлагали Елене:
— Брось ты их к сатанам! Детей забирай и иди к нам, пропади они пропадом.
В другой раз Елена, было, уже и намерится идти, а как вспомнит подругу Марту, ее свекра Штыма и то, как тот голым задом муку в мешке метит, и назад со своей решительностью.
Нет, не послушалась, не пошла. А тут Павел домой пришел, сапоги хромовые привез. Хорошие сапоги, да так и не пригодились, ляснули. Лежат теперь в ларе без надобности. После того, как мать насобирала весной на кленах зеленых вонючих маёк, настояла их вместе с бодягой на водке, а затем наашпиговала Павлу тем настоем ногу — не налезают. Пропали сапоги ни за цапову душу, да дьявол с ними, не жалко, здесь жизнь пропала, и с этим уже ничего не поделаешь. Не пошла тогда Елена к батьке и матери, ослушалась, а нужно было.
А свадьба между тем разгулялась не на шутку, через край хлещет. Туманит Еленены мысли, отвлекает. Рядом о чем то шумят, немного дальше поют, пахнет потом, а из широко открытых в хохоте ртов — водкой и квашеной капустой.
— Елена, ну-ка неси еще капустняку, не видишь, на столах пусто!?
— Сейчас, — недовольно ответила Елена, а про себе подумала: «Пусть же и носят те, кого наняли стряпать, или пусть поднимет зад та премудрая Ликия, немного сало раструсит», — но спорить не стала, пошла к припечью. Свекровь разливала капустняк в глубокие глазурованные миски. Между тем кто-то затянул песню: «Ой комарицкий, комарицкий мужик, задрал ноги да й на печке лежит».
Заиграли музыки, песню подхватили: «Его жена скомизилась и по водочку бежит!»
Свадьба была в разгаре: гудела, смеялась, пела, танцевала, дышала кислыми щами, хлебом и капустой, водочным перегаром. Всем было весело и безразлично, что на второй половине дома за тонкими дверями и такой же переборкой лежит на полу полуобморочный дед Моисей.
Елене хотелось заглянуть туда, помочь, но не посмела, побоялась.
Почти всю ночь дед Моисей падал с полатей, сын и внуки шли на дедову половину, поднимали старика и опять водворяли на прежнее место.
— Постелите на полу или дачку поставьте, чтобы не бился, — посоветовала Елена, но ее никто не слушал.
Под конец стащили Моисея на печь, в духоту, наверное, чтобы стало деду еще хуже и выше было падать с крайка.
До самого утра дед блевал и падал, а его все тянули и тянули в духоту, на раскаленный чиринь.
— Господи, да они ли не в своем уме?! — возмущалась Елена. Она тоже целехонькую ночь не спала.

47
А на следующий день Моисей занемог, лежал на печи и не шевелился, не вставал. Только в потолок смотрел, будто младенец. Людям сказали, что перебрал. Так минула неделя. О той болезни деда Моисея прослышала Евгения Есаулка, приплуганила к Ригорам, вошла в дом, сдержанно поздоровалась, решительно ступила на половину Моисея. Ей никто не перечил. Евгения заглянула на печь, спросила:
— Моисею, как твое здоровье?
Но Моисей не отвечал, может, не расслышал, а скорее всего, он уже не мог говорить. Лежал и только глазами водил. Разбил Моисея паралич.
Евгения позвала Моисея еще раз, только понапрасну. Не долго думая, сыновья и внуки, злые на непрошенную гостью, зашумели.
— Вон из дома! За богатством пришлепала! Мало тебе пары волов?
— Еще не все выносил! Иди и не оглядывайся! — сказал Василий и почти в спину выпихнул Евгению из дому.
Все боялись, что дед Моисей возьмет и отпишет Евгении десятину—другую земли.
— А может, и правда, женщина навестить пришла? — сказала Елена.
— А как же, жди!
А между тем Евгения Есаулка шла домой и плакала: «Какие все-таки люди! Изувечили бедного Моисея, неспроста побаивался родни. Да еще и поговорить не дали. Нужно мне ваше богатство».
Евгения и в самом деле шла не за богатством, но начто-то все-таки и надеялась, расчитывала. Всю дорогу Евгения убеждала себя, что ей и в самом деле от Моисея ничего не надобно. Хотела увидеть, попрощаться и все.
Через три дня Моисей умер. Он так и не успел отписать Евгении обещанную десятину земли.

48
Немного выше, где лес смыкается с небом, от Узкой к селу тянулись огороды, заросли картофеля, бахчи. Летом здесь трава выгоняет в пояс, осенью — отава в колено. Возле Узкой земли плодовитые, черноземы хорошие, тлустые, а поднялся немного на взгорок — и уже супесь, песок, пыль. Там, возле Узкой, Павел Ригор и построил курень, чтобы во время косовицы в дождь было бы где передохнуть.
Голова покрыта белым платком, в ушах серебряные сережки, в новой блузе, Ликия шла к куреню, будто по раскаленной сковородке, не чуя ног. Ликия пыталась идти раскованно, свободно, а вместо этого сутулилась, оглядывалась по сторонам. Как будто и не видел никто, как из дома выходила. Калитку притворяла осторожно, чтобы никто не слышал, особенно Елена. Люди как раз доили коров, готовили ужин.
Ликия подошла к ольшнику, возле криницы остановилась, глянула в воду и залюбовалась своим видом. Поправила платок на голове, спрятала под очипок пасмо волос. Не успела как следует разглядеть свое отражение, как из-под ольхи в воду лягушка зеленая скакнула, только брызги полетели на юбку. Лягушки всегда прыгают в воду почти неслышно, не вздымая брызг, а эта бултыхнула, как будто демоны за ней гнались. Ликия отшатнулась от колодца, сошла с тропинки на луговину, пошла, моя ноги в теплой вечерней росе. На всяк случай взяла в руку хворостину. Если кто увидит, подумает, что телок или овца в ольхи забрели. Шла Ликия и не тревожилась. С Василием они жили плохо. Только и того, что в одном доме. Ничего, кроме детей, их не связывало. Да и не удивительно. Василий, как мужчина, исправный, но свели их обоих, не испросив согласия. Скот и тот по охоте паруют. Ну, а здесь без согласия. Ну, и пусть. Хоть Елене той сухой, плоскогрудой и плоскозадой насолит, и то уже не даром приходила. Павел и Елена тоже живут плохо, а после этого будут жить еще хуже, так, как они с Василием, а, может, и хуже.
Покачивая роскошными бедрами, Ликия на мгновение остановилась, улыбнулась, взялась за край юбки, поддернула, чтобы было видно обнаженную ногу, выставила ее немного вперед и в сторону, повертела, разглядывая, улыбнулась: «Хорошая, пригожая». Ноги под Ликией стройные и крепкие, будто стояны. Что бы там не говорили, а она красивая. Ликия глянула назад через плечо. Сзади тоже есть на что посмотреть. Будто припечье.
— До каких пор ты будешь вихляться, пока все увидят? Иди скорее сюда, — тихо из куреня позвав Павел. От неожиданности Ликия вздрогнула, повела плечами.
— А я думала, тебя еще нет.
— Я здесь с самого послеобед. Лесом ходил, сушняк обламывал, подкашивал, а под вечер вот прилег и задремал. А это как будто кто позвал. Выглянул, ажник тебя несет. Иди, хоть погреемся. Хоть раз обниму как следует. А то только и знаем, что поза углами шептаться.
Наклонившись, Ликия улыбнулась, и чтобы не набраться куриных вшей и половы, шастнула в сумерки куреня, в крепкие Павловы объятия.

49
Елена вышла из хлева с подойником, повела головой в сторону луга.
— Где же это Павел? Еще утром пошел и как будто сквозь землю провалился.
Высматривала Павла, а увидела золовку Лукию, которая, оглядываясь, осторожно спускалась вдоль плетня, который разделял дворы, к колодцу.
— Э, не! Я тебя нахожу по чужим куреням! — ругнулась Елена, ставя подойник под завалинку. — Черт с ним, с тем молоком, — и быстро, почти бегом, путаясь в картофельной ботве, ринулась луговиной к куреню.
Павел и Ликия еще не успели как следует обняться, а Елена уже ворвалась в курень. Первое, что увидела Елена — это широкую спину Павла и молочно—белые стройные ноги Ликии.
— Вон как ты хозяйствуешь, лес убираешь. Чтобы тебя сырая земля прибрала, — ругнулась Елена и бросилась дубасить Павла острыми кулаками по крепкой спине. Павел даже оглянуться не успел. Он вскочил на ноги, застегивая поясной ремень, звенел пряжкой, как всегда спокойный, невозмутимый. Елена наскакивала то на Павла, то на Ликию.
— А тебе, лярва, потоптанка, помойниця, некому сорочку на голове завязать, чтобы так и шла через все село. Нехай, кто-нибудь найдется, еще и ворота дегтем обмажет. Повийница!
— Замолчи! — Павел в отчаянии ударил Елену рукой наотлете.
Елена упала, умылася кровью. Всочив на ноги, выбежала из куреня и на весь Кут, на всю Склепщину стала проклинать Павла и Лукию.
— Да не кричи ты! Как ты мне уже упеклась! Задрала! — умолял Павел. Только Елена не слушалась его. Она кричала еще сильнее, еще отчаяннее, еще безысходнее.
Павел созла еще несколько раз ударил Елену. Ликия между тем одернула исподницу, платье, и огородами, левадами — ринулась прямиком домой. Растерянный, озверевший от неожиданности и отчаяния, от всего того, что случилось, Павел бил Елену, пока не утихла. И только тогда, когда перестал слышать ее голос, вдруг пришел в себя, опомнился, испугано оценил все, что случилось, взял едва дышащую и легкую Елену на руки, понес домой.
Елена опомнилась среди ночи, взвелась на ноги и едва слышно, всхлипывая, побежала к матери, постучала в окошко.
— Кто там?
— Это я, мама. Впустите, ради Бога, умираю.
— Подожди, я сейчас.
Двери отворились почти настежь. Покачиваясь, Елена вошла в хату, на ней лица не было.
— Рассказывай, что случилось. Только не скули, пусть отец спит в хатине, а то услышит, будет переживать.
— Лучше бы я была за Никиту Матиенко пошла, — всхлипывая, жалилась Елена.
— Вижу, досталось, как куцему на перелазе, — согласилась Пелагея. — И чего тебя, дуру, туда понесло? Скажи спасибо Богу, что он тебя сгоряча не убил. Уже и не молодая, а такая глупая. Для чего оно тебе сдалось? Здоровье дороже. Ничего страшного. Живая осталась, иди и живи. Нечего тебе у нас делать.
— Да дайте я хоть заночую.
— Нечего тебе здесь ночевать, иди! — Пелагея настежь отворила двери и вытолкала Елену чуть ли не в плечи. Елена пошла, но к Ригорам в ту ночь не вернулась, ночевала у подруги Штымовой Марты. Пелагея тоже всю ночь не спала, крушилась и раскаивалась, что под горячую руку выгнала из дому дочь.
На следующий день Пелагея встретила на улице свекра Алексея, высказала:
— Бьет, все-таки, Павел Елену. Мы вот это переговорили с Иваном, наверное, приедем, заберем скрыню. Раз не нужна, нечего издеваться.
— Конь кобылы не убьет, — буркнул на то Алексей. — А чужими руками, свахо, только жар загребать. Они сами без нас разберутся. Может, ее и бить нужно, как Сидорову козу, а может, и пальцем грех тронуть. Никто не ведает, кто что обедает. Так—то, — Алексей немного потоптался на месте, прибавил: — А скрыню не берите, не позорьте ни нас, ни себя.
— Нет, заберем!
— Дело ваше, если надумали — берите. Только знай, свахо: если заберете, то назад уже не поставите. В красном углу она больше стоять не будет!
Пелагея побледнела от гнева, но удержалась, поняла — забрать ларь она не отважится. Лишь на следующий день Пелагея приняла дочь.
— Не пойду я туда, хоть режьте, а если пойду, то обоих отравлю. Так уже все вверилось! — плакала Елена.
— Чур тебе и пек тебе! Опомнись! Ты думаешь, что говоришь? В буцегарню хочешь? В кандалы? В Сибирь? Что ни говори, а он все-таки муж тебе. Домой каждый день приходит? Ночует? Чего тебе еще нужно? Может, в них ничего в том курене и не было.
— Э, было.
— То тебе так показалось. Шла Ликия за чем-то в луг, зашла разбудить деверя.
— Неправда ваша, мама.
— Ну, то и что? Заберет у родного брата жену, а тебя бросит?! И такое придумала!
— Как так жить, то лучше в Сибирь.
— Типун тебе на язык! Еще раз услышу, прокляну.
— Вы меня и так прокляли и закляли, сколько можно? Жизни нет, — сокрушалась Елена. — Одни проклятия надо мной висят.
— Посмотрю я на тебя, Елено, — уже и не молодая, век сзжила, а ума не прижила. Да у тебя Павел, хоть в ухо его пихай, хоть выспись на нем, — уговаривала дочь Пелагея. — А молодые женщины! Какой мужчина к ним не ходил? Походит, да и бросит. Если жена у него хорошая и покладистая, то его всегда домой тянет. Ты думаешь, мы с твоим отцом прожили жизнь гладко? Всякого было.
— Дачто-то я не слышала, — оторвала ладони от лица Елена.
— Не слышала — это еще не значит, что не было. А ты думала как? Век вековать — не в гостях побывать. Меньше людей слушай. Людская молва, что морская волна. А что глупый свяжет, мудрый не скоро развяжет. Жизнь — штука мудрая.
— А суды да пересуды? Пойдут Байраком, — кутаясь в теплый кашемировый платок, заколебалась Елена. — Шила в мешке не утаишь.
— А я тебе что говорю? Если боишься славы, не сиди у нас, а иди домой, к мужу и молчи, будто ничего и не случилось. А суды—пересуды! Плевать на них. Кто видел, кто знает, кроме тебя? Да и ты ничего толком не видела. Привиделось! Ну, были в курене, ну, и что? Не пойман — не вор. Разве бы ты не зашла в курень к Василию, если бы Василий там был? Тотоже! Вы же когда пахали с Василием на Пологах, то где ночевали? В курене!
Не зная, что и делать, Елена вышла на улицу, пошла сосной к Байраку.
По пути встретила Никиту Матиенко. Недавно вернулся с войны, или, может, из госпиталя.
— Ну, как живешь, Аленка?
Никита стоит на тропинке, ожидает.
— Да, ничего. Живем, — остановилась на промежке и Елена.
Матиенко стоит, улыбается. Одни на песчаной косе, нигде никого. Виолончельно звучат верхушки сосен. Небо чистое, прозрачное. Кроны деревьев едва заметно колышутся, дрожат. Никита глянул на них поверх Елениной головы, сказал:
— Да я и вижу, — Никита горько улыбнулся. — Хоч верь, хоть нет, а мне тебя жалко. Не захотела выйти за меня.
— Нечего меня жалеть, — кутаясь в платок, смутилась Елена и, обходя Никиту по песчаной косе, пошла, имея твердое намерение вернуться в семью.

50
Дарья не умерла от яда, отходили. Только и того, что ребенок сошел мертвым, а так ничего, выздоравливала, поправлялась.
— Ты бы, дитё, сходило на богомолье. В собор, а то и в Лавру, помолится, — уговаривали Дарью Алексей и Дарья.
Дарья как будто и не слышала тех увещеваний, молчала.
— Послушай нас. Грех какой-то на тебе, проклятие, — настаивали родители. — Люди же ходят ажник в Киев в Лавру, и ничего, живы.
Где-то за неделю—две Дарья встала на ноги и решила идти из дому, наниматься на работу в Байрак. Кто-то проговорился, что в имении господина Дурново готовятся к лесоповалу, набирают людей.
— Ну чего ты туда пойдешь?— жаловался Федор. — Дома земли сколько, работай — не хочу. Для чего оно тебе сдалось? Да и где тот Коломийцев, а где Байрак, Яроши?
— Не неволь меня, Федор, хоть в этом, прошу тебя. Пусть я хоть в этом буду свободной. Всю жизнь кого-то слушалась. Больше не могу.
— Ну что ж, делай как знаешь, — махнул Федор рукой. – Лишь бы тебе хорошо было. Не буду принуждать. Тебе и так нелегко.
— Сколько уже можно сильничать. Всю жизнь... — и заплакала.
— А я что? Пообещай только, что больше не будешь травиться.
— Обещаю, — Дарья посмотрела в окно, и то ли игра детворы во дворе, или стайка воробьев, которые выбивали головки подсолнухов, привлекли ее внимание, задумалась. — Можно, Федор, я плахту одену ту, что ты на Троицу подарил?
— А я что, не для тебя ее покупал? Одевай, — Федор прижал Дарью к широкому заслону груди, поцеловал. — Чего ты, будто неживая? Прильнула бы что ль?
Дарья пожала плечами и, возможно, впервые почувствовала, что Федор прав. Она и в самом деле какая-то вялая, безжизненная. А вообще, разве раньше она была другой? Она ни опиралась, ни подчинялась его воле. И эта мертвая покорность могла взбесить и довести до белого каления кого угодно, только не Федора.
— Ну, то я пошла.
— С Богом! Пусть тебе во всем фартит!
Где-то на второй или на третий день Дарья стала работать на лесоповале. Мужчины пилили деревья, рубили ветки, окоревали стволы, женщины оттаскивали ветки в сторону.
Многие люди потянулись на те работы. Работали, смеялись, надеялись. Кого соблазнили деньги, длинный рубль, кого воля. Дарья ходила по лесоповалу, будто сомнамбула: слепая, глухая и немая ко всему. Она не обращала внимания ни на сальные намеки, ни на неловкие шутки и комплименты мужчин, пренебрегала их вниманием. Особенно допекал Дарье Кость Дерюга.
— Ну, чего молчишь, краля? Заважничала — куда там! — приставал Кость.
Дарья не отвечала. Но чем больше она упрямилась и сторонилась мужчин, тем более желанной была для них, тем больше их липло, заглядывалось на Дарью. Избегая откровенных, грубых домогательств, она, казалось, не замечала всего того: ни внимания, ни восторга, ни откровенной похоти. То, что некоторые из мужчин имели серьезные виды на нее, тоже мало волновало ее. Она не видела никого и ничего, не отвечала на заигрывания. Вместе с женщинами соседних хуторов и сел Дарья таскала от могучих кряжей обрубки. Шелестят ветки, шумит лес, выстукивают свою песню топоры. Кое-кто из мужчин, кто поопытней, конями трелевал лесини, оттаскивал их на край участка, на опушку, чтобы можно было вывезти телегами на сплав или же к имению.
Под обед Дарья села под разлапистым дубом, развязала узелок, хотела съесть вареное яйцо, но только повертела в руках и положила обратно. Перехотелось. Поднялась на ноги, не спеша шла мимо сложенных в седло кряжей. Взгляд ее остановился на кем-то кинутом багре.
— Краля, ты ко мне? Иди погреемся, — позвал отКуда-то из чащи леса Кость. — Ну, чего ты? Сладко будет. Пока и жить будешь — не забудешь.
Дарья даже не оглянулась. Она неспешно подняла с земли багор, зацепила им нижнее бревно за комель.
Чувствуя позад себя тяжелый топот сапог и надсадное прерывистое дыхание, Дарья быстро оглянулась, увидела затянутые мутной поволокой похоти глаза Костя и протянутые к ней руки, чтобы владеть, наслаждаться ею, с силой дернула за окоренок раз, другой. Куча кряжей качнулась и с грохотом поехала.
— Ты что, рехнулась? — крикнул Кость и, петляя, и задыхаясь рванул назад. — Спасайте!
Но Дарья уже ничего не слышала. Высокая гора сложенных кряжей, раскатываясь, накрыла ее, спрятала под собой, она даже не успела охнуть.

51
Вот уже больше десяти лет стоит Харитонов ветряк на возвышении, на татарском кургане, возле Лодочного, знай себе помахивает крыльями да мукичку мелет. Не даром мелет, не за так. Это только ветер— дуралей дует когда и куда ему заблагорассудится. А Харитон даром молоть не будет. Вон там скраю и короб деревянный установлен под поставцом, мука в него сыплется. Сколько хоч засыпай в кош зерна, все перетрут жернова. Ишь, как гудут, будто песнь вытягивают. Только успевай подсыпать да не забывай добрую коробку в закром Харитону высыпать. Как хочь, а комирное давай. В урожайный год, когда ветры исправно дуют, Харитон редко свое зерно мелет. Пусть себе стоит, оно кушать не просит, не портится. В следующем году, возможно, неурожай будет, тогда в самый раз его и продать. За день Харитону столько коробок в закром насыпят, — на месяц хватит. Почему бы и не прихранить свой урожай, если можно. А кое-кто не одну, а полторы коробки норовит всыпать, придобритися к Харитону перед праздниками.
— Еще вот тебе в закром высыплю.
Тогда Харитон (он почти все время сидит наверху под кроснами) глядишь, возьмет и покрутитчто-то там в мельнице. Крутнет и, вишь, пошла мука мельче. Да такая уже белая, как снег, хоть пасхальное тесто твори, куличи пеки, не хуже нежели крупчатка из Виноградовой мельницы. Коснешься ее рукой, а она мягкая и горячая из-под жернов. А задаром кто тебе будет крутить, жернова портить. За так Харитон и пальцем не пошевелит...
Харитон засунул ключ в карман, посмотрел через дверную щель во двор.
Скоро дедова неделя, Дмитриев день, а еще вон как тепло. Надо бы одеть на крылья ветряка кожаные чехлы—манжеты, потому что мало ли чего, может, придется кому-то смолоть, а мельница не готова. Харитон вышел из риги, мимо конюшни пошел к ветряку. Остро пахло конским пометом, прелой ячневой соломой.
Как только подует ветер, Харитон все кидает и идет на угор к ветряной мельнице. Натягивает на ребристые крылья кожаные манжеты, зашнуровывает ушивальниками из сырца, поворачивает мельницу за вырло по ветру и поднимается вверх. Настраивает сита, колдует возле кукулеотборника. Слушает, как тоскливо и уныло скрипят крылья, визжат жернова.
— Засыпай, ребята, зерно!
Первым засыпать никто не осмеливается. Не хочет. Толпятся возле поставца, мнутся, потому что не знают, какая мука пойдет. У многих большое сомнение есть, — хорошая ли мука пойдет? Если Харитон ничего не трогал, то и ничего, а если перебирал мельницу, повымел с жерновов все, то того и смотри, полмешка на жерновах останется, да еще на вальцах, в коше.
— Ну, так кто первый? Ты, Семен, засыпал? — спрашивает Харитон свата. — Цепляй понадежней мешок, чтобы не омманул.
Семен еще раз проверяет, надежно ли закреплен пустой мешок возле коша, устраняет прорехи, чтобы, случайно, мука не просыпалась, засыпает зерно.
За Семеном уже смело сыпят другие. Раз сват не побоялся, то им чего робеть? Им тоже можно.
Весь белый, в муке, будто приведение, Харитон снует по таким же белым сходням вниз — вгору, с горы — опять вниз, следит, чтобы все шнеки—трясуны, другие устройства работали, как следует, не ленились. Чтобы своевременно засыпали в кош зерно. Чтобы жернова зря друг о друга вхолостую, не терлись и не истирались. Спробуй их потом переклепать.
Смотрят люди на Харитона, а у него уже и глаз не видно. Весь с головы до пят в муке, белый, будто дед Мороз. Глядишь, если ветер хороший, да еще и утром, то перемелет в той мельнице до вечера достаточно много людей. И только под вечер, когда ветер совсем стихает, Харитон тормозит мельницу, спускается по поющим сходням вниз на траву. С кем—нибудь из знакомых, а то и сам, пока моложе был, берется за вырло, толстую и длинную оглоблю, притороченную к мельнице, где-то в самом низу, в центре, и потихоньку разворачивает ее, потом еще и привязывает, чтобы случайный ветер не сорвал мельницы, не крутил ее по чем зря. А ветры, Харитон давно приметил, дуют преимущественно в одном направлении, чаще всего с востока или с северо—востока. Реже — с севера или с запада. Под конец Харитон расшнуровывает ушивальники из сыромятной кожи, снимает кожаные чехлы—манжеты с крыльев и идет с ними домой. А дома опять берется за какую—либо работу, что-нибудь делает. И так, считай, всю жизнь.

52
Дарью хоронили в Байраке. За гробом, кроме родителей, шли Федор с детьми, Елена и Павел, Ликия и Василий тоже с детьми, байрачане. Страшная и дикая смерть Дарьи на время преостановила вражду двух семей.
Надолго запомнились байрачанам те похороны. Как только вынесли гроб из дома, во дворе Ригоров заревели коровы. Коровы ревели без удержу почти все время, когда шли к кладбищу. На душе у Елены и так кошки скребли, а от того ревища и совсем стало жутко. Считай, весь Байрак шел на кладбище. Людей столько, что, казалось, и земле тяжко. А кто не смог прийти — преимущественно больные, неходячие, — те выглядывалииз-за плетней. Дарья лежала в закрытом гробу; никто, кроме родителей, Федора да еще тех, кто растягивал и разбирал баграми кучу деревьев, которые крушили тело Дарьи, не видел ее мертвой. Останки Дарьи: обезображенное тело, кости, отодранные от мяса, будто дерево от ветвей, сложили в гроб. Их и предадут земле. Люди шли за гробом, потихоньку разговаривали.
— Мертвеца в тот день, как умер, не хоронят. Нужно, чтобы ночь полежал, ужин заработал, — молвила Пелагея Верич.
— Как это? — переспросила Елена.
— Да, говорят, если мертвец ночь побудет в доме, то люди его обязательно помянут, и тогда душе на том свете на следующий после похорон день дадут поужинать.
— Да если бы же она умерла, — прибавил кто-то.
— Так ей на роду было написано, бедной, царствие ей небесное!
— Что бедная, то бедная, сама себе смерть причинила. Вот такое оно замужество.
— Может, муж обижал?
— Да вроде не.
Федор шел, втягивал голову в плечи, каждой клеткой, фибром души воспринимая тот разговор.
— Видющая смерть страшна. Господи, спаси и отверни. Не дай Бог никому такого.
Дарью донесли до кладбища, опустили в уже готовую яму гроб, стали засыпать. Во дворе Ригоров без удержу ревели коровы.
— Не дозволили—таки погребать на кладбище! — потихоньку сказала Штымова Марта. — Царствией небесное! Где же ее теперь душа будет? — и перекрестилась трижды. — Свят, свят, свят!
— Бог найдет пристанище...
— Через яму да и на свою гляну, — в каком-то безысходном отчаянии сказал Алексей Ригор и заплакал. — Прости меня, дитё, за все.
За несколько минут на месте ямы вырос небольшой бурый холмик. Поникшие люди медленно растекались по домам. Каждый думал о хрупкости и непрочности человеческой жизни, и, не в состоянии ничего придумать, решить, доходил чуть ли не до отчаяния, крестился, приговаривал:
— Прости меня, Господи, грешного, все там будем, только не все сразу.
И опять роились в голове мысли о завтрашнем дне, хозяйстве, состоянии, неприятностях. Но так оно в конце концов и должно быть. Живой о живом и думает.
День проходил за днем. Так же всходило и заходило солнце. И все на этой земле, казалось прочным и неизменным, будто с первых дней творения.

53
Незаметно минул год. С морозом, оттепелями, вюгами пришла зима 1917 года. В феврале царь отрекся от престола и власть в Петербурге перешла к Временному правительству Керенского. После более чем трехсотлетнего царствования династии Романовых, правительство во главе с царем Николаем Вторым посунулось.
Временное правительство, возглавляемое Керенским, намеревалось продолжать войну. Его поддержал генерал Корнилов. Но с этого ничего не вышло. Почти во всех подразделениеениях и военных частях были акты неповиновения, революционные выступления, на предприятиях больших промышленных городов прокатились волны забастовок и страйков. Большевики призывали отдать всю власть Советам. В военных частях образовывались военные комитеты. Большевики агитировали кончать войну и расходиться по домам. Солдаты охотно воспринимали этот призыв, откликались на него, втыкали винтовки штыками в землю и бросали передовые позиции. А когда возвращались домой, силой забирали у помещиков землю, скот, рабочий инвентарь, зерно, грабили имения, раздавали добро самым бедным.
В конце февраля, в начале марта в Байрак приехал господин Дурново. Приехал и сразу же объявил, что собирается продавать на Пологах землю. Коротко рассказал крестьянам о Керенском, объявил, что царя уже нет. В конечном итоге, обманывать крестьян он не собирался, но и отдавать землю задаром, тоже не намеревался. Сколько продержится Керенский — неизвестно, но если произойдет худшее и к власти придут большевики, тоже ничего страшного. Согласно с объявленной программой, большевики скорее будут наделять крестьян землей и никоим образом не намеренны отбирать ее. А потому продавал без укоров совести, продавал недорого, за полцены. Даже черноземы на Пологах пускал по приступной цене. Люди, по большей части зажиточные, с достатком набросились на ту землю, как глупый на мыло. Собралось их перед барским имением достаточно много, ожидают. К группе подошел Гавриил Штым.
— А вы, свату, чего здесь? — спросил он у Алексея Ригора. — Или у вас своей земли маловато?
— Ты знаешь, лишней землицы нет, потому и решил немного прикупить сыновьям и внукам, — ответил на то Алексей.
— Меньше нужно было детей плодить, — улыбнулся Гавриил. — Деньги бы сейчас целее были.
Крестьяне, в подпоясанных шалями полушубках, в тулупах, шутя, переминаются с ноги на ногу. Втаптывая снег, смолят табак, покашливают, кряхтят, рассуждают, ожидают.
Аж вот и господин на рундуке появился. Худощавый, стройный, холеный. Хоть еще и сравнительно молодой, но виски уже обожгло изморозью седины. Байрачане сбились, будто овцы в кучу, стоят, ожидают. Над головами вьется сизый дымок от папирос.
— Кги—кги—кги! — откашлялся дед Алексей. — А можно вас, пан, спросить?
Господин отыскал в толпе Алексея, прислушиваясь, склонил голову набок.
— Спрашивай, Алексей.
— Ходят слухи, что вы, как будто, согласны продать нам землю.
— Да, согласен. А вы что, покупцы будете?
— Да. Только здесь у нас одно сумление выходит: ну, купим мы вашу землицу на Пологах. Конечно, не для себя, для внуков, сыновей покупаем. На отдел...
— Понял. Так в чем же сомнение?
— А в том, — дед Алексей сбросил шапку, поскуб седеющий затылок. — Как бы вам это яснее сказать... Кое-кто из нас сумлеваеться, будет нам разрешено на той земле строиться, или нет?
— Ну, а почему бы и нет?
— Да здесь, Пал Петрович, кое-кто сомневается. Земля-то барская... Минет время, передумаете и прикажете выбираться. Помним, как барские были.
— Конечно, их власть... — докинул кто-то из толпы.
— Напрасные ваши опасения. Об этом не беспокойтесь, все будет в порядке, — улыбнулся господин.
Толпа понимающе загудела. Колыхнулся над головами, стал гуще дым от папирос. Настроение у людей улучшилось, разговор стал раскованей. Но кое-кто из крестьян в словах господина почувствовал нерешительность, недосказанность, даже угрозу.
— Вы недавно сказали: здесь все будет в порядке. Значит, где-то есть непорядок. Где именно? В чем сумление? — допытывался Гавриил Штым, упрямый, назойливый мужик.
— Да, в конечном итоге, ни в чем, — господин немного поколебался, прибавил: — Сами видите, какие времена наступили. Как на мой взгляд, то лучше строиться в селе. А если будете возводить дома на Пологах, то лучше уж стройте на колесах, — пошутил господин.
— А чего так?
— Скоро узнаете.
— А все же?
— Потому что поле. Кто знает, как посмотрит новая власть на то, чтобы строиться в поле. Слышали, что царя скинули?
— Да слышали, конечно, — загудела толпа. — Вы же сами и говорили. Только нам одинаково, что при большевиках, что при царе. Наша жизнь от этого не поменялась.
— Еще не поменялось, но может поменяться. Одно время встречал большевиков, немного читал. Согласно их учению все должно быть обобществленным. Так вот, не придет ли им на ум и землю сделать общей?
— Навроди общины, что ли?
— Да так.
— Видели мы уже общины. Были. Луг и лес и сейчас общине принадлежат.
— Ну, так я к тому и веду, что землю сделают общинной, а если будут делать ее такой, то только ту, что в поле. В селе как ты сделаешь?
—То есть на Пологах?
— Не только. Но и на Пологах тоже.
Крестьяне стоят, молчат, теребят затылки.
— Наконец дошло, — Алексей Ригор снял шапку, пошкреб лысину, рассудительно молвил: — Ну, так можно и не строиться на Пологах. Грех строиться на такой земле.
— Смотрите. Я вас не принуждаю ни покупать, ни строиться, — молвил господин.
— Да то так... — сокрушаются крестьяне и еще упорнее теребят затылки.
— И землю, как видите, продаю за полцены. Кто не хочет, можете не покупать.
Только эти последние слова господина почему-то не дошли до сознания крестьян. А могли бы. Не даром говорится: дешевая рыбка, да плохая юшка, дорого да мило, дешево да гнило.
Какой крестьянин откажется от земли, от метрового чернозема, да еще и за полцены. Да никто!
Таким образом, за два дня Дурново распродал все Пологи и вскоре отбыл в Петербург. А еще через несколько месяцев, прихватив с собой дочь Софию — во Францию. Крестьяне радовались. Теперь самая лучшая в округе земля, которая раньше принадлежала господам, у них. К тому же еще и дешево досталась. Как будто не метровые черноземы покупали, а супеси, подзолы.
— Вот так повезло! — радовался дед Алексей, обращаясь к сыновьям. — Оно, видно, не все и господа умные, а наш так и совсем глупый, так продешевить. Теперь заживем, захозяйничаем. Вот глупый господин, такой пороха не выдумает. Теперь у нас на каждого по семь десятин земли. Я одним махом прикупил и ту землицу, что когда-то отец продали. Царствие им небесное, земля пухом! — дед Алексей снял шапку, перекрестился в красный угол, на образы.
— Да и своевременно же купили. Только снег починает таять. Теперь заживем только так, — потирая руки, радовался Павел.

54
Все чаще братья Василий и Павел после всех тех дрязг сходились до кучи, гомонили, обсуждали, прикидывали, как лучше обсеяться, пока земля окончательно паром не взошла, вспоминали прошлое, шутили.
— Ты бы, Василий, хоть в церковь сходил, грехи отмолил.
— Какие еще грехи?
— А то как будто не ты поил деда Моисея на Степанской свадьбе. А оно, ишь, земли сколько. И поить не нужно было.
— Ты так говоришь, будто рюмку у него из рук вырывал?
— Не выхватывал, но и не наливал.
— Значит, и на тебе грех есть.
— Я уже свой отмолил.
— А тот, в курене, тоже отмолил? — раздраженно буркнул Василий. Павел умолк, будто в рот воды набрал.
— Не ругайтесь вы, ради Бога, хоть за это, — вмешался в разговор дед Алексей. Он слышал не весь разговор, а потому решил, что спор между Павлом и Василием возникиз-за того, кто сколько в церковь ходит.
— В Бога можно и дома верить. А можно и в церковь ходить и быть изувером.
— Неужели? — засомневался Василий.
— А вот послушайте, я вам притчу расскажу. Все в доме? Елено, ты слушаешь?
— Слушаю, тату.
— Так вот, жил себе один благоверный. Сыновья ходили с невестками и детьми в церковь, а он не ходил, дома молился. Вот домашние и налегли:
— До каких пор вы будете пренебрегать церковью. Пойдите, папа! Грех то большой.
Что поделаешь, нужно идти. Собрались, идут. А оно туча насунула, дождь как линнет. Все мокрые стали, по лужам шлепают. Один только отец сух, и не капнуло нигде на него, и идет по суху, потому что не грешный. Наконец добрались к церкви. А в церкви, Господи, чего только не творится?! Там невестка свекровь костерит, в другом месте сын отца кроет да охаивает. Слушает все то мужик и совестится. Когда это смотрит, черт по церкви идет и воловью шкуру за собой тащит, записывает на нее тех, кто громко гутарит, улыбается, судит других, кто еще каким-то иным путем грешит. Одним словом, души себе вербует. Человек стоит себе, не обращает на это никакого внимания, как будто и не видит. Еще и правиться в церкви не началось, а черт уже всех переписал, потому как каждый где-то да и согрешил. Делать черту уже больше нечего, к праведному человеку поближе подступается. И так и сяк заходил, ничего не получается. Как ни подступался, не вертелся сатана возле того мужика, ничего не выходит. Уже и чуб взмок, в коже запутался. Потом наступил на шкуру, да как потянет изо всех бесовских сил на себя, как п..., видно, слабый на вторы оказался. Мужик не выдержал, улыбнулся, и сразу же перестал все то видеть, согрешил. Назад возвращался, как и все: брел по лужам. Так—то в церковь ходить. А про ваши грехи — дело будет. Вон у Штымов грехов побольше ваших. Говорят, Демьян Росейка подсмотрел, как они отца резали. Вот таких мы теперь родаков заимели.
— Зато богатые.
— Богатство не вечное, нетленна нищета.

55
Уже несколько дней стояла оттепель, капало с крыш. Казалось, уже совсем повернуло на весну. И вдруг неожиданно стукнули морозы, мокрый снег промерз и только гудел под ногами. Надеялись на весну, а тут насунули тучи, пустился снег. Закрутила, завертела пурга. Толстым пуховым одеялом легли на землю снега. Иногда, петляя, проскачет по снежной целине заяц, прометет огненно—рыжим хвостом лисица. Из дымарей отвесно вздымается дым, и полнолицый месяц вверху смотрит на байрачанские дворы сквозь голызну перемерзших, покрытых тонким ледком ветвей. Тихо. Видно далеко, а еще дальше слышно. Хрупкую тишину нарушает разве что жующие жвачку коровы, скрип перемерзших полозьев и оплонов, шелест молодого, незрелого снега, хруст тонкой глазури ледка на рундуке, визг дверей.
На крыльце у попа Сергия студент Юрий Кряжев и рабочий сахарного завода Платон Баламут, подтопывая, остукивает битые валенки, обметают гусиным крылом намерзшие на ворсе мелкие снежные сосульки, входят в сени, поздоровавшись, раздеваются. Поп Сергий приглашает всех в горницу. Весь Байрак давно уже спит. И только в обители отца Сергия светятся окна.
Устин и Татьяна удивленно посматривают на гостей.
— Лезьте уж на печь. Детям давно пора спать! — приказывает отец. Дети неохотно взбираются на краек.
— Ну как, отче, поживаете?
— Да ничего. Вашими молитвами, молодой человек! Что нового в мире?
— Царя скинули, — известил новость Платон, — студент юридического института Юрий Стратонович весть привез.
— Да слышал. Хорошая чутка далеко чутна, а плохая еще дальше, — ответил отец Сергий. — Значит, царя уже нет. А кто же захватил власть?
— Большевики. Ленин.
— Несчастная Россия.
— Вы что, не согласны с трудами Маркса? — спросил Платон.
— Нет, не согласен.
— Но вы же признаете за Лениним незаурядный ум.
— Я никак не могу понять одного: неужели Ленин, человек вне всякого сомнения не глупый, не видит, что его учение безнравственно и растленно?
— Скажите, в чем его ошибочность? — спросил Платон, разливая по чашкам чай и беря щипцами из блюдца грудку колотого сахара.
— Бросайте и вы сахар, молодой человек, — предложил поп Сергий Юрию.
— Нет, этого не может быть. За ним пошли миллионы. Миллионы не могут ошибаться.
— Вы и в самом деле верите, что Ленина читали и поняли миллионы? Вот вы, например, понимаете?
— Я? — стушевался Платон. — Я нет, а вот Юра понимает.
— Почему вы такой наивный, Платон? Юра понимает не более вашего. За религией, которую вы называете обманом, опиумом для народа, идут и шли миллионы. Кстати, Маркс написал: религия опиум для народа и в то же время единственное пристанище для человеческой души. Но последние слова вы почему-то выбросили или забыли. А потому вы и не хотите понимать, что религия объединяет души, тогда как большевизм разрушит их и превратит в развалины.
— Я не согласен с вами. Не согласен! — лихорадочно заговорил Юрий.
— Ладно, дайте мне ответ на один вопрос. Вы очень осчастливили отца и мать тем, что отреклись от их интересов и присоединились к большевикам?
— Думаю, что нет.
— Надеюсь, что не сделаете счастливой жену и детей. А тогда скажите, если нам, простым смертным, невозможно осчастливить ближайших людей, то как вы, Ленин, думаете осчастливить все человечество? Неужели Ленин, человек действительно умный, не понимает этого? А, может, понимает и с самого начала выдвигает порочную, обманчивую теорию, лишь бы дорваться до власти? Народ верит в то, во что хочется верить. Разве это не та же сказка о рае и аде? Ад — для врагов, рай — для большевиков, только при жизни. Теория коммунизма лжива и обманчива. Одурманить необразованный люд и с ее помощью прибрать власть к своим рукам нетрудно. Какое будущее, вы думаете, может иметь дело, которое родилось и началось со лжи и замешанно на крови?
— Думаю, что не на лжи! Уверен!
— Не думайте, что вы Соломон. История человечества знает много теорий, в основе которых лежит идея осчастливить человечество, вопреки его воли, чтобы с помощью того же человечества прибрать к своим рукам власть. Что может быть более примитивно? И слава Богу, что ни одна из них пока еще не воплотилась в жизнь, да, в конечном итоге, и не могла реализоваться, потому что каждый человек хочет жить так, как ему подсказывает Бог, собственное разумение, а не так, как ему советуют. Где нет воли, права выбора — там нет и счастья. А вы хотите поместить человека в рамки, как птицу в клетку. Неужели этого не понимает Ленин? И так ли тяжело повести за собой миллионы, если бросить лозунг разбойников: «Грабь награбленное!» Вся нечисть, которая веками лежала на дне, теперь поднялась и делает свое позорное дело.
— Вы ошибаетесь — учение большевиков человечно. Оно провозглашает равенство, братство, — не сдавался Юрий.
— Ложь! С одной стороны равенство, а с другой диктатура, деление людей на классы? Где вы увидели равенство, человечность? И главная ставка в этой борьбе идет на деклассированные элементы, пьяниц, забулдыг, лентяев, проституток.
— Это все временное. Раньше тоже не все по правде и справедливости было. Одни жилы в бедности, лишениях, другие — роскошествовали, — прозрачно намекая на попа Сергия и Юру Кряжева, говорил Платон.
— Пусть будет человеку по деяниям его, сказано в Библии.
— Ну, и что?
— А то, что это давало возможность сохранить справедливость. Более талантливый, более работящий больше и имел. Тогда как лозунг большевиков: «Грабь награбленное» — преступление, разбой на большой дороге. А теория социального равенства — обман. Работать по возможности, а получать по потребностям — неужели вы, Юра, человек умный, не понимаете, что это блеф? Где взять даже на средние потребности, если работать по возможности? Человек по природе своей ленив. И если можно получать больше, а работать меньше, то никто не будет как следует работать. И несмотря на высокое сознание и логику, кто меньше работает, захочет иметь больше всех. Такая уж несовершенная человеческая природа. Дурак считает себя мудрым, а лентяй — пахарем. Тогда к какому коммунизму и равенству мы придем? Равенство – самое страшнее, что когда-либо было придумано человеческим умом — сейчас взято на вооружение социалистами. Оно дает возможность сравнить гения и последнего паяца, буффона, а затем, завидуя, стереть первого с лица земли, а второго — по классовому признаку, поднять к непостижимым высотам. Запомните, ребята, равенства в жизни никогда не было и не будет, кроме разве что на бумаге, да еще на кладбище. Такая теория нужна, только для того, чтобы бездарь могла безнаказанно растоптать талант.
Поп Сергий долго ходил по горнице, прислушиваясь, к тому, как сопят на печи Устин и Таня наконец заговорил опять.
— Это дело не одного поколения. Если с самого начала все строится на лжи, когда ложь возводится и культивируется в ранг государственной политики, то и в честных, и сознательных людей постепенно исчезнут эти черты. Глядя, как нахальные и нечестные люди тянут из общего котла кусок побольше, они тоже ринутся делать то же самое. Общество погрязнет в разврате, в изъянах, исчезнет интеллигентность. Что удержит человека от убийства, лжи, прелюбодеяния?
— Совесть.
— А где она возьмется, если не будет Бога? Если хотите знать, то совесть и любовь — это и есть Бог. И вот придет время, когда каждый будет восхваляться тем более, чем большую гадость сделает своему ближнему. Вам это странно и неприятно слушать, но так будет, потому что краеугольным камнем вашего общества станет классовая борьба, а следовательно, ненависть, жестокость, а не гуманизм и человечность. Но самое страшное ожидает вас впереди: в бессилии, неспособности преодолеть маразм смерти. Если впереди смерть, а за ней небытие, то человек поневоле станет жить по принципу — после меня хоть потоп. А значит, будет уничтожать природу, губить чью-то невинность, уродовать и калечить чью-то жизнь. Будет превалировать не культ доброты, а культ личности, культ силы.
— А что дает христианство? Отстраняет человека от борьбы за свое будущее и только.
— Никоим образом. Напротив, утверждает, что жизнь на земле — это испытание, которое ты должен выдержать, как и подобает. Только тогда ты угодишь в рай, а значит — борись. Выбирай: или шестьдесят—семьдесят лет добропорядочной жизни и рай, или грех и и пороки, а значит — пекло.
— Христианство — это религия импотентов, — возразил Платон.
— Нет, это религия справедливости и разумного сдерживания. Вы убиваете человека за наименьшую вину, а мы учим, утверждаем, что даже последний убийца, перелюб — не обречены. И лишить жизни даже последнего негодяя имеет право один лишь Бог. Молитвой, смирением каждый может искупать свои грехи. Бог ни у кого не отбирает права стать человеком, как бы далеко он не отошел от него. А у вас оступился — и уже обречен.
— Вы говорите о гуманизме, а забываете об убитом душегубом. Разве это гуманно: не карать убивцу, не отмщать за погибшего? Убитому уже одинаково, но далеко не все равно нам, его родным, близким.
— Человек без надежды на прощение — обречен, он будет убивать снова и снова. Месть будет вызывать новую месть, новую кровь.
— Допустим, — согласился Юра.
— Христианство — это религия благочестия и верности. А еще любви. Бог — есть любовь. Только тот, кто любит, способен выполнить все десять заповедей. Он не убьет, не украдет, не будет прелюбодействовать, сознается в содеянном. Потому что утаивать грех – это значит творить другой, еще более тяжкий. Человек по своей природе слаб, и вера в Бога для него — большая опора и поддержка в жизни. Потому что человек — это не только сосуд благочестия и добропорядочности, но и вместилище пороков. Он завидует, желает зла, его раздражает чей—то успех, соседский урожай. Он возвращается из церкви с твердым намерением творить добро, а через несколько дней, а то и часов, в трудах праведных забывает обо всем этом. Спустя некоторое время опять идет в церковь, где ему снова возвращают человеческое подобие. А если этого не делать, человек потеряет критерий для распознавания добра и зла среди океана человеческого зла и подлости.
— Все это фантазии, — отмахнулся Платон.
— Нет, это недалекое будущее. И если за тысячелетие, как утверждаете вы, мы пришли от обезьяны к человеку, то с падением веры в Бога начнется обратной процесс. И будет длиться он уже не тысячелетия, хватит нескольких сотен, а то и десятков лет, чтобы вернуться обратно, назад. Даже сейчас, когда в душах людей все-таки есть Бог, что творится в мире? И войны, и братоубойство. А если Бога не будет, люди будут убивать друг друга просто ради потехи, любопытства, забавы. А от нестерпимых условий жизни начнутся массовые самоубойства. Кто остановит их?
— Дуракам, как говорят, закон не писан. Кто хочет идти из жизни, пусть идет. Это тоже один из элементов свободы, — вмешался в разговор Кряжев.
— Пусть даже и так. Но наибольшую опасность я вижу в том, что вы, наплевав на тысячелетние святыни, возвысили самих себя. А кто наплевал на народные святыни, тот наплевал и на народ. Народ еще не понял и до конца не осознал этого, но именно в этом я вижу большое неуважение к нему. И чем позже он поймет все это, тем хуже для него. Такого еще не было в истории. Вы отказываетесь от своего прошлого, своей истории, мажете ее черной краской и не задумываетесь, что этим самым отказываетесь от своих родителей, дедов, пращуров, которые столько сделали для славы России. Вы решили построить мир на пустом месте: таким пустым он и будет. Вы разорвали, заставили забыть славную многовековую историю России, принуждаете ненавидеть все ее прошлое, все то, что осталось по ту сторону революции, а этого делать ни в коем случае не следует. Потому что еще неизвестно, что создадите вы. Вы потеряете нравственность, патриотизм, духовность. Какие основы используете вы, чтобы воспитать уважение к Родине, России? Несколько лет сплошного кровопролития и несправедливости?
— Чего же... — возразил Платон.
— А как по—вашему можно развалить все до основания, а затем построить новый мир?
— Здесь много путей, — неопределенно сказал Юра.
— Нет, здесь только один путь — ненависть. И многие уже кто с яростью, а кто и с отвращением вспоминает прошлое своей Родины, своих предков, — поп Сергий снова заходил по горнице, в отчаяньи розводя руки. — Я вообще удивляюсь, как можночто-то или кого-то любить, ненавидя его прошлое?
— Здесь я с вами не согласен. Можно пылко любить женщину и в то же время люто ненавидеть ее прошлое, — возразил Платон.
— Нет, только не любить. Ты не путай любовь и страсть, — не согласился Юрий.
— Ладно. Но какое это имеет отношение к России? Россия имеет славное прошлое, а вы дедов и родителей, которыми впору гордиться, мажете черной краской. При таком подходе ничего достойного уважения и наследования у вас просто не выйдет. Прошлым вы уже пренебрегли, современное достойно осуждения, будущее неизвестно. Неужели вы не понимаете, на что обречены? Выкорчевывать такой знатный корень! Кто вас назовет умными? Американцы жалеют, что у них короткая история. А у нас, похоже, короткая память. Чтобы воспитать настоящего человека, нужно иметь богатые исторические корни своего рода, своей страны. Почему славные страницы истории России мажутся дегтем и их стремятся забыть? Вы разъединили, разорвали поколения. И этим поставили родителей, дедов и детей по разные стороны баррикад, в прямом и переносном смысле этого слова. Выходит, наши родители, деды и прадеды — враги, они ничего не сделали. А что сделаете вы? Вы еще многого не знаете. Не знаете вы и того, чем обернется это ваше неуважение для ваших же потомков. А обернется оно неуважением ко всему теперешнему и будущему и в конце концов к вам. Вы отказались от своих родителей, тем самым дав негативный пример своим детям, которые в свою очередь с такой же легкостью отрекутся от вас. И если совсем еще недавно в Байраке озверевшая толпа с кольями и цепами загнала в яму прокаженную, а затем живой засыпали ее в той яме землей, то вы сознательно загоняете сейчас в подобную яму миллионы вполне здоровых, разумных и сознательных людей. И не говорите мне, что Россия терпела одни лишь поражения. Все это ложь вашего Ленина. Он сам к ним и призывал. Боже! Вы даже не понимаете, что делаете! Вы рубите ветвь, на которой сидите. Вдумайтесь в вашу ложь: Россия при царате была отсталой, терпела лишь поражения! Что-нибудь соображаете?
— Нет, не совсем, — стушевался Платон.
— Тогда спрошу так: смогут ли полюбить дети отца и мать, которые всю свою жизнь жили не так и которые в конечном итоге есть не что иное, как полные ничтожества? Конечно, что нет. Так можно ли по-настоящему любить никудышную Россию? И полюбят ли ее такую ваши дети и внуки? Я к вам обращаюсь, молодой человече!
— Не знаю. Возможно, что и нет. А возможно, что...
— В таком случае вы обречены. Ведь сказано Богом в Писании: „А пойдешь войной против Меня, дам есть тебе плоть дочерей и сыновей твоих”.
— А я считаю, что за нами будущее. Мы создадим свою славную историю, историю, которой не будет равной в целом мире и которой не будут стесняться ни дети, ни внуки, ни правнуки.
— Дай Бог, — отец Сергий осенил Юрия крестнымм знамением и пошел на свою половину, давая понять, что разговор окончен.
Во дворе, в курятнике, во всем Байраке пели третьи петухи. Багряным полукружьем вздымался, сиял над Баевой горой рассвет, гасли, примеркали Стожары. Немного ниже возле самого горизонта полыхала маковкой утренняя заря.
1988 — 7 февраля 1990 г.

<< НА ПЕРВУЮ